Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Андреевич Салиас

Аракчеевский подкидыш

I

Были последние числа октября. По большой дороге, невдалеке от реки Волхова, двигался тихо дорожный экипаж. Зима еще не наступила, санного пути еще не было, но вся окрестность, освещенная полумесяцем, белелась сплошь покрытая тонким слоем снега, и только дорога черной полосой расчеркнула по полям пустынную белую равнину. Карета, запряженная четверкой «вольных» лошадей, могла бы двигаться гораздо скорей, так как дорога была отличная, но ямщик постоянно сдерживал и оглядывался. Ему было строго приказано не уезжать далеко от ехавших сзади двух бричек.

В карете сидел Шумский и рядом с ним Авдотья Лукьяновна. Они ехали из Петербурга в Грузино и теперь были от него верстах в трех. Шумский сильно похудел, побледнел, но, кроме того, в лице его совершилась какая-то странная перемена, которая бросалась в глаза. Взгляд, всегда упорный и проницательный, вспыхивавший зачастую ярким огнем, теперь был совершенно иной. Взор как-то потух, уже не горел по-прежнему, но стал еще более жесткий. В нем не было прежней открытой смелости и беззаботной дерзости, а было лишь что-то сдержанно злое. На все лицо легла какая-то тень озлобления. Он даже держался иначе, сидел и двигался несколько сгорбившись, несколько поникнув головой.

По всей фигуре Шумского можно было догадаться, что над ним разразился такой удар, от которого большинство людей не оправляются, который можно пережить физически, но трудно пережить нравственно. Его мать изменилась тоже.

Ряд бессонных ночей, душевные муки и раскаяние в опрометчивом шаге, погубившем ее «божество» – все перечувствованное женщиной за это время от всех ее бесед с сыном, наконец, принятое им роковое решение, – все это подействовало на нее так сильно, что природа, хотя и крепкая, все-таки сдалась. Авдотья постарела сразу лет на десять. Еще недавно в голове ее лишь кое-где блестел седой волос, теперь же виски совершенно побелели, а на лбу легли две глубокие морщины.

Всю дорогу мать и сын ни о чем не говорили. Еще в Петербурге Авдотья Лукьяновна много раз принималась умолять Шумского не губить себя, не предпринимать никакого рокового шага, не терять своего положения, но он только печально улыбался и отворачивался. Женщина видела, что никакие силы в мире не заставят его изменить злобно принятого решения по отношению к мнимым родителям.

Теперь, уже приближаясь к Грузину, они молчали и за последнюю станцию в карете не было произнесено ни единого слова. Наконец, невдалеке показались кое-где огоньки, а путь преградила вдруг река, темневшая среди ровных, отлогих берегов, частью покрытых мелколесьем.

– Вот и приехали, – тихо проговорил Шумский как бы сам себе и слегка взволнованным голосом. – Может в последний раз.

Авдотья вздохнула и ничего не ответила, но через несколько минут украдкой достала платок и стала сморкаться.

– Ты опять плакать, – выговорил Шумский. – Удивительный народ, бабы, то есть женщины. Как это вы можете реветь без конца все из-за одного и того же предмета. Ну, поплакала, обмочила слезами какой предмет со всех сторон. Ну, и довольно. А как же без конца-то?..

Очевидно молодой человек хотел пошутить, но голос его был грустный и хриплый.

– Михаил Андреевич, голубчик, Мишенька, – заговорила Авдотья. – Еще время одуматься. Не губи себя! Повидайся и уезжай опять в Питер. Ведь не уйдет. Всегда можешь с ними перетолковать. А ну как потом сам раскаешься.

– Матушка, – угрюмо и сурово отозвался Шуйский, – ведь я от тебя эти самые слова несколько сот раз слышал, а может и тысячу. Что же ты все повторяешь одно и то же. Сто раз ты всякими святыми угодниками мне божилась даже не начинать снова этого разговора. И никуда твоя божба не привела. Лучше погляди, за нами ли брички.

Авдотья вытерла глаза и, опустив каретное стекло, высунулась в окно.

– Нет никого, – ответила она, снова садясь, – должно отстали.

– Так вели этому олуху обождать, – отозвался Шумский.

Авдотья снова высунулась и велела ямщику остановить лошадей.

Когда экипаж стал, мужик слез с козел, обошел свой четверик и, поправив кое-что в сбруе, снова лениво полез на место.

Шумский сидел недвижно и задумчиво смотрел в окно на полумесяц.

Авдотья искоса поглядывала на него, хотела заговорить, но боялась.

Через несколько мгновений две брички, запряженные тройками, приблизились к ожидавшей их карете. В передней сидели рядом две фигуры, в которых было что-то странное на вид. Всюду, где проехали они днем, народ невольно заглядывался на них, замечая что-то особенное.

При взгляде даже поверхностном на эти лица видно было, что эти путники находятся в исключительном нравственном состоянии.

Это были: Пашута и ее брат Копчик.

Шумский, давно собиравшийся послать в Грузино виновных, рассудил, наконец, привезти их сам, но теперь, приближаясь к вотчине графа, молодой человек еще не решил мысленно их судьбу и сам не знал, что он скажет о них Аракчееву. Просто ли привез он обратно его двух крепостных людей или же он скажет все, иначе говоря, обречет их на всякие пытки.

Во второй бричке ехал Шваньский, а с ним рослый солдат, взятый в Петербурге про всякий случай. Один Шумский знал, зачем он приказал Шваньскому запастись таким адъютантом. Он опасался, что дорогой Пашута и Копчик сбегут, предпочитая сделаться беглыми, нежели возвращаться в кабалу графа и его любимицы.

Когда спутники подъехали, все три экипажа двинулись далее и, проехав около четверти версты, остановились на берегу, где был перевоз. Паром при их появлении отчалил к ним с противоположной стороны, где высились и белели здания и собор пресловутой Аракчеевской «мызы».

II

Шумский не сразу решился ехать в Грузино. За последнее время в его доме в Петербурге было мертво тихо. Около недели в его квартире жизнь, казалось, ничем не проявлялась и как бы замерла. Несмотря на то, что в квартире было до десяти душ обитателей, тишина никем и ничем не нарушалась по целым дням.

Ввечеру все окна на улицу были темны, и только в угловой комнате-спальне виднелся свет. Шумский никуда не выезжал и никого не принимал. Он сказывался больным, но был в состоянии, конечно, во сто крат худшем, чем самая трудная болезнь. Его рассудок долго никак не мог свыкнуться с тем, что громовым ударом разразилось над ним.

Мысль, что его кормилица и нянька, хотя страстно любящая его со дня рождения, но глупая и нелепая баба, к тому же крепостная холопка, вдруг оказалась его родной матерью, эта мысль страшным гнетом давила разум и сердце, но не укладывалась ни в мысли, ни в чувства. Сознание возмущалось фактом.

Шумский надломленный, разбитый, не только нравственно пораженный, но совершенно уничтоженный, в первые дни не приходил в озлобление, у него не было вспышек ненависти и злобы, была одна беспомощность. Он был как бы смертельно ранен и к тому же убежден, что не найдет в себе средств бороться, что не сможет силой воли справиться с этой смертельной раной и выздороветь.

По сто раз в день повторял он мысленно или шепотом:

– Холоп крепостной! Хам!.. Да. Вот такое же хамово отродье, как Копчик и другие. Что толку, что артиллерийский офицер и флигель-адъютант… Дворянин, но из холопов!

Иногда закрыв лицо руками, он, как ребенок, тоскливо капризным голосом приговаривал:

– Да не хочу я этого, не хочу…

После того рокового мгновенья, когда Авдотья, почти бросившись ему в ноги, объявила ему, что она ему мать, Шумский двое суток не видал ее, ибо не мог заставить себя повидаться.

