— С ремонтом я тебе помогу. Тут плотнику да маляру на пару дней работы.
— Согласен, — вздохнул Саша, — кое-какие вещички мне мать оставит.
— Согласен-то ты согласен, но, прежде чем ордер просить, я тебе кое-что скажу. Жила в этой комнате одна старуха. Ну, не старуха, а пожилая женщина. Знакомых у нее было ужас сколько — от Красноярска до Хабаровска, и все везли ей гостинцы. А она эти гостинцы на базар таскала, благо тут рядом. В прошлом году, незадолго до твоего прихода, мы ее вместе с одной группой за очень большие подарки упрятали в тюрьму. Суд вещи ее конфисковал, а немного погодя, уже в лагере, она преставилась.
— Как это преставилась? — удивился Саша.
— Так. Отдала богу душу. Поэтому, прежде чем решить, будешь ли ты тут жить, я должен тебя предупредить, что квартира эта долгое время была воровским притоном и краденое сюда валом везли.
— Ремонт сделаем, побелим, покрасим. Стены-то не виноваты, — ответил Саша.
Когда квартиру привели в пристойный вид, мать Саши сшила на окно занавеску, над кроватью повесила простенький коврик, разостлала половики и, уезжая к отцу, все наказывала:
— Ты уже взрослый, сынок, чистоту поддерживай. По мелочишке что сам постирай, что большое — к китайцам в прачечную снеси. Грязь да беспорядок не разводи, она с полу в душу въедается. Жениться без моего позволения и не вздумай.
— Не до женитьбы мне, мама. Кроме спортзала да управления, нигде и не бываю. Ни на рыбалку, ни на охоту не могу выбраться. Какая уж тут женитьба! Выспаться некогда, а тут еще в комитете комсомола отругали, что общественной работой не занимаюсь, и прикрепили к группе бригадмила медицинского института.
— Куда прикрепили? — не поняла мать.
— В институтском общежитии на Четвертой Советской организовали из студентов бригаду содействия милиции. Ну, меня послали помочь им наладить работу. Придется теперь в перерыв к этим студентам бегать. Они хотят в своем районе порядок навести, чтобы хулиганства там или драк не было.
— Что же они, твои начальники, смотрят? Когда же отдыхать-то будешь?
— Ну, не каждый же день я туда ходить буду. А комсомольцы, что в бригадмил пошли, тоже ведь свое свободное время на общественное дело тратят.
— Что ж, в этом бригадмиле и девушки есть?
— Есть, мама, медички, будущие врачи.
— Ну вот и оженит тебя какая-нибудь.
— Ну, это мы еще посмотрим…
Мать уехала к отцу, и Саша поселился в своей собственной квартире. Первое ощущение от самостоятельности было каким-то неясным, странным. В маленькой квартире все было его собственным. Хочет — поставит стул в один угол, хочет — в другой. Вздумает топить печь — и затопит. Может лежать в постели поверх одеяла, не раздеваясь. Может совсем не спать и читать хоть до утра. Самостоятельность неожиданно приносила радость, но иногда чуть-чуть щемило сердце: нет рядом отца, исчезла ворчливая заботливость матери, остался он, Сашка, совсем один…
Но предаваться одиночеству в своей новой квартире ему не пришлось. Вскоре после того как он сюда перебрался, под утро его разбудил стук в окошко. Он подумал, что вызывают на работу. Подошел к окну, попытался рассмотреть, кто там, но в серой мгле был виден только размытый силуэт человека. Саша натянул брюки и пошел открывать. Едва отодвинул засов, как увидел незнакомого мужчину с двумя чемоданами в руках. Ни слова не говоря, мужчина внес с прихожую чемоданы, оглядел Сашу, велел эти чемоданы прибрать и, буркнув, что на извозчике у него еще кое-что осталось, вышел. Саша метнулся в комнату, выхватил из кармана пальто пистолет, собрался идти встречать гостя, но тот появился сам с большим тюком, запакованным в рогожный мешок. Бросив его, ругнулся на Сашку, что не прибрал чемоданы, занес их в квартиру, закрыл на засов входную дверь и шепотом спросил:
— Где сама-то?
— А сегодня не ночевала, — нашелся Саша.
Он успел натянуть сапоги, правда без портянок, и набросил пиджак. Зажег электричество. Мужичонка был не из крупных. Оглядывая новую обстановку, он, видно, сообразил, что в притоне произошли какие-то изменения. Саша тоже понял, что медлить нельзя, наставил оружие:
— Подними-ка, гостюшка, руки да стань лицом к стене. — Сам прижал пистолет к бедру, чтобы этот неизвестный случайно у него не выбил оружие, а левой рукой обыскал карманы, вытащил тощий бумажник, отобрал небольшой складной нож.
Оружия у незнакомца не оказалось. Не одеваясь, Дорохов вытащил гостя во двор и подумал, как быть с дверью. Пока начнет возиться с замком, этот тип сбежит. Решил оставить квартиру открытой.
— Идем, тут недалеко. Побежишь — застрелю.
До управления они шли молча. Дежурный с полуслова понял Сашу.
— Пойдем вместе, надо посмотреть, что он тебе привез, и акт составить. Оглядев комнату, Саша убедился, что к нему никто не заходил. По распоряжению дежурного пригласил в понятые соседку. Вещей оказалось много. Все новые, видно, только что из магазина. На большей части сохранились этикетки. Понятая даже перекрестилась.
— Ну, слава богу, в нашем дворе свой милиционер завелся. Теперь хоть вздохнем спокойно. Та ведьма, чуть что не так, грозилась. Весь двор в страхе держала. Пускай ей в аду черти лишнего ковшика смолы не пожалеют.
Задержанный вел себя на удивление тихо. Он словно смирился со своей участью и только дважды попросил воды. Вскоре выяснилось, что прибыл он издалека, из города Петровск-Забайкальска Читинской области, где обчистил магазин.
Как говорится, лиха беда начало. Дней через десять Саша, придя домой поздно ночью, под навесом крыльца споткнулся о большой узел с охапкой сложенной одежды. Он вернулся в управление, застал Андрея Нефедова, еще не успевшего уйти домой, и пригласил его к себе. Под утро они вдвоем задержали приезжих квартирных воров, которые явились к «хозяйке» за расчетом.
Сослуживцы смеялись, что теперь учеба по розыскной работе у Саши Дорохова идет без отрыва от дома.
Жизнь шла своим чередом.
В те дни необычное торжество охватило город. Праздновали победу при Халхин-Голе.
На заводах вспыхивали митинги, по улицам шагали демонстранты.
Радовались все бурно, весело. Пионеры в красных галстуках салютовали встречным военным, не стесняясь, просили показать новенькие ордена. Никто не знал, что это всего лишь малая война и совсем не за горами та, огромная, что своей тяжестью вот-вот обрушится на плечи всего народа…
Дорохов особенно радовался за отца, успевшего побывать со своим батальоном на Халхин-Голе. Он написал, что жив, здоров и все обстоит благополучно. В газетах, по радио рассказывалось о том, как доблестная Красная Армия вместе с монгольскими войсками разгромила шестую Квантунскую армию японских самураев.
Вместе с другими работниками уголовного розыска Саша выходил на вокзал встречать героев Халхин-Гола.
На привокзальной площади собралась масса народа. И когда пришел поезд и из мягкого вагона вышли командиры, люди их подхватили на руки и бережно понесли. Что говорили на митинге, Саша не слышал, так как стоял далеко, но зато сам, своими глазами видел щуплого парня, ничуть не старше его, Сашки, у которого на гимнастерке блестела настоящая Звезда Героя Советского Союза. Живой герой — и Саша видел его собственными глазами!
Но радостное состояние омрачила беда. Тяжело ранили Степу Колесова. Трое оставшихся практикантов — Нефедов, Боровик и Дорохов — собрались в кабинете у Фомина, и Нефедов — при нем все это произошло — стал рассказывать:
— Послал Картинский меня со Степой сегодня утром одного цыгана притащить в управление — Кольку Волбенко. Ему недавно восемнадцать исполнилось. Он у нас в уголовном розыске до этого раза три был. По делу рябого — того самого, помните? Так вот, этот Волбенко, от кого, мы так и не знаем, получал паспорта на лошадей и перепродавал их в шайку рябого. Но не самому, а кому-то из участников. С этими паспортами они и сбывали лошадей — в Черемхово, на Байкале. Волбенко мы могли бы взять, но Картинский захотел добраться до того, кто эти паспорта достает, вот и решил Волбенко не арестовывать.
