Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Как принято тактично говорить, он «одним из первых» — на самом деле, первым, кто сделал это талантливо и запомнился — начал писать НФ о совсем еще недавно запретной кибернетике. Его классические рассказы конца 50-х просто-таки открыли массовому читателю глаза на то, что такое — ЕСТЬ, что кибернетика не столько продажная девка империализма, сколько интереснейшее и перспективнейшее дело, готовая вот-вот сорваться лавина чудес. А в поздних своих произведениях Днепров опять-таки «одним из первых» начал разрабатывать скользкую тему клонирования…

Вот рассказ «Суэма» (1958): инженер-энтузиаст на свой страх и риск построил самообучающуюся машину, та мало-помалу самообучилась настолько, что решила исследовать своего создателя и взялась за скальпель; вовсе даже не думая о пределах допустимой самообороны, создателю пришлось проломить детищу электронную башку, но вот уже после краткого периода депрессии и неверия в свои силы он понимает, какую ошибку допустил в программировании, и несется затевать новый эксперимент. А вот повесть «Глиняный бог» (1963) — нацистские последыши на отдаленной базе в Сахаре создают идеального солдата, которого не берут ни газ, ни радиация, ни пули, потому что, ни много ни мало, атомы углерода в организмах подопытных заменены на атомы кремния, и несчастные подопытные становятся неповоротливыми, но неуязвимыми кремнийорганическими зомби… Конечно, козни фашистов сорваны, очередной Освенцим разрушен, и побеждает врага завербовавшийся на базу в поисках работы, но не купившийся на баснословную зарплату молодой французский биохимик. Не коммунист, не советский разведчик — просто порядочный человек.

Вы можете представить себе французский боевик, где главным положительным персонажем был бы славный храбрый русский? А можете вы представить себе современный российский фантастический роман, где главным положительным персонажем был бы француз?

Но для тех, кто строил коммунистический рай, национальность была неважна — в зачет шло лишь то, в какой степени человек находится на стороне Добра. И это был не наивный миф, а реальный жестокий опыт: вряд ли агент Днепров смог бы выполнять свои миссии за рубежом, не находи он там союзников. И не за деньги, а по жизни.

Вот Георгий Гуревич. Воевал, побыл и кавалеристом, и минометчиком. Окончил Индустриальный институт, профессиональный инженер-строитель. Может быть, именно незабытый опыт человека, обязанного знать, на чем он, собственно, собирается возводить свои строения, обусловил то, что его замечательные повести «На прозрачной планете» и «Подземная непогода» (1963) так или иначе оказались связаны с геологией. Тут и кибернетика на марше. Тут и новые прогрессивные способы разведки полезных ископаемых для счастья Родины и ее процветания — подвижные программируемые рентгенографы, видящие землю насквозь, точно она прозрачная. Тут и борьба с землетрясениями, наносящими тяжкий ущерб и людям, и народному хозяйству — а надо же людей и народное хозяйство беречь, или как? И тут же одновременно — беззаветное, но лишенное всякой агрессивности упорство ученого, верящего в себя и успех своего дела наперекор всему. И тут же деляги от науки, которым не общий результат нужен, а личный престиж. И тут же любовь, которую может, увы, заморочить и сломить простое и такое по-человечески понятное стремление к материальному достатку — но даром для человека подобный слом не проходит… Читаешь, и просто глаза открываются: мама дорогая! Оказывается, героем можно стать не только на войне, и не только в космосе — но и в совершенно мирной обстановке, в пиджаке и галстуке, в зале Ученого Совета, на невидимом, но вполне себе кровавом фронте борьбы за истину с корыстным лицемерием, равнодушием и ложью.

Вот Владимир Савченко. Странный, удивительный автор. Выпускник Московского энергетического института, научный сотрудник Киевского института кибернетики. В ранней повести «Черные звезды» (1960) можно найти отголоски московско-киевского старта молодого ученого — с такой симпатией и так трогательно описаны там и обе столицы, и их природа, и их люди; на всю жизнь я с первого же прочтения запомнил, что в украинском произношении «г» мягкое, «как галушка»… Одержимость кибернетикой определила все дальнейшие фантастические прозрения этого человека. А одним из лидеров советской НФ он стал после выхода книги «Открытие себя» (1967), написанной на стыке кибернетики, биохимии, психологии и этики. И снова — неважна карьера, неважны должности, звания и степени; важен результат, важно ДОБРАТЬСЯ ДО СУТИ И ОТДАТЬ ЕЕ ЛЮДЯМ. Как описать, какие слова можно найти в нашу консьюмеристскую эпоху для того, чтобы передать будоражащее чувство близкого доброго всемогущества, которое дарила читателю эта книга! А фраза, которой она кончается — «Три инженера шли на работу», достойна стать такой же знаковой, такой же крылатой, как, скажем, «Призрак бродит по Европе».

А профессиональные химики Михаил Емцев и Еремей Парнов с их, например, «Морем Дирака» (1967). По-моему, это была первая в СССР книга, из которой без напряга, с горящими от интереса глазами можно было уразуметь начатки квантовой механики. И одновременно — с той же бесшабашной легкостью вдруг понять, какими странными и даже опасными последствиями может оказаться чревато внезапное, как снег на голову свалившееся материальное изобилие.

А Сергей Снегов, как его не вспомнить! Выпускник Одесского химико-физико-математического института, инженер, враг народа, лагерный товарищ таких корифеев, как Лев Гумилев и Николай Козырев. Уже в ГУЛАГе, в Норильске, начал работать в советской ядерной программе. Он написал немало помимо знаменитой трилогии «Люди как боги», первая часть которой вышла в сборнике «Эллинский секрет» в 66-ом, но запомнился прежде всего этой великой эпопеей. И не из-за размера великой, и даже не по масштабу галактических битв, в ней описанных — но по тому, как передано в ней величие космоса. Читая эту книгу, падаешь в небо. В самую его бесконечную черную глубину. И начинаешь эту равнодушную, опаляющую бездну понимать и любить.

А Шалимов, Александр Шалимов-то — ученый-геолог, землепроходец, преподаватель Питерского Горного института и кубинского университета Ориенте, не просто выдумавший, но буквально-таки открывший в Монголии энергетическую базу пришельцев. С крупномасштабной картой я, повзрослев, проследил маршрут описанной Шалимовым экспедиции — каждый кряж, каждая скала, да и каждый порыв ветра из Джунгарии именно таковы на самом деле, как в его ранней «Тайне гремящей расщелины» (1962). С его персонажами я путешествовал и в конголезских джунглях («Охотники за динозаврами», 1963), и в глубинах океана («Тайна Тускароры», 1967), осознавая, ощущая его текстом, словно собственной кожей, как огромна, разнообразна и причудлива наша планета.

А инженер Генрих Альтов с его, например, гениальным «Осликом и аксиомой» (1968) и другими подобными рассказами, по прочтении оставляющими одно и то же удивительное чувство интеллектуальной свободы: невозможное возможно. С рассказами, да — но одновременно с целой научной теорией решения изобретательских задач. Разбей стереотипы вдребезги — и лети, куда хочешь. Но не с балкона вниз башкой в психоделику, не в интеллигентное ЛСД-шное всемогущество, и даже не к вершинам мужского самоутверждения — к Алке Пугачевой в койку. А в реальный зенит любого всамделишного дела. Между прочим, в 1948 году, двадцати двух лет от роду, он написал письмо Сталину, где раскритиковал положение с изобретательством в СССР. В ответ был арестован и приговорен к 25 годам лагерей. Уже в ЛАГЕРЕ начал быть собой — сделал несколько первых своих изобретений. Сейчас его методика раскрепощения творческой фантазии признана во всем мире и используется во всех странах, всерьез стремящихся завладеть общим для рода людского будущим — в США, в Японии. Всеми доступными человеку способами Альтов будил воображение, учил мыслить, изобретать, созидать…

А Александр Мееров с его увлекательнейшим «Сиреневым кристаллом» (1965) и удивительным, особенно — для того времени — «Правом вето» (1971)! Вполне реальная и вполне безысходная проблема невозможности хоть как-то ограничить промышленное использование того, что смертельно опасно, но приносит прибыль; пронзительно поставленные этические проблемы ксенофобии… Инженер-химик, ракетчик, начинавший еще в 30-х годах в знаменитой Группе Изучения Реактивного Движения. Репрессирован в 37-ом, сидел в лагере, потом работал в «шарашке». Потом — долгие плодотворные годы в КБ академика Глушко. Один из создателей первых спутников.

Ну ясен пень, махровый твердолобый коммуняка! Всю жизнь растратил на ерунду! Зато мы делаем ракеты… Подавись ты своими ракетами! Хер не стоял, наверно, вот и самоутверждался фаллическими символами. Пис-сатель…

Где ужасы 37-ого года? Где безмозглое русское быдло с его генетическим садизмом и врожденной ненавистью к интеллигенции? Где пьяные генералы, в стремлении выслужиться перед бездарным деспотом-параноиком целыми дивизиями гонящие солдатиков под пули культурных немецких оккупантов? Где всех изнасиловавшие особисты из заградотрядов? Где бесстрашные стиляги, провозвестники яркой и веселой свободы, которых терроризируют серые комсомольцы, так и норовящие построить какую-нибудь экологически вредную Братскую ГЭС? Где пронизавший все поры общественной жизни антисемитизм? Где вообще презрение русских к законным правам и чаяниям порабощенных ими народов Украины, Белоруссии, Крыма, Кавказа, Прибалтики, Поволжья, Сибири, Гипербореи, Казакии, а если до кучи — то, пожалуй, и Подмосковья? Где вдохновенное пьянство как единственное спасение истинных и неподкупных талантов, ищущих раскрепощения от рабской и нищей духом социалистической жизни? Где, в конце концов, защита прав сексменьшинств, где добрая и ранимая, знающая наизусть всю Цветаеву, но презираемая тупыми многодетными клушами лесбиянка? Нету? Так чего ж ты вылез со свиным рылом в калашный ряд?!

Куда уж тягаться такому автору с олицетворяющими русскую словесность сытыми, балованными, но утонченно задыхающимися в духовном вакууме тупой озверелой страны настоящими, международно одобренными знаменитостями…

4

Во второй половине 70-х годов Советскому Союзу стало катастрофически не хватать денег даже на самое главное. Даже, например, на финансирование коммунистических партий развитых буржуазных стран или ковыляющих некапиталистическим путем развития африканских людоедов. Деньги откуда-то надо было брать. В этих условиях было принято решение, начисто лишившее Советский Союз шансов построить свой вариант будущего: «…избегать расходов на исследования и разработки, обеспечив себе доступ к западной технологии благодаря кражам или нелегальным закупкам ее. …Из документов неоспоримо следовало, что с 1976 по 1980 года благодаря нелегальному приобретению западной технологии только министерство авиапромышленности сэкономило 800 миллионов долларов на исследованиях и научных разработках»[20].

Ровно так же, как полутора десятками лет позже одним росчерком диктаторского пера миллионы русских, не выходя из дому, в одночасье оказались национальными меньшинствами в чужих странах, так и тогда в единый миг творцы и фанаты советской НФ, ни на волос не сменив убеждений и пристрастий, разом оказались главными антисоветчиками. Да-да, именно они. Не Ефремов со своим полузапрещенным «Часом быка», и не Стругацкие со своими вовсе запрещенными «Гадкими лебедями», а все эти безымянные и бесчисленные увлеченные трудяги, необоримо стремившиеся познавать и создавать — и абсолютно неспособные НЕ познавать и НЕ создавать.

Решение Политбюро было совершенно секретным. Но в считанные годы вся огромная страна каким-то чудом пронюхала, что воровать отныне куда проще, выгоднее и правильнее, чем делать самому.

И вот мы здесь.

