– Конечно, если вы верите в этот вздор».
«Отношение мое к футуристам было в ту пору сложное, – писал Корней Иванович в воспоминаниях о Маяковском, – я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты. В моих глазах они были носителями ненавистных мне нигилистических тенденций в поэзии, направленных к полному уничтожению той проникновенной, гениально утонченной лирики, которой русская литература вправе гордиться перед всеми литературами мира. В то же время многие отдельные вещи Елены Гуро, Василия Каменского, Хлебникова, Давида Бурлюка и других были в моих глазах зачастую подлинными произведениями искусства, и я не мог чувствовать себя солидарным с беспардонными газетными критиками, предававшими анафеме не только „будетлянство“, но и самих „будетлян“».
Осенью 1913 года кубофутуристы под предводительством Бурлюков взялись эпатировать Москву чтением стихов, заумью, докладами и нарядами. В Петербурге эгофутуристы, короновавшие Северянина, давали поэзоконцерты. Будетляне предоставляли прессе множество новостных поводов, и газеты, захлебываясь слюной, восторженно измывались над их кофтами и «сухими черными кошками», над туалетной бумагой афиш, над парфюмерией Северянина и навозом Крученых… Бенедикт Лившиц замечал: «Мы стали хлебом насущным для окололитературного сброда, паразитировавшего на нашем движении, промышлявшего ходким товаром наших имен».
Как только лицо русского футуризма определилось, Чуковский стал писать о нем обзоры и читать лекции. «Октябрь и ноябрь тринадцатого года отмечены в будетлянском календаре целой серией выступлений, среди которых не последнее место занимали лекции Корнея Чуковского о футуризме, прочитанные им в Петербурге и в Москве. Это была вода на нашу мельницу. Приличия ради мы валили Чуковского в общую кучу бесновавшихся вокруг нас Измайловых, Львовых-Рогачевских, Неведомских, Осоргиных, Накатовых, Адамовых, Философовых, Берендеевых и пр., пригвождали к позорному столбу, обзывали и паяцем, и копрофагом, и еще Бог весть как, но все это было не очень серьезно, не более серьезно, чем его собственное отношение к футуризму», – констатировал Лившиц. Впрочем, Вадим Шершеневич, один из самых одиозных и бездарных представителей направления, вовсе не «приличия ради», а с нескрываемым раздражением (и совершенно в духе обыкновеннейшей бессильно-язвительной петербургской критики) обличал Корнея Ивановича:
«Ах, как все пышно у Чуковского! Ах, как все убийственно-остроумно! Не критик, а какой-то беспроигрышный пулемет! („Беспроигрышный пулемет“ – это сильно сказано; поразительная лексическая неопрятность. – И. Л.) Кто появится в литературе – бац камнем и наповал. Это все равно, что прежде попал в Вербицкую, а потом с той же грацией швыряет в футуристов! Ему самое важное разбить скрижаль. Если кто-нибудь спросил Чуковского:
– Как вы проводите день?
Он ответил: Завтракаю, обедаю, а от трех до пяти разбиваю скрижали».
Шершеневич предъявляет Чуковскому уже набившие оскомину обвинения: ничего не понимает, а хочет только ниспровергать авторитеты, завоевывая дешевую славу и зарабатывая на этом деньги. Обвинения в «футуроедстве» – критиков вообще и Чуковского в частности – стали общим местом публичных дискуссий о футуризме и печатных выступлений будетлян. Критики не оставались в долгу, отвечая футуристам, что делают им рекламу.
Впрочем, самые даровитые и проницательные из этих возмутителей спокойствия относились к Чуковскому все-таки не так однозначно. Об этом свидетельствует и его недолгая дружба с Маяковским, и теплые воспоминания о Василии Каменском, и цитированный уже «Полутораглазый стрелец» Лившица, который, впрочем, можно процитировать и еще: «Чуковский разбирался в футуризме лишь немного лучше других наших критиков, подходил даже к тому, что в его глазах имело цену, довольно поверхностно и легкомысленно, но все же он был и добросовестней, и несравненно талантливей своих товарищей по профессии, а главное – по-своему как-то любил и Маяковского, и Хлебникова, и Северянина. Любовь – первая ступень к пониманию, и за эту любовь мы прощали Чуковскому все его промахи. В наших нескончаемых перебранках было больше веселья, чем злобы. Однажды сцепившись с ним, мы, казалось, уже не могли расцепиться и собачьей свадьбой носились с эстрады на эстраду, из одной аудитории в другую, из Тенишевки в Соляной Городок, из Соляного Городка в Психоневрологический институт, из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург и даже наезжали доругиваться в Куоккалу, где он жил отшельником круглый год».
О том же говорил и Чуковский: «Хотя футуристы официально враждовали со мной на эстрадах и в своих выступлениях, хотя во многих своих манифестах они едко ругали меня, валя меня в общую кучу своих оголтелых противников, но в жизни, в быту, так сказать, за кулисами, у нас были отношения добрые; „будетляне“ охотно навещали меня в моем уединении в Куоккале, читали мне свои опусы в рукописях, публично выступали со мной в разных аудиториях».
Чуковскому футуристы были чрезвычайно дороги и своим отказом от торных путей, войной против пошлости, мальчишеством – он ценил веселое артистическое хулиганство и был готов ему всячески способствовать. Выступления футуристов собирали массу публики, не обходилось без полиции, приставов, скандалов, а иногда и рукоприкладства. Вот Корней Иванович вспоминает о лекции в Политехническом: «Помню, Маяковский как раз в ту минуту, когда я бранил футуризм, появился в желтой кофте и прервал мое чтение, выкрикивая по моему адресу злые слова. В зале начался гам и свист. Эту желтую кофту я пронес в Политехнический музей контрабандой. Полиция запретила Маяковскому появляться в желтой кофте перед публикой. У входа стоял пристав и впускал Маяковского только тогда, когда убеждался, что на нем был пиджак. А кофта, завернутая в газету, была у меня под мышкой. На лестнице я отдал ее Владимиру Владимировичу, он тайком облачился в нее и, эффектно появившись среди публики, высыпал на меня свои громы».
Виктор Шкловский, примыкавший тогда к футуристам, относил Чуковского к «футуропитающимся», как и Шершеневич. В книге «О Маяковском» он с плохо скрываемой неприязнью рассказывал, как Чуковский последовательно принижал великие таланты Хлебникова и Маяковского, не понимал их, выставлял дураками на потеху публике: «К Маяковскому Чуковский снисходителен». «Но это только начало. Критик ведет снижение дальше». «Хлебников в то время, когда писал Чуковский, уже обнародовал свои поэмы, уже давно был известен „Зверинец“, но так смешнее, так удобнее для читателя, чтобы все были маленькие». «Мы поехали в Бестужевский институт. Доклад читал Корней Иванович. Он закончил возгласом о науке и демократии:
– Ничего не выйдет у футуристов! Хоть бы голову они себе откусили, – выпевал он…
Аудитория решила нас бить.
Маяковский прошел сквозь толпу, как раскаленный утюг сквозь снег. Крученых шел, взвизгивая и отбиваясь галошами. Наука и демократия его щипала. Я шел, упираясь прямо в головы руками налево и направо, был сильным – прошел.
А Корней Иванович повез свой доклад дальше».
Здесь все замечательно – и Чуковский в роли злонамеренного провокатора, и это трогательное «мы», и образ сильного автора (почти такого же сильного, как Маяковский), проходящего сквозь драчливую толпу. А замечательнее всего время, когда Шкловский опубликовал свое произведение – 1938 год.
Понимал ли Чуковский футуристов? Он сам признавался позже, что недооценивал Хлебникова. Называл его «кабинетным экспериментатором в области создания новых слов на основе старинных суффиксов». С Маяковским обходился и впрямь непочтительно: «Когда привыкнешь к его надсадному крику, почувствуешь здесь подлинное». «Хорош урбанист, певец города, – если город для него застенок, палачество!» «Хочется взять его за руку и увести из этого кирпичного плена…» – в прижизненном издании собрания сочинений Чуковского этой фразы, язвительно приводимой Шкловским, уже не осталось, стоит нейтральное: «уйти бы ему отсюда – на поляны, в леса!».
Но и в самом деле: если Хлебников уже успел опубликовать значительные произведения, Северянин вполне проявил себя и никогда уже не сделал ничего большего, а Елена Гуро сказала почти все, что могла, и была занята сосредоточенным тихим – вскоре свершившимся – умиранием, если в эпигонстве Шершеневича и малозначимости Гнедова Чуковский не сомневался и история только подтвердила его выводы, то с Маяковским осенью 1913 года далеко не все было понятно. Он еще не только не был выдвинут на роль лучшего и талантливейшего поэта и трибуна революции (легко было Шкловскому обличать Корнея Ивановича задним числом с такой выигрышной позиции), но даже не написал почти ничего из впоследствии прославивших его стихов – более того, всячески замалчивал все, что писал до 1912 года. Поэтический стаж у Маяковского к этому времени был совершенно младенческий – и все-таки Чуковский разглядел в нем огромную поэтическую силу, о чем и написал сразу в «Русском слове». Однако авансов пока не выдавал: на авансы он вообще был не особенно щедр. Кстати, об Ахматовой, к тому же 1913 году уже довольно знаменитой, он тогда и вовсе ни словом не обмолвился – и заговорил о ней, когда стало понятно: это действительно большой поэт. В художественном исследовании Чуковского «Ахматова и Маяковский» оба этих поэта стали символами послереволюционной России. Но до тех пор и Ахматовой, и Маяковскому, и Чуковскому, и всей стране оставался долгий путь в семь трудных лет.
В 1913 году Чуковский разглядел ровно то, что в Маяковском тогда было, – и то, чем он до сих пор дорог большинству читателей: исключительный талант, лирическую и трагическую мощь. Правда, в те годы, когда Маяковский уже стоял памятником на Триумфальной площади, а по учебникам и хрестоматиям кочевал постоянный набор утвердившихся фраз о пролетарском поэте, – о нем уже невозможно было написать так, как диктовала собственная душа, совесть и память. И потому воспоминания Чуковского о Маяковском в «Современниках», в отличие от любой другой главы в той же книге, – какие-то натужные, мучительные, извиняющиеся… «Мне чудилась подлинная человеческая тоска…» «Должно быть, я слишком субъективно воспринимал некоторые из его тогдашних стихов, но они казались мне раньше всего выражением боли…» «Я не вполне понимал свои собственные утверждения о нем…» «Я в маленьком дачном театрике пытался истолковать Маяковского как поэта мировых потрясений, все еще не понимая каких». Прекрасно он понимал каких – его и самого одолевали трагические предчувствия, разве что он отчаянно не хотел им верить.
В 1940 году Чуковский писал дочери, говоря о предъявленных Шкловским обвинениях: «В 1913 году я был единственный критик, который дал хвалебный отзыв о трагедии „Влад<имир> Маяковский“. И где? В „Русском слове“, самой распространенной газете, которую редактировал Дорошевич, не любивший Маяковского. Этого отзыва Шкловский не приводит». Надо сказать, правда, что отзыв был не такой уж хвалебный, – но, безусловно, сочувственный: «Автор несомненно талантлив… прекрасно то, что он пробует говорить в поэзии от лица апаша, стоящего на грани отчаяния и сумасшествия, но, к сожалению, это – единственная струна, на которой он умеет играть и играет хорошо, но однообразно, а потому обычно присутствие скуки». Впрочем, другие рецензии были такие: «Кто сумасшедший? Футуристы или публика?» («Петербургская газета»), «Нервный поэт. Кретины» («Петербургский листок»), «Бобок» («Современное слово»), «Трюк футуристов» («Колокол»). На этом фоне рецензия Чуковского выглядит чудом доброжелательности. Филолог Юлиан Оксман, прочитав воспоминания Чуковского о Маяковском, заметил в них явную несвободу и писал автору: «Читатель придирчивый, вроде меня, чувствует, что вы здесь „стали на горло собственной песне“… Но, бога ради, не умиляйтесь и не оправдывайтесь – не стоил он того в то время – это был еще „Володя маленький“, а вы были уже большой. Не мне Вам напоминать об исторической перспективе, извращать которую не следует, – мемуары в этом отношении жанр более строгий, чем исторические монографии».
Конечно, статьи о футуристах были написаны по законам газетного фельетона. Конечно, лекции строились в расчете на восприятие непрофессиональной аудитории, чье внимание надо было держать в неослабевающем напряжении, – этому служила гиперболизация, парадоксы, неожиданные цитаты, удивительные постулаты, которые Чуковский храбро брался доказывать. Но эксцентричность лекции о футуристах была обусловлена еще и тем, что вслед за критиком выступали они сами, и две части действа должны были как-то соответствовать друг другу.
О чем же говорил Чуковский в своих лекциях и статьях? О том, что при всей своей вульгарности Северянин – «сильный и властный поэт», наделенный недюжинной «певучей силой» и смелостью, которая проявляется прежде всего в области формы. О том, что русский язык давно нуждается в обновлении выразительных средств, что его медлительные описательные обороты давно требуют сжатия, что нужны «слова-молнии, слова-экспрессы». Такими словесными экспериментами всегда занимаются дети, ставили их и такие мастера, как Герцен и Жуковский. (Любопытно, что «и был надолго край наш обезмышен» из «Войны мышей и лягушек» Жуковского вспоминают в связи с футуристическими «окалошиться» и «онездешниться» и Чуковский, и молодой Ходасевич в обзоре «Русская поэзия», вышедшем в 1914 году. Цитату из Жуковского Корней Иванович снял в последней прижизненной публикации статьи о футуристах в 6-м томе собрания. Интересно, кто у кого позаимствовал наблюдение.)
Чуковский замечает, что другие эгофутуристы – Шершеневич, Ивнев, Олимпов – никакие, в сущности, не футуристы, а «последыши вчерашних модернистов». Он говорит об общем стремлении футуристов к примитиву, к дикарям, к первобытным первоосновам; о том, что хрупких петербургских эгофутуристов «пожрал целиком бурлюкизм». Об антиэстетизме – «свинофильстве» Крученых. Лившиц, кстати, иронизировал над тем, что никто не понял, зачем эта фигура была воздвигнута футуристами на подходах к «становищу речетворцев»: «Это было первое испытание для всех, кого привлекали шум и гам, доносившиеся из нашего лагеря. Кто только не спотыкался об эту кучу, заграждавшую подступ к хлебниковским грезогам и лебедивам! Чуковский растянулся во весь свой рост, верхний нюх Бурлюка еще раз оправдал себя на деле, а бедный Крученых, кажется, до сих пор не понявший роли, на которую его обрек хитроумный Давид, возгордился пуще прежнего». А Чуковский утверждал, что бунт Крученых скучен, что фокусы у него тусклые, «как будто со всей России, из Крыжополя, Уфы и Перми, собрали эту зевотную нуду и всю сосредоточили здесь».