Ну а сегодня утром Картинский говорит: «Идите разыщите Николая Волбенко. Поговорю с ним в последний раз. Может, все-таки одумается». Подошли мы к дому, Степан и говорит мне: «Я этого Волбенко прошлый раз упустил. Постучался в дверь, а он в окно — и только пятками засверкал. Теперь ты стучи в дверь, а я сзади, за дом зайду». Постучал. Мать Колькина стала расспрашивать, кто, да что, да зачем. А я вижу, Колька этот в окошко на меня глянул. Ну, думаю, дома, значит, не зря грязь месили. А дождь так и льет. Слышу, загремели крючки, засовы дверные. Только зашел в сенцы, а на улице выстрел, другой. Бросился я во двор, смотрю, Степа и Колька по грязи катаются. Волбенко хочет вырваться, а Степа обхватил его обеими руками, лежит под ним и не пускает. Скрутил я цыгана ремнем, а Степан подняться не может, просит: «Посмотри, что у меня с животом». Расстегнул я пальто, пиджак, а у него вся рубашка в крови. Схватил его — и в дом. Пуля ему в левый бок попала. Перетянул полотенцем. Соседа послал «скорую» вызвать. Врач говорит, плохо: крови много потерял. Но Степа даже не стонал. В больницу его отвезли. Мы с Картинским туда ездили. Сказали, что полостная операция и еще не закончили.
В первый раз ребята видели Нефедова таким растерянным.
— Цыган-то ушел? — не вытерпел Саша.
— Нет. Я же его хорошо связал… Позже под окном нашли мы ржавый смит-вессон, в нем один патрон остался. Колька говорит, выстрелил со страху, боялся, что арестуют.
— Где он, этот Волбенко? Пойду на него взгляну, — решил Боровик.
— Не пустят, — вздохнул Андрей. — Его сам Чертов вместе с прокурором допрашивают.
Только через неделю им разрешили навестить Колесова. В палате было еще два послеоперационных больных, и ребята сразу Степана не узнали. Он лежал на спине и при их появлении с трудом повернулся на правый бок. Изменился он страшно: нос заострился, глаза провалились, серая с желтизной кожа обтянула лоб и скулы. Увидев печальные лица практикантов, Степан виновато улыбнулся.
— Кажется, выкарабкаюсь. Вот только двух ребер будет недоставать. Видно, опять в учителя придется податься…
Медицинская сестра отобрала у ребят гостинцы и выпроводила из палаты. В больничном сквере они уселись на скамейку.
— Жаль Степу, — вздохнул Андрей. — Хирург говорит, если бы на три пальца выше попало, никто бы его не спас. Там знаете какая пуля была? Как на медведя — прямо жакан! И тоже свинцовая. Хорошо, хоть живой остался.
— Ребята, а что это Степан про учителей вспомнил? — спросил Боровик.
— А то, что теперь ему в розыске делать нечего. Слышал, как Иван Иванович говорил, что Степка на всю жизнь инвалид. Спишут его на пенсию. — Саша вздохнул.
— Андрей, а что, у Степана оружия не было? Почему не стрелял?
— Поправится, спросим. Я думаю, пожалел он этого дурака. Первый раз Волбенко куда-то вверх выстрелил. Степан кинулся к нему, выбил револьвер, а эта старая американская пушка, падая, второй раз сама по себе пальнула. Видно, зацепилась за что-то, а может, ударилась.
Саша, нагнувшись, чертил прутиком на земле узоры. Сквозь зубы, не поднимая головы, он процедил:
— Шульгин говорил, что в розыске мало научиться работать, нужно еще и суметь выжить да при этом остаться человеком. Степе-то куда проще было шлепнуть Волбенко, а он на револьвер кинулся. Спастись не сумел, но человеком остался.
— Болтовня все это. Слова пустые, — разозлился Боровик. — Степка остался калекой, таким же, как твой Шульгин. Стрелять в них, сволочей, надо первым.
Нефедов посмотрел на приятеля, вздохнул:
— Дурак ты, Анатолий! Понял?
В управлении Фомин расспросил Сашу о здоровье Колесова и пообещал:
— Зайду, проведаю парня. Пока здоровый, каждому нужен, а вот случится такое, за работой да беготней разной недосуг зайти к товарищу. Так что ты, Саша, не забывай, заглядывай в больницу. Там Степану теперь долго жить придется. А лежать одному тошно, я-то знаю.
Через несколько дней, когда Саша был в кабинете один, раздался телефонный звонок. Какой-то мужчина басом с хрипотцой попросил Фомина. Дорохов ответил, что Михаил Николаевич в управлении, но куда-то вышел.
— Слушай, друг! Передай Фомину, чтобы не уходил. Пусть ждет… Хочу его видеть, скоро приду. Скажи, что звонил Олег.
Едва появился дядя Миша, как Сашка слово в слово передал просьбу Олега.
— Какой Олег? — удивился Фомин.
— Фамилию не назвал, сказал, что придет. Голос у него какой-то простуженный.
— Значит, вернулся наш геолог, — решил Фомин. — Вот что, Саша, ты тоже будь на месте. Познакомлю с интересным человеком.
Днем появился Олег. Высокий, худой и не просто загорелый, а продубленный на ветре, солнце и стуже. Долго обнимал Фомина, приветливо поздоровался с Сашей. Оба приятеля засыпали друг друга вопросами. Михаил Николаевич Саше объяснил:
— Олег работал у нас в розыске. Не знаю почему и за какие заслуги, горком партии направил его на учебу в геологический. Окончил и вот теперь шляется по тайге в обнимку с медведями, золото ищет.
— Что золото! — вздохнул Олег. — Молибден сейчас куда нужнее. Молибден — это крепкая сталь, и не какая-нибудь, а броневая. Его-то мы и ищем. Вот послушайте, мужики, что сейчас в тайге делается. Несколько партий ведут разведку для будущей трассы. От Байкала к Амуру пройдет новая железная дорога. Вторая, и по самым заповедным местам, на четыреста — пятьсот километров севернее нашей магистрали. Вы не представляете, сколько там, в земле, всякого добра. А как изменятся те края? Возникнут новые рудники, построят заводы, вырастут города, расцветет самая глухая тайга. А ты, Михаил, говоришь, золото. Да там его знаешь сколько? — Олег достал из полевой сумки сложенную вчетверо кальку и показал обоим жирный, черный пунктир, протянувшийся от Байкала к Амуру через реки, болота и горные перевалы. Саша прочел название, четко выписанное вверху кальки: «БАМтранспроект».
— Вот в зоне будущей Байкало-Амурской железной дороги мы, геологи, все и рыскаем. Чего, брат, там только нет: железо, уголь, нефть, розовый мрамор!.. А вам бы только золото!
— Когда же это будет?
ИСКАТЕЛЬ № 2 1969
— Думаю, Миша, через несколько лет закипит работа. Проведут изыскания по всей трассе, утвердят и начнут строить.
ЗАЧИСЛИТЬ НА ДОЛЖНОСТЬ
В это утро Фомин неожиданно отправил Сашу домой переодеваться.
Евгений БОГАТ
— Извини, брат, вчера не успел предупредить, да, честно говоря, сам точно не знал. Надень белую рубашку, галстук, костюм, да не вздумай свои модные утиные сапоги натягивать. Нужно выглядеть достойно. Иди и быстро назад.
ЧЕТВЕРТЫЙ ЛИСТ ПЕРГАМЕНТА
Как только Саша вернулся, Фомин объявил, что его вызывает начальник управления милиции области.
Рисунки А. ГУСЕВА
В просторной приемной Дорохов увидел Боровика, и не в своей обычной гимнастерке, а в новом строгом костюме. Тут же, как обычно, в сторонке сидел тоже принаряженный Андрей Нефедов.
Из кабинета начальника управления выглянул Чертов.
— Собрались? Тогда заходите.
Хочу познакомить читателя с тетрадями молодого московского архитектора Дмитрия Пенкина, Обстоятельства, при которых они у меня оказались, я уточню в послесловии.
Дорохов был у высокого начальства впервые, и кабинет ему понравился. Огромный, светлый, вдоль стен стулья в белых чехлах, на полу ковер. Прямо против двери массивный письменный стол, а над ним на высокой белой стене портрет Дзержинского.
В одном из кресел сидел секретарь Иркутского горкома комсомола, рядом расположился Чертов. Дорохову и прежде приходилось видеть начальника управления, но издали и мельком. Саша знал, что начальник — герой гражданской войны, что во всей области только он один носит четыре ромба. Саше бросилось в глаза, что лицо у начальника все в морщинах и полнота у него какая-то нездоровая. Для чего же их всех собрали? Для отчета, что ли? А может быть, узнать, как они, комсомольцы, справляются с работой?