5

И уж конечно, советские фантасты оказались ни к чему нынешней нашей свободе.

Эти кудесники пуще всего мечтали о свободе творчества. Им казалось, будто окостеневшая социалистическая действительность есть главная ей помеха. Так в свое время пророки Израиля исходили на праведный гнев, клеймя своих царей. Но, развались от их распрей иудаизм, сейчас слова «еврей»[21] никто бы и не вспомнил.

К счастью для евреев, во времена Илии и Исайи не было ни нобелевских премий мира, ни правозащитников, ни миротворческих сил НАТО, ни даже Джексона с Веником. Будь иначе, и доныне в иудейской культуре, если бы она выстояла, великие пророки шли бы по разряду наймитов Вавилона или Рима, безродных губителей Отчизны.

У нас же торопливо импортированная свобода оказалась просто свободой купли-продажи, ибо монополистом на изготовление свободы объявила себя держава, которая фабрикует мировую валюту и потому может (и явно хочет) купить весь мир. Для тех, кто готов продавать все, а главным образом то, что не ими создано и не им принадлежит — тут-то и случился рай. Мир ИХ Полудня.

Единственным препятствием для тотальной скупки являются системы ценностей, в рамках которых не все продается и покупается. Ну и, конечно, люди, их исповедующие. Против них может быть эффективной только сила.

Поэтому любые переживания и соображения, что ограничивают распродажу, оказались ошельмованы как тоталитаризм, подлежащий силовому искоренению под изрядно опошленным флагом борьбы за свободу — борьбы, сведенной ныне всего лишь к размыванию и дезавуированию всех отличных от личной выгоды смыслов жизни.

В угоду идеологии людям во всем мире навязываются такие степени свободы, которых человек уже не может выдержать, с которыми ему нечего делать и от которых он — животное, возникшее и миллионы лет развивавшееся в иерархически организованных стаях — сходит с ума. Целенаправленное разрушение естественных и поэтому давным-давно оформленных и облагороженных культурными традициями социальных иерархий (семьи, производственной ячейки, государства) бросает оказавшегося в эмоциональной пустыне человека в объятия иерархий антисоциальных: тоталитарных сект, мафиозных группировок, националистических банд, фанатских свор. Вот и вся свобода. Мой свободный выбор — боготворить кумира или вождя, и я глотку перегрызу любому, кто скажет о нем плохо. Только тогда я счастлив, и жизнь моя полна смысла.

Но либералы лишь изумленно поносят «подтянутых молодчиков», «спятивших мракобесов», «озверевших убийц-одиночек» и «религиозных фанатиков» — откуда, дескать, все это берется в наш просвещенный век? — и тупо продолжают создавать самую благоприятную для них среду.

Издавна мечтая об уменьшении роли государства, они то ли не понимают, то ли, храня верность идеалам юности, не хотят понимать, что, разрушая социоструктурную этику, традиционный ненасильственный регулятор общественной жизни, без которого невозможна никакая самоорганизация, они сами вынуждают государство с его уже совершенно бесчисленными телекамерами слежения, нескончаемыми регистрациями и проверками, прослушкой, осведомителями, полицией, дубинками, административными арестами и прочими атрибутами Старшего Брата брать на себя упорядочивание даже тех сторон бытия, которые прежде во вмешательстве государства и вовсе не нуждались. Там, где возникает вакуум саморегуляции, начинается бардак. И тогда государство, кряхтя, безо всякого желания и крайне неумело лезет поддерживать порядок, например, в храмах — что еще лет пятнадцать назад и в кошмарном сне привидеться не могло, ибо нужды такой не было. Похоже, по милости либералов мы все скоро будем жить при тоталитаризме — обеспечивающем, однако, не попытку, скажем, строительства бесклассового общества, но всего лишь полную невозбранность спекуляций и хулиганства.

Поразительная религия советской фантастики с ее на редкость притягательной коллективистской этикой бескорыстия, честности и созидания, этот причудливый симбионт православия и коммунизма, НАУЧНОТЕХНИЧЕСКОЕ РАЕВЕДЕНИЕ — оказалась одной из основанных на априорном, сакральном знании ценностных систем, в которых есть общие конструктивные РАЗРЕШЕНО и ЗАПРЕЩЕНО.

Но к тому же — единственной, что ориентирована на познание, на претворение новых знаний в технологиях, на создание не консьюмеристского варианта будущего. И поэтому, коль скоро новый миропорядок старается опираться на свое научное и технологическое превосходство — самой для него опасной.

Интеллигентный европоцентричный мэйн-стрим[22] с его эльзиным хныканьем, тупым постмодернистским глумлением и рычагами Букеров и Нацбестов в трясущихся с похмелья руках глубокомысленно слился с мистической фэнтези, которую он при Совдепе так громогласно презирал, и, будто поддержанный эльфийской пехотой лязгающий «Абрамс», попер на все, что хоть чуть-чуть напоминает в культуре советскую НФ.

Интересно, что реальному творчеству и созиданию традиционные коллективные РАЗРЕШЕНО и ЗАПРЕЩЕНО практически не мешают. Но вот те, кому не дано ни сказать, ни дать миру чего-либо нужного, важного или по крайней мере доброго, ощущают налагаемые этикой ограничения как некие лагерные проволочные заграждения, по ту сторону которых маячат самые лакомые свободы.

Эти заграждения из тоталитарной колючки непременно должны быть снесены.

Как это нельзя закидывать файерами только что начавшийся футбольный матч или резать ножами тех, кто болеет за не мою команду? Почему, собственно, нельзя слепить лазерами пилотов, ведущих на посадку пассажирские лайнеры — ведь прикольно же! С чего вдруг я должен соблюдать правила дорожного движения, я ж не на ведре с гайками езжу! Что значит «некрасиво» харкать, блевать, гадить на мемориальные доски или памятники несимпатичных мне людей, ведь я просто свободно высказываю свое мнение об этих суках! Кто запретил опрокидывать чужие машины в поисках закатившегося мячика, малевать уды на мостах или учинять панк-молебны? Ну, если скопищу расфуфыренных накрашенных мужиков не дают демонстративно лизаться и гладить друг другу яйца на фоне Исаакия, это ж форменный ГУЛАГ, торжество фашизма! На кой ляд надо самому затруднять себе карьеру и тратить время и силы, ухаживая за больными старыми родителями, они ж все равно не сегодня завтра загнутся? Как это нельзя новорожденного выкинуть в мусорный бак и уйти — куда ж мне его девать тогда? А почему нельзя взрывать полные ни в чем не повинного народу рынки? И с какой такой радости нельзя Родиной торговать? Кто сказал? Ну, он сказал одно, а я — другое, так он вот пусть и не торгует, а у меня иное мнение. Мне чужие проповеди не указ, я сам разберусь, я такой же человек, ничем не хуже.

Врет. Не такой же. Хуже.

Да, в природе разрушение и созидание идут рука об руку. Являются взаимосвязанными, взаимообусловленными этапами одних и тех же процессов. Но те, кто любит на это ссылаться, высокоумно доказывая относительность Добра и Зла, забывают, что природа действует вне морали, вне индивидуальных желаний и пристрастий. Последовательно, закономерно и целостно. Она сама и ломает, и чинит. У природы творение нового следует за разрушением старого НЕИЗБЕЖНО. У людей же тот, кто бомбит город, вряд ли чертит в уме проекты будущих дворцов, что вырастут на расчищенных взрывами площадях; его мысли и стремления заняты повышением убойной силы и оптимизацией уничтожения. Да и тот, чьими стараниями нефть квасит моря и душит кораллы, наверняка не воодушевляется мечтой, будто на загубленных рифах рано или поздно еще пышней расцветут актинии; душа его занята удешевлением нефтедобычи и ростом прибылей.

И потому не равны разрушители и созидатели.

Не равны вор и конструктор, аферист и космонавт, убийца и врач, растлитель и учитель. Не равны незнание и знание. Не равны блуд и любовь. Не равны аборт и роды. Не равны Зло и Добро.

Благодаря советской НФ я, слава Богу, это точно знаю.


«Полдень», 2012, № 9.


Попытка к Полдню

1

Один мой товарищ и коллега, славный, неглупый и очень веселый человек, любит повторять: из дерьма, конечно, можно сделать конфетку, но все равно это будет конфетка из дерьма.

Другой человек, тоже далеко не глупец, хотя отнюдь не такой весельчак, написал когда-то: ты должен сделать добро из зла, потому что его больше не из чего сделать.

Сопоставив два эти высказывания и проведя одну-единственную несложную подстановку, мы можем заключить, что добро — не конфетка.

Не сладкая пикантная фитюлька, десертная приправа к жизни, но самая насущная и важная ее составляющая. Настолько насущная, что даже сделанное из дерьма добро не утрачивает своей ценности. Возможно, даже наоборот.

Человеческая природа неизменна. Ведь неизменной остается физиология, да и мозг остается органом, предназначенным в первую очередь для обеспечения индивидуальных преимуществ в межвидовой и внутривидовой конкурентной борьбе.

Второй же его главной функцией, уже чисто человеческой, является обеспечение неведомой и не нужной животным осмысленности и одухотворенности индивидуального бытия. Все, что человек делает, как именно человек (то есть помимо удовлетворения насущных физических потребностей и отдохновения посредством самых непритязательных развлечений); все, ради чего он прикладывает серьезные усилия и даже готов поступаться и потребностями, и развлечениями, это — крик: я есть! Я есть и буду!

Этот крик совсем не обязательно исполнен враждебности и агрессии; у хороших людей он может принимать вполне безобидные и даже умилительные формы. Например, один мой добрый приятель и талантливый коллега, стоит кому-то по ходу беседы упомянуть или процитировать фильм «Белое солнце пустыни», тут же громогласно всех перебивает и, переключая любой разговор на себя, сообщает, что он этого фильма до сих пор так и не видел и впредь его смотреть не намерен, а затем подробно, в течение многих лет одними и теми же словами, разъясняет, почему именно не видел и не намерен — хотя никто его и не думал о том спрашивать. Или, скажем, пожилой мужчина, в Коктебеле снимавший комнату у той же хозяйки, что и я; славный незлобивый мужик, золотые руки, всегда готов помочь — то хозяйке гайку подкрутит, то кому-то предложит яблоко из только что им лично купленных… Я поначалу понять не мог, почему от него все бегают. Скоро все стало ясно. Встретив идущего мимо соседа или соседку, он непременно с самым добродушным видом спрашивал что-нибудь вроде: ну, как искупался? Ну, как пообедал? Ну, что на рынке купил? И когда вежливый и, возможно, польщенный таким вниманием человек останавливался (пусть хоть спешил в данный момент на пляж или за вином) и начинал отвечать на вопрос, ему было уже не уйти; сосед перебивал его на второй же фразе и говорил: нет, не там купался, не то купил, не в том кафе ел; а вот я… И далее подробнейшим образом, рассказывал, что он ел, где купался и почем купил, и отчего именно он поступил правильно, а любой другой — неправильно…

Забавные мелочи поведения — но растут-то они все из одного средостения: вы что, вконец ослепли? Глаза-то разуйте! Я же есть!

Чем большими способностями и талантами одарила человека судьба, тем громче этот крик. В идеале он должен бы звучать на весь мир — и именно к этому в душе своей стремится по мере возможности каждый. А поскольку сам же, как правило, понимает, что так шуметь он вряд ли в состоянии, с еще большим пылом старается заглушить и перекричать уж хотя бы тех, кто поближе.

Тут не прямое тщеславие, и даже не прямой страх смерти — но естественное и неизбежное, далеко не всегда осознаваемое сопротивление разумной и потому способной к предвидению особи, интереснее, важнее и ценнее которой для нее самой ничего нет, тому постоянно свисающему перед ней из будущего жуткому факту, что она конечна и, более того, скоротечна. Что возникла она совершенно случайно, и смысла в ее существовании нет; любой человек, а материалист в особенности, осознает, что его никто сюда не звал, никому он тут не нужен, и его исчезновения отсюда никто, в сущности, не заметит.