О Хлебникове К. И. писал, что его поэзия совершенно прекрасна – даже вне всяких смыслов: «Иной, прочитав эти строки, станет допытываться, какое же в них содержание, что же они, в сущности, значат. А что, по-вашему, значит изумрудно-золотой узор на изумительном павлиньем хвосте? Или журчанье лесного ручья?»
Читателю вряд ли было очевидно, насколько глубоко Хлебников подействовал на Чуковского. «Смехунчики еще и тем хороши, что, не стесняемый оковами разума, я могу по капризу окрашивать их в какую хочу окраску. Я могу читать их зловеще, и тогда они внушают мне жуть, я могу читать их лихо-весело, и тогда мне чудится, что пасха, весна и что мне четырнадцать лет». Пасха, весна, четырнадцать лет – это одно из самых глубоких юношеских впечатлений Чуковского. Вспомним ранние дневниковые записи: «Когда я говорю слово „босячество“ (то самое трудноопределимое качество, которое он так ценил в своей будущей жене. – И. Л.), мне представляется человек, идущий по весеннему полю в пасхальную ночь. Колокола, огоньки, гул толпы… Где-то позади. А тут ветерок, жирная земля, травка. Идешь себе, – раз, два – и никаких. Руки в карманы. И кричать, и петь, и плакать. Смотришь, над полем медлительные вороны обделывают свои темные делишки… сбираются в какую-ту шайку. Кричишь им: «Эх вы, вороны! Вороны! Ну что такое вороны! Глупые вы вороны! Зачем?»»
… Со мною иногдаВесенней ночью так бывает:бежишь вперед, не знаешь сам куда,вперед, вперед, пусть ветер догоняет…Болтаешь руками, бежишь и кричишь,а в поле и в небе обидная тишь…На землю падешь – зарыдаешь,а в чем твое горе – не знаешь…
Эти стихи 14-летнего Чуковского – тоже отголосок той пасхальной ночи, сильнейшего экзистенциального переживания. И лихо, и весело, и смеяться, и плакать хочется… читаешь чужие стихи совсем о другом – и вспоминаешь когда-то пережитое чувство отчаяния и восторга… Никто даже не заметил, какую похвалу он на самом деле отвесил Хлебникову.
Чуковский говорил дальше, что русские футуристы отличаются от итальянских и французских тем, что урбанизм их напускной. Как и вся мировая культура, русский футуризм и стремится к цивилизации, и бежит от нее. Но вместе с тем в нем выражена третья, чисто национальная тенденция: вечный русский бунт, анархический, нигилистический, дикий. И критик сокрушается: ну Италия-то со своей тысячелетней культурой понятно – а мы куда? «Но мы, новорожденнные, когда же мы успели изведать эту тиранию прошедшего, этот гнет преданий и предков? Ведь только что начали снова и снова завязываться слабенькие узелочки культуры, какие-то законы, каноны, уставы, как вот уже рявкнула дикарская глотка: сарынь на кичку, трабабахнем, сожжем!» Это его и угнетает: не успела культура как следует народиться – недаром он столько говорил в 1908–1910 годах о необходимости «заняться культурой», – а вновь призывают ее уничтожить, освободиться от нее; проповедь, совершенно отвратительная Чуковскому. И отчаянной разрушительной силе бунта К. И. противопоставляет своего любимого Уитмена с его пафосом демократического созидания (Хлебников писал в 1913 году: «Словесный пират Чуковский с топором Уитмена вскочил на испытавшую бурю ладью, чтобы завладеть местом кормчего и сокровищами бега»).
Оттого, может быть, он и доказывает с такой яростью, что нет никакого футуризма, что и Маяковский – не урбанист, и Елена Гуро – святая, и Хлебников – кабинетный словотворец, и Лившиц – скрытый парнасец, что не хочется ему такого будущего, в котором нет никакого разумного созидания, а есть только «наплевать», только разрушительная стихия. И предостерегает, увещевает, заклинает волшебным словом «демократия», словно предвидя, как взметнется нутряная, страшная, серо-коричневая сила, дремлющая за вековечными осинами, избами и мокрыми заборами, и рявкнет «наплевать», и перевернет все, и смоет с лица земли не только то, что Чуковскому на ней ненавистно, но и все, что дорого.
Пир во время чумы
В 1913 году Влас Дорошевич, о котором Чуковский написал злую статью, позвал его сотрудничать к себе в «Русское слово». Первым делом вынул из ящика статью, вспоминал Корней Иванович, и стал ее разбирать: здесь вы правы, тут неправы… – «…дал 500 рублей авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что „Русское Слово“ – а значит, и Дорошевич – командует всей русской культурной жизнью». В «Русском слове» Чуковский опубликовал важные работы: о Джеке Лондоне, о Сергееве-Ценском, об Уитмене, несколько статей о футуристах, в том числе упомянутый хвалебный отзыв на трагедию «Владимир Маяковский». Чуковский пытался даже познакомить Маяковского с Дорошевичем. Этого хотел сам поэт. «Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу, – писал Чуковский в дневнике. – Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорошевич позволил Маяковскому написать с себя портрет. Дорошевич сказал: ну его к черту». От контактов отказался и даже прислал телеграмму с угрозой: «Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет».
В 1914 году критик особенно много пишет об Уитмене и футуристах. О текущих литературных событиях – почти ничего; отметить стоит разве что большую и важную статью «Смерть, красота и любовь в творчестве Бунина», где критик, рассказывая о творческой эволюции этого литератора, подводит читателя к мысли, что Бунин стал одним из лучших русских писателей.
В это время к Чуковскому в Куоккалу часто заезжали футуристы – и не только «доругиваться», как говорил Лившиц, – некоторые даже оседали там надолго, если позволял кошелек. По воскресеньям у Чуковского бывало множество гостей. Чаще всего – драматург Николай Евреинов, художник Юрий Анненков, который недавно вернулся из Парижа, поэт и критик Борис Садовской, художники Александр Арнштам и Борис Григорьев, поэт Сергей Городецкий, члены многочисленного семейства Пуни. Приходил «футуристический доктор» Иван Кульбин. Приплывал на лодке Виктор Шкловский. Появлялся Мандельштам. Часто захаживали по-соседски Лазарь Кармен и Репин (Репин и Чуковский, кстати, делились друг с другом гостями: художник «угощал» критика Шаляпиным, критик художника – футуристами). Изредка приезжал из Ваммельсуу Андреев. Дни проходили в насыщенном общении, чтении вслух, совместном творчестве, обдумывании общих замыслов.
Надо сказать, бурное общение мешало собственным замыслам настолько, что в марте 1914 года Чуковский просил у Леонида Андреева, уезжавшего в Италию, разрешения пожить в его пустующем доме: «Замыслил я написать лекцию: Тайна Мережковского… План лекции уже отработан до точки… Я хожу и брежу о ней. Но писать ее не могу: мешают. То приезжает Шаляпин, да у нас – воскресения; да черт знает что: какие-то родственники; Сытин, Руманов, – а там Пасха, а там съедутся дачники, а там нужно писать для заработка, и пропадет моя лекция к черту. Вот я и придумал молить Вас – предоставить мне в Вашей даче на месяц апрель комнатушку, крошечную, но совершенно отдельную, где бы я спал и писал».
Разумеется, Корней Иванович уже не мог вынести, что остроты, экспромты, импровизации, которыми фонтанировали его гости, их шаржи, наброски, стихотворные упражнения пропадают для истории. Так на свет появился альбом, которому Репин дал не требующее пояснений название «Чукоккала». Тогда никто не мог еще предположить, что альбом этот будет пополняться автографами более полувека и превратится в настоящее сокровище русской культуры.
На обложке «Чукоккалы» Арнштам изобразил писателей и художников, прибывающих к долговязому хозяину морем. Садовской вписал эпиграф:
Наследник и сомышленник Шевченки,Сюда с искусства ты снимаешь пенки.
Первые пенки были сняты летом 1914 года.
«Интересы детей, их развлечения господствовали, – рассказывал о своем куоккальском детстве Дмитрий Лихачев. – Взрослые с удовольствием принимали участие в детских играх. Дух озорства проявлялся в местном театре, где выступал иногда и Маяковский, читали Репин, Чуковский, Кульбин, ставились подростками фарсы. Мальчишки пели озорные песни про пупсика, „большую крокодилу“, матчиш… Вот в этой обстановке расцветала озорная живопись, озорное сочинительство (пьес и стихов), по преимуществу для детей. Без этого детского и юношеского озорства нельзя понять многое в Чуковском, в Репине, в Пуни и в Анненкове… На благотворительных спектаклях стремились поразить неожиданностями. Ставились фарсы, шутили над всеми известными дачниками. Мой старший брат Миша играл в куоккальском театре в фарсе Е. А. Мировича (Дунаева) „Графиня Эльвира“. Но были и „серьезные“ спектакли. Репин читал свои воспоминания. Чуковский читал „Крокодила“. Жена Репина знакомила с травами и травоедением. Почти все (кроме новичков) были знакомы друг с другом, ходили друг к другу в гости. Создавали благотворительные сборы, детские сады на общественных началах. Взрослые и дети вместе играли в крокет, в серсо, в рюхи». (Детская память Лихачева смешивает времена: когда Чуковский написал «Крокодила», Нордман-Северовой уже не было в живых.)
Этот идиллический мир казался вечным, и даже первые громовые раскаты приближающейся грозы не внушили его обитателям никакого страха. Впрочем, Чуковский давно уже исподволь чувствует приближение бури. 15 апреля 1914 года в его дневнике появляется запись, каких давно уже не бывало, лет десять, – такая же, как в молодости, растерянная, несвязная, отчаянная: «Лимон – все спасение в лимоне – как бы найти такой лимон – футуризм – акмеизм – переменить бы душу, не книгу, а все – хочется выйти и завыть по-собачьи. Завыть бы по-собачьи, завизжать. Исцарапать себе ногтями лицо, закричать: перестаньте, не надо, не так! Все это очень благополучно. Танцы Далькроза, Мейерхольд… Все ищут… Сатирикон выходит… Как же! Акмеизм в пустяке переделался, а в крупном такой же ужас». Но акмеисты и футуристы, сатириконцы и мейерхольдовцы, и сам Чуковский – все ведут себя, как Людовик Гонзаго, поразивший современников и потомков ответом на вопрос, что бы он делал, узнав за игрой в мяч, что через четверть часа мир погибнет. «Продолжал бы играть в мяч», – отвечал святой.
Они и продолжали играть – в мяч, в городки, в буриме. (С другой стороны, а что надо было делать? Крупу закупать?) Жили нормальными интеллигентскими буднями: у футуристов намечается раскол, только что овдовевший Репин заводит в «Пенатах» новые порядки и пишет воспоминания, у Чуковского голова болит о запрещенной цензурой книге про Уитмена («Поэзия грядущей демократии») и деньгах на прокорм семьи (он уже очень мало печатается в «Речи»; в «Русском слове», «Ниве», «Журнале журналов» – и то больше его статей). Публикует новонайденные некрасовские рукописи. Пишет лекции и выступает с ними. «По-прежнему в эти годы газетные статьи и рецензии, литературная поденщина и разъезды по России с лекциями: „Тайна Некрасова“, „Тайна Мережковского“, „Футуристы“, „Оскар Уайльд“, постоянная, повседневная работа, – писала Марианна Шаскольская. – В 1914 году, в канун Первой мировой войны, вышли книги „Лица и маски“ и „Книга о современных писателях“, где собраны наиболее замечательные статьи Корнея Чуковского: об Уайльде, о второсортных писателях той поры: „Веселое кладбище“, о Чарской, о Вербицкой».
«Лето четырнадцатого года выдалось бездождное и жаркое, – писал Бенедикт Лившиц. – Все, кто имели малейшую возможность, уехали из города. Петербург обезлюдел». Зато на куоккальских пляжах было полно дачников.
Последний мирный день сохранился в описании Лившица: Анненков поет «свежевывезенные из Парижа шансонетки», Кульбин «ярчайшими красками расписывает шелковые зонтики купальщиц», Репин, лежа на песке, ругает Мунка и чертит фигуры. Чуковский вздыхает о том, что не может подсунуть ему бумагу и сохранить рисунок. «Все еще были объяты пылом домоустройства и накопления, никто не собирался срываться со своего насеста», – констатирует поэт.
20 июля по старому стилю Репин праздновал именины и семидесятилетие. Ожидая многочисленных визитеров и делегаций с поздравлениями, он сбежал к Корнею Ивановичу на дачу. Погуляв с детьми, попросил Чуковского почитать ему Пушкина. Пока тот читал (не что-нибудь – «Пир во время чумы»), Репин рисовал его и сидящего рядом писателя Юрия Волина. Юрий Анненков в это время рисовал его самого со спины, оба рисунка есть в «Чукоккале». Дети, тайком посылаемые на репинскую дачу, возвращались с известием, что никаких делегаций в помине нет. «Как потом оказалось, все поезда были заняты воинскими частями и связь с городом на время прервалась», – записал Чуковский в альбоме, комментируя репинский рисунок.
Гостей у Чуковского, когда пришло известие о войне, было больше десятка. «Н. И. Кульбина потребовали немедленно в Гл. Штаб. За Арнштамом прислали артельщика для немедленного отъезда из Куоккала. Е. П. Кульбина пришла с опозданием, но без вечерней газеты и сообщила о взятии немцами какого-то Люксенбурга, о к-ром мы все спрашиваем, где он? Все обсуждали, что делать, и оказалось, что твердо решили остаться в Куоккала и не поддаться общей панике, за исключением Арнштамов, к-рые ушли укладывать вещи», – записали в «Чукоккале» собравшиеся. Панике они не поддались совершенно. На страницах альбома розыгрыши и взаимные уколы чередуются теперь с ответами на вопросы «Когда кончится? Чего жду?». Ждут в основном окончания войны к Рождеству, победы, краха Вильгельма. Илья Василевский печально предрекает, что «война – дело лет, а не месяцев».