Сотни всяких самых нелепых намерений, мыслей И затей проходили через его разгоряченную голову. Он собирался и застрелиться, и топиться, и ничего, ровно ничего не сделать. Последнее казалось ему, однако, самым мудреным. Как взбешенный человек и зверь, равно не могут удержаться спокойно на месте, так и Шумский теперь, пораженный в сердце, оскорбленный и потрясенный, не мог примириться с мыслью, которую подсказывало ему себялюбие.

Все бросить!

Нет. Надо было действовать и злостно, жестоко. Душа требовала мести. Кому? Всем! И виновникам его несчастия и позора и тем, кто неповинен в его горе, но виновен в том, что сам счастлив и никогда не был и не будет в таком унизительном положении.

И Шумский решился ехать в Грузино мстить.

На третий день после признания Авдотьи он, наконец, вызвал ее к себе, встретил ее у порога спальни и обнял… Но обнял молча, быстро, неловко…

Женщина горько зарыдала. Он потянул ее за руку и, тяжело переводя дыханье, усадил на диван и сел против нее, смущенно глядя ей в лицо, будто стыдясь сам своего взгляда.

– Расскажи мне все теперь, – шепнул он, наконец. – Всю эту адскую напасть, всю эту дьявольщину.

Авдотья поняла значение слов этих по-своему. Она стала рассказывать, как она доверила свою тайну Пашуте, думая этим заставить девушку, спасенную ею от смерти, действовать из благодарности в пользу ее родного сына и беспрекословно ему повиноваться.

Шумский прервал мать тотчас и объяснил, что он хочет иное знать, как попал в сыновья графу Аракчееву.

Авдотья Лукьяновна потупилась виновато, снова заплакала и, наплакавшись, начала рассказ.

Будучи еще девчонкой, она была в услужении у одного управителя – графского, но вскоре ее выдали в наказанье за неказистого парня-бобыля.

Она зажила с мужем в деревушке верстах в десяти от Грузина, мирно и согласно, но бедствовала, так как земли им не дали, и они нищенствовали. Детей у нее было только две девочки, но обе недолго прожили. Прошло лет семь, и она вдруг овдовела, но, схоронив мужа, осталась после него беременной. Тогда к ней явилась одна женщина нежданно-негаданно. Это была старуха, ныне умершая, по имени Домна.

Познакомясь, Домна стала бывать часто, возила подарки и ласково подолгу беседовала с ней, «жалилась» над ее вдовьим сиротством и нищетой.

Наконец, однажды эта Домна Кондратьевна предложила ей устроить ее жизнь так, что всякий позавидует. Вместо худой избы и жизни впроголодь она будет жить в довольстве, счастии, даже богатстве… А будущий ребенок ее, если только он будет мальчик, а не девочка, будет ходить в шелку и в бархате, будет барчонком, а потом и знатным барином не ниже графа Аракчеева… Но все это может устроиться с условием отказаться от ребенка и передать его в чужие неведомые руки.

Авдотья Лукьяновна наотрез отказалась.

Через неделю Домна Кондратьевна явилась опять в деревушку и предложила другие условия. Ребенка не отнимут у нее совсем, а только «на словах», так как господа ее самоё возьмут в дом в качестве кормилицы к младенцу, а потом оставят и нянькой при нем навсегда.

Авдотья Лукьяновна робела этой затеи и готова была снова отказаться, но Домна Кондратьевна объявила ей, что в случае отказа на это предложение ее сживут со света и, по малой мере, «подведут под закон» и посадят в острог, а потом сошлют в Сибирь. А при этом при всем ее ребенок, конечно, помрет…

На замечание Авдотьи, что кто же посмеет ее, крепостную графа Аракчеева, пальцем тронуть, Домна объявила, что она именно и является из Грузина от лица самой графской любимицы Настасьи Федоровны, которая именно и сживет Авдотью в случае ее несогласия на этот уговор.

Узнав, с кем она будет дело иметь, куда возьмут ее ребенка и чем он станет, Авдотья, разумеется, испугалась насмерть. Но после долгих колебаний женщина должна была согласиться, так как другого исхода не было.

Домна Кондратьевна объяснила тогда подробно хитрую и преступную затею барской барыни графа.

Настасья Федоровна, видя, что не может иметь от графа ребенка, решила притвориться и сказаться беременной, разумеется загодя, по расчету времени… Граф поверит, конечно, поверит ей на слово и ближе дело разбирать не станет.

Уговор сделан у Настасьи Федоровны с тремя крестьянками околотка помимо Авдотьи. Все они, конечно, находятся по расчету в одинаковом положении. У кого из них у первой родится мальчик, ту и возьмут в Грузино с ребенком. Если из них какая проболтается теперь, то ее тотчас же запорят насмерть или сошлют в Сибирь.

Авдотья, узнав все и согласившись страха ради, все-таки так маялась от всей этой затеи, так дрожала и болела сердцем за свое будущее детище, что собиралась даже бежать… Ее остановил сон.

Привиделся ей покойник Иван Васильевич, то есть муж, который сказал ей, что у нее родится девочка и все сойдет благополучно.

Однако, сон не сбылся. Напрасно Авдотья надеялась, что у нее будет дочь, напрасно ждала тоже, что которая-либо из других крестьянок разрешится от бремени мальчиком прежде нее.

Прошло восемь месяцев со дня знакомства и уговора обеих женщин и, однажды ночью Домна Кондратьевна приехала за Авдотьей и увезла ее в Грузино, как бы ворованную поклажу. Ее поместили в одной избе, но запретили казаться людям на глаза.

Недели за две до этого другая женщина, солдатка, родила прижитую на стороне девочку в этой же избе, но, как говорили, исчезла вместе с ребенком без следа… Через неделю после приезда Авдотьи жившая по соседству с ней баба, тоже привозная из деревни, родила тоже мальчика, но он умер на другой же день, а мать как сквозь землю провалилась.

Судьба хотела, Господь судил, чтобы именно детище Авдотьи явилось действующим лицом в преступной затее Аракчеевской барыньки.

Авдотья в свой черед разрешилась от бремени не только не девочкой, но даже здоровенным и красивым мальчуганом, кровь с молоком.

И через три дня тайком после полуночи она вместе со спрятанным в корзине ребенком очутилась во флигеле дома грузиновских палат и дико озиралась на все и на всех со страху.

Настасья Федоровна приняла ее ласково, тотчас легла в постель и начала стонать и кричать.

Под окнами сновала дворня, но при ней самой находились лишь три женщины: любимица Агафониха, Домна и привезенная в качестве кормилицы Авдотья…

На заре узнали в усадьбе и на селе, что Настасья Федоровна разрешилась от бремени сыном.

И тотчас же гонец поскакал в Петербург известить графа о радостном событии. Судьба даровала ему давно желанного наследника.

На всякого мудреца довольно простоты.

III

После этого рассказа или исповеди Шумский снова два дня не видал Авдотьи, снова сидел безвыходно в своей спальне, не впуская никого к себе.

За это время отношения его к матери как бы перерождались, озлобление стихало, наступило примирение с ней, ни в чем не повинной и любящей его.

Когда Авдотья кончила свой рассказ, Шумский не сразу отпустил ее. Он глубоко задумался и долго сидел молча перед ней, а затем едва слышно выговорил: «Уйди». Когда женщина была у дверей и переступала порог горницы, что-то вдруг шевельнулось на сердце молодого человека. Он вдруг протянул обе руки, хотел остановить эту женщину, будто хотел горячо обнять родную мать, но через мгновение махнул рукой и выговорил громче: «Ступай!» Теперь же он совестился, что сдержал тогда в себе добрый порыв сердца.