Все это значит, что люди и в своих животных, и в своих духовных ипостасях не могут и никогда не смогут не конкурировать. Хоть в чем-нибудь. Каков бы ни был мир вокруг, что бы в нем ни происходило, как бы он ни был организован, изобилен и оснащен.

К слову сказать, в этом заключается чисто психологический и потому неизживаемый, обусловленный самой человеческой природой аспект неустойчивости любых слишком уж централизованных систем и режимов. Вне зависимости от эпохи, вне зависимости от целей, которые преследует сам режим — будь то древнекитайская империя Цинь Ши-хуана, где император старался наградами и наказаниями всех поставить в полную зависимость от государства, или социалистический СССР, где пытались избавить народ от волчьих законов капиталистической конкуренции. Дело в том, что эти и подобные им исторические ситуации, казалось бы, принципиально различные, объединяются в одном важнейшем свойстве: конкуренция выводится из личностной сферы и опосредуется высшим властным центром. Кто победил в любой конкурентной ситуации, а кто проиграл, решает уже не сама борьба соперников, но государственная власть. Ей виднее, кому дать, а у кого отнять. А постепенно и сама конкурентная борьба все более уходит из сферы непосредственной схватки в область маневров внутри высших государственных сфер, лихорадочного манипулирования там и сям торчащими из государственной машины рычажками. Соперничество становится скрытым, сумеречным, осуществляется руками высшей власти.

И мало-помалу все унижения, все поражения проигравших начинают ощущаться результатом действий не столько их прямых победителей, сколько государственного произвола. Тирании. В течение считанных лет, за одно-два поколения государство, пусть даже честно старающееся никого не обижать, но при том блюсти баланс, оказывается ОБИДЕВШИМ ВСЕХ. Именно на нем, на государстве, сосредотачивается общая неприязнь, концентрируется общее раздражение; именно оно всем недодало, всем не дало развернуться, всем подрезало крылья, всех оскорбило в лучших чувствах. Личные противники оказываются вроде бы не противниками, а братьями по несчастью, не конкурентами, но бойцами одного и того же партизанского отряда, израненными в одном и том же неравном бою с карателями; в каждом проигрыше каждого проигравшего виноват лишь тупой казенный гнет, а больше никто. И государство повисает в пустоте.

Поэтому при прочих равных более дееспособным и перспективным на любой стадии исторического развития всегда оказывается то общество, которое сумеет предоставить своим подданным максимально возможное (разумеется — при данном общественном строе) количество демократических свобод, то есть, другими словами, невозбранных возможностей поедать друг друга пусть хоть и в рамках закона, но — без полномочных посредников, напрямую, один на один.

Выбор способов, какими человек старается заявить о себе, зависит от тех ценностей, которые он впитал из культуры. Иногда в силу жизненных случайностей, иногда — более или менее осознано отдавая себе отчет в том, к чему его тянет, что у него лучше получается, человек для возвещения о себе миру всегда подбирает из предложенного его культурой набора тот рупор, тот иерихонский шофар, который ему ловчее всего держать в руках. Любая культура многогранна, и в зависимости от своих склонностей и возможностей человек выбирает с лотка, на котором жизнь раскладывает перед ним методики престижного самоутверждения, те, что наиболее отвечают его природным склонностям.

Каждая из признанных культурой добродетелей, при всем их разнообразии, порождает одно из множества образующих сложную иерархическую систему конкурентных полей, на каждом из которых обыденная повседневная жизнь разворачивает более или менее мирное множественное самоутверждение.

Одному приятней быть замеченным за бессребреничество, другому — за богатство. Один на каждом шагу старается подчеркивать, какой он бесхитростный, другой — какой он хитрый. Одному позарез надо узнать что-то, чего никто еще не знает, а уж там, может, его и наградят. Другому позарез надо, чтобы его наградили, даже если сам он ничего не открыл и открыть не может. Один нескончаемо рассказывает о том, как выпивал с Бродским, другой — как похмелялся с Довлатовым.

Я есть! Есть — я, именно я, и другого такого нет!

Но есть еще и фактор сравнительной социальной полезности инструментов возвещения о себе городу и миру, фактор того, какие из них облегчают человеческое взаимодействие, а какие — затрудняют и разрушают.

Скажем, если престижно быть честным и все только и стараются перещеголять друг друга в верности слову и делу — обществу легче дышать, творить и строить. А если престижно быть эгоистом, не слишком-то обремененным совестью — общество разваливается на бесконечно враждующие друг с другом группки обманщиков и подонков. Если престижно быть ироничным резонером и вечно недовольным созерцателем, общество обессилит, и его съедят те, кто взращен культурой, в которой наиболее почетно самоутверждаться страстью к великим свершениям. Если престижно манкирование материальным достатком — конкуренция выводится в сферы духовные, интеллектуальные, созидательные, люди начинают легко рисковать личным успехом ради успешно сделанного реального дела. А если престижно сидеть на деньгах — все примутся рвать друг у друга уже кем-то что-то сделанное, и энергия общества уйдет исключительно на силовое перераспределение, тогда как создавать перераспределяемое будут где-то в иных градах и весях.

Проследив, какие поля, способы и коды конкурентной самореализации предлагает та или иная культура в качестве наиболее престижных и выгодных, очень легко понять ее сущность и предсказать ее судьбу.

2

Весьма существенно то, что у любой культуры перечень доступных методик индивидуального самоутверждения хоть и широк, но ограничен, и вне его действовать невозможно.

Все культуры мира спокон веку заняты, по сути дела, тем, что неустанно пытаются предложить человеку достаточно для него привлекательные, достаточно выгодные и престижные, и в то же время — общественно полезные области и виды конкуренции. Те, что наилучшим образом могли бы перенаправлять конкурентную энергетику человека из деструктивных сфер в конструктивные. Чтобы человек, пусть и побеждая в соревновании других членов своей общности, той же самой своей деятельностью, благодаря которой он оказывается победителем, приносил всем побежденным (или хотя бы значительной их части) какую-то пользу, способствуя уже их коллективной победе в борьбе либо с вызовами природы, либо с соседними конкурирующими общностями.

Поиск таких областей и видов соревнования, равно как и поиск способов их по возможности ненасильственного, но в то же время эффективного навязывания человеку есть одна из основных функций (даже боюсь, что — основная) любой культуры. Любая культура, от неолитической до евроатлантической, озабочена тем, чтобы агрессивность человека выражалась скорее в защите от чужих, нежели в истреблении своих. Чтобы стремление воздействовать на окружающий мир и оставить в нем свой след выражалось скорее в строительстве полезных сооружений, нежели в разрушении уже построенных. Чтобы познавательный инстинкт приводил скорее к развитию знаний и умений, улучшающих жизнь общности, нежели ее ухудшающих.

Именно от культуры зависит, чтобы благородная ярость как можно реже оборачивалась бесчеловечной злобой, чистота помыслов — наивным бессилием, нетерпимость к недостаткам — завистливой сварливостью. Насколько успешно удается данной культуре неизбывные и неизбывно двойственные свойства человеческой натуры реализовывать более в качестве достоинств, нежели в качестве недостатков — ровно настолько и сама эта культура может считаться успешной. Насколько ей удается сделать для самого же человека более заманчивым, славным, интересным и выгодным конкурировать с соперниками в какой-либо конструктивной, общественно полезной области и общественно полезным же образом — настолько и сама культура может похвастаться жизнеспособностью.

К слову можно заметить, что чем разнообразнее активность общества, тем оно устойчивее, ибо чем больше предлагается населению конкурентных полей, тем меньше на каждом поле задействовано игроков. А ведь на каждом — непременно будет свой победитель. Значит, тем больше окажется в обществе людей, чувствующих себя победителями — а благодаря этому и сторонниками существования данного общества в данном его состоянии.

Но все хорошо в меру; чем шире спектр видов конкуренции, тем труднее сплотить всех конкурентов вокруг неких немногочисленных, но базовых, общих для всех них идей, целей и мотиваций. Для решения этого противоречия существует иерархия ценностей. Второстепенные, частные создают разнообразие конкурентных полей, тогда как главные, всеобщие обеспечивают сплочение игроков со всех многочисленных мелких полей на некоем огромном поле, жизненно важном для всех. Способность или неспособность обеспечивать живучесть интегрирующих ценностей где-то в величавой глубине, под суетой и мельтешением ценностей частных и преходящих есть серьезнейшая проблема выживания культуры в целом.

Все культуры мира во все эпохи вынуждены решать, по сути дела, одну и ту же великую и до конца так никогда и не решаемую задачу.

С той или иной степенью успешности применяясь к быстролетной исторической конкретике — к теократии и демократии, к обсидиановым ножам и боеголовкам с обедненным ураном, гаданию на черепашьих панцирях и метеоспутникам, королевским глашатаям и интернет-блогам, взаимному присмотру друг за другом членов соседской пятидворки и понатыканным на всех углах видеокамерам наблюдения — культуры по мере сил облагораживают и обуздывают ровно одни и те же свойства человеческой натуры, из века в век стараясь сделать их как можно более достоинствами и как можно менее недостатками.

История, подобно тому, что перипетии личной жизни творят с каждым человеком, кидает культуры то в ситуации, где блистательно проявляются их лучшие свойства, то — отвратительно выпирают пороки; но в целом именно и только культуры во всех предлагаемых коллизиях заняты тем, что в меру своих сил и возможностей помогают людям оставаться людьми, как бы ни била их судьба. И у каждой из них есть и свои достижения, и свои заблуждения в великом и нескончаемом, в определенном смысле безнадежном и в то же время жизненно необходимом каждому поколению деле очеловечивания человека.

Важно понять, что одни и те же объективно востребованные качества людей, без которых существование человеческих общностей невозможно или, во всяком случае, крайне затруднено, в разных культурах обеспечиваются разными внутренними стимулами и мотивациями.

Например.

Для наглядности несколько упрощая, можно сказать, что в одних культурах трудолюбие, трудовая добросовестность подпитываются главным образом стремлением к внесению посильного вклада в общие дела, в других — стремлением к максимальной индивидуальной самореализации, в третьих — стремлением к личному успеху и обогащению[23]. В первом случае люди наиболее энергично соревнуются на поле общественной полезности, во втором — на поле большей или меньшей заметности для окружающих, большей или меньшей известности и независимости, в третьем — на поле банковских счетов.

Если вместо аккуратной, постепенной переадаптации старых мотиваций к новым условиям просто каким-то образом разрушить, дезавуировать, например, устоявшуюся мотивацию к трудолюбию, пусть хоть под благовидным предлогом того, что вот где-то у соседей иная мотивация срабатывает лучше — последствия могут быть самыми печальными. Обросшая целым сонмищем пропитавших систему ценностей культурных блоков сцепка между трудолюбием и высокой престижностью принесения блага ближним, казавшаяся естественной и неоспоримой — действительно рассыплется. Но на ее месте вовсе не возникнет равновеликое и по крайней мере столь же эффективное новое сонмище. И, скажем, вроде бы прогрессивная мотивация личной самореализации приведет отнюдь не к повышению производительности труда, но, например, всего лишь к росту очковтирательства и всплеску преступности — потому что не будет облагорожена никакими сопутствующими, входящими в один с нею мотивационный комплекс традиционными ценностями.