Юрий Анненков, один из этой компании, описывал потом эти дни в своей «Повести о пустяках»: «Над толевыми крышами, над цветочными клумбами и гипсовыми аистами, над немощеными улицами, над чередой сосновых участков, разгороженных заборами, плетнями и канавами, никогда еще так часто, так взволнованно и тревожно не носились свистки паровозов. Поезда проходят один за другим, нарушая привычное расписание и станционный порядок (ветер перемещает вывески), поезда бегут мимо дюн, мимо смолистых рощ и торфяных болот, мчатся все в одном и том же направлении, летят к Петербургу. От тендеров до багажных вагонов, до открытых товарных платформ, на которых обычно перевозят бревна, поезда заполнены женщинами, детьми, картонками, тюками, самоварами. Берутся с боя свободные вершки пространства. Шляпки сползают с причесок, женщины, бранясь, цепляются друг за друга, дети плачут…»
Дачники в панике бегут в город. У Чуковского играют в бисер. Следующий фрагмент анненковской повести – едва ли не стенограмма разговоров во время этих дачных вечеров и скромных пиров духа в начале всемирной чумы. Различимы даже отдельные голоса, особенно четко слышится репинское «Браво, браво!»:
«На даче у писателя Апушина – очередное чаепитие с разговорами. Печенье Эйнем, голубоватый рафинад заводов Кенига, варенье собственной варки.
– Да здравствует искусство!
– Та-ра-рам, та-ра-рам, бум!
– Да здравствует Россия, черт возьми!
– Разумеется, и Россия.
– Та-ра-рам, бум-бум!
– Возможен ли здесь десант? Десант возможен.
– Не раньше чем через неделю. Паника глупа.
– Десант вообще неосуществим.
– Если не завтра, то никогда.
– Десант вполне вероятен, но совершенно бесполезен.
– Десант имеет решающее значение.
– Стратегически, пожалуй, он объясним.
– Десант, как таковой, – пустой звук.
– Зато моральное значение десанта огромно.
– Десант опасен только для кухарок.
– И для твоих стихов!
– Во всяком случае – не для России…
– Война закончится через месяц в Берлине. Кайзеру публично остригут усы, помяните мое слово.
– Идет в поход Мальбрук, усат и сухорук.
– Браво! Запишите!
– Неусыпно усатинить усы легче, чем вселенную усыпать мертвыми костями.
– Запишите.
– Грохочут тяжкие шпалеры
Тевтонских войск в пыли заката.
О, келомякские рантьеры,
Вы скоро будете рогаты!
…Так начались разговоры о войне.
Вечером прошел по линии первый поезд в обратном направлении, из Петербурга: воинский. Солдатам кричали ура, солдаты пели песни.
Много времени спустя, в 17-м году, писатель Апушин записал на обрывке чистой бумаги: «Пили чай с печеньем, говорили о войне. Ни очевидные (для меня и, надо думать, для остальных) предпосылки к затяжной бойне, ни гибель культуры, ни безумие вдруг ослепшего человечества, ни миллионы внезапно приговоренных к смерти людей – в центре внимания оказались усы Гогенцоллерна. В этот вечер я постиг обреченность России, и мне представлялась чудовищной людская недальновидность».
Подумав, Апушин пометил эти строки задним числом: июль 1914».
«Веселая и озорная дачная жизнь Куоккалы приобрела в 1914 году тревожные нотки, – рассказывал Дмитрий Лихачев. – В сентябре ждали германского десанта в Финляндии. Финские полицейские заколачивали досками вышки дач… Из фортов Кронштадта доносилась учебная стрельба, которой море придавало какой-то булькающий звук, – точно хлопали открываемые бутылки шампанского. Все чаще было видно, как буксиры везли мимо фортов барки со щитами, по которым и шла учебная стрельба».
Август 1914 года: в «Чукоккале» записывают буриме на рифмы «десант, канонада, Белграда, аксельбант». Были у Кульбина, играли в «чепуху», отмечает Чуковский в дневнике. Евреинов острит и поддевает друзей, его рукописный журнал «Подкукелка» яростно полемизирует с «Чукоккалой». Позднее Чуковский, комментируя альбомные записи, специально замечал: «Иной читатель, пожалуй, подумает, будто во время войны мы только и делали, что забавлялись альбомными виршами. Такое заключение было бы крайне ошибочно. Из участников „Чукоккалы“ и Бенедикт Лившиц, и Гумилев ушли на фронт добровольцами, Репин с утра до ночи работал над своими полотнами, Евреинов писал свою трехтомную книгу „Театр для себя“, так что „Чукоккала“ была для нас отдыхом, отдушиной, своего рода „пиром во время чумы“…»
В газетах и журналах не платят. В Петербурге, который с 18 августа стал Петроградом, меняют немецкие вывески на русские; немцев бьют; появляются объявления «По-немецки говорить запрещается» (они отзовутся потом в «Крокодиле»). Арестовывают этнических немцев: в августе Репин и Чуковский хлопочут о жене художника Бориса Григорьева, немке-лютеранке, взятой под арест вместе с грудным ребенком. В небе над Финским заливом ночью носятся столбы света из прожекторов – войска проверяют, не летят ли вражеские дирижабли.
Бена Лившица забрали в солдаты. Он оставил в «Чукоккале» прощальное стихотворение: «Куоккала, давно ль на пляже / Твоем златом я возлежал?» Городецкий вписал в альбом патриотические стихи. Аверченко поиздевался над ошибками кайзера, долженствовавшими привести к скорому краху германского милитаризма. «Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото», – записывает Чуковский в дневнике в первую неделю войны.
В один из дней по Невскому проспекту должны были пройти мобилизованные. Чуковский и Анненков отправились на Невский, где встретили Мандельштама и уходящего в армию Лившица с деревянной ложкой за голенищем сапога и глиняной кружкой, бренчащей в тюке за спиной. Сфотографировались. Фотография сохранилась. Потом все, кроме Мандельштама, описали тот день. Чуковский и Лившиц оба жалуются: у всех лица нормальные, а у меня рожа идиота. Надежда Яковлевна Мандельштам писала в мемуарах, что фотографию напечатали во время войны «в какой-то газете для иллюстрации того, какие кретины сейчас лезут в литературу».
Описывая солдатские проводы, Анненков (единственный, кто увидел признаки идиотизма не в портретируемых, а вовне) пишет: «Навстречу двигалась процессия, неся над головами трехцветные флаги и портрет государя; извозчики; городовые; люди неопределенных категорий – в чесучевых пиджаках, в картузах, в соломенных шляпах; сенновцы, писаря, приказчики; шли ряженые в студентов вышибалы и дворники; маршировали в патриотическом азарте гимназисты. Под портретом величествовал пристав, впервые возвышенный до человека. Пожарные топили национальный гимн в грохочущей меди. Над Петербургом оседала копоть погромов».
Государь выступил с речью и издал манифест. Гости Чуковского анализируют стилистику царских посланий. Анненков записывает один такой разговор на прогулке с Апушиным-Чуковским и Житомирским-Шкловским. «Стиль определяет собой содержание, – говорит юноша в матросской блузе, крутолобый Толя Житомирский, – по существу, безразлично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или „Тристрам“ Стерна. Мы объявляем новый метод анализа…»
Над Чуковским навис призрак мобилизации. «У меня весь день омрачен тем, что, заглянув в свой паспорт, который я только вчера разыскал, я увидел в графе „отношение к воинской повинности“: совершенно пустое место. Я отправился к воинскому начальнику с карточкой от одного чиновника – но ничего не мог добиться; сволочь писарь в Пскове – в мещанской управе спьяну не проставил, что я единственный сын!» – записывал он 26 июля. Идти на фронт ему совершенно не хочется: всеобщим воодушевлением он не охвачен, по закону служить не должен; кроме того, он не только единственный сын, но и единственный кормилец семьи с тремя детьми. Он всей душой ненавидит войну, демонстративный ура-патриотизм ему противен. И в этом он был не одинок – так или иначе неприятие войны выражали многие его друзья. Герой повести Анненкова, Коленька Хохлов, в первые дни войны доказывал своему отцу, старому демократу, упрекавшему его в том, что он не идет на фронт добровольцем: «Я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю – слышишь? – не понимаю, какого черта меня туда посылают?»
Призыв в армию грозил Чуковскому довольно долго: он ив 1916 году опасался мобилизации, о чем свидетельствуют дневниковые записи. Все-таки он был человек сугубо мирного времени. Война делает таких людей с их многочисленными яркими талантами ненужными, и талант уходит в одно: быть бы живу, остаться бы человеком, принести бы хоть немного пользы, когда все, что ты умеешь делать, резко обессмыслилось. В Первую мировую Чуковский писал военные очерки об Англии, во вторую – статьи для английского вещания Совинформбюро. И в обе мировые войны он задумывался о том, что вообще уходило из поля зрения большинства: о детях, о том, что несет им война и как с ними о ней разговаривать, как «хоть частично обезвредить то ядовитое, злое, что за эти кровавые месяцы внесли мы в души детей». В конце 1915 года в «Ниве» вышла большая статья «Дети и война», где Чуковский спрашивал: «Что станется с этим роковым поколением, взрастающим среди громов и пожаров? Как пожнет оно наш кровавый посев?»
Он писал об опасности «нервической болезненной ненависти», которая зарождается в детском сердце, о неизбежных жестоких играх в войну, где никто не хочет быть немцем, – и на эту роль назначают бессловесных собак и кошек, которых потом в азарте битвы могут замучить. О ксенофобии, которая просыпается в детях (Чуковский рассказывает в статье о детях врача, которые предложили отцу не лечить, а отравить ни в чем не повинных немецких колонистов, живших по соседству). «Хорошо ли это, что шестилетний ребенок жаждет убивать и калечить? Хорошо ли, что он непрерывно живет впечатлениями крови, убийства и злобы? – спрашивал автор. – Что делать отцам, матерям, учителям, воспитателям? Как спасти драгоценные души детей от катастрофического влияния войны?»
И отвечал: военные игры – неизбежный этап взросления ребенка, гневаться – его «законное право»: «возмущенное нравственное чувство есть огромная социальная сила, и подавлять ее в будущем гражданине нельзя. Нужно только, чтобы воспитатель умел разумно направлять это чувство, обуздывать, регулировать его».
Война, писал Чуковский, может научить ребенка не только жестокости и ненависти – но и любви, братству, состраданию. Он приводит многочисленные примеры «помощи трудовой, рабочей». И ругает ура-патриотические журналы, рассказывающие о детях на войне: «Как смеем мы, взрослые, завлекать детей под огонь!» Сочувственно цитирует офицера, который говорит, что дети на фронте – помеха, обуза, «курят махорку, пьянствуют, мерзнут, голодают, ругаются». И от всей души предлагает современным журналам вместо эффектного геройства изображать геройство подлинное, незаметное, будничное – и написать «повесть о мальчике Юшке, который спас мать от пожара или братишку от бешеной собаки, в то время как Дима болтался у всех под ногами, всем надоедал, всем мешал, попадал непрерывно впросак и – без подвигов, ощипанным цыпленком, возвратился уныло домой. Это была бы чрезвычайно полезная повесть, полезная и для детей, и для армии».
К концу 1914 года Чуковский почти сменил род занятий. Теперь из-под его пера выходит совсем немного критических и литературоведческих статей (в 1915-м, например, – работы о Городецком, Лонгфелло, Горьком и Гарине). Зато в «Ниве», «Русском слове», «Речи», «Журнале журналов» один за другим появляются его материалы о том, как войну воспринимают в союзной Англии: как относятся к врагу, как ведут себя солдаты, что делается в тылу…
Каждая из его критических статей, опубликованных в это время, по-своему значима. Хороша рецензия на «Цветущий посох» Городецкого – с легкой издевкой над акмеизмом и знаменательным заключением: «Итак, я люблю акмеизм? О нет, я к нему равнодушен. Для многих он опасен и вреден. Городецкому он помог, а для Садовского он был бы губителен. Я знаю немало поэтов, которым было бы очень полезно пройти чрез футуризм, бурлюкизм. Сколько поэтов, столько и поэтических школ; сколько темпераментов – столько поэтов».
«Путеводитель к счастью» о Гарине – рассказ о редком для русской литературы (и столь необходимом для нее) таланте, находящем красоту, радость, поэзию в труде и созидании. Наконец, знаменательна статья «Утешеньишко людишкам» о «Детстве» Горького. Здесь Чуковский впервые пишет о Горьком без обычной своей иронии – и не только потому, что почувствовал в его судьбе селф-мейд-мэна что-то близкое и родное, но прежде всего – потому, что Горький перестал проповедовать и доказывать, а начал рассказывать – и рассказывать с любовью и великой жалостью к людям. В этой повести Чуковский не находит уже ненавистного догматизма и схематизма, в чем он неустанно упрекал писателя несколько лет подряд (помните – «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает»; «какое же солнце в геометрии»). Не то теперь: «И все слова в нем какие-то радующие. Пестрые, заново-крашенные. Не повесть, а прелестная церковка, где-нибудь на откосе, над Волгой – игрушечная, точно из пряников, узорчатая, разноцветная, вкусная! Весело бегут друг за дружкой ее нарядные, шустрые главки, кувыркаются, играют в чехарду. Горький еще никогда не писал такой воздушно-очаровательной повести. Это лучшее изо всего, что им создано». Чуковский удивляется: даже блевотная, пьяная, плесневая жизнь у Горького получается цветно и талантливо, и каждый человек, даже самый скверный – «красивейшая, огромная душа». «К нам, как с неба свалился новый, неожиданный Горький», – извещает критик. Все в новой книге Чуковского встречает его горячий отклик – и прежде всего желание помочь всем людям, уврачевать их раны, «ибо в мире нет ничего драгоценнее, чем этот стонущий и плачущий калека».
«Детство» так поразило и обрадовало Чуковского, что он немедленно прочитал об этом лекцию (она состоялась на «Белом вечере» в куоккальском Летнем театре – об этом ниже). «Лекция и статья „Утешеньишко людишкам“ обозначили перелом в отношении Чуковского к Горькому и подготовили почву для их последующего сотрудничества по изданию сборника для детей „Елка“, – комментирует Евгения Иванова. – …Под впечатлением „Детства“ он смягчил и некоторые формулировки, касающиеся общественной позиции Горького, что нашло отражение еще в одной предреволюционной лекции Чуковского „Больная Россия и ее целитель Горький“».
Маяковский
Дневниковых записей К. И. за 1915 год совсем не сохранилось. Весной Чуковский ездил по делам в Москву и там (как сам он писал в комментариях к «Чукоккале») сблизился с Маяковским. Уже в апреле в альбоме появляются портреты Корнея Ивановича, исполненные Маяковским. Вскоре молодой поэт приехал в Куоккалу, где жил то у Чуковских, то у Ивана Пуни, то в гостинице Трубе возле станции.