Однако, через два дня, выйдя в коридор и увидя в прихожей несколько фигур за самоваром мирно и тихо пьющих чай, а в том числе Копчика, швею Марфушу и ее, эту крестьянку, няньку, и родную мать, Шумский стал недвижно и долго глядел на нее через весь темный коридор. И вдруг сердце заныло и что-то шевельнулось в нем, что-то поднялось: краска ли бросилась в лицо или слезы просились на глаза. Он простоял несколько мгновений, но уже не глядя туда, а опустив голову и затем придя в себя, вернулся обратно в спальню.

– Это невозможно, – выговорил он вслух. – Так нельзя! Надо что-нибудь сделать? Ведь не могу же я… Ведь это невозможно… – и затем он прибавил несколько раз уже с легким раздраженьем: – Невозможно, невозможно.

Невозможным казалось ему то, что подсказало сердце. А оно подсказывало: сейчас же отделить в квартире комнату, устроить и поместить там не няньку, а мать и, одев ее самое иначе, обращаться с ней тоже иначе.

Но мысль, что мамка Авдотья станет жить у него барыней и матерью, все еще казалась ему затеей, фальшивой, смешной, неестественной.

Если чувства нет или то, что оно подсказывает, разум не оправдывает, то, конечно, и честный, сердечный поступок покажется одной комедией. Какое платье на Авдотью теперь ни надень, все-таки она останется крестьянкой и дурой мамкой.

На другой же день, однако, порядки в доме изменились.

Беглая девка графа Аракчеева Пашута, была приведена полицией к Шумскому, и Иван Андреевич Шваньский поневоле явился к барину с докладом, хотя тот и не позволял никому показываться на глаза.

– Прах ее возьми. Теперь она ни на черта не нужна! – сказал Шумский. – Все-таки запри ее где-нибудь.

И тотчас же Шумский обратился к Шваньскому с вопросом:

– Не виляй, отвечай прямо, Иван Андреевич, – выговорил он сурово. – Ты все знаешь?

– Все-с, – отозвался Шваньский, потупляясь.

– Знаешь, кто такая персона стала теперь Авдотья Лукьяновна? – грустно, но едко улыбнулся Шумский.

Шваньский начал было говорить, но запнулся.

– Сказывай, – резко произнес Шумский, – нечего юлить, небось, она с тобой не скрытничала.

– Точно так-с, – заговорил Шваньский, – я очень убивался. Авдотья Лукьяновна у меня вечером сидела. Они знают, как я к вам всем сердцем отношусь и они мне поведали…

Голос Лепорелло слегка дрогнул. Шумский поднял на него глаза и увидел, что на лице Ивана Андреевича слезы. Это больно кольнуло его. Это сочувствие или соболезнование было оскорбительно. Возбуждать в ком-либо к себе жалость? Шумский не мог себе и представить подобной мысли. А возбуждать к себе жалость в такой мрази, как Шваньский, это уже какое-то падение, кровное оскорбление, полный позор.

– Ну, не вой, как баба, – грубо выговорил Шумский. – Что я, помер что ли? Мне нужно дать ей горницу. Кроме твоей нет, стало быть, ты переезжай. Вестимо на время. Найми тут, поблизости комнату, а в твоей надо ей поместиться.

– Слушаю-с, тут на дворе две горницы отдаются.

– Ну, и переходи. А коли две горницы отдаются, то сделай милость, и Ваську с собой бери, чтобы он мне не служил. Из других людей, чтобы никто не смел ко мне входить. Надо найти какого вольного, чтобы нанять мне в лакеи. Этих рож я видеть не хочу. Нет ли бабы какой, горничной? Поищи. Стой, – вдруг воскликнул Шумский. – Пускай твоя Марфуша служит мне.

– Как же-с, Михаил Андреевич, – возразил смущенно Шваньский. – Дело не подходящее. Все-таки швея.

– Пустое, я ее не заставлю черную работу делать. Пускай только чай да обед подаст мне, чтобы мне никого из этих идолов не видеть, а убирать спальню найми простую бабу.

– Дело-то, Михаил Андреевич, не совсем для Марфуши… – начал было снова Шваньский.

Но Шумский отозвался тихо:

– Не рассуждай!

Слово было сказано таким голосом, что противоречить было совершенно излишне и опасно.

– Пошли ее сейчас сюда, – произнес Шумский после паузы.

– Авдотью Лукьяновну? – спросил Шваньский. Шумский встрепенулся, как бы испугавшись, и тотчас слегка рассердился.

– Болван! Авдотью Лукьяновну устрой в своей горнице и скажи, ну, от себя что ли, чтобы она ко мне не ходила. Пошли сюда Марфушу.

Шваньский стал было переминаться с ноги на ногу на одном месте, но потом двинулся к двери, взялся за ручку. Здесь он снова обернулся к Шумскому и трусливо выговорил:

– Марфушу послать?

Шумский поднял на своего наперсника глаза и пристально присмотрелся к нему.

Вероятно, Лепорелло ясно прочел что-нибудь в этом взгляде, ибо мгновенно юркнул в дверь, а через минуту на том же пороге стояла, смущаясь, Марфуша. Однако, за эту минуту мысли Шуйского унеслись так далеко, что, когда явилась молодая девушка, то Шумский слегка вздрогнул, присмотрелся пристальнее, потом отвел глаза в сторону, вздохнул и понурился. Нечто вторично случилось с ним. Пылкое чувство всколыхнулось от необъяснимого сходства пригожей швейки с нею, с красавицей.

– Марфуша, – выговорил Шумский, – ты перейдешь сюда на жительство и будешь служить мне, делать то, что Копчик, кроме всего трудного, грязного. На это дело наймут бабу.

– Угожу ли я? – едва слышно прошептала Марфуша. – Боюсь, не сумею.

– Вздор. А за то, что это не твое дело, за то, что тебя из швей в горничные произведут, я тебе дам приданое, коли ты все-таки за этого чучелу Шваньского замуж собираешься. Прослужишь у меня месяц, два, я тебе 500 рублей дам.

Марфуша оживилась и зарумянилась.

– Я не обману, коли раз обещал.

– Как можно-с! – громко воскликнула Марфуша.

– Что, как можно-с? Не хочешь? Что ж ты, дура совсем?

– Нет-с, я не про то. Я говорю, как можно, чтобы вы обманули.

– Так согласна?

– Как же, помилуйте, Михаил Андреевич. Ведь это совсем несообразица была бы. Я ведь не дура. С виду я такая, а я очень многое понимать могу.

– Так не хочешь стало?! – уже сердито вскрикнул Шумский.

– Напротив, счастие мне большое. Очень рада служить вашей милости. Только явите Божескую милость, обещайтесь одно только: не обижать меня опять тем же самым.

Шумский не понял и переспросил. Марфуша добродушно и наивно объяснила, что она всей душой рада служить барину и надеется услужить не хуже Копчика, но просит только не опаивать ее опять дурманом. Шумский грустно улыбнулся, вспомнив о своей дикой шутке. Сколько с тех пор воды утекло!

– Не бойся, Марфуша, – ласковее произнес он. – Служи, не ленись, разыщи какую простую бабу себе в помощницы и все будет хорошо. И ничем я тебя не обижу. Через месяц, два, когда все… – Шумский остановился. Он хотел сказать: «Все устроится» – и мысленно рассмеялся.

«Что же устроится? – подумал он. – Все наоборот расстроится, все пойдет к черту!»

– Через месяц или два, – снова заговорил он, – если соберешься непременно выходить замуж за этого мухомора Ивана Андреевича, то скажешь. Я тебе подарю приданое. Но не за твою службу, не за то, что ты горничную изобразишь несколько недель, а за то, чего ты и сама не знаешь…

Шумский поднялся, приблизился к Марфуше, взял ее за обе руки и потянул к себе. Девушка смутилась.