Легко понять, отчего так происходит. При постепенном, естественном, исторически созревшем переходе от более архаичной мотивации коллективного успеха к более модернизированной мотивации успеха личного старая мотивация никуда не девается, она просто начинает функционировать не в центре духовного мира индивидуума, но несколько сбоку. Она почти не теряет силы и поэтому существеннейшим образом корректирует избираемые человеком способы и виды самореализации. Если же коллективистская мотивация разрушается сознательно, нарочно, если с целью ее дезавуирования в ход идет давление и глумление, если она выставляется просто глупостью, уделом недоумков и неудачников — она выпадает из духовного мира активных индивидуумов напрочь и не уже никак не способна облагораживать их амбиции. Соревнование на поле личного успеха начинает напоминать игру в футбол, при которой дозволено втаскивать мяч в ворота хоть руками, хоть граблями, хоть заталкивать стволом пулемета; а на старенького судью, показавшего было красную карточку, в лучшем случае плюют, а то и, не встречая ни малейшего осуждения со стороны трибун, бьют по его архаичной башке кирпичом: отстал от жизни, дурень, какое нынче судейство! Нынче один критерий — успех!

3

Мне уже приходилось писать о религиозной роли и функции научной фантастики. Я старался показать, что художественное описание желательных и нежелательных миров есть ни что иное, как молитва о ниспослании чего-то или обережении от чего-то.

Не стоит преуменьшать эффективности подобных молитв.

«Именно в этом смысле часто (и, пожалуй, все чаще) пишут о необходимости утопии, и, наверное, именно в этом смысле Анатоль Франс доказывал, что без утопистов „…люди все еще жили бы в пещерах, нищие и нагие. …Утопия — это принцип любого прогресса, стремление к лучшему будущему“»[24]. «Было бы …ошибкой оценивать утопии с точки зрения правильности содержащихся в них положений… Значение их не в этом. …Утопии можно считать, с одной стороны, симптомами кризиса данной общественной организации, а с другой — признаками того, что в ней самой имеются силы, способные выйти за ее рамки… … Без утопии нет прогресса, движения, действия. …Уничтожить утопию может только преодоление действительности, из отрицания которой она вырастает. Говоря парадоксально, преодолением утопии может быть только ее осуществление…»[25].

«В мировой литературе все более настойчиво подчеркивается мысль о воздействии утопии на ход истории…»[26].

Взять, скажем, советскую научную фантастику конца пятидесятых — первой половины шестидесятых годов прошлого века.

Именно в созданной ею атмосфере выросло увлеченное и относительно бескорыстное поколение, а то и два, усилиями которых наша страна, не имея, надо честно сказать, ни малейших к тому финансовых и технологических предпосылок, в течение по меньшей мере четверти века была одним из лидеров мирового научно-технического прогресса. Да, пожалуй, и до сих пор сохраняет хоть какую-то дееспособность только благодаря тогдашнему наследию и последним из тех, кто заразился системой ценностей тогдашней НФ.

Но жизнь не стоит на месте, эпоха сменилась, сменились и поля для самоутвердительных соревнований. Один за другим авторы начали наперебой гнать антитоталитарную пургу, сводившуюся, в общем, к нехитрой позиции. Я белый, пушистый и несчастный, все мои недостатки обусловлены лишь гадким окружением, ведь кругом меня одно сплошное быдло, вертухаи, насильники, гнусный и жуткий аппарат тотального подавления, БЕСПРОСВЕТНО МЕРЗОСТНОЕ БЕССМЫСЛЕННОЕ ГОСУДАРСТВО, и только из-за этого мне нет ходу в жизни, и как же я все это ненавижу.

Основным полем внутрилитературной конкуренции стало как можно более отвратительное описание мира и как можно более душераздирающее описание талантливого одинокого страдальца (непонятно, правда, в какой области он талантлив — просто если он не принимает общих ценностей, то тем самым уже и светоч). Те, кто хотел и пытался писать иное, сразу оказывались изгоями в своей среде, сразу проигрывали конкурентную борьбу внутри своих референтных групп тем, кто вел соревнование за престиж и демонстрацию своего таланта в рамках востребованного, то есть вульгарно антитоталитарного кода. С той или иной степенью одаренности в течение буквально нескольких лет все, кроме «продавшихся режиму», принялись писать одно и то же: я, конечно, конфетка из дерьма, но вокруг меня-то вообще одно дерьмо!

О том, что надо делать добро из зла, никто уж и не вспоминал.

Свобода, в том числе и художественная, была воспринята как невозбранная возможность даже из добра делать зло. Даже то, что не прикидывалось добром, но и впрямь было им, попало под огонь — и, боюсь, по элементарным законам психологии под наиболее плотный. Найденное и отвоеванное кровью великих правдолюбцев вроде Солженицына, и впрямь мечтавших об очищении, широко распахнулось новое конкурентное поле. Оно называлось «взглянуть наконец правде в глаза», «не строить иллюзий», «развенчать вредные мифы» и даже «призвать к ответу». И туда гурьбой устремились утесненные прежними моральными ограничениями мелкотравчатые, но бойкие творцы. Это был самый короткий путь обострить борьбу за самоутверждение, и каждый надеялся, что там, где никого пока почти что и нет, уж он-то, с его-то никому еще неведомой, только внутренне ощущаемой и рвущейся на волю свободой, успеет выиграть в этот бобслей золото. Борьба за успех свелась к борьбе за высокопарную омерзительность продукта.

Стоит лишь вспомнить, как в 90-ом году журнал «Знамя», один из главных печатных органов перестройки, клеймил Стругацких за пропаганду коммунизма — ссылаясь на те же самые произведения, по которым каких-то десять-пятнадцать лет назад братьев таскали на съезжую за антисоветизм. А гениальных веселых магов из «Понедельника» ставил к позорному столбу за бедность их духовной жизни — в театры, мол, не ходят, только, понимаешь ли, работают…

Ну, конечно, как же Кристобалю Хозевичу духовно обогащаться без «Детей Борменталя», а Федору Симеоновичу — без «Монологов вагины»? Или что там выполняло роль этих великих творений в 90-ом? Наверное, уже никто не вспомнит…

Открылась бездна тлей полна.

Результат не заставил себя ждать. Ответственность была переложена с МЕНЯ на МОЕ ОКРУЖЕНИЕ. Неспособность к созиданию оказалась результатом не моей неспособности, неграмотности, лени, но мерзостных свойств подавляющего все мои способности общества.

Это было черт знает как удобно для всех неспособных.

Но отметиться-то в жизни хочется более всего именно ни на что не способным. Если я не совершаю открытий, не строю заводы, не защищаю Родину от врагов, не ловлю убийц и насильников, то как стать заметным?

Да элементарно. Надо всего лишь погромче ругать режим и его рабов. Причем рабом режима можно назначить любого, кто ругает его менее шумно, чем я.

И все пошли против всех.

В свое время Христос учил: где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них[27]. Ныне можно сказать: где двое или трое собраны во имя Свое, там Раздор посреди них. А как иначе, если властители дум десятилетиями нам вдалбливали, что любой, кто ориентирован на незамысловатые общепринятые ценности и даже просто самые обыденные правила общежития, есть тупое пушечное мясо и безмозглая опора кровавого режима?

«Если тебе дадут линованную бумагу — пиши поперек». Помните? Так что это не только российская болезнь. Но у нас занесенные с Запада поветрия, как всегда, протекают особенно воспаленно. Боюсь, при всей сложности процесса, обычно называемого «догоняющим развитием», тут тоже причина простенько психологическая: ну невозможно же в течение веков видеть впереди одну и ту же спину! То поближе, то подальше, но как ни надсаживаешься, как ни топочешь с припрыгом — все равно одно и то же дупло перед носом маячит и потно смердит. И поэтому время от времени возникают судороги: в Европах еще только говорят, а мы уже сделаем! Там еще только придумали социализм, а мы его такой построим, что западники наконец нам позавидуют! Такой свободный рынок у себя учиним, что никакой Европе не снился! И так далее…

Не могу отказать себе в удовольствии процитировать Александра Самойловича Ахиезера. Вот как он, скажем, описывал тоталитарный кошмар при ранних большевиках: «Сложилась особая этика беспрекословного подчинения указаниям партии и самоотверженной работы чуть ли не 24 часа в сутки во имя общего блага. …Крепостничество охватило все общество»[28]. Невозможно понять подобные утверждения иначе, как в том смысле, что пусть хоть голод вокруг, хоть бандитская пальба из каждой подворотни, а свободные, раскрепощенные люди на распоряжения начальства просто чихают, и ради постылого общего блага вообще ничего не делают, либо, если и шевельнут пальчиком, так не долее получаса в сутки; остальное время — только на себя, любимого. А, главное — СВОБОДНОГО.

И ведь это даже не беллетристика. Большая наука! Но тем не менее, как говорится, Фрейд не дремлет.

Что уж говорить о художественной литературе!

Разумеется, не ею эти настроения были порождены. Но литература могуче способствовала их оправданию и расширенному воспроизводству, массовому укоренению, дальнейшей традиционализации. Из того, чего принято было стыдиться, она сделала их тем, чем надлежит гордиться. Словно старую, проверенную удавку она вытянула их из прошлого и с плотоядным хеканьем накинула на будущее.

4

Специфическая история России воспитала национальный характер, в котором одной из основных, опорных ценностей является спасение той или иной окраины от очередного вторжения. Русскому по культуре человеку, похоже, просто не для чего быть верным, смелым, честным, инициативным, бескорыстным, самоотверженным, трудолюбивым — кроме как чтобы оказаться в состоянии, когда это окажется необходимо, сокрушить очередного захватчика. Без надежды быть в силах совершить этот подвиг, без этой несущей конструкции наша традиционная система ценностей просто рассыпается, как карточный домик. Оказывается дезавуированной, лишенной смысла (не зря сейчас тут и там все стонут от утраты смыслов).

Потому я и ношусь с как бы наивной и прекраснодушной идеей державы-спасателя. Я отнюдь не навязываю именно ее; я расцениваю ее лишь в качестве демонстрационного примера: вот каким условиям должен удовлетворять наш гипотетический интегратор, если он вообще еще возможен.

В этой идее отсутствует или хотя бы сведена до минимума военная составляющая. Но при этом идея эта более или менее изоморфна старому идеалу, укоренявшемуся веками и пропитавшему культуру. Реформаторы раз за разом пытаются соблазнить нас мотивациями, которые на нас не действуют. Чтобы подвигнуть нас к общеполезной активности, они все норовят накинуть веревочки стимулов, за которые нас надо дергать, на тот ли, иной ли выросший на иных культурах рычажок — а на нас они не накидываются, соскальзывают наземь, потому что у нас там нет рычажка, там гладкий, отполированный многовековым трением бок, а рычажок наш в другом месте. Надо сначала найти его, покопаться в собственной культуре, понять себя. А потом уж теребить: работай! шевелись! имей совесть!

Попробуем теперь представить себе общество, где настолько престижны стали взаимопомощь и принесение добра ближним своим, что эта сфера сделалась одним из основных полей самоутвердительного соревнования.

Общество, где хлебом людей не корми — дай выручить кого-нибудь хоть жетоном на метро, хоть ласковым словом в толкучке, хоть представлением на Государственную премию. Потому что самому приятно, и потому что друзья за это уважают.

Попробуем представить себе общество, где в круговерти взаимного пестования и честной, ненавязчивой защиты друг друга благодаря высочайшему развитию информационных технологий невозможными оказываются фальшь, лицемерие, насилие, формализация, столь свойственные всем коллективам, которые в прошлом по чисто религиозным соображениям брались за аналогичные задачи — например, в средневековых монашеских орденах.