Маяковский в автобиографии «Я сам» потом утверждал, что учредил «семизнакомую систему (семипольную)»: «Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье „ем“ Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д. В четверг было хуже – ем репинские травки». Чуковский, прочитав это, возмутился и прямо заявил Маяковскому, что тот ходил к нему не за этим. Маяковский обещал обидную строчку снять, но не снял. В примечаниях к «Чукоккале» Корней Иванович уже безо всяких обид констатирует, что у Репина приемные дни были по средам, а Чуковских поэт «ел» не только по воскресеньям: «В то время ему было двадцать три года, и аппетит у него был колоссальным».
1915 год оказался лучшим временем во взаимоотношениях критика и поэта. «Он постоянно торчал у нас в нашем куоккальском доме, – вспоминал Николай Корнеевич. – Лето пятнадцатого года он прожил у нас, но и тогда, когда он жил в Куоккале и других дачах, он почти ежедневно обедал у нас, а когда жил в Петербурге, приезжал к нам по воскресеньям со своими приятелями – Василием Каменским, Бенедиктом Лившицем, Хлебниковым и Кульбиным». Маяковский уклонялся от воинской повинности, говорит Николай Корнеевич, но «не из трусости, а оттого, что ненавидит войну».
Маяковский в мемуарах Николая Корнеевича – совсем не агитатор, горлан и главарь. Сосредоточенный, застенчивый, мягкий с детьми. Вот он ходит по высоченной каменной стене на берегу моря, сочиняя «Облако в штанах», – стена эта называлась тогда Бартнеровской по имени воздвигшего ее домовладельца, она стоит до сих пор. Вот он является к обеду и всякий раз читает новые стихи («Отец мой шумно выражал свое восхищение и заставлял его читать снова и снова. Многие куски „Облака в штанах“ я помню наизусть с тех пор»). Вот Маяковский и Репин сидят в кабинете Чуковского – «один в одном углу, другой в другом» – и, слушая общие разговоры, что-то рисуют. Несколько таких рисунков есть в «Чукоккале» – и, глядя на работы Маяковского, вполне понимаешь и то, почему Репин называл его «матерым реалистом», и почему Николай Корнеевич говорит о его деликатном и нежном обращении с детьми: достаточно посмотреть на сделанный им портрет маленькой Лидочки.
В воспоминаниях самого Корнея Ивановича Маяковский выхаживает километры по берегу с потухшей папиросой, записывает новые строфы на папиросных коробках. Декламирует вслух Блока. Гости Чуковского бегут к дверям, когда поэт начинает читать свое: «Известный адвокат Владимир Вильямович Бернштам, человек шумный, трусливый и толстый, притворявшийся широкой натурой, после первых же стихов Маяковского выбежал из-за стола, стуча и фыркая, и, когда я провожал его к дверям, охал, всхлипывал, хватался за голову, твердя, что он не может допустить, чтобы в его присутствии так преступно коверкали русский язык».
Дневник украинского писателя Бориса Лазаревского: «…после обеда я надумался пойти к Чуковскому… и встретил там „поэта“ Маяковского и художника Репина… Я предложил прочесть кое-что из Шевченко. Читали я и Чуковский. Репин искренне наслаждался… Затем началась „Маякоккала“. Явление совсем новое. Это сплошное издевательство над красотой, над нежностью и над Богом».
Воспоминания Софьи Богданович: Маяковский, одетый «много лучше Чуковского», «серьезный человек с красивым и печальным лицом», пришел вместе с Чуковским в гости к Татьяне Богданович и сидит молча на крылечке. Чуковский поддерживает разговор, поглядывая то на хозяйку, то на Маяковского, – ему очень хочется, чтобы тот понравился Татьяне Александровне (точно так же она сама когда-то сводила молодого Корнея с Короленко и волновалась, понравится ли). Вот Маяковский играет в крокет с девочками Соней и Шурой Богданович; Шура в него немножко влюблена. Играющие мешают Корнею Ивановичу спать или работать – у них стучат молотки, малейший звук раздражает его.
Поэт приходит к критику каждое утро. «После раннего обеда К. И. с М. Б. и Маяковским и мы с мамой и старшей сестрой собирались на берегу залива, против дачи Чуковских, – пишет С. Богданович. – К. И. обращался к Маяковскому:
– Владимир Владимирович, почитайте нам.
Маяковский никогда не отказывался… К. И. слушал Маяковского с напряженным вниманием. Его необыкновенно подвижное лицо делалось сосредоточенно-серьезным. Лукавой насмешливости, так ему свойственной, в его глазах теперь не было. Взгляд его становился мягким и каким-то радостным. Иногда он оглядывался на нас и чуть улыбался. Он чувствовал, как мы воспринимаем Маяковского, как покоряемся обаянию его слов и его голоса. И мне казалось, что вот сейчас он дарит нам Маяковского, Маяковского, которого он открыл для себя, а теперь щедро делится с нами своей радостью».
Делиться радостью – это была естественная потребность. Куоккальская компания не замыкалась в своем кругу, не ограничивалась посиделками в гостях, разговорами, прогулками, крокетом – они старались приобщить к своим находкам, к искусству, к поэзии всех земляков. Летом 1915-го в Куоккале работал театр. Юрий Анненков в «Дневнике моих встреч» приводит афишу «Белого вечера» (о нем, кстати, даже писали петербургские газеты):
Это лето было как-то особенно насыщенно поэзией, творчеством, влюбленностью. Лазарь Кармен подшучивал над соседкой Валентиной Блиновой, женой учителя рисования, которая от любви к Маяковскому подалась в футуристки – или, наоборот, познакомилась с поэтом на почве внезапно вспыхнувшей любви к футуризму (а может быть, любила не она его, а он ее, такие утверждения тоже можно найти). На страницах «Чукоккалы» Кармен записал «Барыню-поткукелку»: «С футуристами спозналась, в футуристки записалась барыня…» У К. И. возник «короткий, но бурный роман» с художницей Еленой Киселевой, ученицей Репина и дочерью того самого Киселева, по учебникам которого несколько поколений россиян учились алгебре. О романе этом он молчал всю жизнь (впрочем, как и об остальных, о которых вовсе не сказал ни слова) и только в 1967 году записал в дневнике: «Помню, как волновал меня ее красный зонтик, с которым она выходила на пляж». Сохранился портрет Чуковского, созданный тогда же любящей рукой художницы, – у К. И. на нем выражение лица необычно мягкое. Сам он приписал на обороте: «Немного Иисус, немного каторжник. Ох, ужас!»
У Лидии Гинзбург в воспоминаниях есть запись: «Ч. рассказывал Боре Бухштабу, как Маяковский писал в Одессе „Облако в штанах“ и читал Корнею Ивановичу наброски.
Там был отрывок, который начинался «Мария, отдайся!»
– Что вы! – сказал Ч. – Кто теперь говорит женщине «отдайся»? – Просто «дай».
Так Маяковский создал знаменитое: Мария, дай».
Наброски, естественно, писались и читались в Куоккале, это события поэмы происходили в Одессе.
В мемуарах Софьи Богданович Чуковский и Маяковский идут рядом – одного роста, «оба высокие, черноволосые, на вид одного возраста, хотя К. И. был старше на одиннадцать лет, но такие разные. К. И. тонкий, гибкий, необыкновенно подвижный, лицо все время меняется, даже когда он молчит, точно каждая мысль отражается во взгляде, то в движении губ, то в морщинке, пробегающей по лбу».
Роднило их и другое – в то лето оба были жестоко недовольны собой; Маяковский неприкаянно болтался от дома к дому, метался от одной возлюбленной к другой, пока (в том же году) не встретил Лилю Брик, которую полюбил на всю жизнь… Маяковского не признавали настоящим поэтом, Чуковского по-прежнему считали поверхностным критиком… Они-то друг в друге видели и ум, и талант, и глубину, во многом совпадали и их взгляды на литературу. Чтобы в этом убедиться, достаточно сравнить написанную в 1914 году статью Маяковского «2 Чехова» и многочисленные статьи Чуковского – о том же Чехове, о Шевченко, о Гаршине, – где автор пытается стирать «хрестоматийный глянец» и говорить о живых писателях, а не их бронзовых бюстах. Так же и Маяковский говорит о Некрасове, который «как вкусные сдобные баранки, нанизывал строчки на нитку гражданских идей», о Пушкине, «который был веселым хозяином на великом празднике бракосочетания слов», о Чехове – «сильном, веселом художнике слова», и ему невыносимо, что «всем кажется, что писатель корпит только над одной мыслью, которую он хочет защитить, исправить вас, и что ценить его будут только, если он, объяснив жизнь, научит бороться с нею». Совпадение подходов замечательное, и поговорить Чуковскому с Маяковским наверняка было о чем.
Уже в 1960-х, отвечая на письмо, автор которого обвинял Маяковского в «холопстве», Чуковский писал: «Это был очень прямой, очень гордый, очень убежденный 23-летний человек. В нем никогда не было ни грамма сервилизма. Он верил во всё, о чем писал. В этой вере было его счастье. Какой он был силач, видно из его стихотворения „Во весь голос“. Но я согласен с Вами, он часто бывал слабоват, когда „наступал на горло собственной песне“. Во всяком случае – это был чудесный образец русского человека – верного своим друзьям, прямолинейного, верующего и – бескорыстного. Я не всегда был с ним согласен, но всегда любовался им».
Кончилось это сосуществование поэта и критика каким-то конфликтом, о котором нигде ясно не рассказывается: есть только смутные свидетельства, легенды, отголоски. В июле 1915 года житель Куоккалы и участник всех местных артистических затей, близкий к футуристам художник Иван Пуни писал Малевичу среди прочих дачных новостей: «Маяковского выкатили из Куоккала, где он торчал все время. Сделал какое-то свинство, и его больше не пускают к себе ни Чуковский, ни Евреинов. Хлебников говорит, что Маяковский написал новую вещь, и уверяет, что она очень хороша. Вряд ли. По моему мнению, Маяковский совершенно выдохся, прямая ему дорога в бордельные вышибалы».
Николай Чуковский вспоминал: «По нашим семейным преданиям, тщательно скрываемым, Маяковский в те годы был влюблен в мою мать. Об этом я слышал и от отца, и от матери. Отец вспоминал об этом редко и неохотно, мать же многозначительно и с гордостью. Она говорила мне, что однажды отец выставил Маяковского из нашей дачи через окно. Если такой эпизод и был, он, кажется, не повлиял на отличные отношения моего отца с Маяковским».
Эпизод, похоже, все-таки «повлиял». А если не этот, то какой-то другой. И в дневниковых записях Чуковского, посвященных Маяковскому, и в воспоминаниях о нем чувствуются напряженность, сложности, недоговоренность, которые вряд ли стоит объяснять одной только идеологической самоцензурой.
Конечно, нельзя сводить долгую историю трудных взаимоотношений двух незаурядных людей к простому «перечню взаимных болей, бед и обид». Многое объясняется складом личности того и другого, их взглядами на мир, теми требованиями, которые они предъявляли к людям (вспомним хотя бы у Чуковского: «я любил его самого, а ему этого было мало – он хотел, чтобы любили его дело»)…
Однако нельзя не сказать о двух обстоятельствах, омрачивших и без того непростые отношения.
Из книги в книгу, из статьи в статью до сего дня кочует еще одна история, где постоянно путаются даты и имена, но неизменной остается суть: сплетня о сифилисе Маяковского, якобы запущенная Чуковским. Вот ее суть в передаче шведского русиста Бенгта Янгфельдта в комментариях к переписке Лили Брик с Маяковским – со слов Лили Брик. Янгфельдт датирует историю началом 1918 года, «когда Чуковский „узнал“ от одного врача, будто Маяковский заразился сифилисом и сам заразил одну женщину этой болезнью (что не соответствовало истине). По каким-то причинам Чуковский решил „информировать“ об этом М. Горького, который, в свою очередь, „предупредил“ Луначарского… Эта история наложила печать не только на последующие отношения между Маяковским и Чуковским, но и между Маяковским и Горьким».
Попробуем собрать свидетельства из первых или хотя бы вторых рук.
Вот Зиновий Паперный приводит рассказ Чуковского:
«Корней Иванович:
– Это было в 1913 году. Одни родители попросили меня познакомить их дочь с писателями Петербурга. Я начал с Маяковского, и мы трое поехали в кафе «Бродячая собака». Дочка – Софья Сергеевна Шамардина, татарка, девушка просто неописуемой красоты. Они с Маяковским сразу, с первого взгляда, понравились друг другу. В кафе он расплел, рассыпал ее волосы и заявил:
– Я нарисую Вас такой!
Мы сидели за столиком, они не сводят глаз друг с друга, разговаривают, как будто они одни на свете, не обращают на меня никакого внимания, а я сижу и думаю: «Что я скажу ее маме и папе?»
О дальнейшем, после того как Маяковский и Сонка (так звали ее с детства) остались вдвоем, рассказывает она сама в своих воспоминаниях. Как они ночью пошли к поэту Хлебникову, разбудили, заставили его читать стихи. Однажды, когда они ехали на извозчике, Маяковский стал сочинять вслух одно из самых знаменитых своих стихотворений: «Послушайте! Ведь если звезды зажигают – значит, это кому-нибудь нужно?»
Дальше Паперный со слов Лили Брик повествует о том, как Горький распространял сплетню о сифилисе Маяковского.
Бенедикт Сарнов в недавно опубликованных воспоминаниях тоже приводит рассказ Лили Брик:
\"Еще до революции, году этак в четырнадцатом, был у Маяковского бурный роман с прелестной восемнадцатилетней девушкой – Софьей Шамардиной, «Сонкой», как ее называли. «Сонка» забеременела, и то ли был у нее аборт, то ли родился мертвый ребенок, но продолжать свои отношения с по-прежнему влюбленным в нее поэтом не захотела. И они расстались. Некоторое время она где-то пропадала, ее не могли отыскать. Но потом – нашлась. Разыскал ее Корней Иванович Чуковский, который тоже был в эту «Сонку» влюблен и, как видно, имел на нее кое-какие виды.
Она ему все рассказала.
И тут – некоторая неясность: то ли Корней Иванович искренне так истолковал ее исповедь, то ли вполне сознательно оклеветал Маяковского, чтобы дезавуировать соперника.
Так или иначе, но он стал говорить направо и налево о том, какой, мол, Маяковский негодяй, – напоил и соблазнил невинную девушку, обрюхатил и даже – будто бы – заразил дурной болезнью.
Старая эта история получила вдруг неожиданно бурное развитие уже в послереволюционные годы.