Тетрадь первая
— Начнем? — Чертов взял со стола бумагу и стал читать: — «Приказ по управлению милиции УНКВД Иркутской области. По личному составу. Первое: практикантов Боровика Анатолия Егоровича, Дорохова Александра Дмитриевича и Нефедова Андрея Васильевича за проявленное усердие при обучении уголовно-розыскному делу, добросовестность, инициативу и смелость зачислить на должность уполномоченных уголовного розыска. Второе: уполномоченного уголовного розыска А. Д. Дорохова за задержание во внеслужебное время четырех опасных преступников при попытке сбыть награбленное с похищенными вещами и ценностями на крупную сумму наградить карманными металлическими часами с надписью: «А. Д. Дорохову за успешную борьбу с преступностью».
Дерево в старом дворике
Начальник управления вышел на середину кабинета с красной квадратной коробочкой в руках.
Мы, двое архитекторов и один искусствовед, с самого начала осени жили в старинном городе Т. Днем осматривали, обмеривали, ощупывали его тысячелетние, шелушащиеся под пальцами камни, а к ночи, оглушенные усталостью и кофе, возвращались в сиюминутно современный — легкий, как нейлоновая рубашка, зеркальный от пят до макушки отель. В те часы он набухал оранжевым соком и был издали похож на фонарь, оставленный великаном у входа в пещеру, которую переступать с огнем почему-то опасно. Метрах в двухстах от этого хорошо ограненного, самосветящегося стекла, от его теплого дыма и музыки разнообразно чернели полуразрушенные башни и стены, окружавшие холм, откуда и начался в далекие века город. На вершине стартовал в небо готический собор: казалось, не холм несет его обдуманно расчлененную, с бескрайними серыми плоскостями массу, а сам он выхолмил землю, мощно устремясь в космос.
Робея, Саша подошел, не зная, что ему говорить и что делать.
По ту сторону холма о суровые стены улочек-ущелий билась современная жизнь, новое вино бурлило в старых мехах, как образно заметил однажды наш искусствовед Витя Лидин.
Начальник управления передал ему коробку, поздравил.
Нас и послали сюда с дальним расчетом: «вылить» новое вино в новые мехи (то бишь районы), старину же реставрировать и сохранить как музей, но не в том уныло-традиционном понимании, когда начинаешь думать о пасмурно-холодных залах и пожилых женщинах, утомленно совмещающих тени бессмертных экспонатов вязку носков и варежек для внуков с безразлично неусыпным наблюдением за посетителями. Нет! Задуман был город фантастический и подлинный — с туманными пятнами фонарей на улицах узких, как шпаги, с веселым огнем и запахом жареного мяса в трактирах, с гостиницами, где каждая балка дышит вечностью, а половицы постанывают, как в те давние времена, когда их уминали тяжелые сапоги путников.
Дорохов промямлил что-то невнятное в ответ и вернулся на свое место. Не вытерпев, открыл коробку: поблескивая золотистым циферблатом, в ней лежали большие плоские часы Кировского завода. Первые часы в его жизни.
Это вам не достопримечательность, которую осматриваешь с ленивым любопытством, а именно город; в нем живут — пьют старое пиво, вытягивая ноги к очагу, или читают манускрипт, наслаждаясь усыпляющим потрескиванием фитиля в воске, а утром, очнувшись от тяжкого стука колес по камням и запаха свежеиспеченного хлеба, размышляют…
Уполномоченным Анатолию Егоровичу Боровику, Андрею Васильевичу Нефедову тоже объявили благодарность и наградили их ценными подарками…
Наша работа была первым робким шагом к этому осязаемо реальному и одновременно похожему на сон городу XII–XIII веков. Мы, повторяю, осматривали, обмеривали, фантазировали с карандашом в руках, рылись в архивах, старались мысленно увидеть размытую последующими наслоениями старину в ее живой и подлинной первозданности. Это напоминало работу по реставрации картины большого мастера, которую потом не раз «улучшали» посредственные кисти.
В конце октября тысяча девятьсот тридцать девятого года Дорохова вызвал начальник отдела кадров. Он справился о здоровье, поинтересовался, как служит отец, и внезапно объявил:
А по вечерам, перед сном, в ультрамодной нашей гостинице мы дискутировали оживленно о готике. С первого курса института, когда я серьезно начал о ней задумываться, и по сей день готика остается для меня загадкой. Оппоненты же мои — архитектор Саша Доброхотов и искусствовед Витя Лидин — утверждали, что она не менее объяснима и понятна, чем классика или барокко. Высасывая из чашечек кофе, они насмешливо и точно обстреливали меня трезвыми и, бесспорно, убедительными аргументами о том, как рождаются, расцветают и умирают великие стили в архитектуре. Особенно рассудительно-тверд был Доброхотов.
— Решили мы тебя, Александр Дмитриевич, отправить в Читинскую область.
— Давай договоримся о терминах, — четко убеждал он меня, — Если стать на твою расплывчато-романтическую точку зрения, то загадочно: исчезновение мамонтов, печаль Джоконды и то, конечно, что мы, трое великовозрастных дураков, сидим после тяжелого дня, точим лясы о готике. В этом тумане загадок человеку остается одно — сойти с ума.
— Как это отправить? — не понял Саша.
— Я с тобой во многом согласен, но сейчас ты, пожалуй, утрируешь, — мягко останавливал его наш милый искусствовед Витя Лидин. — Ощущение загадки может стимулировать раздумье, поиск. Мамонт не по моей части. Но улыбка Джоконды…
— Так. Перевести туда на работу.
— Дарю тебе, — терял терпение Доброхотов, — полное собрание таинственных улыбок в истории человечества. Расшифровывай их, как забытые письмена. Но архитектуру оставьте в покое. Тут действует логика математической формулы. Улыбки… — ворчал он, укладываясь спать. — Был бы хорош мир, если бы в нем только загадочно улыбались.
— Это почему же? Чем я провинился?
Когда в комнате, наконец, гасили огонь, перед тем как заснуть, я каждый раз видел одну и ту же картину — черно-белый двухминутный фильм, который почему-то после кофе и высказанных и невысказанных мыслей меня успокаивал: по ночной, мощенной тусклым камнем улице, шпорами истязая коня, несся гонец в черном, само воплощение Вести. Удары подков раздробляли безмолвие ночи, потом тяжко бухали в низком подворье. Горбясь в седле, гонец поднимал молоток, откидывал руку, чтобы с силой разбудить дом, улицу, город. Стука я не слышал: засыпал.
— Ничем ты не провинился, Дорохов, и никто тебя ни в чем не упрекает. Из Главного управления милиции, из Москвы, пришел приказ направить в Читинский уголовный розыск трех опытных работников. О-пыт-ных, — по слогам повторил начальник кадров. — Одного мы берем из аппарата, а двоих из районов. Посоветовались и решили на самостоятельную работу послать тебя. Боровика и Нефедова пока рановато, а ты, по мнению Чертова, справишься.
Утром опять начиналась работа, утомительная даже физически: мы вышагивали до двадцати километров в день, и часто — беспорядочно, малопродуктивно, как это неизбежно бывает в новом деле, когда не успела выкристаллизоваться точная методика. А вечером — кофе, разговоры о готике, о рождении и упадке разных стилей…
Саша, расстроенный, обиженный, пришел к Фомину.
Однажды Доброхотов после многих чашек кофе высказал мысль, которая показалась мне плодотворной.
— За что, дядя Миша? Я же работал добросовестно, честно, а меня в Читу.
— Пойми, путаная башка, — покровительственно тряс он меня за плечи, нависая над столом как скала. — Твоя готика со всеми странностями ее развития не более загадочна, чем рождение птицы из ящера.
— Не кипятись, Саша. В уголовном розыске тебе придется работать долго, а может, всю жизнь. И переводить тебя с места на место будут не раз и посылать туда, где труднее. Мне, ты думаешь, легко? Привык я к тебе. Но дело наше такое. А с самостоятельной работой, верю, справишься. Только думать, Саша, надо, главное — думать.
Этот образ понравился мне зримой точностью. Я вообразил тотчас же горизонтально-устойчивые, сутуловатые, тяготеющие к земле римские базилики — первые церкви христиан, потом невесомые, будто бы из камыша, колеблющиеся в чудном переплетении линий-стеблей готические соборы. В них неизмеримо больше камня, материи, чем в базилике, и они неизмеримо воздушнее; мощные серые массы поднимаются к небу с легкостью, опрокидывающей и логику и здравый смысл; обычные при постройке любого сооружения утилитарно-деловые допросы: «для чего?», «зачем?» — оказываются мелочно-несущественными, как опасность подхватить насморк во время космического путешествия; это какой-то культ нецелесообразности. Вас не оставляет ощущение начала, юности нового стиля. Он еще не раскрылся, безрассудно мечтает о невозможном… Загадка, мучившая меня, заключалась в том, что зрелости не наступило: готика, казалось мне, была единственным из великих архитектурных стилей, который умер, не испытав той полноты выявления, когда упадок уже не удивляет, как не удивляет увядание дерева осенью.