– За то, что ты, – взволнованным голосом произнес он, – так уродилась, что похожа лицом на другую, на одну барышню. Нет!.. Похожа на божество, которое живет на земле. Вот за то, что между вами обеими есть какое-то диковинное сходство, я для тебя все сделаю и теперь, и после. Между тобой и ею пропасть, да и лицо твое совсем не такое, как ее. Но издали, в сумерках… Ну да что говорить! Это не твое дело!.. Так вот поди скажи вновь Ивану Андреевичу про горницу для Авдотьи Лукьяновны. Потом скажи, угнать всю мою ораву вон из дома, чтобы мне не видеть никого из них. А ты берись сейчас и управляй всем в доме.

– Слушаю-с, – кротко и ласково отозвалась Марфуша, глядя в глаза Шумскому.

Молодой человек увидел в синих красивых глазах швеи, которые в полумраке так напоминали иной взор, неподдельное оживление, даже радость.

Марфуша была настолько обрадована предложением, что лицо ее просияло, стало таким, каким Шумский ни разу еще не видал его. Он удивился и, продолжая стоять перед ней, держа руками за обе руки, молча долго смотрел Марфуше в лицо. Кончилось тем, что девушка потупилась, затрепетала и опустила голову.

Шумский тоже понурился, вздохнул, тихо выпустил ее из рук и задумался.

– Я вам не нужна-с? – вымолвила Марфуша, взявшись за ручку двери.

– Покуда… нет… – отозвался Шумский, слегка улыбнувшись, и странным голосом, в котором была и кротость, и ласка, и печаль. – А потом, Марфуша, после… не знаю.

Девушка почуяла что-то в его голосе, но темных слов не поняла.

Она вышла, а он долго стоял, не двигаясь и не подымая тоскливо опущенной головы.

IV

В тот вечер, когда Шумский, примиренный с матерью, но озлобленный на весь мир Божий, переезжал на пароме Волхов и причаливал к берегу Грузинской мызы, ее владелец сидел у себя в кабинете за срочной и спешной работой. Но она была, видно, по сердцу. Граф был в духе… На столе перед ним лежала огромная и толстая книга, вся разграфированная, с клеточками и заглавиями в них. Надпись, вытесненная на переплете золотыми буквами, гласила:

Жан Эшноз

«Винный журнал. 1-е октября 1810 год». На первом листе была надпись: «Кто, когда и за что наказан».

Чероки

Эта «винная» или штрафная книга 14 лет аккуратно велась самим графом и была мудренее всякой бухгалтерии, ибо требовала особой внимательности и точности в своевременной записи и особой памяти для безошибочного действия по ней.

На столе же поодаль лежали в двух кучках маленькие карманные именные книжки, несколько замасленные. Это были «винные книжки» дворовых Грузина, которую каждый «раб» постоянно имел при себе. В случае провинности и крупной, и ничтожной, граф требовал книжку и тотчас вписывал в нее число, месяц и вину собственника, но при этом главная помета заключалась в словах: «в зачет» или «не в зачет».

1

Три малые вины «не в зачет» все-таки считались за одну большую, которая и помечалась: «вина трёшная». За каждую большую вину было особое наказанье. За первую секли виновного конюхи простыми розгами на конюшне. За вторую виновный наказывался розгами, которые мокли в рассоле и имелись наготове в бочках на «деловом» дворе и в грузинской домашней канцелярии. Виновного третьей виной, хотя бы и «трёшной», то есть состоящей из трех сравнительно пустых и мелких вин, наказывали батогами при торжественной обстановке в библиотеке близ кабинета при зрителях, при барабанном бое. Секли два драбанта солдата, по имени Содомский и Иевлев, отличавшиеся ростом и силой. Это была их должность…

Однажды некий человек вышел из здания склада. Склад, в данный момент пустовавший, находился в восточном предместье. Человек был высокого роста, крепкого телосложения, с грубым, невыразительным лицом. День близился к вечеру.

После третьего наказания счет вин начинался и записывался сызнова.

Человек был одет в полосатый желто-красный свитер ручной вязки, а поверх него в плащ из мягкого матового пластика, с тиснеными боковинками, имитирующими фактуру габардина. Его голову прикрывала мелкая дождевая шляпчонка, сидевшая на темени, как плоская рыбина. Он только что проспал пять часов кряду в глубине складского помещения и теперь шагал по улице, то и дело бросая настороженные взгляды направо, налево и назад. Он всего опасался. Накануне он украл большую сумму денег и теперь боялся, что его узнают: он не хотел быть арестованным, не хотел, чтобы у него отобрали эти деньги.

Каждый месяц в последних числах граф отбирал винные книжки у провинившихся, переглядывал их и собственноручно переписывал вины в большую книгу с разного рода отметками для памяти. Случалось, что просмотрев «винный журнал» и карманную книжку какого-либо «раба» граф писал приказ в канцелярию о сдаче его в солдаты или ссылке на поселение в Сибирь. Иногда же, раз десять в году, не более, виновный сажался в «эдекуль» – местную грузинскую тюрьму на неделю, на месяц. Этой эдекули, совершенно темной, глубокой и сырой ямы с каменными стенами, рабы графа боялись и трусили больше солдатства и Сибири. В эдекуле не умирали, но наживали смертельные болезни, от которых изнывали после, так как заключенному выдавалось в сутки лишь полфунта хлеба и кружка воды. А отрешение от людей, отсутствие света и воздуха, вечная ночь и сырой смрад производили то, что заключенный дичал и, выйдя, пугал внешним своим видом обитателей Грузина.

Неподалеку располагалась забегаловка «Бар-Табак»; на плакате возле кофеварки пестрели цветные картинки: сэндвичи, омлеты, ломтики сыра. Человек долго разглядывал их. Ему нравились изображения вещей, а со вчерашнего дня его больше интересовали их названия, нежели цены. Он вошел в зал, где сидели трое посетителей — двое целовались, третий, глубокий старик, одиноко сидел на отшибе, — и заказал хот-дог и сэндвич с плавленым грюйером.

Граф сидел за работой с самого обеда, так как провинившихся оказывалось много, а надо было сообразить и взвесить множество обстоятельств для того, чтобы одному смягчить, а кому и усугубить наказание. Помимо библиотеки приходилось графу теперь вспомнить даже и об эдекуле.

— Подать все сразу? — спросил официант.

Поглощенный своим делом, граф был вдруг неприятно отвлечен стуком экипажей на дворе и удивился. На его часах было десять часов, а все приезжавшие к нему в гости устраивались так, чтобы прибыть в приличное время и его не тревожить позднее сумерек.

Человек не ответил, но добавил, что хочет еще пива с лимонадом.

Аракчеев недоумевал и досадовал, когда перед дверями кабинета тихо и осторожно, тенью, появился его камердинер и доложил, наклоняясь почтительно:

Он дожидался заказанного у бара, опершись на стойку грубой ручищей и все так же настороженно озираясь вокруг. Официант обслужил его, бросив несколько традиционных слов: вот ваш заказ, месье, приятного аппетита, но человек и на это ничего не ответил, даже спасибо не сказал, он вообще был неразговорчив. Ел он торопливо и жадно, почти не жуя и чувствуя, как от еды прибывают силы. Одним глотком он осушил бокал с розовым напитком, бросил на стол купюру, вышел, не дожидаясь сдачи, и снова зашагал по улице.

– Молодой барин пожаловали-с…

В какой-то момент ему захотелось узнать, сколько времени; его часы показывали три часа двадцать минут, и это было невероятно — ему-то казалось, что сейчас где-нибудь от семи до девяти вечера. Впрочем, и дату этого кончавшегося дня он вряд ли смог бы назвать точно — хорошо еще, помнил, что на дворе ноябрь. Он поднес руку с часами к уху, резким движением завел их, расстегнул ремешок, встряхнул часы, зажав в кулаке, еще раз вслушался, потом швырнул их наземь и, раздавив ударом каблука, точно мокрицу, ускорил шаг.