Л. Ю. стала замечать, что Луначарский, с которым у них были самые добрые отношения, смотрит на них волком. Поделилась своим недоумением по этому поводу со Шкловским. А тот говорит:
– Ты что, разве не знаешь? Это все идет от Горького. Он всем рассказывает, что Володя заразил Сонку сифилисом, а потом шантажировал ее родителей\".
Сама Софья Шамардина в воспоминаниях «Футуристическая юность» рассказывает, как в январе 1914 года сама «исповедовалась» Чуковскому – тот тревожился о ней, долго искал, нашел, стал расспрашивать – пришлось отвечать. «Теперь-то я знаю, что не нужно было этого делать. В развитии дальнейших наших отношений с Маяковским нехорошую роль сыграл К. И. со своей бескорыстной „защитой“ меня от Маяковского».
Чуковский, вспоминает Шамардина, таскал ее весь день с собой по своим делам, затем исповедь завершилась в куоккальской дачной бане: «Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны. Хорошо, что баня в тот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба, колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяких ужасов о нем».
И дальше (цитируется по сборнику «Владимир Маяковский. Люблю», составитель Б. Сарнов): «От меня Маяковский никогда не слышал, что о нем говорил К. И. И не от меня Маяковский узнал и о моей беременности, и о фактически преждевременных родах (поздний аборт), который сорганизовали мои „спасители“. Совершенно гнусная, не имеющая под собой никакой почвы клевета К. И. (а может быть, он сам добросовестно заблуждался) все же впоследствии стала известна Маяковскому. Но об этом мы в то время с Маяковским не говорили, никогда».
Дважды опубликовано (в альманахе «Встречи с прошлым» и в вышеупомянутом сборнике) ошибочно датированное 1915 годом письмо Чуковского к Сергееву-Ценскому от 25 февраля 1914 года: «Водился осенью с футуристами: Хлебников, Маяковский, Крученых, Игорь Северянин были мои первые друзья, теперь же, после того как Маяковский напоил и употребил мою знакомую курсистку (милую, прелестную, 18-летнюю) и забеременил и заразил таким страшным триппером, что она теперь в больнице, без копейки, скрываясь от родных, – я потерял к футуристам аппетит».
Интересно вот что: случилась вся эта беда с Сонкой в 1914 году; об «утраченном вкусе к футуристам» К. И. пишет именно в феврале 1914-го – а весной 1915-го начинается его серьезная, настоящая дружба с Маяковским – тот живет у Чуковских на даче, обедает у них, рисует в «Чукоккале» Корнея Ивановича, Лидочку, гостей; позднее Чуковский писал в дневнике, что Маяковский называл его братом… И так же внезапно дружба надолго обрывается летом того же года («Маяковского выкатили из Куоккала», «сделал какое-то свинство», «выставил через окно»?). А сплетня неожиданно всплывает через несколько лет, уже после революции.
Послереволюционную часть истории и Паперный, и Сарнов, и Шкловский, и Янгфельдт рассказывают одинаково: Маяковский собирался бить морду Горькому, Лиля Брик его не пустила, отправилась к Горькому сама и взяла с собой Шкловского, своими ушами слышавшего от Горького сплетню. Приперли Горького к стенке, но тот толком ничего не сказал, заметив только, что слышал это «от очень уважаемого человека» (Шкловский) или даже «врача» (Лиля Брик). Адреса доктора и «уважаемого человека» не дал, ибо «лицо, которое могло бы сообщить мне это, выехало на Украину с официальными поручениями». Этим все и кончилось. «Эта история не просто „отложила отпечаток“ на отношения Маяковского и Горького, – пишет Паперный. – Она явилась началом долголетней вражды двух писателей, которая уже не прекращалась. Примирения быть не могло».
Не будем копаться в диагнозах Маяковского – желающие могут самостоятельно ознакомиться с рассказом Лили Юрьевны в записи Бенедикта Сарнова в «Континенте». Не будем строить лишних предположений, действительно ли это Чуковский насплетничал Горькому, когда и зачем это сделал; заступался ли К. И. за обиженную девушку (к которой, как пишут, сам был неравнодушен), или, обычно несдержанный на язык, сказал лишнее; сознательно клеветал или искренне верил в то, что говорил, а может быть, и вовсе – сболтнул кому-то что-то в 1914-м, а Горькому кто-то пересказал спустя пять лет… Об этой сплетне оставили свои записи Галина Катанян (тоже со слов Лили Брик) и Виктор Шкловский (единственный, кто не ссылается на Лилю Юрьевну, ибо сам ходил к Горькому) – и любопытно, что ни он, ни Галина Катанян имени Чуковского не назвали. Зато чуть не десяток современных журналистов повторяют: Корней Чуковский из ревности оклеветал Маяковского перед Горьким, специально поссорил великого писателя с великим поэтом.
Заметим вот что: Горький не сказал, что это за «серьезный человек». Даже Шкловский, не особенно любивший Корнея Ивановича, не написал прямым текстом: это, мол, Чуковский. Напрямую обвиняла Чуковского одна Лиля Юрьевна, а уж с ее слов и остальные. Для большинства современников история кончилась в 1919 году и там осталась; чем дальше от нее человек, тем более он склонен судить, обвинять, искать подлые мотивы. Сплетниками в конечном итоге оказываются потомки.
Вторая серьезная обида, которая еще больше отдалила Чуковского и Маяковского друг от друга, тоже возникла из-за чьего-то злоязычия.
Летом 1915 года Маяковский писал и публиковал в «Сатириконе» гимны. Одним из них был злобный «Гимн критику», который Чуковский едва ли сразу принял на свой счет. Обида проявилась куда позже, уже после революции, в 1920 году, когда поэт вписал в «Чукоккалу» шуточные «Окна Чукроста» с частушками: «Скрыть сего нельзя уже: я мово Корнея третий год люблю (в душе) аль того раннее». Неизвестный доброжелатель немедленно предположил, что это намек на «Гимн критику». Маяковский не возразил.
Намек был жестокий. Даже не потому, что поэт презрительно поносит критика, – прежде всего потому, что намекает на обстоятельства, о которых приличные люди вслух не говорят:
От страсти извозчика и разговорчивой прачкиНевзрачный детеныш в результате вытек.Мальчик – не мусор, его не вывезешь на тачке.Мать поплакала и назвала его: критик.…Как роется дворником к кухарке сапа,Щебетала мамаша и кальсоны мыла;От мамаши мальчик унаследовал запахИ способность вникать легко и без мыла.
Дальше повествуется о построчных пятачках, выдаивании «брюк, и булки, и галстука» из вымени «обладателя какого-то имени», о том, как теперь «легко смотреть ему, обутому и одетому, молодых искателей изысканные игры…».
Но Бог с ними, «построчными пятачками», стандартной таксой газетного фельетониста (Чуковский много и горячо жаловался на работу «по пятачку за строчку»), да и «выдаивание галстуков» тоже довольно общее место. Куда обиднее и персональнее – намеки на незаконнорожденность и мать-прачку. В 1920 году Чуковскому было уже 38 лет, у него было заработанное тяжелым трудом литературное имя, в жизни его с тех пор произошло немало радостей и горестей, и, казалось бы, об одесском детстве можно было забыть с концами, сменив имя и отчество, да и кого на третьем году советской власти волновала незаконнорожденность взрослого человека? Но детская рана так и не зажила. И если неизвестный доброжелатель был прав, – то удар Маяковский нанес страшный и ниже пояса.
Чуковский «почувствовал себя горько обиженным» и написал поэту письмо с просьбой подтвердить или опровергнуть догадку об адресате гимна. Маяковский ответил: \"К счастью, в Вашем письме нет ни слова правды… Если б это было – отношение – я моего критика посвятил бы давно и печатно.
Ваше письмо чудовищно по не основанной ни на чем обидчивости.
И я Вас считаю человеком искренним, прямым и простым и, не имея ни желания, ни основания менять мнение, – уговариваю Вас – бросьте!\"
Казалось бы, инцидент исчерпан. Однако отношения все же замутняли какие-то облака. Лиля Брик в одном из писем Маяковскому в 1923 году неприязненно писала о нежелании видеться с Чуковским.
Затем был отвратительный по своей грубости отказ Маяковского в 1926 году помочь сосланной в Саратов Лидии Корнеевне – Чуковский пришел просить помощи и услышал: «Я бы послал ее в Нарымский край». Правда, потом-то Маяковский помогал хлопотать даже не только о Лиде, но даже о ее подруге Кате Ворониной, тоже ссыльной.
Они так окончательно не рассорились и не разошлись, но и не сблизились.
«В последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь, – писал К. И. в дневнике, узнав о смерти Маяковского. – …Казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему…»
Горе его было огромно и неподдельно. «Все эти дни я реву, как дурак, – писал он Галине Катанян. – Мне совестно писать сейчас Лиле Юрьевне, ей теперь не до писем, не до наших жалких утешений, но пусть она помнит, что она и сейчас нужна Маяковскому, пусть она напишет о нем ту книгу, которую она давно затеяла написать. Это даст ей силу вынести тоску. Я помню первый день их встречи. Помню, когда он приехал в Куоккалу и сказал мне, что теперь для него начинается новая жизнь, – так как он встретил единственную женщину – навеки – до смерти. Сказал это так торжественно, что я тогда же поверил ему, хотя ему было 23 года, хотя, на поверхностный взгляд, он казался переменчивым и беспутным…»
Дневниковая запись К. И. о смерти Маяковского – сбивчивая, путаная, пронзительная: «Один в квартире, хожу и плачу и говорю: „Милый Владимир Владимирович“, и мне вспоминается тот „Маякоуский“, который был мне так близок – на одну секунду, но был, – который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я, как дурак, „покровительствовал“; который играл в крокет, как на биллиарде, с влюбленной в него Шурой Богданович; который настаивал, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет, и жил на мансарде высочайшего дома, и мы с ним ходили на крышу, и он влюбился в Марию Борисовну, и я ревновал, и выбегал, как дурак, с биноклем на пляж глядеть, где они прячутся в кустах, и как он влюбился в Лили, и приехал, привез мое пальто, и лечил зубы у доктора Доброго, и говорил Лили Брик „целую ваше боди и все в этом роде“, и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо „милый Владимир Владимирович“ я уже говорю, не замечая: „Берегите, сволочи, писателей“…»
Строчки о влюбленности в М. Б. были исключены из первого издания дневников и восстановлены впоследствии. Да, выходит, Маяковский и впрямь был недолго увлечен Марией Борисовной. Хотя вряд ли это так уж много добавляет к мучительно-печальной истории разладившейся дружбы большого поэта и хорошего критика.
Катастрофа неминуема
В последние предреволюционные годы Чуковский почти оставил привычные занятия, переключившись на публицистику, творчество для детей, редактуру. Редактировал он не только заново издаваемого Некрасова. В 1915 году ему пришлось проделать большую работу по подготовке к печати репинских воспоминаний (ранее он печатал их фрагменты в «Ниве» и тоже редактировал). Воспоминания, написанные цветистым, чудесным, размашистым слогом, изобиловали тем не менее ошибками и откровенными глупостями, и Чуковскому пришлось немало повоевать с упрямым художником, который то соглашался на правки, то требовал оставить все как было.
Какой-то большой период в жизни сам собой завершался: обрывались нити, заканчивались дела, появлялись новые интересы. Годы эти неожиданным образом подвели черту и под детскими бедами Чуковского: видимо, в это время (если судить по тому, что дочь Лида была достаточно велика, чтобы запомнить подробности) он выставил с куоккальской дачи своего отца после недолгого разговора. Был и еще один эпизод в том же роде, и вот как о нем со слов главного героя рассказывает Ольга Грудцова: \"Директор гимназии Бургмейстер, фигурирующий в книге («Секрет» – «Гимназия» – «Серебряный герб». – И. Л.), приехал к нему в Куоккалу о чем-то просить. Корней Иванович сначала согласился, и они отправились на станцию, чтобы вместе поехать в Петроград. Был сильный ветер, мороз, сани опрокинулись в яму. Корней Иванович вылез и стал вызволять Бургмейстера, а потом вдруг подумал: «Он меня исключил из гимназии, с какой стати я буду помогать ему?» И пошел домой\". Судя по тому, что Чуковские еще живут в Куоккале, но Петербург уже переименован в Петроград, – это было как раз во время Первой мировой; правда, в финале «Гимназии», перечисляя, о чем автор мог бы рассказать, если ему «случится продолжать эту повесть», говорится: «как через десять лет я отомстил Шестиглазому за все его обиды и жестокости». Выходит, случай этот произошел раньше – но все-таки несомненно имел место.
В начале 1916 года Чуковского включили в состав приглашенной в Лондон делегации российских деятелей печати – ради укрепления союзнических отношений. Другими делегатами стали Алексей Толстой, который в это время работал в периодической печати, Владимир Дмитриевич Набоков, редактор-издатель «Речи», писатель Василий Немирович-Данченко, журналист Александр Башмаков, еще один журналист – нововременец Ефим Егоров. Сопровождал делегацию российский корреспондент лондонской «Тайме» Роберт Арчибальд Вильтон.
Чуковский писал жене подробные отчеты едва ли не о каждом дне своей поездки. Первое письмо – воодушевленное и веселое; Чуковский явно рад, что едет в Англию, по которой так скучал много лет. Он дает краткие выразительные характеристики коллегам, рассказывает о многочисленных дорожных знакомствах: он и здесь цепляется за малейший шанс поговорить с попутчиками. Дорога была чрезвычайно длинной: из Петербурга поездом в Финляндию, затем в Швецию, по Скандинавскому полуострову вверх, потом вниз к Стокгольму, оттуда в Христианию (Осло), оттуда пароходом в Ньюкасл, из Ньюкасла поездом в Лондон… А впереди новые заманчивые перспективы: «нас ведь будут катать на броненосце, мы будем летать на аэропланах, ездить в подводных лодках и т. д.». Его не особенно мучит бессонница, он полон надежд, делегация, утомленная долгой дорогой, вовсю дурачится.
Ольга Грудцова записала такой фрагмент воспоминаний Чуковского:
«Пароход подплывал к берегу, все высыпали на палубу: „Земля!.. Земля!“ Я пришел в такой экстаз, что бросил в воду свою шляпу (конечно, рядом стояла молодая красивая дама). Когда мы высадились, я пошел по магазинам покупать себе новую шляпу. А за мной шла толпа норвежцев, и они говорили друг другу: „Это русский! Тот самый, который бросил шляпу в воду!“»
В «Чукоккале» рассказывается, как на корабле кто-то подшутил над Толстым, насочиняв ему, что в море полно мин, а за кораблем охотится германская субмарина; Толстой побежал строчить корреспонденцию о минах; узнав о розыгрыше, – разозлился, бросился к старцу Немировичу-Данченко, ни в чем не повинному, и едва не выбросил за борт его вставную челюсть.