Отчетливый образ Доброхотова помог мне эту, быть может, наивную загадку уложить в выпуклую формулу.
— Пойми и ты, — ответил я ему, — дело в том, Саша, что ящер развился в птицу и н е взлетел.
В ЗАБАЙКАЛЬЕ
Скала, нависавшая над столом, тяжело осела, как при геологических потрясениях, — Доброхотов на минуту задумался. И это воодушевило меня на поиски новых образных аргументов:
— Когда я вижу готический собор, мне кажется, что при мне вот тут, сейчас он переживает трагедию мыса Кеннеди…
В поезде Саша долго стоял в тамбуре. Давно уплыл перрон. Растаяли лица провожающих, распрощался Саша с хорошими людьми… «А что ждет меня там, в Чите? — думал он. — Какие будут товарищи, как встретят? Наверное, ждут опытного, вроде Фомина или Картинского, а тут на тебе, мальчишка, вчерашний практикант…» Незаметно он вынул из кармана и еще раз осмотрел новенький наган, что вручил ему перед отъездом Фомин. Сам по себе револьвер отличный, а тут еще на рукоятке пластинка серебряная с надписью:
— Что? — нахмурился Доброхотов. — Что?
«От друзей из Иркутского уголовного розыска А. Д. Дорохову».
— Ну, — пояснил я, стараясь говорить непринужденно, — трагедию космического корабля, взрывающегося при старте.
Совсем как на отцовском маузере. Дядя Костя Шульгин, к которому Саша забежал проститься, подарил ему учебник криминалистики профессора Якимова.
Тень скалы легла на мои руки и недопитую чашечку кофе.
Саша прошел в свое купе, достал из чемодана новенькую, в отличном кожаном переплете книгу и еще раз прочел дарственную надпись:
— Вот что, Пенкин, — его басу было тесновато даже в нашем обширном номере, — я от тебя устал. Клянусь колоннами Парфенона, мавританским стилем, пирамидой Хеопса и гостиницей «Россия» у храма Василия Блаженного, я от тебя офонарел настолько, что еще немного, и сам для себя стану загадкой. А это, говоря по чести, не входит в мои творческие планы. Посему решаем: с завтрашнего вечера — работать. Повторяю по слогам: ра-бо-тать! Нам отпущено на эту чертову записку об оптимальном варианте реставрации старого города пять месяцев, а не пять лет, которых тоже, видимо, не хватило бы на то, чтобы решить все твои загадки.
Мы уже мирно допили кофе и договорились: с завтрашнего вечера не точить лясы, а обрабатывать и систематизировать собранный нами обильный материал. Когда погасили огонь, я опять увидел и услышал гонца, быстрые удары стальных подков по тусклым камням…
«Саше Дорохову! Желаю тебе увидеть, когда криминалистика со всеми ее техническими возможностями станет основным средством борьбы с преступностью. Я, к сожалению, смогу об этом только услышать. Желаю тебе успеха и здоровья. К. Шульгин».
Надо полагать, что мы и беседовали бы отныне за вечерним кофе исключительно о деле, вырабатывая традиции и инерцию конкретно целеустремленного мышления, о чем мечтал Саша с самого начала нашей совместной работы, если бы через день самый мягкий и уступчивый из нас, искусствовед Витя Лидин, роясь в очередной раз в бездонных, как космос, недрах местного фантастически запущенного архива, не нашел там ошеломляющего, великого документа. В полусвете подвала, на потаенной полке он нашарил переплет из старой кожи с несколькими листами пергамента. Они содержали рисунки, чертежи, заметки архитектора XIII века Виларда.
«Фантазер этот дядя Костя, — подумал Саша, — говорил, что с помощью криминалистики будут не только раскрывать, но и предупреждать преступления. Настоящий фантазер».
Само это имя для нас не было новым: в ряде старых расчетных книг по тем или иным постройкам оно мелькало в окружении будничных мелочей. Зодчие не отличались честолюбием в ту эпоху, они не оставляли имен на фасадах, как позднее, а довольствовались тем, что завещали похоронить себя в любимейшей из построенных ими церквей. И часто лишь расчетная книга помогает установить имя архитектора. Вилард был нам известен как автор маленькой церкви и нескольких бюргерских домов.
В переплете из старой кожи не оказалось завещания Виларда: он, видимо, не собирался умирать — был молод и чувствовал избыток сил, о котором можно было достаточно явственно судить по легко и щедро, с изяществом и непринужденностью разрисованным и исписанным листам пергамента. Погиб он неожиданно: поехал с помощником в поисках новых удобных и богатых каменоломен в окрестные горы и не вернулся. Об этом сообщалось лаконично и безучастно, чужим, равнодушно-отчетливым почерком в углу листа, заполненного рисунками, из которых явствовало, что именно он, Вилард, задумал собор на холме. Он, надо думать, и камень-то искал для этой великой постройки…
Пришли на ум слова Фомина: «Хочешь, чтобы тебя уважали, уважай людей сам».
Подробный разбор рукописей Виларда (мы их почему-то назвали альбомом) захватил нас, поглотив не только вечерние кофейные часы, но и чисто рабочие, дневные: уникальность находки вознесла даже Сашу Доброхотова над разумными утилитарно-деловым и соображениями. Перед нами воскресало чудо далекой, как Сириус, человеческой судьбы. Жизнь Виларда была подвижной, рискованной и яркой, насыщенной путешествиями, любовью, работой. Он странствовал, как отмечал сам, «по многим землям». В альбоме были рисунки известных церквей Европы: Вилард легко и изящно усваивал логику из соразмерно-воздушных объемов.
Да, много чему научил его дядя Миша. Вчера Фомин долго просидел у Саши, ушел уже поздно. Саша было заикнулся ему о своей благодарности. А тот серьезно ответил, что пусть он воспитает трех хороших работников уголовного розыска и выведет их на самостоятельную дорогу. А большей благодарности ему и не надо.
Он любил жизнь, ее веселье, разнообразие, странности: рисовал танцующих женщин, фигуры борцов, игроков в кости, животных: льва, дикобраза, медведя, собаку. Около льва лапидарно замечал: «покой и мощь».
Виларда увлекала даже физика: он, видимо, посвящал долгие часы изобретению таинственных, должно быть, понятных ему одному механизмов. Этот человек черпал отовсюду, оставаясь архитектором, художником. В его отношении к жизни начинали пульсировать широта и величие миропонимания Леонардо. Он бывал и в Италии и на Востоке, его наблюдения над античными и византийскими памятниками поражают остротой, эскизы передают самый дух минувших эпох. Я мог бы многое еще рассказать о Виларде, потому что полюбил его в те дни, вечера и ночи, когда мы рассматривали, разбирали, расшифровывали листы пергамента… Теперь в растрепанном, наполненном запахом табака и кофе номере было нас четверо. И он, четвертый, с бесшабашной расточительностью молодости открывал нам то, что не могли открыть утомительно долгие, с обмерами и зарисовками, хождения по старому городу. Мы начинали не только видеть наш живой, как сама жизнь, удивительный музей в разнообразных выпуклых деталях, но и чувствовать дух, атмосферу, настрой реального города эпохи Виларда.
С замедленной, наслаждающейся мельчайшими подробностями сосредоточенностью мы разбирали, исследовали и обсуждали содержание пергаментных листов. В самом начале деятельности Вилард построил в родном городе небольшую, чудесно соразмерную, не лишенную суровости романского стиля церковь (она, к сожалению, не сохранилась до наших дней). В ее очертаниях уже явственно угадываются устремленные вверх стрелы. Это натянутый лук; рука замерла на напряженной тетиве.
Перед самым отъездом Саша сходил на кладбище, посидел у могилы Жени Чекулаева. Жаль, что со Степаном Колесовым не удалось попрощаться. Заходил в общежитие, сказали — уехал на Байкал.