Аракчеев повернул голову к лакею, но не двинулся с места и молчал, будто обдумывая это нежданное появленье. Затем он выговорил сухо и не глядя:

– Доложи, пусть идут к Настасье Федоровне. Я приду…

Вокруг было почти безлюдно, да и на шоссе особого движения не наблюдалось; когда же мимо проехала полицейская машина, этот дюжий человек втиснулся в подъезд жилого дома, рядом с высоким мусорным баком, чья железная утроба гулко разносила вокруг злобное урчание забравшегося внутрь кота. Чуть дальше и чуть позже он миновал ярко освещенную автостанцию: в стеклянной будке дремал ночной сторож в белом комбинезоне и каскетке в горошек, завалившись на стол в бессильной позе, точно его сбил с ног красный крылатый конь, гарцевавший сзади на афише. Сразу за станцией высились огромные железные ворота, там толпились люди, десятка три, обоего пола, кто парами, кто группами, но все одетые в пестрые наряды, временами вспыхивающие яркими пятнами в ночной тьме. Человек прошел в ворота; во дворе, скорее похожем на пустырь, тянулась вверх, к высокому строению из свежего, едва подсохшего бетона, узенькая металлическая лесенка. На самом верху, в будочке, с дюжего человека взяли шестьдесят франков, после чего он пересек нечто вроде вестибюля без всяких признаков отделки, с разводами мокрого цемента на полу и рельефными следами опалубки на стенах; здесь ему тоже встретилось несколько пар и групп людей. Но они как будто не заметили его, несмотря на внушительную фигуру, одежду, повадки и головной убор, напоминавший камбалу, — словом, внешность крутого парня.

Лакей попятился, скрылся задом наперед в дверь и осторожно притворил ее за собой, а граф снова углубился в свою работу.

Он брал книжки по очереди из одной кучки и клал в другую, записывая имя, число и месяц вины, саму вину, в чем она заключалась, и таинственную, ему лишь понятную помету, а затем и приговор в одном слове:

Затем пришлось спуститься по другой лестнице, которая шла по широкому периметру стен, ведя куда-то в глубокие недра здания; ее ступени были слабо подсвечены зеленой неоновой трубкой, укрепленной на перилах. Снизу к человеку тяжелой волной поднималась оглушительная музыка. У подножия лестницы она достигала апогея и становилась абстрактной в силу чудовищного уровня громкости, пронзительных воплей и грохота ударных — казалось, здесь работает гигантская бетономешалка, управляемая людоедом, чей жуткий хохот вплетался в эту какофонию. Помещение было темное и необъятное, как стадион; его непрерывно полосовали слепящие, нервные лучи прожекторов, временами их охватывала судорожная дрожь, и они беспорядочно метались взад-вперед в пространстве, плотно забитом огромной танцующей толпой.

«Розги. Рассол. Батожье. Лоб. Сослать».

Человек с трудом пробрался к бару, чье местоположение было обозначено тусклыми лампочками. Здесь царила жуткая давка — яблоку негде упасть, все табуреты были заняты, и посетители пили стоя в два-три ряда. Человек заказал пиво с лимонадом. Бармен с суровым взглядом предъявил ему карту напитков, где эта смесь отсутствовала. После обмена несколькими жестами бармен принес ему импортное пиво, потребовав сразу же заплатить. Дюжий человек пошарил в кармане в поисках новой бумажки, ничего не нашел, сунулся в другой карман и вытащил толстую пачку крупных купюр, стянутых крепкой резинкой; жесткий взгляд бармена тут же загорелся острым интересом. Его клиент расплатился, взял сдачу и встал спиной к стойке: теперь он мог не спеша потягивать свое пиво и разглядывать танцующих людей, танцующих женщин.

Однажды, перо его начало уже было выводить в графе приговоров слово: «эдекуль», но он смягчился, перемарал и написал: «лоб», то есть сдачу в солдаты.

Между тем камердинер вышел навстречу к Шумскому и, встретив его в первой же горнице, передал ему приказание:

Как раз рядом с ним сидел на табурете мужчина высокого роста, еще более высокого, чем дюжий человек, хотя и этому, в общем-то, было не занимать ни роста, ни силы. А высокий — по имени Жорж, по фамилии Шав — мог похвастаться разве что долговязой фигурой. В отличие от дюжего он сидел лицом к бару, его бокал стоял на стойке, а сам он рассеянно следил за барменом, который принимал заказы, отмеривал напитки, а в паузах успевал перекинуться словцом с бледным молодым человеком с подбритыми висками, в замшевой куртке с бахромой, который сидел в дальнем конце стойки.

– Пожалуйте к Настасье Федоровне, а граф сейчас прибудет.

Сейчас наступила именно такая пауза, и бармен беседовал с молодым человеком, указывая глазами на дюжего. Похоже, он говорил очень тихо, однако, молодой человек, несмотря на музыку, как будто все понял: соскользнув со своего табурета, он невозмутимо пробрался сквозь ряды выпивающих к дюжему и, подойдя вплотную, произнес что-то, чего Жорж Шав не расслышал.

Шумский остановился, постоял и, ни слова не говоря, повернулся на каблуках и двинулся в противоположную сторону к коридору, где были комнаты, в которых он всегда останавливался. Это было его собственное отделение, где провел он свое детство и юность.

Дюжий вздрогнул, попытался отступить, но позади была стойка бара. Молодой человек снова шевельнул губами, и вдруг Жорж Шав увидел, как между ними, в шумной и темной давке, сверкнуло лезвие бритвы, на мгновение отразившее желтый луч прожектора. Толпа внезапно, неизвестно почему, всколыхнулась, и в этот момент Жорж Шав резко оттолкнул дюжего; тот пошатнулся, молодой человек шагнул вперед, чтобы удержать его, и тем самым придвинулся к Жоржу Шаву, который молниеносным взмахом ноги раздробил ему нос; парень невнятно заорал что-то и схватился обеими руками за лицо, а бритва отлетела под ноги танцорам. Коренастый бросил быстрый взгляд на высокого человека и помчался из бара к лестнице, бешено, как разъяренный кабан, раскидывая по дороге танцующих женщин. Жорж Шав кинулся за ним следом, нагнал в вестибюле.

Приезд молодого барина, а с ним еще трех грузинских обитателей, оживил дом сразу. Давно уже грузинцы не видели этих прежних сожителей, но все вновь прибывшие: и Авдотья, и Пашута, и Васька, одинаково поразили всю дворню своими лицами. Все сразу догадались и поняли, что случилось что-то чрезвычайное, и приезд молодого барина, и возвращение их вместе с ним, не пройдет даром. Авдотью Лукьяновну многие почти не узнавали, настолько постарела она. Пашута и Васька смотрели дико, то уныло, то озлобленно. Если мамка так изменилась, то удивительного в этом не было ничего. Она объяснила, что хворала и была при смерти, и все поверили, хотя ранее об этом и слуху не было в Грузине. Но что случилось с Пашутой и ее братом оставалось загадкой.

— Что случилось? — спросил он. — Я могу вам чем-нибудь помочь?

Когда девушка и лакей прошли в людскую, дворня окружила их с объятьями и расспросами, но скоро тревога и отчаяние, написанные на их лицах, сообщились всем. Никто ничего не добился и не узнал от прибывших, но все пришли к убеждению, что там, в Питере, разразилась какая-то гроза и здесь в Грузине скоро, может быть завтра же, отзовутся громовые раскаты. Дворовые мальчишки и девчонки «на побегушках» и те заметили, что Пашута и Васька смотрят, как больные, как пришибленные или осужденные.

Человек глядел на него широко раскрытыми глазами, застыв на месте.

В то же время Авдотья Лукьяновна, смущаясь и робея, отправилась на половину Настасьи Федоровны Минкиной.

— Кроконьян, — выдохнул он. — Кроконьян.