По приезде в Лондон делегацию на вокзале \"встретили репортеры, К. Набоков, Aladin и проч.\", – писал Чуковский жене (Äladin – это Аладьин, тот самый думский деятель, который «твердил Горемыкину: я тебя, Горемыкина, выкину»; за границу он убежал в 1906 году, когда был приговорен к ссылке за пропаганду среди рабочих. Он тоже оставил в «Чукоккале» свой автограф). Дальше Корней Иванович живописует превосходную гостиницу, где поселили русских, – с трехкомнатными номерами, живой сиренью и десятками зеркал… \"А башмаки у меня дырявые, и вчера я должен был спешно покупать себе фрак… русско-английское общество давало нам обед сверхъестественный. Рядом со мною сидел Конан-Дойл, автор Шерлока, дальше Edmund Gosse, знаменитый критик, редакторы «Morning Post», «Spectator», «Westminster Gazette», и, конечно, я сейчас же соорудил «Чукоккала» – и получил множество редчайших автографов\".
В комментариях к собранным в этот день альбомным записям Чуковский пишет, что в эту поездку он, «чтобы не тратить времени на встречи с официальными лицами, старался при всякой возможности оторваться от других делегатов, дабы познакомиться с теми английскими авторами, книги которых полюбил еще в России». Среди этих авторов были упомянутый критик Эдмунд Госс («из книг которого я так много узнал о Мильтоне, о Шекспире»… и т. д.); будущий генерал-губернатор Канады, шотландский писатель Джон Бьюкен, Конан Дойл, прогулку с которым по Лондону Чуковский и Толстой, единственные из всей делегации, предпочли посещению «какого-то немаловажного министра».
Однажды в гостиницу «Савой» к Чуковскому пришел Роберт Росс – друг Оскара Уайльда, который – «единственный из тысячи друзей… не покинул его в несчастии», выплатил его долги, взял на воспитание сыновей, публиковал его книги… Пришел он потому, что знал статью русского критика об Уайльде, хотя вряд ли мог ее прочитать. Чуковский рассказывает об этом визите не так уж много: говорили о том-то, сходили на выставку Бердсли… Остается только предполагать, насколько сильно эти разговоры разбередили Россу душу, как зацепили его – если на прощание он подарил Чуковскому единственное, что у него осталось от Уайльда, – рукописную страничку «Баллады Редингской тюрьмы». «Я хочу, – сказал он, – чтоб в России, где так любят Уайльда, сохранилась память о нем, – эта рукопись». Впрочем, так ли уж в тогдашней России любили Уайльда, – это еще вопрос; Чуковский со свой колоссальной эрудицией и неподдельной любовью к литературе смог бы даже папуаса убедить, что в России любят и ценят новогвинейских писателей, и даже процитировал бы какого-нибудь местного классика…
Росс написал в «Чукоккале», что Англии предстоит весь двадцатый век преодолевать идеалы девятнадцатого; имелась в виду, как сформулировал Чуковский, борьба с предрассудками и догматами лицемерной викторианской эпохи. В ту пору Корней Иванович был всецело на стороне борцов; отзвуком тех разговоров и увлеченности Уайльдом (наверняка Чуковский обсуждал отношение англичан к нему и с другими членами делегации) стала апокрифическая история, которую Владимир Владимирович Набоков приводит в своих «Других берегах», якобы со слов отца, любившего рассказывать ее за обеденным столом в числе других историй, привезенных из той поездки:
«Во время аудиенции у Георга Пятого Чуковский, как многие русские, преувеличивающий литературное значение автора „Дориана Грея“, внезапно, на невероятном своем английском языке, стал добиваться у короля, нравятся ли ему произведения – „дзи воркс“ – Оскара Уайльда. Застенчивый и туповатый король, который Уайльда не читал, да и не понимал, какие слова Чуковский так старательно и мучительно выговаривает, вежливо выслушал его и спросил на французском языке, не намного лучше английского языка собеседника, как ему нравится лондонский туман – „бруар“. Чуковский только понял, что король меняет разговор, и впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества, – замалчивания гения писателя из-за безнравственности его личной жизни». В 1961 году «Другие берега» попали к Чуковскому. «Вздор! – отреагировал он. – Король прочитал нам по бумажке свой текст и Вл. Д. Набоков – свой. Разговаривать с королем не полагалось. Все это анекдот. Он клевещет на отца…»
Обычные люди интересны Чуковскому не меньше, а то и больше, чем король и политики: \"В поезде из Нью-Кастля в Лондон я ехал 3-м классом, и всю дорогу болтал с солдатами и матросами, чуть прибыл в Лондон – с Miss Peacok и десятком интервьюеров, потом с портным, потом на банкете со всеми лордами и джентльменами\", – пишет он жене.
Важная часть лондонского визита – встречи со старыми друзьями: Шкловским-Dioneo и его семьей, Константином Набоковым, Владимиром Жаботинским. Правда, дружеские встречи становились вместе с тем и расставанием: с К. Набоковым Чуковский совсем разошелся (потом в дневнике писал, что отчасти из-за его гомосексуальных наклонностей – «его любовь ко мне была любовью урнинга»); с Жаботинским, всецело посвятившим себя сионизму, уже почти не осталось общих интересов. Правда, явным следствием встречи с давним знакомым стала статья в «Речи» «Под знаменем Сиона» и публикация книги генерала Паттерсона «С еврейским отрядом в Галлиполи» – о еврейском легионе, в организации которого Владимир Евгеньевич принимал деятельное участие. Книгу в 1917 году издало Русское общество изучения еврейской жизни (председательствовал в обществе граф И. И. Толстой, заместителем был Горький, ставились цели изучения еврейской культуры, быта, религии, идеологии и т. п.). Чуковский отредактировал сделанный М. Благовещенской перевод и написал предисловие о том, с какой удивительной отвагой сражаются еврейские солдаты в составе британской армии (с ними, в том числе и с героем войны Иосифом Трумпельдором, он встречался в Англии): «Пусть мечта таких людей утопична, несбыточна, тем ревностнее они ей служат, несмотря ни на что, вопреки всему»; «Вот какой был тогда подъем. Этим людям шепнули только одно слово Палестина, и слово оказалось волшебным. Мы, христиане, и не подозревали, как оно неотразимо властительно над современными еврейскими душами… Они охотно умрут за Россию, но умереть за прародину – для них удесятеренное счастье».
Отводя предвкушаемые упреки в сионизме, Чуковский замечает: «Издавая книжку о сионском отряде, мы отнюдь не намерены проповедовать и прославлять сионизм. Прежде чем судить о сионизме, нам, неосведомленным русским читателям, нужно познакомиться с ним. В современном еврействе есть много других, враждебных сионизму течений, о которых мы тоже не знаем почти ничего, и, прежде чем идейно примыкать к тому или иному течению, нам надлежит добросовестно их изучить».
Российскую делегацию принимали министр иностранных дел Англии Эдвард Грэй, министр обороны лорд Китченер, командующий флотом Джон Джеллико. Русских возили смотреть строящиеся суда и самолеты, показывали флот, заводы, казармы (Чуковский писал жене, что в лагере австралийских солдат он задержался на целый день, так они ему понравились – ходил из казармы в казарму, разговаривал, нашел героя для одной из статей). Изо дня в день – дорога, поезда, встречи, речи, банкеты, поездки, разговоры, мелькание лиц.
Постепенно письма Чуковского домой становятся все печальнее: «Детей я никаких видеть не могу, так скучаю по своим». «Так нас мотают целые дни – не давая никакой возможности написать ни строки, отдохнуть, сосредоточиться, очнуться. Французское правительство пригласило нас также во Францию – но я отказался, ибо чувствую, что изнемог окончательно и писать ни о чем не умею. Мне в этих огромных палатах кажется раем маленькая комнатушка в Куоккале». «У меня такая почему-то тоска, что я боюсь оставаться один».
Опять началась бессонница.
Чуковский писал позднее в дневнике, вспоминая Владимира Дмитриевича Набокова: \"В 1916 году, после тех приветствий, которыми встретила нас лондонская публика, он однажды сказал:
– О, какими лгунишками мы должны себя чувствовать. Мы улыбаемся, как будто ничего не случилось, а на самом деле…
– А на самом деле – что?
– А на самом деле в армии развал; катастрофа неминуема, мы ждем ее со дня на день…
Это он говорил ровно за год до революции, и я часто потом вспоминал его слова\".
Делегация вернулась в Россию в марте. Они все-таки успели побывать в Париже, еще с кем-то встречались, куда-то ездили, обо всем этом Чуковский упомянул лишь вскользь, записывая в дневнике отрывочные воспоминания: «В 1916 году я был в Париже – с Ал. Толстым, Вл. Набоковым и Вас. Немировичем-Данченко. К нам в гостиницу явился сладкоречивый г-н Цейтлин и от имени своей супруги пригласил нас к ним на обед…» Г-н Цейтлин четырьмя годами раньше купил портрет Чуковского кисти Репина, проданный на римской выставке по недоразумению за смехотворную сумму. Парижская встреча с Цейтлиными была первой из многих попыткой Корнея Ивановича вернуть принадлежавший ему портрет (впрочем, не вернувшийся в семью до сих пор).
Репину К. И. писал из Парижа в марте 1916 года: \"Здесь весна, деревья в цвету, я так восхищаюсь всем, что хочется камни целовать!.. Приехал вчера вечером, бросился в Латинский квартал. Видел собор Парижской Богоматери, бродил над Сеной и чувствовал, что здесь моя настоящая родина. Сегодня утром пошел на Rue de Rivoli, отыскал № 210 и предположил почему-то, что здесь жил Тургенев; побродил по Вашим местам, по Латинскому кварталу, ужаснулся Эйфелевой Башне – и вот теперь тороплюсь набросать две строки – ибо пришел негодяй репортер и выматывает всю мою душу\".
Больше о своем пребывании в Париже он ни разу не обмолвился ни словом.
В 1917 году вышла его книга «Англия накануне победы», в которой немало замечательных наблюдений и горячего желания перенести лучший опыт на родную почву. Чуковский искренне восхищается всенародной готовностью делать все для победы, женщинами и детьми, заменившими мужчин у станков, на транспорте и в конторах, иностранными легионами, с солдатами которых подолгу беседовал. Он даже летал на аэроплане: «…и вот после недолгих хлопот на меня напяливают неуклюжую куртку, кожаные желтые брюки и теплую шапку с наушниками. Мне весело, хочется петь и мальчишествовать. Я никогда не летал; панически боюсь высоты; на высоких балконах и лестницах прямо-таки умираю от страха и однажды, увидев на колокольне красильщика, в ужасе пригнул к мостовой голову да так и прокоченел минуты две. Почему же в этой хрупкой коробочке я чувствую себя так мажорно и лихо? В стуке пропеллера есть восторг и экстаз и обетование какой-то свободы, о которой мы тоскуем всю жизнь…»
Он старался увидеть все, запомнить все, рассказать русскому читателю; сокрушался между прочим, что в Англии знают Россию, интересуются ею, пытаются даже выговаривать непостижимые русские топонимы вроде «Перемышль», он же «Пржемышль»… а русские Англией не интересуются, ничего о союзниках знать не хотят.
Самое, пожалуй, тяжелое его впечатление – осмотр бельгийского города Ипра после бомбежки. Зрелища войны Чуковский не выносит. Его тошнит. «Мне гадки эти исковерканные здания», – пишет он. Смотрите, говорят ему сопровождающие. «Но я не смотрю – я бегу. Мне кажется, что мир сошел с ума и умеет только пакостить, портить, ломать, как бездарный, отупелый идиот». Он не может и не хочет быть военным журналистом. Его не занимает война – только люди, в экстремальных условиях остающиеся людьми.
Первые газетные публикации по материалам английской поездки стали появляться в газетах только в начале мая.
Среди сохранившихся писем Чуковского Репину есть одно, написанное в сентябре 1916 года из лечебницы Кальмейера – петроградского Института скорой помощи «по внутренним, хирургическим и нервным болезням».
«Попал я в больницу потому, – писал Чуковский, – что у парикмахера в прошедший понедельник вдруг лишился чувств (это секрет от Марии Борисовны) и потом долго не мог ни рукой ни ногой. Истощили проклятые бессонницы. Здесь я сплю, но мало; водолечение действует волшебно». Сказалось напряжение заграничной поездки, усталость, обилие впечатлений и спешная работа над книгой. «Всякие большие впечатления – для меня яд и вред… – жалуется Чуковский в этом письме. – Лечат меня умно, без лекарств, – ваннами, душами и строгим вегетарианским режимом. Гуляю я на крыше, на 7-м этаже, или по нелюдным улицам». В этом году он на удивление мало (по его меркам, конечно) печатается в периодике: всего семь «английских» статей в «Речи», «Русском слове» и «Ниве» с мая по сентябрь; предисловие к Паттерсону; две книжные рецензии, ни одной статьи о Некрасове, ни одной критической. Летом он сам жалуется в дневнике на то, что его «безделье – подлое – достигло апогея». Чем же он занимался между поездкой в Англию и революцией? Готовил второе издание вышедшей в прошлом году книги «Заговорили молчавшие», о солдатских письмах англичан, и писал новую – «Англия накануне победы». Похоже, он приостановился перед новым качественным скачком – сменой жанра, которая, как обычно, совпала у него со сменой вех эпохи.
«Жил да был Крокодил»
«Крокодила» принято датировать 1916–1917 годами. Чуковский в дневнике (в 1955 году) вспоминал о первом появлении замысла этой сказки так: \"В Хельсинки мы ездили с ним (сыном Колей. – И. Л.) и Марией Борисовной в 1914 году до войны (или в 1913-м). Там он зазевался на улице, и на него наехал экипаж. Мы в ужасе отвезли его к хирургу, думали: он повредил ногу! Хирург (финн) с омерзением оглядел ногу русского мальчика, даже ушиба не было к его огорчению, и Коля от всех потрясений мгновенно уснул. Чтобы развлечь его дорогой в поезде, я рассказывал ему сказку о Крокодиле: «Жил да был Крокодил» под стук поезда. Импровизация была длинная, и там был «Доктор Айболит» – в качестве одного из действующих лиц; только назывался он тогда: «Ойболит», я ввел туда этого доктора, чтобы смягчить тяжелое впечатление, оставшееся у Коли от финского хирурга\".