Потом он путешествовал — работал и размышлял в чужих землях. Вернувшись на родину, Вилард задумал величественный собор — тот самый, что уже ряд столетий стоит на вершине обнесенного полуразрушенными сегодня стенами и башнями холма. Построен он из темно-серого, мягких тонов, податливого в обработке камня, добытого поблизости, — быть может, Вилард и разведывал его, когда углубился в последний раз с помощником в горы. В соборе распалось живое равновесие, которое пульсировало в объемах первой небольшой церкви. Стрела летит! Вертикаль победила: безрассудно, на одном дыхании (пергамент раскрывал, как замедленная съемка, еле уловимое) она высвобождается из-под власти первобытно-могущественных масс камня. И это ликующее разрушение извечных начал ошеломляет: испытываешь восторженное удивление с оттенком растерянности. Поначалу не понимаешь, откуда растерянность, что может тревожить в чуде торжества духа над материей, пока не догадываешься: нереальность этой трагической ранней Победы. Камень лукаво уступил, разведывая врага, испытывая его силы, чтобы потом низвергнуть если не мощью, то хитростью.
Меня настораживали в соборе немногие, к чести Виларда, детали, которые обнаруживали пока едва обозначившуюся склонность к замысловатости, мелочной игре фантазии и иллюзорности: различные капители соседствующих колонн, говорившие об опасной боязни единства, цельности, чересчур легкий рисунок окон, стремление держать хоры как бы в воздухе. Эти подробности не могли разрушить совершенства образа, но они уже несли в себе болезнь, которая и решила в будущем судьбу готики. Разбирая рисунки в альбоме Виларда, мы исследовали любопытнейший из парадоксов (возможно, он имеет отношение не к одной лишь архитектуре), — когда камень хочет обмануть руку, поднимающую его вверх, к небу, он, как хорошо известная детям лисичка, делает вид, что умер, и, выиграв минуту или час, ухитряется разъять цельность силы, оторвавшей его от земли.
«УТОМЛЕННОЕ СОЛНЦЕ»
Написанное выше напоминает, разумеется, английский анекдот о госте — выйдя от хозяев, уже на лестнице, он нашел остроумные ответы на вопросы, которые задавали ему за ужином. Не нужно большой мудрости, чтобы через ряд веков понять что к чему. Современникам же Виларда, их детям, внукам собор и в чертежах и в натуре — казался безупречным до последней мельчайшей черточки. Они и не думали, что в нашем мире возможно подобное видимое совершенство. Оно возвышало их души до ощущения бессмертия.
…Управление милиции Читинской области находилось неподалеку от вокзала. Саша оставил свои пожитки в камере хранения, зашел в парикмахерскую, постригся, побрился, почистил сапоги у привокзального чистильщика.
Особый восторг вызвал замысел Виларда — об этом повествуют несколько горделиво наивных пометок самого архитектора — у духовного пастыря города епископа Сванга, чувствовавшего себя полновластным наместником бога. Этот епископ умер ста пяти лет от роду. Он был единственным человеком, который участвовал в закладке собора и увидел его завершенным.
Гёте называл архитектуру застывшей музыкой; готический собор можно назвать и застывшим временем. Рожденное подвижническим трудом поколений — одно, второе, третье… — сооружение поднимается по этим живым ступеням, вобрав десятилетия и века в серые мощные плоскости, обширные, как ряды человеческих жизней.
Прежде всего он решил зайти в уголовный розыск и передать письмо от Попова заместителю начальника Анатолию Никодимовичу Торскому. Попов, вручая ему это письмо, говорил:
Кажется, Время стоит. А мы идем мимо.
Сейчас мне нужно вернуться к епископу Свангу, которого за долголетие при жизни называли бессмертным. Мы читали о нем во многих манускриптах задолго до находки альбома Виларда. В воспоминаниях современников — а жизни епископа достало на добрых три поколения — резко обрисовывались существенные черты его характера и мировоззрения. Сванг был человеком философски образованным, собрал уникальную библиотеку, уже полуслепой перечитывал Аристотеля, Блаженного Августина, Фому Аквинского. Он размышлял о боге, человеческой душе и, видимо, искренне хотел понять и бога, и человеческую душу, и мир, который в течение его нескончаемой жизни менялся едва уловимо и тревожно.
— Знаю я Толю Торского, вместе с ним не один десяток всяких прохвостов поймали. Настоящий сыщик, умница, смелый, выдержанный.
Были у него и странности, не свойственные большинству епископов. Он любил и умел тонко ценить мастерство ремесленников, радовался разнообразию этих кубков, ларей, шкатулок, копилок, замков, подсвечников, каждый из которых был единственным, как человеческое лицо, притом нес в себе не только индивидуальность мастера, но тот или иной душевный настрой, особенность минуты, когда это создавалось. И действительно, в ту эпоху любое изделие дышало и радовало чудесной оригинальностью. Даже меч палача, если, разумеется, абстрагироваться от его чисто утилитарного назначения. (Мы видели этот меч с чудесной резной рукоятью в местном музее; на лезвии его вырезана отчетливая формула, видимо одобренная, а может быть, и сочиненная самим епископом: «Каждое утро, опускаясь, я поднимаю в небо человеческую душу».)
Пожалуй, самой существенной чертой Сванга было его сурово-возвышенное отношение к эпохе, в которую ему довелось жить, мыслить и строить соборы. В одном из сохранившихся писем ученого-богослова, беседовавшего в течение часа с епископом и излагавшего потом его мысли, повторялось не раз, что «человек и время достигли зрелости и глубины».
Пока Торский читал письмо, Саша успел его рассмотреть. Худощавый, высокий, коротко стриженные черные волосы аккуратно разделены на пробор. Смуглое, гладкое лицо, умные, выразительные глаза.
Да, чуть не забыл, любопытный штрих: любил он искусство жонглеров, их песни, забавы и фокусы, Чем и умилял многих добродушных современников…
На одном из листов альбома Виларда был нарисован улыбающийся тонкогубый старик. Его лицо, несмотря на рельефно переданные мастерским нажимом пера морщины, — эти обнаженные рубцы, которые безжалостно растравляла жажда властвовать над миром, — заключало в себе обаяние ума и духовной силы.
— Ну как там Иркутск? — потирая руки, обнажая в широкой улыбке белоснежные, точно полированные зубы, поинтересовался Торский. — А Фомин еще жуликов ловить не разучился?
Как я уже писал, Сванг был совершенно очарован замыслом Виларда: из заметок архитектора мы узнали, что бессмертный епископ усердно рассматривал рисунки и чертежи будущего собора, потом долго говорил с зодчим, обсуждая разнообразные подробности, и ласково обнял его, целуя напутственно в лоб…
Саша рассказал последние новости.
А через три года, когда камни с величавой медлительностью укладывались в основание собора — он не успел и на локоть возвыситься над землей, — в самом начале рождения великого детища Вилард исчез, не вернувшись из обыденной поездки в каменоломни.
— Ну, теперь пошли. Я тебя в кадры провожу, и заодно решим, куда тебя определить. Есть тут у нас должность у Николая Савельевича Арзубова в отделении по борьбе с кражами. Он чем-то на твоего Фомина похож.
Теперь я должен рассказать о трех последних листах пергамента, которые задали нам тяжкую до беспамятства и, быть может, самую увлекательную работу.
Через полчаса Сашина судьба решилась. Его зачислили уполномоченным в отделение, которым командовал Арзубов. Николай Савельевич, по-волжски окая, стал с пристрастием выяснять, что знает, что может Саша, работал ли самостоятельно. Оказывается, о Фомине был наслышан не только от сослуживцев, но и от преступников, которые хвастались тем, что «в Иркутске их ловил сам Фомин». Саша узнал, что Арзубов в Чите недавно, его перевели сюда так же, как и Дорохова, только из Центральной России. После затянувшейся беседы Арзубов вручил Дорохову тоненькую папку с делом о краже вещей и объяснил:
На этих листах были беспорядочно раскиданы как бы мелькающие в сумасшедшем вихре архитектурные идеи, вернее, фантазии Виларда. Поначалу мне показалось, что это даже не архитектура, а физика или астрономия: модели атомов, космические рождения и катастрофы, гипотезы о строении космоса… Но тут же я сообразил, что сообщаю зодчему XIII века мое, сегодняшнее видение мира. Он думал, рисуя, о самом дорогом для него — об архитектуре и в головокружительном разнообразии освещенных интуицией попыток искал некий осязаемый образ, точную композицию объемов, которая могла бы стать новой духовно-материальной реальностью его эпохи. Мне хотелось бы, разумеется, рассказать как можно явственнее о его последних рисунках, но боюсь обеднить, огрубить подробно-нудным изложением этот танец пера по пергаменту. Да, по-видимому, самое точное определение — «танец»: его перо ликует, как мальчишка, убежавший из еще зимнего, с мерзлыми окнами города в набухающий тяжким солнцем весенний лес.
