Пятое послание добавило проблем: внутри лежало перо. Я решил, что она сказала: «Пиши мне», потом заметил, что это голубиное перо, я узнал его по окраске — цвета слоновой кости, пепельное по контуру, оно отсвечивало радужным блеском; таким образом, послание приобретало два новых смысла: или «Где ты?», или же «Вернись», поскольку известно, что почтовый голубь должен возвращаться домой. Может, во втором случае это была просьба о помощи?
Шестое послание как будто подтверждало это: в пакете был старый собачий ошейник со сломанной пряжкой. Мама успокаивала меня: «Ты свободен». Но так как оно было последним, то я заподозрил, что это могло означать: «Ты скрылся, а мне плевать».
Ну почему меня угораздило родиться у такой матери?! Я не понимаю ее, а она не понимает меня! Хоть я и вышел из ее чрева, но мозги у нас устроены по-разному! Эти запутанные послания отражали наше положение: не уверенный в том, что верно истолковал смысл ее речей, который она не могла выразить точно и недвусмысленно, я при попытке вступить в общение терпел неудачу, и это поражение с каждым днем отдаляло нас друг от друга.
Я прилег, чтобы спокойно обдумать все. Какая ошибка! Разбушевавшиеся мысли причинили такую боль, что я до самого утра пребывал в прострации.
Всю неделю я пытался как-то продержаться: слоняясь между мусорных контейнеров в зависимости от часов работы ресторанов, стараясь не попадаться на глаза сборщикам мусора и полицейским, я ни с кем не общался, спал урывками, пребывая в одиночестве и питаясь отбросами.
В субботу я проснулся от острой боли: словно пытаясь разбить твердую скорлупу яйца, меня в голову клюнула ворона; она приняла меня за падаль, валяющуюся среди мусорных отходов.
Мой стон спугнул ее. Открыв глаза, я увидел в темно-сером небе стайку потревоженных черных птиц, внезапно лишившихся добычи.
Токио, четыре часа утра… Быть может, единственный момент, когда в бурлении человеческой жизни наступает передышка, когда асфальтовый, каменный, бетонный город, где дорожные развязки скрещиваются, переплетаются, как лианы, превращается в лесные заросли и животные отправляются за водой и пищей. Крысы и вороны прочесывают мусорные залежи, крысы вылезают из чрева земли, из расщелин, подвалов, паркингов, сточных канав и канализационных труб в поисках поживы на пустынных улицах, вороны покидают насесты, башни, антенны, столбы электропередач, чтобы своими мощными клювами терзать гниющие тела.
Я вдруг ясно понял, что в действительности вот уже несколько месяцев, а особенно в последнюю неделю, я веду такую же жизнь, как эти крысы и вороны: забиваюсь в безлюдные места, прячусь там, испытываю страх и питаюсь отбросами. Более того, я даже ничтожнее их… Ведь если для человеческого существа отказ от общества себе подобных знаменует падение, то крысам или воронам общество людей, возможно, кажется забавным. Удача! Они добрались до столицы… Ну да, наверное, круто быть крысой, живущей в таком шикарном квартале, как Гинза, или вороной, обитающей в деловом центре Шиньзуки. Сравнивая свое положение с провинциальными или деревенскими сородичами, снобские токийские крысы и вороны могут, наверное, считать, что здорово преуспели в жизни.
Я, значит, еще ничтожнее, чем они. Чем какая-нибудь крыса с Гинзы или ворона из Шиньзуки. Я потерял все: у меня нет ни крыши над головой, ни денег, ни работы, ни чести, ни достоинства — ничего, кроме свободы. Впрочем, свободы от чего конкретно? Свободы выбора между скорой смертью и отдаленным несчастьем. Негусто.
И вот в этом состоянии, когда ноги явно соображали лучше, чем голова, в субботу вечером я притащился на турнир сумо. Я вышел из метро на станции «Риогоку» и увидел огромный комплекс Кокугикан, национальный центр сумо. В переполненном фойе меня атаковали зрители, жаждавшие попасть на турнир; завидев билет у меня в руках, они наперебой предлагали мне продать его за двойную или тройную цену.