Во всепроникающей сети под самыми подлинными именами всяк может секунда в секунду послать на весь мир сигнал: притворство! «Сегодня в Вилючинске, близ детского сада „Журавушка“ толстый лысый мужик в шляпе (фото с мобильника прилагается) угостил ребенка под видом конфеты пустым фантиком. Суке — бойкот! Застукал Павел Дарузес, сфоткала Аня Загоруйко, адреса такие-то». Опознать мужика по фото и криво сидящей на лысине шляпе не составляет труда. И вот уже после тщательного разбирательства некогда почтенному сотруднику в мэрии говорят: знаете, Пал Евгеньич, отныне с вами работать никто не будет и руки вам никто не подаст; а моряки с базы подлодок, люди чести, поклялись вам, извините, последние волосы повыдергать…

И бежит Пал Евгеньич в Омск, сменивши шляпу на сомбреро шире лысины, чтобы стать понезаметней; но и там блоггеры, давно забывшие бессмысленные обмены руганью — ведь появилось настоящее дело! — уже знают его в лицо и на второй же день на улицах начинают пальцами показывать: а, вот идет старый придурок, который на Камчатке ребенка обидел!

Всякий обман, всякое использование в своих собственных целях ближнего своего под предлогом причинения ему того или иного не нужного добра — в объективе. Всякое принесение блага ближнему силком, всякое напыщенное благодетельствование лишь по форме, лишь на словах, когда ближний и вовсе ему не рад — под прицелом. Всякая казенная филантропия, совершающаяся лишь в добросовестно оформленной отчетности — тут же всплывает наружу, тут же становится достоянием всех и позорит неумелого честолюбца навеки.

Попробуем, а?

А если не получится, вспомним слова того, кто уже много лет назад пролетел над гнездом кукушки: я хоть попытался.

Амброз Бирс

Коллекция кораблекрушений

1. Мое кораблекрушение

Когда я выходил из дома, она сказала, что я бессердечный и противный, и призналась, что только обрадуется, если я никогда-никогда не вернусь. Вот я и нанялся старшим помощником на «Ехидну», порт приписки — Лондон, порт назначения — любой, который найдет подходящим капитан. Все знали, что капитану Эберсауту неблагоразумно докучать приказами: когда ему не удавалось поступить по-своему, он подстраивал какую-нибудь каверзу, чтобы рейс не принес судовладельцам прибыли. Умудренные опытом хозяева «Ехидны» предоставили Эберсауту полную свободу брать те грузы, которые ему по нраву, и доставлять в порты, где женщины всех краше. В описываемый мною рейс капитан вообще вышел без груза, отговорившись тем, что нечего попусту утяжелять и замедлять судно. Слыша такие слова от моряка, нельзя было не заподозрить, что коммерция — не его стихия.

Пассажиров была лишь горстка, так что большая часть стюардов и тазиков простаивала без дела; понимаете ли, прежде чем взойти на борт, почти все из купивших билеты осведомлялись, куда идет судно, а не получив ответа, возвращались в гостиницу и присылали за своим багажом каких-то головорезов. Итак, пассажиров было мало, но все же достаточно, чтобы чинить нам неудобства. Они старались расхаживать вразвалочку, в подражание пьяным матросам, и им еле удавалось разминуться на верхней палубе, когда они ходили с полубака к нактоузу ставить свои часы по корабельному компасу. Они вечно упрашивали капитана Эберсаута отдать главный якорь — просто чтобы услышать, как он плюхнется в воду, — грозясь в случае отказа написать в газеты. Их любимым развлечением было устроиться с подветренной стороны под фальшбортом и делиться воспоминаниями о совершенных ранее путешествиях, у коих были две примечательные особенности: обилие небывалых ураганов и полная неподвластность рассказчика морской болезни. Занятно было смотреть, как, сидя в ряд, они по очереди рассказывают подобные истории, меж тем как у каждого между ног стоит тазик.

Однажды мы попали в сильный шторм. Волны жадно бросались на судно, словно впервые повстречали такую штуковину и стремились хорошенько ее исследовать, ничего не упустив. Судно, в свою очередь, изо всех сил сопротивлялось стихии, что выгодно отличало его от экипажа: эти беззаботные дети природы, еще в начале плавания обнаружив, что у одного из их товарищей имеются в собственности штаны, сзади обшитые кожей, только и делали, что играли на эти штаны в карты; за месяц плавания каждый моряк раз десять побывал владельцем этого сокровища. Поскольку их то и дело подталкивали от проигравшего к выигравшему, штаны настолько истрепались о палубу, что от них осталась лишь кожаная нашлепка на седалище; эту нетленную частицу капитан в конце концов спихнул за борт — но не со зла или из враждебных чувств, а лишь по привычке, так как он имел обыкновение пинать зад всяких попадавшихся ему на глаз штанов.

Шторм ярился все пуще, пока не заставил «Ехидну» с жадностью трезвенника зачерпнуть в трюм воды; но после этого немедленно смягчился. В оправдание морских бурь надобно сказать вот что: после того как шторм переломал вам мачты, сорвал руль, унес шлюпки и сделал хорошую пробоину где-нибудь в самой недоступной части корпуса, он часто покидает вас и отправляется на поиски свежего корабля, предоставляя вам восстанавливать уют всеми мерами, которые вы найдете нужными. В нашем случае капитан нашел нужным присесть на гакаборт и углубиться в роман в трех томах.

Видя, что он добрался до середины второго тома, где влюбленные, естественно, претерпевают самые гибельные и душераздирающие бедствия, я предположил, что настроение у него самое радужное, а потому подошел и доложил, что судно тонет.

— Что ж, — отвечал он, прикрыв книгу, но держа указательный палец между страницами в качестве закладки, — оно и немудрено после такой встряски. Кстати, а что ж вы не пошлете боцмана на бак разогнать эту свору? Ишь, устроили молебен, а ведь, сдается мне, «Ехидна» не церковь.

— Но нельзя ли хоть как-то облегчить судно? — нетерпеливо прервал я его.

— Ну-с, — задумчиво протянул он, — мачт не срубишь — мы их уже потеряли, груза тоже никако… погодите, можете сбросить за борт самых тяжелых пассажиров, если вы верите, что от этого будет толк.

То была прекрасная мысль — гениальное озарение! Я спешно прошел на полубак, запруженный пассажирами ввиду того, что он вздымался над водой наиболее высоко, и, схватив за шиворот одного тучного пожилого джентльмена, подтолкнул его к борту и выкинул в море. Джентльмен даже не промок, ибо упал прямо на конус из акул, которые выпрыгнули из моря ему навстречу вершину конуса образовывали их сдвинутые вместе носы, а хвосты взбивали водную гладь. Бьюсь об заклад, джентльмен едва ли успел осознать, какая судьба его постигла. Засим я отправил за борт какую-то даму и подбросил в воздух пухлого младенца. Дама, как ранее джентльмен, подверглась немедленной акулизации младенца же разъяли чайки.

Я описываю все так, как было на самом деле. Мне не стоило бы труда присочинить что-нибудь красивое. Допустим, я признался бы, что при аварийной разгрузке корабля я был глубоко тронут самопожертвованием одной юной особы. Чтобы спасти своего возлюбленного, она подтолкнула ко мне старушку-мать, умоляя меня выбросить почтенную леди, но ради всего святого пощадить «моего дорогого Генри». Далее я мог бы сообщить, что не только внял просьбе, выбросив старушку, но и немедля схватил дорогого Генри и, насколько хватало сил, швырнул по ветру, предварительно переломив ему хребет о борт и выдрав с головы две пригоршни кудрей. Затем я мог бы сообщить, что с чувством выполненного долга завладел вельботом и, прихватив с собой прекрасную деву, покинул злополучный корабль что мы добрались до церкви Пресветлого Избиения на Фиджи и там сочетались узами брака, каковые я позднее разорвал собственными зубами, сожрав супругу. Но в действительности ничего подобного не случилось, а мне вовсе не хочется запятнать свое доброе имя, сделавшись первым в истории писателем, который приврет только ради завлечения публики. В действительности произошло следующее: я стоял на полубаке и одного за другим перекидывал пассажиров за борт, а капитан Эберсаут, дочитав роман, прошел на нос и тихонько перекинул за борт меня.

Ощущения тонущего описывались столь часто, что вдаваться в подробности я не стану, упомяну лишь, что память, не скупясь, разом вывалила передо мной свои сокровища, и перед мысленным взором столпились — правда, без ругани и драки — все сцены моей бурной жизни. Мой земной путь распростерся передо мной, удивительно похожий на карту Центральной Африки. Вот колыбель, в которой я леживал младенцем, одурманенный патентованным успокоительным сиропом коляска, сидя в коей и подталкиваемый сзади, я спровоцировал падение моего учителя — изгибы коляски и доселе запечатлены в искривлении моего позвоночника нянька, чьи губы покрывали поцелуями попеременно меня и садовника старый дом моего детства, заложенный еще Вильгельмом Завоевателем и многократно перезаложенный предками старший мой брат, законный наследник всех фамильных долгов сестрица, сбежавшая с графом фон Кренделлем, кучером одного из наилучших семейств Нью-Йорка матушка, застывшая в позе святой мученицы, что есть сил прижимая молитвенник к первосортному накладному бюсту от мадам Фахертини мой почтенный отец в его любимом углу у камина, сидящий с опущенной долу седой головой, терпеливо сложив на коленях иссохшие руки, и с христианским смирением, напившись до положения риз, ожидающий кончины, — все это и многое другое пронеслось передо мной зрелище презанимательное, да к тому же дармовое! Засим в ушах у меня зазвенело, перед глазами все поплыло — мне же поплыть было не дано, и я все глубже и глубже погружался в пучину. Где-то высоко над головой маячил, рассеиваемый водной толщей янтарный свет, но и он потускнел, пока не погас вовсе. Тьма уже окутала меня, но ступни вдруг наткнулись на что-то твердое. Это было дно. Хвала небесам, спасен!

2. Капитан «Верблюда»

Судно называлось «Верблюд» и было замечательно во многих отношениях. Его водоизмещение составляло шестьсот тонн, но после того как вы брали на борт достаточно балласта, чтобы «Верблюд» не изображал на волнах подстреленную утку, а заодно запасались пищей и водой в расчете на трехмесячное плавание, вам уже приходилось крайне щепетильно выбирать груз и пассажиров. К примеру, когда «Верблюд» уже готовился выйти в море, к нему подошла шлюпка с двумя пассажирами — супружеской парой. Днем раньше они договорились, что им приготовят каюту, а сами переночевали на берегу, чтобы еще разок хорошо покушать перед тем, как перейти на «дешевку с душком» (так муж назвал стряпню кока). Дама поднялась на борт, а супруг уже собирался последовать за ней, но тут его увидел капитан, как раз выглянувший за борт.

— Тэк-с, — сказал капитан, — а вам-то здесь чего угодно?

— Чего мне угодно? — переспросил пассажир, схватившись за трап. — Отплыть на этом самом корабле — вот чего мне угодно.

— Ой ли? С вашим-то толстым брюхом? — взревел капитан. — Да в вас восемнадцать стоунов[1] и ни унцией меньше, а я еще не поднял якорь. Полагаю, вы меня не принудите променять якорь на вас?

Пассажир возразил, что якорь его не заботит сам же он таков, каким его создал Господь (судя по всему, не без участия повара) и твердо намерен отплыть на этом корабле, даже если придется вместе с ним пойти на дно. Перепалка длилась долго, но, наконец, один матрос бросил пассажиру спасательный пояс, и капитан заявил: «В нем вы будете легче. Надевайте и поднимайтесь».

То был капитан Эберсаут, прежде командовавший «Ехидной», — лучший из моряков, которые когда-либо сидели на гакаборту, углубившись в роман-трилогию. К литературе он питал страсть совершенно беспрецедентную — выходя в плавание, непременно запасался столькими связками романов, что для груза места не оставалось. В трюме лежали романы, в твиндеке — романы, в кают-компании — романы, и на койках в пассажирских каютах — опять же романы.