И все же можно было уже при самом первом, поспешно поверхностном ознакомлении заметить господствующую в трех последних листах тему, повторяющуюся в различных видах: из наброска в набросок, обрываясь и развертываясь, будто из небытия, бежала спираль. Мы видели ее и как бы с большой Высоты — она уходила от нас, быстро суживаясь, в бесконечность; и наблюдали осязаемо рядом: выпукло, укрупненно, в мощном напряжении нескольких витков; была она показана и в безумном завихрении, теряющая очертания, клубящаяся, как туман… А некоторые наброски напоминали иллюстрации к пушкинскому «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…».
— Три дня назад у одинокой женщины из квартиры похищен патефон с пластинками и сумка, в которой было семьдесят рублей и, главное, партийный билет и паспорт. Самое интересное, что она не знает, когда совершена кража: может быть, в день обнаружения, а может, и раньше. Но это не все. Женщина утверждает, что замки — а их на ее двери два — исправные и не были открытыми. То есть всякий раз, возвращаясь домой, дверь открывала сама. Сходи к ней и на месте разберись. Согласен? Ну и отлично! Слушай, Дорохов, а где ты остановился? Нигде? Это плохо. Могу предложить два варианта. Первый: я тут получил комнатушку, мы там втроем — жена, дочка и я. Могу уступить диван. Ну, не совсем диван, а кушетку. Правда, ее я сам сколотил. Вижу, что не согласен. Тогда второй вариант. Видишь диван, не самодельный, а настоящий. — Арзубов указал в угол просторной комнаты, где стоял большой, обтянутый черной клеенкой диван с высокой спинкой. — Я на этом диване три месяца спал. А чем ты хуже меня? Потом подберем тебе жилье. Сейчас, правда, в Чите это сложный вопрос. Но не грусти, найдем. Разыщешь коменданта нашего управления, он тебя снабдит простынями, подушкой, одеялом. Вещей-то у тебя много?
Были на листах пергамента и рисунки более странные, похожие поначалу на совершенно беспредметную игру фантазии. Рассматривая их потом более тщательно, я думал о тех многочисленных микрофотографиях и рентгенограммах невзрачных, даже малоприятных вещей, которые любят публиковать современные журналы, когда в строении, допустим, аспирина, съедаемого обыкновенно без малейшего удовольствия, вы открываете успокаивающий душу, наполненный ликующей гармонией микромир: дивное нагромождение кристаллов, пещеру из «Тысячи и одной ночи». Но мне не хотелось бы и дальше расшифровывать странности этих штрихов Виларда, ибо нас, естественно, они занимали не сами по себе, а только как вехи или даже издержки сложного и мучительного поиска того цельного образа, той точной композиции объемов, о которой он, будучи серьезным и целеустремленным зодчим-реалистом в самом высоком понимании этого слова, не мог не помышлять.
Зачем?! — думали мы с самого начала. Во имя чего?! И вот в одну из ночей Александр Доброхотов, мощный аналитический ум которого не подвластен ни кофе, ни табаку, твердо посмотрел в наши осунувшиеся к рассвету лица и возвестил как нечто само собой разумеющееся:
— Чемодан и небольшой тюк.
— Это не хобби, дети мои. Он, кажется мне, нашел то, что искал. И последний, четвертый лист, очевидно, потерян…
Мы ждали упоенно, уставясь на Сашу, как дети на фокусника, из рукава которого вылетела стая голубей. Но второй рукав заставил себя ждать долго…
— Я переверну вверх дном архив, — выдохнул, не дождавшись волшебной минуты, Витя. — Я найду.
— Не богато. Вот там, за диваном, все и разместишь. Договорились? Ну и отлично.
— Успокойся, — заговорил опять Доброхотов. — Я не уверен. Мне только кажется — понимаешь, кажется, — что он создал нечто более или менее цельное. В этих поисках, — Саша осторожно коснулся верхнего листа, — чувствуется определенная логика. Самые последние наброски — вот, вот и вот — уже не оргия воображения, а части, куски, фрагменты, которые остается состроить.
В тот же день Дорохов пришел к потерпевшей. Кража и верно была какой-то странной. Миловидная женщина средних лет охотно показала ему свою небольшую квартиру, объяснив, что живет одна, работает в гороно инспектором. Дома у нее, кроме трех-четырех подруг, почти никто не бывает. Иногда заходит знакомый директор школы, и все. Замки она всегда закрывает аккуратно. На зиму вставила вторые рамы. Как видно, их не вынимали, тем более квартира на третьем этаже, с улицы не заберешься. Саша долго рассматривал замки. Попросив отвертку, аккуратно снял их, но и при тщательном осмотре никаких повреждений не обнаружил. Осматривая квартиру, обратил внимание на то, что на кухне электрическая проводка, подведенная к столу, отличается от остальной. В комнате, в коридоре оплетка проводов пожелтела, а кое-где покрылась пылью. В кухне же чуть выше выключателя подсоединенный шнур был свежим, а розетка явно отличалась от той, что была в комнате.
Он указательным пальцем в воздухе, почти над самым пергаментом, повторял очертания этих казавшихся ему более или менее законченными фрагментов. Мы наблюдали как зачарованные. Я видел обтекаемый корпус корабля… Могучую ветку дерева… Ведущие куда-то высоко ступени… Рука Доброхотова поднималась выше и выше, пальцы широко растопырились, и он начал осязать что-то похожее на купол. Я невольно подумал о том, что руки Доброхотова не столь обдуманно и холодно строги, как его ум (потом я догадался, что и мысль о четвертом листе пергамента подсказали ему именно руки, а не голова).
— Вот что родилось, дети мои, из вихря странных набросков. (Мы невольно подумали, что родилось еще нечто более странное, но молчали.) Не логично ли хотя бы на минуту допустить, что опытный мастер, вымотав из сумасшедшего хаоса определенные формы, пошел и дальше… Перед нами, чудо-богатыри, три дороги: искать потерянный лист, попытаться воссоздать самим это нечто и, отдав альбомы в музей, вернуться к быстротекущей действительности.
«Почему она не говорит об электромонтере? — подумал Саша. — Вряд ли прошла неделя после того, как он тут поработал. Не хочет или считает его вне подозрений? Как же сделать, чтобы она рассказала о нем сама, без наводящих вопросов?»
Мы подумали и единодушно отвергли третий путь. Потом, учитывая состояние местного музея, решили, что поиск отнимет уйму часов и, видимо, ничем не одарит. Оставалась вторая дорога, по которой мы могли хоть до чего-нибудь дойти в обозримом будущем: состроить, вернее сфантазировать, это самим.
Сейчас, когда я стал на несколько месяцев старше, наше решение кажется мне совершенно безрассудным. Но тогда не только я и мягкотелый уступчивый Витя Лидин, но даже Саша, ироничный, жесткий, точный, как сама логика, Саша Доброхотов отнесся к нему серьезно, сурово, с истовой одержимостью, которую рождает надежда на Открытие. Думаю, что нас захватила не только странность чисто архитектурной задачи, но и нечто большее: реальная возможность одного из самых увлекательных путешествий.
В коридоре Саша заметил счетчик и как бы невзначай поинтересовался, давно ли снимали его показания. Когда выписывали счет на оплату электричества?
Я никогда не любил машину времени Уэллса — натуралистическую попытку сокрушить Время, как сокрушали в старину стенобитными орудиями крепостные ворота. И даже «не любил» мягкое выражение — меня возмущала эта машина. Я чувствовал в ней непонимание мира человека, опасное желание дать извне то, что может и должно вырасти изнутри.
Я благодарен современности за автомобили, поезда и самолеты. Но есть путешествия, в которых никакая внешняя сила никогда не поможет человеку: расширяющие душу до размеров Галактики путешествия во Времени.
— Монтер у нас бывает в двадцатых числах. Был в прошлом месяце.
Надо нести Время в себе.
И когда я писал только что об охватившей нас истовой одержимости, то имел в виду, конечно, не только надежду на открытие утраченных или еще не раскрывшихся возможностей архитектуры, — каждому из нас хотелось, я думаю, открыть в себе Виларда, стать богаче на целый человеческий мир, чтобы было потом что транжирить!
«Осечка», — подумал Саша и стал выяснять приметы патефона.
Каждый из нас разрабатывал собственную версию архитектурного образа, запечатленного в четвертом — если он существовал — листе. С самого начала мы отклонили попытку фантазировать сообща, так сказать, в шесть рук, поняв, что неопределенность исходных данных будет углублена неопределенностью бесконечных дискуссий, и энтропия возрастет настолько, что растворит в непроглядном тумане рождающиеся в трех головах образы и идеи.
— Патефон японский, большой, квадратный, покупала его на барахолке за триста пятьдесят рублей. Действительно, звук у него отличный, но он очень тяжелый, килограммов двенадцать. В крышке у него специальный карман, в него умещается восемь пластинок, но украли только три, мои самые любимые: фокстрот «Рио-Рита», «Брызги шампанского» и «Утомленное солнце». Эту пластинку совсем недавно на рынке купила за дорогую цену. Я люблю музыку. Особенно танцевальную.