В большой угловой горнице, отделанной довольно просто, сидела за столом, накрытым скатертью, и пила чай барская барынька, или «Аракчеевская графиня», как иногда ее называли в шутку Петербургские сановники.

Кроконьян… Что еще за зверь такой? Это ведь не имя, это ни о чем не говорит. Но это отступило на шаг, потом еще на шаг, повернулось, бросилось бежать и исчезло из вида, а означенный Жорж Шав снова спустился по лестнице в бар. Бармен обслужил его как ни в чем не бывало, молодой человек с бритвой куда-то пропал, в общем, все шло нормально. Жорж покинул заведение около шести утра; чуть позже он уже ел круассаны в кафе на бульваре Маджента, а в половине восьмого прошел по площади Республики мимо казармы, где иногда стояли фургончики ясновидящих. Вот и теперь их там оказалось два, и один был открыт. Он стукнул в дверь.

При вечернем освещении женщина эта, которой было уже за сорок лет, казалась еще довольно моложавой. Курчавая голова без единого седого волоса, черная, вороного крыла, высокий слегка выпуклый лоб и красивые дугообразные брови над блестящими южно-черными глазами, наконец, смуглый, но чистый и ровный цвет лица делали из нее женщину все еще пригожую, с ясно видимыми остатками недавней красоты. Единственно, что портило общее впечатление, была известная полнота, атрибут женщин ее положения, образа жизни и лет. Когда-то, двадцать семь лет тому назад, она явилась в Грузино юной и стройной женщиной, казавшейся девочкой-подростком, так как несмотря на замужество ей было лишь шестнадцать лет. Постепенно из веселой, подвижной, страстной и хитрой юницы, благодаря образу жизни, она переродилась в полную, ленивую, дородную барыню. Вдобавок, в смуглом лице этой женщины было нечто, чего, конечно, не замечали граф и грузинцы, но мог бы легко заметить всякий посторонний, несколько проницательный наблюдатель.

— Мужчины редко посещают гадалок, — сказала мадам Тирана, — особенно так рано. Входите.

В чертах чистого без единой морщинки лица лежала печать какой-то усталости или изнурения. Это выражение является после трудной болезни, или после многих бессонных ночей, или от усиленных занятий. А между тем, у Настасьи Федоровны ни того, ни другого не бывало. Она не была никогда больна, спала много и целый день ровно ничего не делала.

Она гадала многими способами, Жорж выбрал «технику шара». Но едва он уселся, как на него внезапно навалилась усталость минувшей ночи, и он то и дело задремывал, мерно дыша, прикрывая глаза и клюя носом. Гадалка оторвала взгляд от своего шара, посмотрела на Жоржа, потом снова на шар, нахмурилась, опять покосилась на Жоржа и наконец углубилась в созерцание шара, прижав два пальца к подбородку. «Тем хуже, скажу ему», — пробормотала она. Встав и обогнув стол, она подошла к креслу, нагнулась над спящим.

Выражение это явилось последствием ее привычки, ее порока. Впрочем, этот порок был хорошо всем известен не только в Грузине, но и многим высокопоставленным лицам Петербурга. Уверяли, что будто бы один граф Аракчеев не знает этого, но ошибались. Граф отлично знал, что его обожаемая сожительница каждый вечер, а иногда и с сумерек, предается своей страсти к крепким напиткам.

— Вам предстоит встреча, — тихонько шепнула она ему на ухо. — И вы отправитесь в путешествие, в короткое путешествие. А потом вы заработаете много денег.

В этот вечер, сидя у себя и собираясь пить чай, Настасья Федоровна точно так же услышала стук экипажей на дворе и тоже недоумевала о том, кто может в эту пору осмелиться прибыть в гости в Грузино.

Жорж что-то буркнул во сне и поуютнее угнездился в кресле. Гадалка окутала его самого ласковым взглядом, а его ноги — пледом, бесшумно отворила дверь, вышла из своего фургончика и постучалась к соседке; товарка впустила ее и приготовила чашечку кофе, после чего они принялись изучать вдвоем гущу на дне.

Когда горничная доложила ей о прибытии молодого барина вместе с Авдотьей Лукьяновной, с Пашутой и с Васькой, Минкина широко раскрыла глаза.



– Вот как, – произнесла она, и в голосе ее прозвучала насмешка. – Воистину, как снег на голову. – Зови сюда Авдотью, – прибавила она.

2

Через несколько минут Авдотья Лукьяновна вошла в горницу и, переступив порог, остановилась у двери и низко поклонилась экономке.

У Жоржа Шава был синий немецкий автомобиль, который то и дело ломался. И, когда он ломался, Жорж Шав ходил пешком, как и в тот день, на улице Тампль, где он встретил Веронику. По правде говоря, встреча эта прошла чрезвычайно просто. К примеру, он спросил у нее, сколько времени, а она ответила, что ее часы спешат; на это он возразил, что его устроят любые показания стрелок. Спустя какое-то время он выяснил, что ее зовут Вероникой. Затем он проводил ее — недалеко, до сквера Тампль, засаженного высокими деревьями самых различных пород. Он пригласил ее к себе, собрался дать адрес, но, обшарив все карманы, обнаружил только неиспользованный билет метро, а ей нечем было записать, кроме как губной помадой, — одно с другим совершенно не сочеталось. Она сказала, что запомнит адрес и так, — значит, завтра в три часа. И они распрощались, а потом еще напоследок обернулись, взглянув друг на друга. На ней была вельветовая юбка со шнуровкой сбоку и жакет из плотной бежевой шерсти, и вот наступило это завтра, и в два часа дня Жорж уже сидел у окна.

– Здравствуй, Авдотья, давно не видались, – сухо произнесла та. – Иди сюда, садись.

Авдотья двинулась молча и села на стул. Настасья Федоровна оглядела ее с ног до головы и стала расспрашивать про столичные новости. Женщина, конечно, постаралась удовлетворить любопытство экономки, как могла. Но едва только началась их беседа, как лакей отворил дверь настежь и сам скрылся. Через мгновение на пороге показался сам граф и, сумрачно оглядев всю горницу исподлобья, удивился и выговорил:

Он жил в самом конце улицы Оберкампф, в многоэтажном доме, примыкавшем к Зимнему цирку. Обитатели дома отличались чрезвычайной пестротой происхождения; в зависимости от широты и долготы родных мест, а также национальных обычаев распорядки их жизни то мешали и противоречили друг другу, то совпадали, складываясь в неразрывный цикл, подобный неизменной, застывшей разнице между часовыми поясами. Каждый миг являл собой контрапункт речевых и музыкальных звуков с египетским, корейским, португальским, сербским или сенегальским акцентом, которые переплетались или, напротив, дробили друг друга, как зерна в мельничных жерновах; в некоторые вечера над ними реяли в воздухе еще и трубные призывы слонов и любовные вопли рысей из соседнего цирка, а острый запах зверинца, что временами перекрывал разнообразные кухонные ароматы, струившиеся из окон дома, откуда доносились также оживленные дискуссии при свете голых лампочек, — уподоблялся соленой оливке в бокале мартини.

– А Михаил?

Две темноватые комнаты на третьем этаже, где обитал Жорж, выходили во двор-колодец. В одной из них целую стену занимали пластинки — если точно, четыреста шестьдесят восемь пластинок, главным образом джазовая музыка, записанная между 1940 и 1970 годами; здесь был почти весь комплект записей из каталогов Prestige и Riverside, самое ценное из каталога Blue Note и полное собрание образцов продукции других фирм, а также пластинки, которые Жорж накупил в Голландии и заказал в Швеции, не считая пиратских записей, импортных японских дисков и прочих, совсем уж неизвестного происхождения, записанных где-нибудь на кухне, засунутых в конверты, склеенные вручную, — эти Жоржу присылал один его друг-американец.