«Верблюд», спроектированный и построенный его владельцем, архитектором из Сити, имел с морским судном не больше сходства, чем Ноев ковчег. У него были карнизы, эркеры и веранда, а на уровне ватерлинии — двери с дверными молотками и звонками для слуг. Корабелы даже тщетно попытались соорудить приямок[2]. На верхней палубе возвышался пассажирский салон с черепичной крышей — этому-то сооружению, неотличимому от горба, судно и было обязано своим именем. Прежде чем переключиться на кораблестроение, архитектор воздвиг несколько церквей — одна из них, храм Святой Стагнации в Чертдери, и поныне используется как пивоварня. В религиозном экстазе он снабдил «Верблюда» трансептом[3], но был вынужден разобрать его, когда оказалось, что судно больше не способно рассекать волны. Это ослабило прочность корпуса в миделе[4]. Грот-мачта, не лишенная сходства со шпилем, была увенчана флюгером в виде петуха. С этого шпиля открывался один из прекраснейших в Англии видов.

Таков был «Верблюд», когда я поступил на него в 1864 году, дабы участвовать в исследовательской экспедиции с целью открытия Южного полюса. Экспедиция эта осуществлялась под попечительством Королевского Общества Восстановления Справедливости. Общее собрание членов сей полезнейшей ассоциации постановило, что предрасположенность ученых к изучению Северного полюса — возмутительная несправедливость, ибо оба полюса равно заслуживают внимания что Природа явила свое неодобрение, покарав сэра Джона Фрэнклина[5] и других путешественников, следовавших по его стопам что поход следует предпринять в знак протеста против предвзятости и что, наконец, само Королевское Общество снимает с себя всякую ответственность за это предприятие и сопряженные с ним расходы, но любой из его членов вправе внести свою лепту в подготовку экспедиции, буде он достаточно глуп. Как и следовало ожидать, глупцов в Обществе не нашлось. «Верблюд» просто сорвался со швартовов как-то раз, когда я случайно находился на борту, и, влекомый течением, вышел из гавани и сам собой взял курс на зюйд, напутствуемый проклятиями всех, кто хорошо знал свое судно и сожалел о невозможности сойти на берег. Через два месяца мы пересекли экватор, и зной сделался невыносим.

Внезапно мы попали в штиль. До трех часов пополудни дул отличный бриз, и корабль делал целых два узла, но вдруг паруса надулись в обратную сторону за счет двигавшей кораблем инерции, а затем безжизненно обвисли, точно фалды фрака. «Верблюд» не просто замер на месте, но еще и начал слегка пятиться в сторону Англии. Наш боцман, Старина Бен, заметил, что за всю свою жизнь лишь единожды наблюдал столь мертвый штиль — а именно, когда раскаявшийся матрос Джек Проповедник, наставляя паству в церкви Святой Марии Морской, вошел в раж и вскричал: «Архангел Михаил ужо попотчует дракона линьками, крюйс-бом-брам-стеньгу ему в глотку!»

В этом бедственном положении мы пробыли чуть ли не год. Наконец, потеряв терпение, экипаж поручил мне отыскать капитана и выяснить, нельзя ли чего предпринять. Я нашел его в укромном, заросшем паутиной углу твиндека с книгой в руках. С одного боку подле него лежали три связки сочинений Уйды с только что перерезанными бечевками, а с другой громоздилась, угрожая похоронить капитана под собой, гора творений мисс М. Э. Брэддон[6]. Уйду он дочитал, а к мисс Брэддон только собирался приступить. Судя по его лицу, за то время, пока мы не виделись, он сильно переменился.

— Капитан Эберсаут, — проговорил я, встав на цыпочки, чтобы заглянуть за нижний отрог мисс Брэддон, — не будете ли вы так любезны сообщить мне, долго ли еще это будет продолжаться?

— Ей-богу, сам не знаю, — отвечал он, не отрывая взгляда от страницы. — Наверное, примерно в середине книги они помирятся. Тем временем у старика Пондронуммуса придут в негодность верхние реи, и он вздумает баллотироваться в палату общин от Подзаборо, а молодой Моншюр де Обожрюр получит в наследство миллион. И тогда, если гордая красавица Анджелика не сменит галс и не пойдет по жизни в его кильватере, а этому прохвосту-баржевику Смазлитаззу не подсыплет в ром яду, значит, я ни рожна не знаю о течениях и мелях человеческой души.

Я же не мог смотреть на вещи столь оптимистично и понуро вернулся на палубу. Но не успел я высунуть голову из люка, как заметил, что судно движется — чуть ли не летит!

На борту у нас имелись бык и голландец. Бык был прикован цепью к фок-мачте, голландец же пользовался куда большей свободой — его запирали лишь на ночь. Бык с голландцем давно враждовали между собой. Причинами их неутихающей распри были любовь голландца к молоку и свойственное быку обостренное чувство собственного достоинства в подробности недоразумения, с которого все началось, я предпочту не вдаваться, дабы не наскучить читателю. И вот, воспользовавшись тем, что его недруг предался послеполуденной сиесте, голландец кое-как прокрался мимо него и забрался на бушприт, чтобы половить рыбу. Проснувшись, зверь застиг своего заклятого неприятеля за этим приятным времяпровождением. Тогда бык опустил голову, уперся задними ногами в мачту и взял курс на обидчика. Цепь натянулась до отказа. Она была прочна, мачта — тоже, и «Верблюд», как сказал бы Байрон, «по волнам понесся как живой и все стихии звать готов на бой».

После этого мы больше уже не отпускали голландца с бушприта, и наш дряхлый «Верблюд» шел быстрее, чем доводилось ему ходить даже при самом благоприятном ветре. Держали мы прямо на зюйд.

Провианта нам давно уже не хватало, особенно мяса. Ни быком, ни голландцем пожертвовать было нельзя, а корабельный плотник, коего принято брать в плавание на черный день для утоления голода, был худ, как щепка. Рыба не клевала. Почти весь бегучий такелаж догнали и сварили из него лапшу все кожаное, не исключая и наших сапог, пошло на омлеты из пакли и смолы состряпали съедобный салат. Паруса покинули сей мир под видом слоеных пирогов. В потенциальном меню осталось всего два блюда: мы могли либо съесть друг друга, как полагается по морскому этикету, либо взяться за романы капитана Эберсаута. Выбор, леденящий кровь, — но все лучше, чем никакого выбора. Не думаю, что голодающим морякам судьба часто дарит целый трюм превосходных книг, написанных в самом сладостном стиле и дающих читателю пищу для ума и сердца, а критику — насущный хлеб с маслом.

Итак, мы набросились на литературу. Тех романов, которыми капитан пренебрег, хватило на полгода, ибо по большей части они были трудноудобоваримы. Когда же их запас истощился — естественно, какую-то часть пришлось уделить голландцу и быку — мы встали за спиной капитана, выхватывая книгу за книгой из его рук, едва он их дочитывал. Иногда, когда мы вконец изнемогали от голода, он перескакивал через целую страницу рассуждений о морали или кусок описания природы и непременно, едва начинал предугадывать развязку — обычно на середине второго тома — без сожаления вручал нам роман.

Этот рацион не причинял нам вреда, но оказывал прелюбопытное действие. В физическом отношении он поддерживал в нас силы в умственном — просвещал а в нравственном — лишь самую чуточку портил по сравнению с тем, каковы мы были прежде. Мы изъяснялись так, как живые люди не говорят. Острили изощренно, но беззубо. Как в поединке на шпагах, разыгрываемом на театральной сцене, парируется всякий выпад, так и в наших разговорах всякая реплика уже содержала в себе ответ, а тот, в свою очередь, подсказывал следующую фразу. Но стоило умолкнуть на полуслове, как нить терялась: жемчужины мудрости оказывались пустотелыми обманками из воска.

Но где бы не собирались заговорщики, их тайные планы подслушивал какой-нибудь честный малый, совершенно случайно оказавшийся у люка. Заговоров было намного больше, чем люков, поэтому те, кто подслушивал, иногда сталкивались лбами и, забыв про врагов, начинали мутузить друг дружку. Иногда возникала путаница, и, самое малое, двое боролись за право нечаянно узнать об одной и той же мерзкой затее. Помнится, однажды плотник, кок, второй ассистент младшего хирурга и матрос первой статьи схватились на гандшпугах, выясняя, кто из них более достоин коварно предать мое доверие. Однажды во вторую вахту трое убийц в масках одновременно склонились над спящим юнгой, который за день до того, приговаривая через слово: «О золото мое, золото!», признался, что восемьдесят — да, восемьдесят! — лет успешно пиратствовал в двух океанах, одновременно заседая в парламенте и исправно посещая службы в своей приходской церкви в Топи-на-Боллоте. Я видел, как старший по фок-марсу (фор-марс?), окруженный претендентами на его руку, рассеянно гладил рундук и пел серенаду своей даме сердца, которая тут же, стоя перед зеркалом, брилась.

Наши речи примерно в равной пропорции состояли из аллюзий на сочинения древних, изречений философов с конюшни, восклицаний посудомоек, а также малоизвестных геральдических терминов и жаргона лучших лондонских клубов. Мы небрежно хвалились своими безупречными родословными и белизной своих рук в местах, где покрывавший их слой грязи и смолы трескался под собственной тяжестью. Больше всего — если не считать любви, флоры, убийств, поджогов, адюльтеров и церковных обрядов — мы говорили об искусстве. Деревянное украшение на носу «Верблюда», изображающее гвинейского негра, который почуял дурной запах, а также одноцветная роспись на корме — там была намалевана пара увечных дельфинов — приобрели новую значимость. У негра почти стесался нос оттого, что голландец пинал его ногами, а роспись еле различалась под пятнами помоев, выплескиваемых коком но к обоим шедеврам ежедневно совершалось паломничество, и в каждом то и дело открывались новые глубины замысла и тонкие нюансы техники. Короче говоря, мы буквально переродились и будь запасы современной прозы сообразны ее востребованности в нашем кругу, боюсь, что «Верблюд» не выдержал бы накала нравственных и эстетических сил, которые высвобождались при расщеплении авторских мыслей в моряцких желудках.

Приобщив нас к литературе, сам капитан с ней наконец покончил и в первый раз с начала плавания вышел на палубу, чтобы, наконец, сделать обсервации по солнцу. Поскольку все это время мы не отклонялись от курса, он обнаружил, что мы достигли 83 градуса южной широты. Зной царил нестерпимый воздух был точно жар раскаленной печи внутри самой печи. От моря валил пар, словно от кипящего котла, и наши тела аппетитно разваривались — природа уже приступила к приготовлению нашего последнего ужина. На ярком солнце судно до того покоробилось, что нос и корма, загнувшись, высоко вздымались над водой палуба круто наклонилась, и бык терпел большие сложности, но положение голландца также стало весьма неустойчивым, ибо бушприт теперь торчал почти отвесно. На грот-мачте висел термометр капитан полез снимать его показания, а мы с любопытством столпились вокруг.

— Плюс восемьдесят восемь по Цельсию! — пробурчал Эберсаут с явным удивлением. — Быть такого не может!

Резко обернувшись, он испытующе поглядел на нас и повелительно вопросил:

— Кто тут командовал, пока я портил глаза над книгами?

— Видите ли, сэр капитан, — отвечал я со всей учтивостью, — на четвертый день плавания я имел несчастье быть втянутым в диспут о партии в карты с вашими первым и вторым помощниками. В отсутствие этих превосходных моряков, сэр, я счел своим долгом принять командование кораблем.

— Прирезал их, значит?

— Сэр, они покончили самоубийством, оспорив ценность четырех королей и туза.

— Ну-ка, ну-ка, чурбан ты неотесанный! Как будешь оправдываться за эту необычайную погоду?

— Сэр, моей вины тут нет. Мы на Юге — на Крайнем Юге, а нынче середина июля. Не спорю, погода неприятная, но широте и времени года она вполне соответствует.