Теперь вечерами в нашем номере было тихо. На столе строго, как под холодным стеклом музейного стенда, были разостланы листы пергамента, и мы молча, стараясь не подсматривать, что думает-чертит сосед, работали до трех-четырех часов утра. Загадочно улыбались, порой рвали разрисованную бумагу, а иногда укладывали ее с собой под подушку не из недоверия, конечно, к товарищам, а по наивной детской надежде увидеть это во сне…
Первым вышел из игры Витя.
— Скажите, а где вы ремонтировали патефон?
— Ребята, — объявил он нам однажды тусклым голосом обанкротившегося мечтателя. — Я ведь, понимаете, не архитектор, а искусствовед; я художник-дилетант… А тут нужно точное и строгое, научное мышление, как у Кювье, который по одной кости восстанавливал целостный облик животного. У меня получается что-то настолько детское, но без очарования непосредственности…
Мы молчали; он сунул голову в подушку, повернулся к стене, печальный, униженный, забыв, по-видимому, даже о том, что им-то и были найдены эти старые, как камни города за окнами, пергаментные листы. Меня удивило, что жестоко целеустремленный в работе Саша Доброхотов с его вечной манией завершенности не уничтожил «художника-дилетанта», даже на него не посмотрел.
— Почему вы решили, что я его ремонтировала? Его регулировал мой племянник, в ремонт патефон не сдавался.
Мы остались вдвоем и в течение трех вечеров работали безмолвно и сурово; Витя, подняв по-детски к подбородку колени, наблюдал за нами с подушки — очарованно и виновато.
На четвертый вечер, вернувшись позже обычного, — меня задержала унылая работа: исследование устройства огромной, как кратер потухшего вулкана, печи в бюргерском доме, — я увидел, что листы пергамента убраны со стола. Саша сидел на подоконнике — понуро, с потухшей сигаретой; Витя, раскинув руки, отрешенно уставился в потолок, Я остановился у стола. Витя не шелохнулся. Саша подошел ко мне, закурил.
— Мне подумалось, если сдавали в ремонт, то в мастерской, может быть, известны его номер и фирма. Тогда нам легче было бы его искать.
— Альбом Виларда в шкафу, — буркнул он затягиваясь дымом, будто речь шла не об уникальнейшей рукописи, а о пепельнице, которую я, надоедливый педант, не обнаружил на обычном месте.
Я открыл шкаф, нашарил на полке с чистым бельем мягкую кожу, вынул три верхних листа, не спеша разложил их на столе и, даже не умывшись после возни в бюргерской печи, стал рассматривать сосредоточенно, будто и не видел раньше, эти мучившие нас в последнюю неделю рисунки.
— Номер я не знаю, а вот фирму, наверное, подскажет Коля, племянник. Он тоже любит музыку и разбирается в патефонах. Он сам себе собрал очень хороший.
Саша уселся опять на подоконнике; Витя по-прежнему не мог оторваться от потолка, точно на нем, как на экране, ему показывали тот самый неправдоподобно детский, но, увы, без очарования непосредственности город.
В воздухе комнаты отчуждение стояло, как табачный дым, и я ощутил тоску по нутру бюргерской печи.
— А как найти Колю?
— Начинаю забывать античную мифологию, — сокрушенно сообщил нам с подоконника Саша. — Там что-то говорится про ящик Пандоры. Ты напомнишь мне, Виктор?
Но было мне не до мифов, и я не дал Лидину обнаружить эрудицию. Он не успел даже раскрыть рта.
— Зачем искать? Я сама спрошу у него и вам позвоню. А вообще-то он работает на городской телефонной станции. Зайцев его фамилия. Коля ко мне часто заходит.
— Ладно! — оттолкнул я их обоих. — Я остался один. Да.
— Митя… — никогда не думал, что голос Доброхотова может напоминать бег небыстрой воды по камням. — Митя, — повторил он еще тише и нежнее. — Я хотел это увидеть не меньше, чем ты. Я узнал, может быть, первый раз в жизни, что работа — то же самое, что и любовь. Я не ел и не спал, я был пьян. Пока не понял… Пойми и ты: есть вещи, назовем их бессмертными, для которых достаточно громадной личной одаренности, личной глубины, ну, та же улыбка Джоконды.
Дорохов поговорил еще несколько минут и, сказав, что постарается найти вора и похищенное, собрался уходить.
И тут в яркую, как молния, бесконечно важную для меня долю секунды я все же решил вывернуть наизнанку эрудицию Вити Лидина.
— Слушай! — закричал я искусствоведу. — Чем еще увлечен был Леонардо, когда писал Джоконду? Но честно, черт побери!
— Ничего мне не нужно — ни патефона, ни пластинок, ни денег, — нервно сказала хозяйка, — найдите, ради бога, партийный билет и паспорт.
— Одновременно с Джокондой, — нудным, как на экзамене, голосом отозвался Виктор, — Леонардо да Винчи рисовал модели разных летательных аппаратов, отдаленно они напоминают первые самолеты…
— Не меньше вас я понимаю в человеке, дубье романтическое, — все еще миролюбиво, но уже без тени нежности заговорил Доброхотов. — Да, Леонардо переживал лицо этой женщины, ее улыбку и ямочку под подбородком как грандиозное космическое чудо, и в те же дни инженерно точно исследовал технику и возможности полета. Ведь видел-то он вокруг себя, не только женщин, но и птиц! Но Леонардо не мог — слышите! — несмотря на универсальную гениальность, одновременно с портретом Джоконды, за несколько столетий до появления электроники, создать… телевизор. Потому что, идиоты, помимо индивидуального гения, существует нечто более существенное — гений века, гений человечества. И я понял, что пытаюсь Виларду навязать — почти навязал! — телевизор в архитектуре, да к тому же не черно-белый, а цветной! — помолчав, он опять тихо и нежно, почти сентиментально попросил: — Дети мои, образумимся. Я полюбил не меньше вас этого странствующего художника, этого чудака…
Проснувшись задолго до прихода Арзубова, Саша быстро убрал постель в объемистое чрево дивана. Умылся во дворе из-под крана. В пельменной по соседству позавтракал и отправился на телефонную станцию. Отыскал Николая Зайцева и, отозвав его в коридор, сказал, что нужно поговорить. Племянник оказался молодым парнем, худым, длинным, нескладным. Когда Саша сообщил, что он из уголовного розыска, Зайцев побледнел, потом его бросило в жар, и так, что на верхней губе высыпали капельки пота. Парень лихорадочно облизнул губы, огляделся по сторонам и сказал Дорохову, что ему сейчас некогда, срочно вызывает старший техник, и что он для разговора придет, куда ему скажут. Это явно нарочитая срочность Саше не понравилась. Он отвел парня в конец коридора и резко и требовательно спросил:
— Твоей любви, — тем же, как на экзамене, нудным голосом отозвался Виктор, — не хватает безумия, чтобы стать настоящей любовью.
— Жалкие дилетанты, — все так же миролюбиво увещевал Доброхотов, — архитектура — это не только любовь и даже не только искусство, она — техника, она — наука и логика, черт возьми. Иначе дома не стояли бы столетия, а рассыпались бы, как воздушные замки. И мы с вами вели бы наш высокоинтеллектуальный диспут в шалаше, а не в номере комфортабельного отеля. Да, мне казалось, что я расшифровал тайну четвертого листа пергамента, который — да я же первый и высказал эту недостаточно безумную мысль — существовал и был утрачен. Я уже думал, что нашел если не адекватный замыслу Виларда образ, то явственный интеграл, который синтезирует эти рисунки и эскизы, пока сегодня не понял его абсолютную алогичность с точки зрения даже гениального человека XIII столетия. А Вилард мог бы любого из нас научить логике, иначе его собор не сохранился бы до наших дней. Чтобы вот это, — он обратил ладони к лежащим на столе трем листам, — было не игрой фантазии, а стало архитектурной реальностью, нужны и материалы и техника даже не семидесятых годов XX века, а в лучшем случае начала будущего тысячелетия. Да вы посмотрите же сами! — И он как скала навис над столом.
— Где патефон?
— Может быть, покажешь, что у тебя вышло? — с деланным безразличием полюбопыствовал я.
— Не стоит, — ответил он устало, медленно разгибая спину, — не стоит, Митя, сейчас. Может быть, потом, когда закончим ра-бо-ту.
— Не брал я ее патефон, — сразу же огрызнулся парень.