В предисловии к книге «Стихи», озаглавленном «Об этой книжке», Чуковский рассказывал примерно то же. Только на сей раз оказывается, что замысел поэмы был подсказан Чуковскому Горьким, с которым Корней Иванович познакомился в 1916 году. Чуковский пытался последовать совету Алексея Максимовича и написать «эпическую вещь из современного быта», но «вирши выходили корявые и очень банальные». Наконец, \"случилось так, что мой маленький сын заболел, и нужно было рассказать ему сказку. Заболел он в городе Хельсинки, я вез его домой в поезде, он капризничал, плакал, стонал. Чтобы как-нибудь утихомирить его боль, я стал рассказывать ему под ритмический грохот поезда:
Жил да былКрокодил.Он по улицам ходил…
Стихи сказались сами собой. О их форме я совсем не заботился. И вообще ни минуты не думал, что они имеют какое бы то ни было отношение к искусству. Единственная была у меня забота – отвлечь внимание ребенка от приступов болезни, томившей его. Поэтому я страшно торопился: не было времени раздумывать, подбирать эпитеты, подыскивать рифмы, нельзя было ни на миг останавливаться. Вся ставка была на скорость, на быстрейшее чередование событий и образов, чтобы больной мальчуган не успел ни застонать, ни заплакать. Поэтому я тараторил, как шаман…\".
Здесь возникает множество неувязок. Во-первых, защищая в конце 1920-х годов свою сказку, которую резко критиковала Крупская и многие другие, он указывал, что читал ее еще в 1915 году на Бестужевских курсах, а в 1916-м – Горькому, так что она не может быть антисоветской. Во-вторых, в 1916 году Коле было уже 12 лет, и вряд ли он мог так ныть, капризничать – и утешаться, слушая сказочку, рассчитанную на дошкольника.
Наконец, поездка в Хельсинки, несчастье с ребенком и возвращение в поезде и в самом деле были – но в 1911 году, о чем в дневнике Чуковского есть запись: \"Колю переехал извозчик – он соскочил с трамвая, и мы с Машей не доглядели за ним. Маша кричала, Коля кричал, изо рта у него кровь – сбежались люди – herurgissa – неизвестно, куда везет нас извозчик… Доктор молодой, никаких слов утешения, – разденьте его – оденьте его – ждал, когда я его спрошу: is it broken! – нет, холодную воду\". Но тогда с Колей ничего плохого не случилось: он встал, пошел своими ногами, после этого семья еще съездила на «Звериный остров», где мальчик любовался зверями и «бегал безумно», и только на следующий день Чуковские сели в поезд и поехали домой – безо всякого нытья и капризов.
Ребенок, жестоко мучимый в дороге приступами болезни, и отец, который тараторит, как шаман, пытаясь заговорить боль, – это тоже было, но позднее, в 1930 году, когда Чуковские везли младшую дочь, больную костным туберкулезом Мурочку в санаторий в Крыму: «Мура проснулась с ужасной болью. Температура (с утра!) 39°… Боль у Муры дошла до предела. Так болела у нее пятка, что она схватилась за меня горячей рукой и требовала, чтобы я ей рассказывал или читал что-нб., чтобы она могла хоть на миг позабыться; я плел ей все, что приходило в голову, – о Житкове, о Юнгмейстере, о моем „телефоне для безошибочного писания диктовки“. Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! – и ей казалось, что вся боль из-за моей остановки».
Чуковский действительно «заговаривал», забалтывал боль, – отвлекал больных детей от мучений рассказами и сказками; есть свидетельство издателя Алянского о том, как Корней Иванович разговорами заставил Блока забыть о больной ноге…
Собственно, не так уж важно, при каких обстоятельствах возник «Крокодил» и какую роль в его рождении сыграли Коля, Хельсинки и Горький. Мирон Петровский высказывает догадку, что Чуковский мог говорить о том, что замысел поэмы принадлежит Горькому, спасая ее от нападок.
В дневниках есть и совсем ранние крокодильи следы. 1901: \"Кстати: нужно писать рождественский рассказ. Назвать его: Крокодил. (Совсем не святочный рассказ)\". 1909: «Обсуждались проекты, как сделать крокодила умнее. Коля говорит: пускай крокодила родят люди, вот он и будет умнее». 1914: «Перед этим я читал Достоевского и „Крокодил“, и Репин фыркал, прервал и стал браниться: бездарно, не смешно. Вы меня хоть щекочите, не засмеюсь, это ничтожно, отвратительно».
Генезису «Крокодила» посвящено большое и остроумное исследование Мирона Петровского (см. предисловие к тому стихотворений Чуковского в «Новой библиотеке поэта»). Он находит черты, роднящие крокодилов Достоевского и Чуковского (например, оба они пустые внутри и могут заглотить человека целиком, в обоих произведениях присутствует тема зверя, который мучается у людей в неволе). Он же обращает внимание на то, что были у этого пресмыкающегося и другие предшественники: «Едва ли мимо слуха литератора, столь внимательного к проявлениям низовой культуры, прошли песенки о крокодилах, повсеместно зазвучавшие как раз в ту пору, когда Чуковский начинал сочинять свою сказку. Словно эпидемия, прокатилась песенка неизвестного автора „По улицам ходила большая крокодила“, заражая всех своим примитивным текстом и разухабистой мелодией. Огромной популярностью пользовалось – и тоже распевалось (на музыку Ю. Юргенсона) – стихотворение Н. Агнивцева „Удивительно мил, жил да был крокодил“. Еще один поэт с восторгом и ужасом восклицал: „Ихтиозавр на проспекте! Ихтиозавр на проспекте!“ Так что Чуковский, выводя своего Крокодила на Невский, мог ориентироваться на широкий круг источников – „высоких“ и „низких“: в прецедентах недостатка не было».
Петровский подробно говорит о главной особенности «Крокодила» – новом поэтическом языке: так раньше с детьми никто не разговаривал. В поэзии для детей появилась новая ритмика – народная, фольклорная, с одной стороны, с другой – размеры и ритмы детских поэм Чуковского явственно отсылают к литературной классике, приучают детей к звучанию классического стиха. «Первый, кто слил литературную линию с лубочной, был Корней Иванович, – писал Самуил Маршак. – В „Крокодиле“ впервые литература заговорила этим языком. Надо было быть человеком высокой культуры, чтобы уловить эту простодушную и плодотворную линию. Особенно вольно и полно вылилось у него начало. „Крокодил“, особенно начало, – это первые русские Rhymes».
Здесь отмечена очень важная заслуга Чуковского перед отечественной литературой: он действительно создал первые литературные Nursery Rhymes на русском языке, аналог фольклорных прибауток и считалок для первого детского чтения. В английском были «Сказки матушки Гусыни», в русском пока не было ничего, кроме устной традиции. Потому Чуковский потом так тщательно собирал, записывал, любовно и бережно обрабатывал фольклор для детей.
Еще одна важная черта, подмеченная не только Петровским, – это родство между «Крокодилом» и блоковской поэмой «Двенадцать», тоже выросшей из низовой, массовой поэтической стихии. Петровский говорит, например, об известной и Блоку, и Чуковскому частушке «Пила чай с сухарями, / Ночевала с юнкерями!/ Маланья моя/ Лупоглазая!» как ритмическом источнике строки «Крокодил, Крокодил, Крокодилович» у одного и «В кондовую, в избяную, в толстозадую» – у другого, хотя невооруженным взглядом видно, что родство это довольно отдаленное. Подобных источников было немало; достаточно привести еще одну дневниковую запись Чуковского от 15 июня 1914 года о театральном представлении в Териоках: \"…частушка, спетая хором, с припевом:
Я лимон рвала,Лимонад пила,В лимонадке я жила.
Певцы загримированы фабричными, очень хорошо. Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала, по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса. Вообще было что-то из Достоевского в этой ужасной лимонадке, похоже на мухоедство, – и какой лимон рвать она могла в России, где лимоны?\"
Таких песен и частушек с монорифмическими строфами, со скачущим от строки к строке размером, повсюду звучало множество, и самые чуткие уши эпохи их быстро услышали. Кстати, в записных книжках Блока в 1915–1916 годах много рассуждений о литературе для детей – и они очень созвучны мыслям Чуковского; например, Блок говорит о необходимости «объяснять детям все народное».
Детские поэмы Чуковского – настоящая антология русского стиха, от былины и частушки до Некрасова, Лермонтова, Хлебникова, убедительно и подробно доказывает Петровский. \"«Крокодил» представляет собой «младшую», «детскую» ветвь эпоса революции (и шире – демократического движения), – еще в 1975 году замечали Михаил Гаспаров и Ирина Паперно. – В этом смысле «ирои-комическая» поэма «Крокодил» представляет собой интересную типологическую параллель к «большому» революционному эпосу – поэме Блока «Двенадцать». Последняя, как известно, также построена на цитатах и отсылках, источники которых частично совпадают с «Крокодилом»: газетные заголовки и лозунги, Пушкин, Некрасов, плясовые ритмы, вульгарно-романсная сфера…\"
А вот фрагмент стихотворения Александра Кушнера «Современники», наглядно иллюстрирующий «типологические параллели»:
Никому не уйти никуда от слепого рока.Не дано докричаться с земли до ночных светил!Все равно, интересно понять, что «Двенадцать» БлокаПодсознательно помнят Чуковского «Крокодил».Как он там, в дневнике, записал: «Я сегодня гений»?А сейчас приведу ряд примеров и совпадений.Гуляет ветер. Порхает снег.Идут двенадцать человек.Через болота и пескиИдут звериные полки.И счастлив Ваня, что пред нимВраги рассеялись, как дым.Пиф-паф! – и буйвол наутек.За ним в испуге носорог.Пиф-паф! – и сам гиппопотамБежит за ними по пятам.Трах-тах-тах! И только эхоОткликается в домах.Но где же Ляля? Ляли нет!От девочки пропал и след.А Катька где? Мертва, мертва!Простреленная голова.Помогите! Спасите! Помилуйте!Ах ты, Катя, моя Катя,Толстоморденькая…Крокодилам тут гулять воспрещается…Закрывайте окна, закрывайте двери!Запирайте етажи,Нынче будут грабежи!И больше нет городового.И тут живойГородовойЯвился вмиг перед толпой.Ай, ай!Тяни, подымай!
Новизна сказки не ограничивается областью формы. Содержание «Крокодила» – тоже довольно новаторское: ребенок чуть ли не в первый раз в русской литературе оказался главным героем событий, происходящих на городских улицах, – первым на это обратил внимание Тынянов. До сих пор дети резвились в усадьбах, играли в детских, а в опасном, но соблазнительном городе нуждались в сопровождении взрослых. «Процесс обновления детской книги, начавшийся в конце XIX века, европейские педагоги связывали с обращением литературы к городу и городскому ребенку, – пишет исследовательница детской литературы М. Костюхина. – …Новая концепция детства связывалась с городским ребенком… На рубеже XIX–XX веков городские дети становятся популярными литературными героями, а городские кварталы – привычным местом действия. Это характерно как для детских книг, так и для взрослых произведений о детях. Среди авторов произведений о городском ребенке – В. Немирович-Данченко, Д. Мамин-Сибиряк, И. Шмелев, А. Свирский, А. Куприн и многие другие. До неузнаваемости меняется поведение ребенка на улицах города. Из робкого ученика он превращается в наглого школяра, бойкого уличного торговца или бесстрашного Ваню Васильчикова, про которого сказано: „он боец, молодец, он без няни гуляет по улицам“». «Ребенок перестал быть только объектом, на который направлено действие поэтического произведения для детей, и превратился в поэтический субъект, в самого действователя», – подчеркивает Мирон Петровский. Ребенок в «Крокодиле» – герой, спаситель, победитель, а не опекаемый взрослыми наивный гость в чужом мире.
Чуковский, как мы помним, говорил о вторжении города в литературу задолго до мировой войны. И поэма у него насквозь городская, стремительная, с частым изменением ритма, полная движения и событий. Позднее он подведет под свои интуитивные догадки крепкую теоретическую базу: заговорит о том, как ребенок воспринимает мир, проанализирует стихи, сочиняемые детьми, создаст заповеди для детских поэтов. И будет особо подчеркивать роль глаголов в детском творчестве и творчестве для детей.
Остается добавить, что «Крокодил» важен еще и тем, что эта сказка при всей ее плясовой веселости чрезвычайно серьезна по тематике. Чуковский написал ее на третий год мировой войны. Влияние войны на детские умы и души давно беспокоило его, и сказка продиктована жарким желанием помочь детям найти нравственные ориентиры в мире, где все становится с ног на голову. Во Вторую мировую он тоже взялся за антивоенную сказку… но об этом рассказ впереди.
Первые строфы «Крокодила» – действительно импровизационные, игровые. Дальше Чуковский уже планомерно дописывал сказку, читал разным людям и разным аудиториям, проверял, как она звучит, легко ли произносится вслух, как воспринимается. Об одном из таких чтений рассказывается в дневнике: в феврале 1917 года автор читал свою сказку Мережковским: «Выслушали „Крокодила“ с большим вниманием. Гиппиус похвалила первую часть за то, что она глупая, – „вторая с планом, не так первобытна“».
Была сказка прочитана и Горькому. Писатель и критик, наконец, встретились лично – 22 сентября 1916 года в вагоне поезда. В воспоминаниях о Горьком Чуковский писал: «Именно из-за детской литературы он и познакомился со мною. Когда я пытался печатно обличать ее беспринципность и дрянность, я и не подозревал, что Горький сочувственно следит за моими попытками. Но однажды… ко мне пришел от него художник Зиновий Гржебин, работавший в издательстве „Парус“, и сказал, что Алексей Максимович намерен наладить при том издательстве детский отдел с очень широкой программой и хочет привлечь к этому делу меня. Было решено, что мы встретимся на Финляндском вокзале и вместе поедем в Куоккалу, к Репину, и по дороге побеседуем о „детских делах“».
Дневник: «Гржебин сказал, что едем к Репину в 1 ч 15 м. Я на вокзал. Не нашел. Но, глянув в окно купе 1-го класса, – увидел оттуда шершавое нелепое лицо – понял: это он. Вошел. Он очень угрюм: сконфузился. Не глядя на меня, заговаривал с Гржебиным: – Чем торгует этот бритый, на перроне? Пари, что это русский под англичанина. Он из Сибири – пари! Не верите, я пойду, спрошу. – Я видел, что он от застенчивости, и решил деловитыми словами устранить неловкость: заговорил о том, почему Розинеру до сих пор не сказали, что Сытин уже купил Репина».