— Широте и времени года! — взревел он, побагровев от бешенства. — Широте и времени года! Ах ты чурбан! Ах ты плоскодонка недоделанная, джонка ты китайская, шаланда дырявая! Как можно таких вещей не знать! Или тебе твой сопливый младший братец никогда не объяснял, что южные широты холоднее северных, и что в июле в них самый разгар зимы? Вон с палубы, кухаркино отродье, вон, а не то все кости переломаю!

— И прекрасно! — отвечал я. — Должен вас предостеречь: я не собираюсь оставаться на палубе и выслушивать столь вульгарные выражения. Будь по-вашему.

Едва эти слова сорвались с моего языка, как холодный, пробирающий до костей ветер заставил меня бросить взгляд на термометр. Наука подчинила себе природу, и при новой власти столбик термометра начал стремительно падать до какой отметки — не скажу, так как в следующую же секунду налетел снежный вихрь, скрыв прибор. Со всех сторон из моря поднялись величественные башни айсбергов — изборожденные ущельями громады, на многие сотни футов превосходившие по высоте нашу грот-мачту. Мы оказались в ледяной ловушке. Нос и корма, прежде задранные к небесам, опустились, палубы, конвульсивно вздрогнув, выпрямились, и все части рангоута застонали, а затем переломились с звуками, подобными пистолетным выстрелам. «Верблюд» мгновенно вмерз в лед. От толчка, вызванного резкой остановкой судна, цепь лопнула, и бык вместе с голландцем, перелетев через нос, свалились на льдину, где и сошлись в последней схватке. Я начал было проталкиваться сквозь толпу, чтобы спуститься в твиндек — от своей угрозы я не отступался, — но матросы повалились на палубу, точно кегли… ледяные кегли! Проходя мимо капитана, я язвительно спросил, как ему нравится погода при власти науки. Он взглянул непонимающе: холод, достигнув мозга, помутил его рассудок. Губы капитана прошептали: «В этом чудесном уголке, почитаемые миром за счастливейших из смертных, окруженные всем, что услаждает наше земное существование, они безмятежно прожили всю оставшуюся жизнь. Конец».

И челюсть у него отвисла. Капитан «Верблюда» испустил дух.

3. Человек за бортом

1

Наш гордый корабль «Пыжик» стремительно сносило на почти скрытый водой коралловый риф, который тянулся без единой бреши в обе стороны на бессчетное число лье, а я тем временем декламировал рулевому «Битву при Нейсби», сочинение Маколея. Словом, все шло так, что лучше и не пожелаешь, когда капитан Эберсаут высунул голову из люка и спросил, где мы. Прервав чтение, я доложил, что мы дошли до сокрушительного разгрома кавалерии принца Руперта, прибавив также, что если он соблаговолит закрыть пасть, минуты через три мы начнем чинить неудобства раненым, а он, если захочет, сможет обчистить карманы убитых. В этот же миг судно содрогнулось от тяжелого удара и затонуло!

Вызвав другое, я перешагнул на его палубу и велел доставить меня на Тоттенхэм-корт-роуд, дом девятьсот, где живет моя тетя а затем прошел на мостик к рулевому и спросил, не желает ли он послушать, как я декламирую «Битву при Нейсби». Он отвечал согласием да, он охотно послушает это произведение а если затем я перейду к чему-нибудь еще: «Крымской войне» Кинглейка, докладу о злоупотреблениях Уоррена Хейстингса и прочим безделкам в том же роде, он будет счастлив — надо же как-то скоротать время до восьми склянок.

Все это время на горизонте сгущались тучи, образуя плотную завесу прямо по нашему носу наконец, к рулевому явилась депутация пассажиров с требованием развернуть судно, пока оно не вошло в тучи, что, как пояснил главный заводила, было бы беспрецедентно. Я подумал, что ситуация и впрямь неординарная, но, будучи простым пассажиром, предпочел не встревать в разгоревшийся спор как бы то ни было, мне не верилось, что погода внутри туч может быть еще хуже, чем на Тоттенхэм-корт-роуд, где живет моя тетя.

Наконец, решили препоручить решение третейскому судье обеими сторонами было предложено и отвергнуто много кандидатур, пока не постановили, что роль арбитра приличествует капитану, ежели он на то согласится провести с ним переговоры поручили мне. Не без труда я уговорил капитана взять на себя ответственность.

Капитан носил фамилию Трутвик. То был человек скудоумный и малодушный, вечно беспокоившийся, как бы не нажить врагов его никогда не посещала мысль, что средний человек при прочих равных условиях всегда предпочтет быть ему врагом, а не другом. Когда-то он служил коком, но его стряпня была столь гнусна и вдобавок ядовита, что уцелевшие свидетели его кулинарной карьеры, подвывая от боли в животе, насильно перевели Трутвика из камбуза на капитанский мостик.

Коротышка-капитан пошел со мной на ют, чтобы выслушать аргументы недовольных пассажиров и неуступчивого рулевого относительно того, углубиться ли нам на свой страх и риск в тучи или, развернувшись, поскорее двинуться к противоположному горизонту но, приблизившись к штурвалу, мы узрели рулевого и пассажиров в состоянии глубочайшего недоумения: они изумленно покачивали головами, одновременно кося глазами во всех направлениях розы ветров. И верно, картина была презанимательная: облачная завеса, столь обеспокоившая профанов, осталась за кормой, и судно стремительно рассекало волны в собственном кильватере, устремившись напрямик к точке, из которой только что прибыло, и все более удаляясь от Тоттенхэм-корт-роуд! Все сочли, что произошло чудо священника высвистали наверх для совершения молебна, а рулевой впал в столь же искреннее и глубокое раскаяние, как если бы его застигли за попыткой взломать пустой ящик для благотворительных пожертвований.

Однако все объяснялось просто я мигом смекнул, что случилось на самом деле. Во время спора между депутацией и рулевым последний, жестикулируя, бросил штурвал а я безо всякого дурного умысла попытался развлечься — эти препирательства мне немало наскучили — и начал так и эдак крутить колесо, пока нечаянно не развернул судно. По случайному совпадению, нередкому в низких широтах, направление ветра как раз в этот миг диаметрально переменилось, и теперь он столь же охотно гнал нас к месту, где я взошел на борт, как раньше влек в направлении Тоттенхэм-корт-роуд, где живет моя тетя. Здесь я должен, предвосхищая развитие сюжета, сообщить, что спустя несколько лет эта череда инцидентов — особенно чтение вслух «Битвы при Нейсби» — повлекла за собой введение на нашем торговом флоте правила, которое, полагаю, действует и по сию пору, а именно: «Запрещается заговаривать с рулевым, пока тот не заговорит первым».

2

Исключительно по забывчивости я до сих пор не упомянул, что судно, на судьбу которого я оказал столь сильное влияние, была «Простокваша» (капитан Трутвик), приписанная к порту Малверн-хайтс.

Итак, «Простокваша», вернувшись по собственным следам, попала в ту же точку, где я на нее сел. Пассажиры и команда, утомленные своими несколько неуклюжими попытками возблагодарить небеса за чудесное спасение от облачной завесы, мирно похрапывали на палубе, раскинувшись в самых вольных позах, когда впередсмотрящий, который сидел в «бочке» на грот-мачте и жевал копченую колбасу, начал издавать, по-видимому, заранее условленную последовательность необычных и невообразимых звуков. Он одновременно кашлянул, чихнул и залаял, на выдохе заблеял, на следующем вздохе закаркал, потом фыркнул брезгливо, пискнул визгливо и тут же взревел хриплым басом. Бессвязные звукоподражания, более всего напоминавшие взрывы, переходили в долгие стоны, а те — в нечленораздельные, но учтивые приветствия. Матрос засвистал, захрипел и затрубил начал было с диеза, но, передумав, взял бемоль а, заржав по-лошадиному, загудел барабаном. И все это, не переставая подавать правой рукой какие-то непонятные знаки, а левой сам себе сдавливая горло. Наконец, он прекратил балаган и молча слез по вантам на палубу.

Мы были чрезвычайно заинтригованы, и, едва оказавшись среди нас, он попал под шквал вопросов, которые, будь они зримы, напоминали бы стаю голубей. Но впередсмотрящий не отвечал — даже не показывал виду, что слышит расталкивая толпу, ни с кем не считаясь, он шел суровой поступью, мертвенно-бледный, крепко сжав челюсти, подобно человеку, который старается угомонить беспокойный обед у себя в желудке или твердо игнорировать настырную зубную боль. Бедняга задыхался!

Сойдя по трапу, страдалец направился к каюте корабельного хирурга. Команда следовала за ним по пятам. Хирург крепко спал, ибо до кают соловьиные трели из «бочки» не донеслись. Пока некоторые из нас подносили к носу медика бутылку с виски, чтобы ознакомить его мозг с возложенной на него задачей, пациент сидел с видом статуи, храня многозначительное молчание. Его бледность, бывшая не чем иным, как признаком волевого характера, уступила место алому румянцу, который прямо на глазах потемнел до густо-лилового и, наконец, был вытеснен синевато-серой окраской с молочными переливами и трепещущими черными прожилками. Лицо вздулось, черты исказились, шея набухла. Глаза выпучились так, что на них можно было вешать шляпы.

Вскоре разбуженный врач досконально осмотрел пациента, заметил: «Роскошный случай zakuporus oesophagi», — и, вооружившись инструментом, взялся за дело. Без труда он вытащил наружу колбаску, которая величиной, формой и общей манерой держаться более напоминала самодовольный банан. Пока производилась операция, все затаили дыхание, но едва она завершилась, пациент, чьи раздутые голова и шея моментально сдулись, вскочил на ноги и нарушил тишину воплем:

— Человек за бортом!

Таковы были слова, которые он пытался произнести с самого начала.

Суетясь и толкаясь, все бросились на верхнюю палубу, и каждый хоть что-то да швырнул за борт: пробковый пояс, клетку с курами, моток каната, рею, стеньгу, рваный парус, носовой платок, железный аншпуг — любое движимое имущество, которое может пригодиться тонущему, так как тот плыл за кораблем в течение целого часа, миновавшего с тех пор, как из «бочки» раздался первый хрип. Спустя несколько минут судно было почти очищено от всего, с чем можно было легко расстаться вдобавок один пассажир так разошелся, что перерубил канаты шлюпок после этого мы ничего больше не могли сделать. Правда, капеллан сообщил, что, если несчастный джентльмен за бортом вскоре не объявится, он, капеллан, встанет на корме и отпоет утопленника по обрядам англиканской церкви.

Тут один умник догадался спросить, а кто же, собственно, свалился за борт засвистали всех наверх, устроили перекличку, и, к нашей немалой досаде, всякий — будь он пассажир или моряк — отозвался на свое имя! Однако капитан Трутвик заявил, что в столь важном деле недостаточно простой переклички, и с властностью, внушающей надежду, велел, чтобы каждый из находящихся на борту присягнул в том отдельно. Но это не помогло: на борту присутствовали все и капитан, попросив прощения за то, что усомнился в нашей честности, удалился в свою каюту, чтобы ни за что больше не отвечать. Однако прежде он выразил надежду, что мы известим его обо всех мерах, которые найдем нужным принять, дабы он, в свою очередь, должным образом изложил события в бортовом журнале. Я лишь улыбнулся, вспомнив, что в интересах неизвестного джентльмена, опасность положения которого мы переоценили, я лично швырнул бортовой журнал за борт.