Он ударил нас этими тремя тяжелыми слогами размеренно и точно, как ударяет мастер молотком, распрямляя погнутые гвозди. Но я не хотел, чтобы меня распрямляли ударами, даже когда их наносит любящая рука. И, посмотрев в пергаментно-желтое, вымотанное лицо Доброхотова, неожиданно для себя самого объявил:
— Ну, тогда я покажу, что у меня вышло, нет, точнее, выходит…
— Ах, не брал… Тогда иди одевайся, я объявлю твоему начальству, что беру тебя с собой, и дома у тебя произведу обыск. Не найду патефон, зато отыщется что-нибудь еще, вроде «Утомленного солнца».
И в ту же минуту мне показалось, что Витя Лидин совершил сальто в воздухе, — с такой акробатической ловкостью он очутился рядом со мной и выдохнул:
— Ну!
Зайцев несколько раз судорожно глотнул, словно ему не хватило воздуха, и невпопад спросил:
Я откинул подушку, достал оттуда листы, листки, листочки, быстро отобрал несколько фрагментов, выражающих наиболее завершенно и явственно суть моего «интеграла», и, стараясь не выдать, как я волнуюсь, и боюсь суда моих товарищей, разложил это рядом с пергаментом. Саша безмолвствовал и курил, не посмотрев ни разу на стол. А Витя щурился, щурился и рассмеялся. Он рассмеялся тихо, сострадательно, доверчиво, и мне захотелось коснуться пальцем его нестриженого затылка. Теперь посмотрел на стол и Саша, охватил мощно, разом то, что на нем лежало, потом с тяжкой сосредоточенностью стал рассматривать частности, подробности, мельчайшие штрихи. Нет, он-то не рассмеялся и не улыбнулся даже. Но показалось мне, чуть подобрел — губами. Поднял руку, взъерошил мои волосы.
— Да, я и раньше понимал, что ты самый талантливый из нас. С третьего курса, когда мы вернулись с зарисовками из Суздаля…
— А что со мной будет?
— Не надо, — попросил я, — бей…
— Видишь ли, если бы архитектурно-фантастический конкурс на самый достоверный образ города возможных внеземных цивилизаций, который, я надеюсь, объявят в… 2600 году, состоялся в Европе в XIII веке, то, видимо, Вилард с твоей помощью вышел бы победителем. Думаю, что у него не было бы соперников.
— Не отдашь добровольно, арестуем, будем вести следствие, потом суд решит, что с тобой делать.
— Да, но в XIII веке в Европе не объявляли архитектурно-фантастических конкурсов, — печально и тихо, как бы очнувшись ото сна, отозвался Витя.
— Верну, верну я ей патефон с пластинками.
— А в XIII веке в Европе были сумасшедшие дома? — жестко испытывал Доброхотов.
— А семьдесят рублей, партийный билет, паспорт?
— В современном понимании их тогда не существовало, — начал опять нудно, как на экзамене, объяснять наш эрудит, — но при больницах в больших городах были особые отделения…
— Виларда не рискнули поместить в сумасшедший дом, — не дал я Виктору закончить исторического экскурса, — Вилард был бы опасен и там. Его убили.
— Не брал я ее сумку. Вынул три рубля, а больше ничего не трогал.
— Кто же его убил? — подошел ко мне Доброхотов.
— Тогда где же эта сумка?
— Его убил епископ Сванг.
— Дома у нее, под шифоньером.
— Да, — угрюмо согласился Саша, — ты нашел то, что мы искали. Его убил епископ Сванг. Он выписал из Англии наемных бандитов, которые как раз перед этим, чтобы небезызвестный Шекспир не томился из-за отсутствия сюжетов, задушили в Тауэре двух юных наследников королевства. Затем, устранив Виларда, они бежали в Италию, а в горы, где таинственно исчез архитектор, выехали Шерлок Холмс, Пинкертон и любимец Честертона — патер Браун: ему-то с его философическим умом и удалось раскрыть истину, разгадав мотивы убийства. Они заключались, как явствует сегодня из детективной классики, в том, что бессмертный епископ хотел похитить четвертый лист пергамента, надеясь через каких-нибудь четырнадцать столетий занять почетное место на архитектурном конкурсе и, сорвав порядочный куш, совершить межпланетное путешествие с кинозвездой. Теперь, — Доброхотов уже совсем не владел собой, — убирайся отсюда ко всем чертям хотя бы на два часа, поброди по городу, подыши дождиком. Если ты не уйдешь сам, я выброшу тебя в окно.
— Как она туда попала?
Я ушел. Побрел к холму. Низко горбящаяся, странная, точно во сне, улочка, с домами, одряхлевшими и уютными, как истертые миллионами ног каменные ступени, вывела меня к собору, Он медленно вырастал, именно вырастал, как вырастает, заслоняя воду и землю, океанский корабль, когда выходишь на набережную из тесноты земных строений. Надо мной возвышались могучие объемы, миры из мягкого уступчивого серого камня, который Вилард тщательно отобрал в местных горах. Формы собора были сурово-целомудренны: они уходили в туманящееся легким осенним дождиком небо и раскидисто покоились на земле. Ночью исчезало ощущение старта, о котором я уже писал, и охватывали покой и радость чудесного равновесия. «Епископ обнял меня…» — с ребяческим тщеславием отмечал в одной из заметок Вилард. Да, он не мог не обнять его, когда оторвался от чертежей и увидел в воображении объемную реальность из камня, дерева и разноцветного стекла.
— Я засунул со страху.
Я побрел дальше и вышел дворами, в которых еще сохранились обширные, как берлоги доисторических животных, бюргерские подвалы, на залитый асфальтом, обведенный оградой полукруг, откуда открывался вид на старый город, раскинувшийся у подножия холма. Нагромождение домов с узкими лапидарными фасадами и мокрой, тускло поблескивающей черепицей было разнообразным — живописным и естественным, как, нагромождение камней в разделанных тысячелетиями горах. Я уже много недель шатался по улочкам этого города, открывал, высматривал, измерял — и сейчас с высоты узнавал излюбленные камни. Это узнавание углублялось таинственностью часа, я на минуту почувствовал себя сам городом, который чернел подо мной, и уже не ощущал ни дождя, ни ветра.
— Рассказывай по порядку.
Наверное, не нужно было оборачиваться. Я обернулся — мне показалось, что масса собора синхронно со мной повернулась по оси… И что-то уловимо изменилось в его космически торжественном образе. Я увидел не только величаво-уравновешенную, объединяющую небо и землю композицию объемов, но и явственно почувствовал ненадежность этого равновесия, я бы даже определил мое ощущение словом «хрупкость», если бы оно не контрастировало столь парадоксально с мощью собора. Кажется, достаточно кинуть небольшой камень, и это стартующее к иным созвездиям сооружение беспомощно обмякнет обломками на земле, или, наоборот, чуть подтолкнуть его ладонью, и оно без усилий от нее оторвется. Такое состояние не может быть долговременным, устойчивым. Его жизнь — миг, и соборы, видимо, потому и потрясают, что удалось этот миг заставить окаменеть ни много ни мало на тысячелетия!
— Тетя Аня меня попросила сделать ей розетку на кухне, чтобы электроплитку включать. Ну, пришел, стал отвод протягивать. Она мне говорит, что в магазин сходит, пока я тут вожусь. В тот день у моего дружка были именины, и я подумал попросить у тетки патефон: мой-то переносить нельзя — рассыплется. Но потом сообразил, что она ни за что не даст. Тогда быстро взял три пластинки, положил их под крышку и патефон вынес на верхнюю лестничную площадку, где ход на чердак. Думаю, завтра ей принесу, скажу, что брал отрегулировать. Вернулся в квартиру, а денег-то на подарок нет… Вот и решил трешку стащить. Полез в сумку, взял три рубля, а тут она дверь открывает. Я со страху сумку под шифоньер, а сам на кухню. Ну а совесть мучает… На другой день зашел в гороно, хотел ей обо всем рассказать, а там тетки нет. Спрашиваю: «Где?» Говорят, в уголовном розыске, обворовали ее, деньги забрали и документы, а еще вещи. Вот я с тех пор все жду, что вы придете.
Но с чего начинается жизнь? Не с нарушения ли соразмерности, равновесия, не с ликующей ли асимметрии? Умирает изящная, точная, как математическая формула, красота кристалла, рождается живая изменчивость белка.
— Почему же тетке не сказал, что у тебя патефон?
Нет! Я, конечно, полемически несправедлив, этот собор не мертв, как кристалл, потому что вот же, сию минуту что-то изменилось в его образе, это не собрание камней, а человеческий дух, одетый в камень, трагически ранняя попытка обрести бессмертие, которое требует жертв, ума и бесстрашия, недоступных для людей того мощного и темного века.