В воспоминаниях Чуковский говорит о том, что первые минуты знакомства оказались тяжелыми: Горький хмуро отмалчивался, в его сторону не смотрел, изредка роняя «две-три фразы Зиновию Гржебину». Должно быть, критик, написавший о Горьком столько нелестных слов, и впрямь чувствовал себя не лучшим образом – и «затосковал от обиды».
\"Но вдруг в одно мгновение он сбросил с себя всю угрюмость, приблизил ко мне греющие голубые глаза… и сказал повеселевшим голосом с сильным ударением на Ó:
– По-го-во-рим о детях\".
Горький говорил о том, что мало бороться с пошлостью в детской литературе – надо дать что-то взамен. Надо подготовить программу книгоиздания для детей. Именно этим-то он и предложил заняться Чуковскому. Тот оробел: надо было сразу приступать к этому огромному делу. Тем не менее в «Парус» пришел и составлением списка занялся. Так началась та детская литература, которой наша страна до сих пор по праву гордится.
Списки и в самом деле были громадные, именно из них потом выросли планы советских детских издательств: русская литература, зарубежная литература – что переведено и нуждается в редактировании, что надо перевести заново, что – впервые. Горький поражал своей эрудицией, так что «к каждому нашему совещанию мне пришлось готовиться, словно к экзамену, – писал Чуковский, – и впоследствии это принесло мне немалую пользу».
Первой совместной работой Горького и Чуковского стал сборник «Елка», который изначально назывался «Радуга» и должен был выйти весной 1917 года, но из-за революции и разрухи появился только в январе 1918-го. В его создании участвовали лучшие художники и писатели и делали это совершенно в куоккальской манере безоглядного веселого озорства. История сборника подробно изложена в воспоминаниях о Горьком, и нет смысла ее пересказывать. Те, кому эта библиографическая редкость попадала в руки, наверняка обращали внимание на то, как современно звучит большинство стихов и сказок (за редким-редким исключением); для литературоведов и искусствоведов там припрятано особое удовольствие: в ребусе «ночной сторож» художник Добужинский среди «ста рож» изобразил множество собратьев по искусству. Лучше всех угадываются нарисованные нос к носу Горький и Чуковский, легко распознается Алексей Толстой… а еще там есть Станиславский, Грабарь, Сологуб и многие другие. «Хотя этот юмор был, так сказать, домашнего свойства и не предназначался для малолетних читателей, Горький любил культивировать его в нашей работе, дабы создать атмосферу веселья, которая, по мнению Алексея Максимовича, была нужна для творцов детской книги», – рассказывал Чуковский.
Отличительной чертой «Елки» стало изгнание из нее всяческого детского благочиния – в первую очередь рождественских персонажей, которые у создателей сборника ассоциировались даже не с религией, а со скукой, послушанием и паиньками. И когда «Радугу» пришлось переименовать в «Елку», а на форзаце картинку с радугой впопыхах заменили картинкой с елочкой, а вокруг нее возникли ангелочки и «младенец Христос, благословляющий обеими руками всю эту небесную ораву», – тогда и Горький, и Чуковский весьма огорчились. Благочестивые паиньки решительно не вписывались в их концепцию боевого, озорного, радостного детства. Со временем из детской литературы вслед за сусальностью и благочестием была вытравлена и религия – и когда она стала возвращаться, возвращение это зачастую пошло по старым путям: свечечки, ангелочки, послушные детишки…
«Сборник вышел неплохим, – писал Чуковский, – но во время его составления я опять-таки с горечью чувствовал, что детская литература пустыня, в которой нет даже миражей и оазисов. Сборник, в сущности, строился из произведений „взрослых“ писателей – Горького, Ал. Толстого, Валерия Брюсова, а талантливых детских прозаиков и детских поэтов не было, за исключением разве Марии Моравской, которая в своих детских стихах становилась все более жеманной».
Именно этой пустынностью детской литературы, да еще поддержкой Горького Чуковский и объясняет свое желание взяться за детскую сказку: «После первой же встречи с Горьким я решился на дерзость: начал поэму для детей („Крокодил“), воинственно направленную против царивших в тогдашней детской литературе канонов. Прежде я никогда не осмелился бы на такое „новаторство“. Так как детский отдел в издательстве „Парус“ очень скоро закрылся, мне пришлось печатать „Крокодил“ в крохотном журнале „Для детей“, выходившем под моей редакцией при „Ниве“ в девятьсот семнадцатом году». «Крокодил» выходил в этом издании маленькими выпусками во всех двенадцати номерах. Сотрудники «Нивы» были в ужасе: как это, при таком уважаемом журнале печатать сказку «для уличных мальчишек»? А дети пришли в восторг, о чем и писали в редакцию.
Первого января 1917 года К. И. записывал в дневнике: \"Лида, Коля и Боба больны. Служанки нет. Я вчера вечером вернулся из города, Лида читает вслух:
– Клянусь Богом, – сказал евнуху султан, – я владею роскошнейшей женщиной в мире, и все одалиски гарема…
Я ушел из комнаты в ужасе: ай да редактор детского журнала, у к-рого в собственной семье так\".
Бумажные дни
Между тем подпочвенный гул, слышавшийся все это время, становится громче и громче, и магма все ближе поднимается к поверхности, и стрелка сейсмографа неумолимо отклоняется. Удивительно, что Чуковский, который одним из первых услышал далекую бурю и предугадал ее последствия, оказался поразительно неподготовленным к тому, что сам предсказывал.
Наконец, грянуло. 4 марта Чуковский записывает в дневнике: «Революция. Дни сгорают, как бумажные. Не сплю. Пешком пришел из Куоккала в Питер. Тянет на улицу, ног нет. У Набокова: его пригласили писать амнистию». Естественно, первым делом он пошел к тому, кто еще год назад пророчил катастрофу – и, должно быть, понимал, что происходит.
И все же он продолжает жить прежней жизнью: невзирая на революции, демонстрации, митинги, надо каждый день кормить детей, заниматься их образованием, держать корректуры. Выходят две книжки и крупная публикация в «Ниве» – неизданная прежде некрасовская повесть «Каменное сердце», где в героях с ничего не значащими фамилиями Чуковский узнал Достоевского, Белинского и Тургенева; Корней Иванович подготовил ее к печати, снабдил предисловием и нужными комментариями.
Прежняя жизнь продолжается и в Куоккале: Чуковский беседует с Репиным и его гостями – о картинах, об архитекторах, о прошлом… Занимается издательскими делами. Возится с детьми, катает их в лодке, читает им, играет в шарады. Купается. Дети пишут стихи, занимаются танцами, играют в крокет. Идет последнее куоккальское лето. Последнее лето настоящего детства и прежней жизни. Пока что кажется, перемены будут вызваны совсем иным. Революция меньше отражается на жизни семьи, чем грядущий переезд в город: Коля поступил в Тенишевское училище, детям решено дать серьезное образование.
19 июня, дневник: «Совсем не сплю. И вторую ночь читаю „Красное и Черное“ Стендаля, толстый 2-томный роман, упоительный. Он украл у меня все утро. Я с досады, что он оторвал меня от занятий, швырнул его вон. Иначе нельзя оторваться – нужен героический жест; через пять минут жена сказала о демонстрации большевиков, произведенной в Петрограде вчера. Мне это показалось менее интересным, чем измышленные страдания Жюльена, бывшие в 1830 г.».
Дети решили разыграть в дачном театре пьесу, Чуковский взялся ее сочинять – по мотивам сказки о Царе Пузане. Текста не сохранилось, хотя она была поставлена, и Лида, инициатор затеи, сыграла в ней роль Хранительницы Королевской Зубочистки.
Сообщение между городом и дачным поселком периодически рвется, с продуктами давно перебои (в «Чукоккалу» вклеен листок отрывного календаря за 3 марта с постным и скоромным меню – должно быть, «котлеты, рисовый каравай, черничный суп, судак жареный» уже казались издевательством).
В Петрограде большевики пытаются взять власть, Мария Борисовна испуганно говорит о диктатуре, Чуковский записывает в дневник, что «история своего никому не подарит», – ему кажется, через три недели власть окажется у кадетов. Летом он работает в «Англо-русском бюро», работы много. Сам он живет в Петрограде, семья – еще в Куоккале.
В конце августа он пишет десятилетней дочери: «Увы, твой бедный папа не может выдраться в Финляндию, потому что посол не едет. А посол не едет, потому что Корнилов дерется с Савинковым… Скажи маме, что теперь многие мои знакомые собираются со страху в Финляндию, но я твердо намерен вывезти вас в Петроград». Просит прислать материалы по Некрасову и головную щетку. (Посол здесь – это английский посол Бьюкенен, которого Чуковский должен был везти в Куоккалу к Репину для написания портрета, но из-за корниловского мятежа поездка откладывалась.) Репину сообщает, что посол приедет сразу, как в Петрограде успокоится, и добавляет: «В Питере паники нет! Все как будто поумнели и подтянулись».
В «Чукоккале» появляются злые стихи старика Буренина о Керенском, позднее – каллиграфические выписки Набокова-старшего из Карлейля (в назидание «товарищам» – о том, что революции трагичны и неизменно кончаются тиранией) и стихи 18-летнего Набокова-младшего, озаглавленные «Революция»:
В том слове был извив неведомых страстей:рычанье, вопли, свист, нелепые виденья,стеклянные глаза убитых лошадей,кривые улицы, зловещие строенья,кровавый человек, лежащий на спине,и чьих-то жадных рук звериные движенья…… и мысли страшные ночами роковымишуршат как серые газетные листы!
Тревожные разговоры, брожение в умах, брожение на улицах. Что-то будет…
Наконец, к осени все Чуковские вернулись в Петроград и поселились на углу улицы Лештукова и Загородного проспекта. «Нам живется в Питере хорошо. Дети учатся. Бессонницы не донимают меня, как бывало. Я работаю целые дни, работа оплачивается отлично, и, если дело пойдет и дальше таким образом, мне удастся, я надеюсь, к Рождеству отдать Вам изрядную долю моего долга. Исполнится моя давнишняя мечта!» – писал К. И. Репину.
В октябре Чуковский поехал в Куоккалу – узнать, в какой форме Репин возьмет плату за портрет посла, и отдать часть долга за купленную в 1912 году дачу. Поездка получилась печальной, прощальной: «Симфония осенних деревьев в парке. Рябина. Море, новый изгиб реки, в которую я уложил столько себя…» На даче, которая почти окончательно стала собственностью Чуковских, они больше никогда не жили.
10 октября Корней Иванович, снова одержимый бессонницей и тоской, пишет в дневнике: «Целые дни трачу на организацию американского и английского подарка русскому народу: 2 000 000 экземпляров учебников – бесплатных, – изнемог – не сплю от переутомления все ночи – старею – голова седеет. Скоро издохну. А зима только еще начинается, а отдыха впереди никакого. Так и пропадет Корней ни за что».
Отдыха и впрямь впереди не предвиделось, и зима еще только начиналась.
После 10 октября Чуковский надолго пропадает. Ни записей в дневнике, ни писем, ни публикаций, ни абзаца воспоминаний, ни строчки на страницах «Чукоккалы». Чем он жил, где был, что делал, о чем разговаривал – мы почти не знаем.
Жизнь застыла, замерла в ожидании. Социальные катаклизмы, как цунами, совершенно скрывают такую заметную в обычное время фигуру Корнея. Он чужой в мире войн, революций и потрясений.
Чуковский ненадолго выныривает из небытия в декабре—в канун рождества, 24 декабря 1917 года, к 40-летию со дня смерти Некрасова он опубликовал сразу три статьи в трех разных газетах, спустя три дня – еще одну. И снова скрылся. До начала февраля 1918-го о нем почти ничего не известно.
Часть вторая
Просветитель
Глава пятая
Интеллигенция и революция
Катастрофический хаос
Что делал Чуковский в последние дни октября 1917 года, весь ноябрь и декабрь – неизвестно. Можно предположить: обсуждал, как и вся русская интеллигенция, с друзьями и коллегами, что будет дальше. Размышлял над тем, как быть. Думал о текущих литературных делах: где-то в типографии мытарили сборник «Радуга», в декабре отмечали некрасовский юбилей, власть сменилась, а семью надо было по-прежнему кормить… За границей, отрезанная от Петрограда, оказалась Куоккала – дача, книги, архивы, вещи, – не столько собственность, сколько ушедший в небытие кусок жизни. Кажется, и сам Чуковский, и мало кто вообще сразу понял, как крепко и бесповоротно все перевернулось.
Меня, как реку,Суровая эпоха повернула.Мне подменили жизнь. В другое русло,Мимо другого потекла она.И я своих не знаю берегов.
Это написала Ахматова несколько десятилетий спустя, и подписаться под этими строчками могло целое поколение. Они еще доделывали дела, начатые в прошлой жизни, договаривали те разговоры, думали в тех категориях, а их уже несло по новому руслу.
Дни эти, темные, путаные, смутные, пронизанные ветром и простроченные стрельбой, вообще немного оставили следов в мемуарах. Начало Первой и Второй мировых войн – это да, это хорошо помнилось: был летний день, делали то-то и то-то, когда вдруг узнали: война.
Чуковский через полвека сумел описать потемкинские дни со всеми красками, запахами, звуками, лицами, основываясь на короткой и неполной дневниковой записи и старой статье. Почему же он ни словом не обмолвился о куда более важных и трудных днях в октябре 1917-го, о страшных вестях из Москвы, о первых днях 1918 года? Почему ни слова нет в дневнике, куда он уже много лет заносил все мало-мальски достойное внимания, все, что хотел сохранить на будущее?
Может быть, время оказалось настолько насыщено событиями, что сил не было записывать (как в июне 1905-го), а рассказать о пережитом в воспоминаниях не позволяла эпоха. Зинаида Гиппиус уже после бегства из России закончила дневник 1919 года пассажем, где были и такие слова: «Писать даже и то, что я писала, было безумием, при вечных повальных обысках… Дневник в Совдепии – не мемуары, не воспоминания „после“, а именно „дневник“, – вещь исключительная: не думаю, чтобы их много нашлось в России после освобождения».
И даже если записи все-таки были – наверняка их впоследствии уничтожили. Многие дневники советского времени многократно подвергались самоцензуре, которая стала особенно жестокой в 30-е годы. В дневниках Чуковского некоторые страницы вырваны, у других оторваны или отрезаны части, вырезаны отдельные слова. В «Чукоккале» чудом сохранилось несколько «несоветских» стихотворений и прозаических фрагментов разных авторов, над ними видны начертанные рукой Марии Борисовны вердикты: «вырезать…»