Вскоре после вышеописанного происшествия меня посетила одна из тех блестящих мыслей, которые осеняют большинство людей лишь единожды или дважды в жизни, а рядового рассказчика никогда. Торопливо созвав экипаж назад на палубу, я забрался на лебедку и произнес следующую речь:

— Друзья, мы дали маху. В порыве безрассудного сострадания мы слишком вольно обошлись с частью движимого имущества, принадлежащего одной из почтенных судовладельческих компаний Малверн-хайтса. За это нас, несомненно, привлекут к ответственности, если нам когда-либо посчастливится бросить якорь на Тоттенхэм-корт-роуд, где живет моя тетя. Аргументы в наше оправдание будут выглядеть убедительнее, если мы сумеем доказать коллегии присяжных, что, осуществляя священные принципы человеколюбия, мы действовали не без здравомыслия. Например, если мы сможем создать впечатление, что за бортом действительно находился человек, которого могло утешить и поддержать то материальное воплощение милосердия, которое мы столь щедро расточали, а именно, чужая собственность, наделенная положительной плавучестью, сердце Британии сочтет, что это смягчающее обстоятельство красноречиво свидетельствует в нашу пользу. Джентльмены, я осмелюсь предложить, чтобы мы немедленно швырнули за борт человека.

Мои слова наэлектризовали толпу: идея была встречена овацией, и все в едином порыве рванулись к тому проклятому матросу-впередсмотрящему, который своей ложной тревогой поставил нас всех в ложное положение но по зрелом размышлении его решили заменить капитаном Трутвиком, ибо пользы от последнего было меньше, а его ошибка — несомненнее. Матрос совершил одну, пусть и крупную оплошность, но что до капитана, то все его земное существование было одной сплошной оплошностью. Его выволокли из кабины и перевалили через борт.

На Тоттенхэм-корт-роуд, дом девятьсот, живет моя тетя — добрая старушка, собственноручно меня воспитавшая и преподавшая мне много уроков высочайшей нравственности, которые очень пригодились мне в дальнейшей жизни. Первейшее место среди них занимал суровый, часто повторяемый ею завет никогда не лгать, не имея на то определенной и конкретной причины. Многолетний опыт измен этому принципу позволяет мне авторитетно подтвердить его правильность. И потому я с превеликим удовольствием внесу поправку в предшествующий эпизод этой, в общем-то, правдивой истории. Прозвучало утверждение, что я выбросил бортовой журнал «Простокваши» в море. Это утверждение совершенно ложно, и я не могу найти никаких причин этой лжи, которые перевесили бы мою заинтересованность в сохранности этого бортового журнала.

По ходу развития сюжета назрели новые нужды, и отныне я нахожу для себя удобным сослаться на те записи в журнале, которые никак не могли попасть на его страницы, будь он в указанный момент выброшен за борт ибо, если бы мне пришлось полагаться лишь на свою память и воображение, я не устоял бы перед соблазном приукрасить свой рассказ.

Не стоит утомлять читателя записями, которые касаются уже описанных событий. Начнем нашу хронику с дня, когда капитан был ввергнут в пучину, после чего я вел журнал собственноручно.


«Июня 22-го дня. Штормит несильно, но все же волнение немаленькое — море еще не успокоилось после вчерашнего буйства. Долгота и широта по сравнению с предыдущими обсервациями заметно не переменились. Судно идет тяжеловато из-за потери верхнего рангоута, который был срублен вследствие случайного падения капитана Трутвика за борт с бушприта, на коем он ловил рыбу. За борт также были выброшены груз и все, без чего мы в состоянии обойтись. Парусов немного жалко, но если они спасут нашего дорогого капитана, мы будем рады от всей души. Погода гнусная.
23-го. От капитана Трутвика вестей нет. Мертвый штиль. Мертвый кит. Ввиду нахального поведения пассажиров мистер Мартин, старший помощник, распорядился связать троих зачинщиков и дать им линьков. Он нашел нужным выпороть и столько же матросов, чтобы избежать обвинений в предвзятости. Погода подлейшая.
24-го. Капитан по-прежнему предпочитает не появляться на судне. Сигналов не подает. Старший по фор-марсу — кстати, более не существующему — сегодня был закован мистером Мартином в кандалы за то, что ел на вахте копченую колбасу. Мистер Мартин выпорол стюарда за то, что он позабыл надраить „молитвенником“ нактоуз и покрасить глухие иллюминаторы. Тем не менее стюард отличный малый. Погода окаянная.
25-го. Ума не приложу, что могло приключиться с капитаном Трутвиком. Теперь он, верно, сильно проголодался, ибо, хотя удочка при нем, наживки на ней не было. Сегодня мистер Мартин ознакомился с записями в этом журнале. Он превосходный моряк и гуманный начальник. Погода просто безнравственная.
26-го. Потеряли всякую надежду получить весточку от капитана Трутвика. Для его спасения мы пожертвовали всем, а теперь, если нам удастся где-нибудь одолжить мачту с парусами, продолжим рейс. Мистер Мартин спихнул рулевого за борт после того, как тот чихнул. Он опытный старший помощник, способнейший человек и добрый христианин — черт его подери! Погода вопиющая.
27-го. Мистер Мартин вновь знакомится с записями в журнале. Прощай, суетный мир! Подготовьте мою тетю с Тоттенхэм-корт-роуд…»


Заключительные строки этой хроники, лежащей передо мной сейчас на столе, разобрать довольно трудно — они вышли из-под моего пера в обстановке, никак не располагающей к литературному труду. Мистер Мартин нависал надо мной, не сводя глаз со страницы чтобы лучше видеть, он вцепился пальцами могучего механизма, который именовал своей рукой, мне в волосы и так надавил на затылок, что нос мой расплющился о столешницу, и, глядя сквозь собственные брови, я едва различал написанное. Я не привык писать в подобной позе в единственной школе, которую я посещал, такому не обучали. Итак, я счел, что имею право неожиданно оборвать свою летопись, и немедленно поднялся на палубу вместе с мистером Мартином он шел впереди по трапу, я же следовал за ним не на ногах, но на спине, ибо пальцы мистера Мартина оставались в прежнем положении.

Оказавшись на палубе, я нашел благоразумным, ради сохранения мира и спокойствия, преследовать к борту, где я расстался с мистером Мартином навеки, пространно изъявляя ему свое сожаление тоном, который, полагаю, был слышен на значительном расстоянии.

О дальнейшей судьбе «Простокваши» могу лишь сообщить, что бортовой журнал, который я здесь цитирую, был найден спустя несколько лет в желудке кита вкупе с обрывками одежды, горстью пуговиц и несколькими истлевшими спасательными поясами. После моих записей в нем имелась только одна, написанная дрожащим почерком, словно бы в темноте:


«июля 2 судн затонло уцелеши пасены китм погод душная от капитрутвка весте нет отстарше помощка мартина тож».


Давайте теперь подытожим события. Судно «Пыжик» (капитан Эберсаут), как вы помните, затонуло со всем экипажем и пассажирами, за исключением меня. Я спасся на корабле «Простокваша» (капитан Трутвик), который затем покинул, не найдя общего языка со старшим помощником, и оказался в свободном полете. Так обстояло дело, когда, оседлав необычайно высокий вал и устремив взор в сторону Тоттенхэм-корт-роуд — то есть повернувшись спиной к ушедшей «Простокваше» и глядя на место гибели «Пыжика» — я увидел множество, как мне поначалу показалось, обломков кораблекрушения. Но то была часть того, что мы по недоразумению пошвыряли за борт. Несколько предметов судового имущества были скомпилированы и, если вас не покоробит это выражение, тщательно отредактированы. А именно, соединены так, что получился плот. Посередине на табуретке — не управляя плотом, но держась скромно и с достоинством, как подобает пассажиру, — сидел экс-капитан «Пыжика» Эберсаут и читал роман.

Меня он встретил холодно. Помня, что литературный вкус у меня развит более тонко, капитан издавна меня невзлюбил, и, хотя он не помешал мне подняться на борт его судна, я догадался, что эта уступчивость объясняется скорее его физической хилостью, чем тем фактом, что я промок и замерз. Сдержанно кивнув, я забрался на плот, уселся и поинтересовался, не желает ли он послушать заключительные строфы «Битвы при Нейсби».

— Нет, — отвечал он, подняв глаза от своего романа, — нет, Клод Реджинальд Гамп, писатель-маринист, больше я с вами дела не имею. Несколько дней назад вы потопили «Пыжика» и, верно, решили, что со мной расправились. В хитрости вам не откажешь, но я выплыл и последовал за другим кораблем — тем самым, на который вы перебрались. Это меня заметил тот впередсмотрящий. Я заметил, как он меня заметил. Это из-за меня все это пошвыряли за борт. Вот и славно — я соорудил плот. Кажется, на следующий день я разминулся в море с телом человека, в котором узнал моего старого друга Билли Трутвика — он когда-то служил на линейном корабле коком. Я рад, что именно мне довелось спасти вам жизнь, но вы вызываете во мне лишь презрение. Как только мы высадимся на сушу, наши пути разойдутся. Вы не забыли, что в первой же фразе этого рассказа вы направили мой «Пыжик» на коралловый риф?

Я был вынужден признать, что так и было, но он не унимался:

— Не дописав абзаца, вы потопили «Пыжик» вместе со мной и всем экипажем. Но вы — вы спаслись.

— Ваша правда, — отвечал я. — Факты изложены верно, отрицать не смею.

— А в предыдущем рассказе вы отправили меня и моих товарищей по «Верблюду» в самый центр Южного полярного моря и бросили, когда мы вмерзли в лед и застыли в нем, точно мухи в куске янтаря. Но самого себя вы не бросили — вы спаслись.

— Да-да, капитан, — заметил я, — у вас на редкость хорошая память, несмотря на все те тяготы и лишения, которые вам пришлось пережить на вашем месте многие лишились бы рассудка.

— А задолго до того, — заговорил капитан Эберсаут, сделав паузу (полагаю, чтобы напрячь память, а вовсе не для того, чтобы насладиться моим комплиментом относительно нее), вы отправили меня на дно… скажу честно, в те времена я ничего, кроме Джордж Элиот, не читал, но люди говорят, что вы отправили меня на дно вместе с «Ехидной». Может быть, меня ввели в заблуждение?

Я не смел утверждать, что его ввели в заблуждение.

— А вы сами, насколько я понимаю, тогда спаслись.

Да, так и было. Обычно героем моих рассказов являюсь я сам. Поэтому я предпочитаю оставаться в живых после развязки каждого из них, чтобы в следующем занять более выгодное положение. Так велит эстетическая необходимость: сами посудите, кому из читателей будет интересен герой, который умер еще до начала рассказа! Это-то я и попытался втолковать капитану Эберсауту. Он покачал головой:

— Не втирайте очки. По мне, вы просто трус.

Внезапно блестящая мысль затеплилась в моей голове, и я предоставил ей разгораться, пока моя черепная коробка не озарилась изнутри. Тогда я встал и, глядя сверху вниз на запрокинутое лицо моего обвинителя, проговорил суровым, хриплым голосом:

— Капитан Эберсаут, на страницах рассказов, ставших классикой современной литературы, мы с вам плечом к плечу встречали немало опасностей. Если я всегда спасался, а вы всегда гибли, если я отправил вас на дно вместе с «Ехидной», вморозил вас в льды Южного полюса вместе с «Верблюдом» и утопил вас вместе с «Пыжиком», извольте сообщить мне, с кем я имею честь разговаривать.

Для бедняги это стало тяжелым ударом он растерялся, как никто. Книга вывалилась из его рук, и он глубоко задумался, потирая лоб и почесывая в затылке. Сладостно было наблюдать, как он думает, но этот процесс явно причинял ему страдания, и, многозначительно указывая за борт плота, я намекнул со всей возможной деликатностью, что пора действовать. Он поднялся и, вперив в меня укоризненный взгляд, которого я не позабуду, пока он не изгладится из моей памяти, бросился в морскую пучину.

Ну а я? Я спасся.



Перевод Светланы Силаковой.