– Он не приходил. Он, стало, в своих горницах. А я думала, что он у вас, – отозвалась Минкина, вставая.

– Я велел ему идти к тебе.

Солнце заглядывало только в окно его кухни, выходившее в довольно просторный двор, замощенный булыжником в таком хаотическом беспорядке, словно камни разбросали по земле да так и оставили; двор и улицу разделяли массивные ворота, на которых красной краской были намалеваны какие-то турецкие лозунги. Из этого кухонного окна, поверх ворот Жорж мог видеть трапециевидный кусочек тротуара улицы Оберкампф; этот кусочек пересекали женские ноги, мужские ноги, половинки детских тел, целые собачьи туловища. Пятнадцать часов пятнадцать минут, и вот наконец-то в трапециевидном проеме появилось целиком тело Вероники.

– Не был-с…

Она опасливо шагала по двору, следя, чтобы каблуки не угодили в расщелину между булыжниками, не замечая Жоржа, который торопливо закрыл окно и тут же открыл снова, потом убавил звук в радиоприемнике, который орал вовсю, что если я тебя люблю (бам!), все проблемы разрублю (бам-бам!), но не ври мне никогда (бум!), мои слёзы — не вода (бум-бум!), затем Жорж поправил диванную подушку, мельком глянул на себя в зеркало, закрыл дверь ванной, опять выпустил на волю голос в приемнике, который теперь с завыванием сообщал, как безотрадны дни мои под пальмовыми кронами, как долго жду любимую под фигами зелеными, как скука мне мучительна под финиковым деревом, и тут она постучала, он открыл, она вошла, он распростер объятия и потом долго еще целовал ее и что-то тихонько говорил, уткнувшись губами в ее волосы, пока голос в приемнике нашептывал про яркий багрянец губ и ногтей, белую пену лазурного моря, ах, как все ясно, как все прекрасно, нет ни сомнений, ни горя…

Граф постоял мгновение, сдвинул брови и, повернувшись по-солдатски на месте, вышел снова.



Та же рука какого-то лакея снова протянулась и затворила дверь.

3

– Ну, вот, на почине, он ему и задаст сейчас, – выговорила Настасья Федоровна. – Видно, матушка, наш Михаил Андреевич все тот же. Горбатого исправит могила. Я, чаю, здоровья еще в Питере потерял много, а упрямства своего не потерял. Слышал приказание ему идти сюда, а все-таки, на смех, в свои горницы прошел. Стало быть все тот же козел.

Итак, Жорж Шав был человеком немного выше среднего роста, но при этом довольно худощавым, что и делало его визуально выше, чем на самом деле. У него имелось немного денег, иными словами, он проедал остатки скудного наследства, плюс нерегулярные выдачи из некоего дышавшего на ладан фонда общественной помощи. Он редко покупал себе одежду, да и та чаще всего была американского производства и ношеная — такими вещами торговала пара-тройка продавцов, всегда одних и тех же, на блошином рынке возле Порт де Клиньянкур. Веронике предстояло изменить это положение дел.

– Уморился с дороги, – заметила Авдотья.

– Мало что… Уморился? Граф приказывает, так всяк, хоть помирай, а исполняй. Ну, садись, рассказывай! Дать тебе, что ли, чаю?

Жорж снова увиделся с ней и назавтра, и через день; поскольку это были выходные, они провели вместе целый уикенд, а на следующей неделе стали встречаться почти каждый вечер, затем она решила проводить у него и ночи. Весь день она работала в офисе на улице Пирамид, поэтому они сходились вместе только к семи вечера, из чего следует, что ночи их были коротки, а утра еще короче.

– Позвольте, – выговорила Авдотья.

Таким образом, Жорж весь день напролет ждал Веронику. Это ожидание мешало ему заполнять, как прежде, свое существование барами, кинотеатрами, поездками в предместья, визитами — первичными и повторными — к друзьям и визитами друзей, романами, импровизированными сиестами, случайными приключениями. Кроме того, ему постоянно хотелось дарить Веронике цветы, драгоценности, вещи, в частности то желтое платье, что он заприметил на площади Победы. Но тут он с возмущением обнаружил прискорбный факт, с которым вынужден был смириться, а именно: на все это у него не было денег, и, не случись Вероники, эта ситуация, почти вышедшая из-под его контроля, могла бы безнадежно затянуться.

Женщины снова сели на свои места, и на разные вопросы Настасьи Федоровны о Шумском Авдотья отвечала уклончиво и нерешительно. Казалось, что она робеет этих вопросов и всячески обдумывает свои ответы, как бы боясь сказать что-либо лишнее. Через несколько минут Настасья Федоровна, положив локти на стол, оперлась и, пристально поглядев в лицо мамки, выговорила:

– Авдотья. А ведь у тебя что-то на уме? Тут что-то неспроста. Ты виляешь на словах… а в голове у тебя что-то есть. Что ты укрываешь?

И вот как-то в четверг, часов в девять утра, Жорж Шав вышел из дома с чемоданом в руке, прошел по улице Оберкампф к станции метро «Оберкампф» и сел в поезд, идущий к площади Италии. Миновав «Бастилию», поезд на минутку вырвался из туннеля — проветриться на «Набережной ля Рапе», снова нырнул вниз, и опять взмыл на поверхность, словно несся по каким-то неведомым «русским горкам», затем, выбравшись на вольный воздух, обогнул Морг, где за матовыми стеклами смутно угадывались люди в халатах, занятые своими жуткими изысканиями, резко свернул к Сене и пересек ее по Аустерлицкому мосту. Но куда бы ни глядели окна поезда — на юго-восток или на северо-запад, — пассажиры неизменно оборачивались, чтобы полюбоваться речным пейзажем, соответственно ограниченным либо двухэтажными аркадами моста Берси, либо вполне банальным мостом Сюлли, между которыми медленно, почти незаметно для глаза, ползли по реке баржи, обремененные полезными ископаемыми.

Авдотья опустила глаза и молчала.

Доехав до «Площади Италии», Жорж выбрался наверх, встав на монументальный эскалатор, а затем направился к востоку по проспектам, окаймленным высокими башнями и чистенькими скверами, за которыми тянулись красные кирпичные здания филантропических учреждений, мелкие захудалые магазинчики, строительные площадки или зоны домов, подлежащих сносу, а также новые супермаркеты в стадии обкатки.

– Что же? Долго ты будешь баловаться? – произнесла Минкина вдруг, оживясь и вся вспыхнув. – Когда же ты скажешь, что у тебя в башке сидит? Что ты из себя дуру-то корчишь?

– Увольте, Настасья Федоровна, – глухо выговорила Авдотья. – Завтра Михаил Андреевич сам все вам расскажет.

Чемодан оттягивал ему руку — ничто так не оттягивает руку, как книги. Он пересек китайский квартал, где отнюдь не наблюдалось пронзительных выкриков, экзотической музыки, темных закоулков, задних помещений, непривычных запахов, иероглифов и пестрых фонариков, — только череда многоэтажных, длинных серых жилых корпусов, похожих на пакетботы в карантине, забытые береговой службой; они высились по обе стороны проспекта, как мощная дамба, а вокруг них сновали взад-вперед, словно мелкие ялики, автомобили, битком набитые желтым народцем. Дальше начинался мост, он перешагивал кольцевой бульвар, где по восьми полосам в своих болидах с ревом неслось гонимое к неведомой цели людское стадо; из открытых окон машин на какой-то миг вырывались трудноуловимые звуки радиол. Затем возникали кварталы Иври, а вот и домик, затаившийся в глубине проулка и защищенный воротами, которые с трудом открывались и не лучше того затворялись; их боковые бетонные столбы были украшены по углам грубо отлитыми игральными костями. Жорж прошел в ворота, обогнул павильончик, пробравшись по узенькой тропинке сквозь высохшие останки развесистой глицинии, и очутился в крошечном квадратном садике, где царила густая тень от окружающих высоких зданий и где все-таки упрямо произрастала на аккуратных грядках всякая овощная мелочь.

– Так пошла вон, дура! – вскрикнула вдруг Минкина, и когда Авдотья вышла, она, оставшись одна, начала браниться вслух.

Человек лет шестидесяти пяти что-то прокричал из домика, потом отворил кухонную дверь. Жорж вошел: внутри сильно пахло псиной — от одной собаки или, может, от нескольких, но тогда по крайней мере одна из них уж точно была мокрой. Однако никаких собак не было, как не было и домашней птицы в разоренном птичнике, занимавшем целую стену в самой глубине сада.

В это же самое время на пороге горницы Шумского, точно так же в растворенную заранее лакеем дверь появился граф. Шумский сидел в кресле в углу, прислонясь к спинке и закинув голову. Он сидел, закрыв глаза, чувствуя некоторую усталость от дороги.

— Незачем было приходить, — проворчал человек.

Граф остановился близ дверей, заложив правую руку за борт сюртука и грозно поводя глазами по комнате.

Он был одет во множественные наслоения тканей: пиджак, жилет, рубашка, майка с растянутыми воротом и подмышками, все это, цвета железа, бронзы, нефти и антрацита, вкупе с широченными штанами устаревшего колониального фасона, цвета хаки, держалось на нем благодаря большому количеству пуговиц.

– Спишь, что ли? – выговорил он.

Жорж поставил чемодан на стол и извлек оттуда пару десятков книг, в частности романы Жоржа Оне, Поля Ребу, Клода Фаррера, биографии Барреса, Барбеса и Барбюса, исторические изыскания, исторические свидетельства, исторические романы, плюс переплетенная коллекция периодического издания «100 анекдотов» за 1964 год.

Шумский открыл глаза, присмотрелся и поднялся с кресла, но медленно и как-то гордо. Граф не двинулся, ожидая, что сын подойдет и, по обыкновению, поцелует у него руку, но Шумский сделал два шага, поклонился и выговорил тихо:

— Вот все, что я нашел, Фернан, — сказал он.

– Здравствуйте.

Фернан перебрал книги, бормоча себе под нос: «Ноль, ноль, ноль…» «Ладно, бог с ними, — сказал Жорж, — они и достались-то мне за гроши». «Ну не скажи», — возразил старик. «Да нет, точно», — ответил Жорж. «Все-таки хоть кофе-то выпьешь?» — спросил Фернан. Они выпили по чашечке кофе. «Как у тебя дела?»

Наступила пауза. Аракчеев недоумевающим взглядом смотрел на молодого человека.

— Да так себе, — ответил Жорж. — Ни шатко, ни валко.

— Подыскиваешь что-нибудь?

– Что же к матери не пошел поздороваться? Тебе передали мое приказание! – Выговорил он наконец.

Жорж неопределенно пожал плечами.

– Я очень устал с пути, – отозвался Шумский.

– Какой сахарный. Коли мог проехать столько верст, так мог бы пройти несколько горниц, чтобы с матерью повидаться, не видавши ее сто лет.

— Я-то уже ничем не могу тебе помочь, — сказал человек. — Никого больше не вижу, ничего не знаю. Ты только прикинь! — воскликнул он вдруг, — я ведь был знаком с Жавелем, хорошо знал Понса, и это я открыл Сапира, и я до сих пор держу в башке все до одного счета Ру-Фласерьера. Да мало ли кого еще!.. Я работал на сестер Джонс, на Гастона д’Аржи, на Поля, и чем это кончилось? Ты глянь на меня — старый хрен, ни пенсии, ни гроша за душой. Вот сучья жизнь, пропади все пропадом, — слезливо добавил он.

– Конечно, я мог дойти до горницы Настасьи Федоровны, – отозвался Шумский глухо, – но не счел этого нужным.

— Да ладно, не переживай, забудь, — сказал Жорж. — Что было, то прошло.

– Что? – произнес Аракчеев едва слышно.

Он был поражен резким ответом, а главное тем именем, которое давал Шумский Минкиной.

Но Фернан снова вскинулся, глаза его заблестели, он торжественно воздел палец:

– Настасья Федоровна?.. А я, стало быть, буду тебе теперь вашим сиятельством. Что ты очумел? Ведь тебе кутеж видно голову просверлил. В уме ты?

— А Бенедетти? Совсем упустил из памяти Бенедетти! Ты только посмотри, как я его раскрутил, этого Бенедетти! Тут уж ничего не скажешь!

– Слава Богу, в полном рассудке, – отозвался Шумский.

— Да, верно, если подумать, — согласился Жорж. — Ничего не скажешь.

Наступило молчание, оба стояли друг против друга. Наконец, Шумский выговорил холодно:

— А Фред, что у него новенького?

– Позвольте, я завтра все разъясню вам.

– Разъяснишь? Что?

— Фред? — переспросил Жорж. — Фреда я больше и видеть не хочу.



– Все, – отозвался Шумский.

– Да что все-то?

4

– Завтра узнаете.

– Да что ты загадки загадываешь! Что ты балуешься?! Стоишь истуканом и брешешь.

А вот и Фред. Фред сидит и смотрит, как двое мужчин у него на глазах жестоко пытают третьего, затем расчленяют его и бросают останки в ванну с серной кислотой. Ими руководит жажда наживы. И они будут наказаны. Еще несколько зрителей, сидящих вокруг Фреда, как и он сам, в полумраке, либо хихикают, либо закрывают глаза. Фред же никак не реагирует на происходящее, это его не очень интересует, он выглядит озабоченным и явно думает о другом. Наконец он встает и покидает зал, хотя до конца фильма остается не меньше сорока пяти минут.

Шумский тяжело вздохнул и вымолвил:

На улице царил холодный и какой-то металлический свет. Фред Шапиро шагал по авеню Ваграм, за его спиной старым потускневшим айсбергом высилась Арка. Это был человек тридцати восьми лет, с носом изогнутым, как проем Арки, и высоким лбом, тем более высоким, что над ним осталось довольно мало волос. Он носил синий костюм из прусского габардина, рубашку из тончайшей белоснежной шерсти в тончайшую серую полоску, галстук из темно-синего шелка с мелким узором в виде белых цапелек с золотисто-желтыми клювами и грубые черные башмаки, какие носят обычно полицейские и священники, только эта модель стоила раз в семь дороже.

– Завтра, утром ли, ввечеру ли, когда прикажете, я все объясню вам, а теперь я слишком устал. Да и самое дело слишком важно. Надо собраться с мыслями.

Фред Шапиро думал о Жорже Шаве, чем и объяснялась его озабоченность; Жорж приходился Фреду дальним родственником — что называется, седьмая вода на киселе, один из «кузенов», которых регулярно встречаешь летом в домах, полных дядьев и прочей родни. В детстве они вместе строили шалаши, мучили жаб, курили «травку», изобретали секретные шифры. К восемнадцати годам оба очутились в Париже; Жоржа часто видели в обществе Сесиль, Фреда — в обществе Алисы. И в первое же лето они сняли сообща домик на берегу моря.

Слова эти были сказаны с таким оттенком, который удивил Аракчеева. Он поглядел еще раз пристально на молодого человека, насмешливо пожал плечами и, круто повернувшись, вышел так же, как и из горницы Минкиной.

Песка на пляже не было. Это было скалистое побережье, изрезанное бухточками и заливами, утыканное острыми утесами; прозрачная вода оказалась неожиданно глубокой. Они отправились туда вчетвером да еще прихватили с собой младшего брата Сесиль, по имени Шарль-Анри. Сесиль была блондинкой, Алиса — светлой шатенкой, Шарль-Анри страдал аллергией на морских ежей и носил штаны, обрезанные выше лодыжек.