Как только я уселся на свое место, Сёминцу, сидевший неподалеку, поднялся и бросился ко мне со словами:
— А, ты пришел!
Он весь светился от удовольствия. Его состояние передалось и мне, невольно у меня возникло желание расплыться в ответной улыбке. Но, к счастью, он воскликнул:
— Я знал, что ты явишься! Знал, что любопытство перевесит.
— Любопытство? Попал пальцем в небо, черепаха! Я пришел из жалости. Хотел пойти навстречу восторженному старику, который видит во мне толстяка и уже дважды переломил спину, чтобы положить билет к моим ногам.
Вы даже не можете представить, как мне нравилось насмехаться над Сёминцу, дразнить его. В глубине души я испытывал такое удовлетворение, что был готов обнять его, вместо того чтобы наносить оскорбления.
Произнесенная мной фраза должна была сразить его. Сочувствие обычно убивает японца, для него нет ничего более унизительного.
Он улыбнулся, шепнув мне на ухо:
— Тебе повезло, это последний майский турнир.
У меня внезапно мелькнула догадка, что Сёминцу сумел разгадать правду, понять, что я пускаю пыль в глаза и хорохорюсь, а на самом деле у меня все скверно, но он не стал задерживаться и вернулся на свое место.
Когда под звуки хлопушек и крики толпы, скандировавшей имена, на арене для традиционного приветствия выстроились тучные борцы, полуобнаженные мастодонты в передниках, расшитых переливающимися узорами, я решил, что попал в сумасшедший дом. Вокруг меня тысячи зрителей, причем сотни стояли за креслами, поскольку все места были проданы, с энтузиазмом вопили во все горло, приветствуя эту связку разномастных колбас.
Потом под деревянной крышей, как в синтоистском святилище подвешенной на тросах, начались поединки; каждый продолжался не более двадцати секунд, те самые двадцать секунд, необходимых борцу, чтобы на площадке из глины, посыпанной тонким слоем песка, вытеснить соперника из круга, ограниченного плетенной из соломы веревкой, или же заставить его коснуться земли любой частью тела, кроме стоп.
Игра казалась мне настолько дебильной, что я поверить не мог, что понял ее правила.
Тем более что шансы конкурентов были изначально неравными, поскольку случалось, что борец, весивший сто килограммов, должен был противостоять тому, кто весил двести.
Если ум заключается в способности изменить мнение — то в этот вечер я доказал, что не обделен умом. Отправляясь на турнир, я был настроен враждебно, но вышел из зала покоренным. И если в начале я придерживался собственной точки зрения, но на протяжении вечера постепенно стал смотреть на борьбу чужими глазами, что в корне изменило картину.
Моими глазами сумоисты, самый легкий из которых весил девяносто пять кило, а самый тяжелый — двести восемьдесят, виделись мне больными, ожиревшими, страдающими переизбытком веса типами, которых следовало немедленно положить в больницу, но стоило взглянуть на них глазами окружающих мужчин, которые оживленно комментировали удары, завоеванное преимущество, тактику соревнующихся, и я мало-помалу в уродах разглядел борцов, а в мешках сала — атлетов. За внешней бесстрастностью скрывалась хитрость, их монументальная стать не исключала живости, объемы маскировали силу и мускулы. От схватки к схватке бесполезное начинало восприниматься как полезное: масса превращалась в оружие, полнота оборачивалась мощью, жир становился молотом или щитом.
Глядя своими глазами на этих борцов сумо с их безволосым телом, гладкой кожей, скользкой от масла, волосами, собранными в несуразную прическу, я видел лишь гигантских младенцев, отвратительных живых кукол в памперсах; глядя глазами зрителей, сидевших по соседству, я начинал подозревать, что на ринге мужчины, возможно привлекательные самцы, способные соблазнять, а для некоторых девушек, не скрывавших своих чувств, это истинный секс-символ. Это открытие, кажется, озадачило меня больше всего.
В то время как борцы пытались вытолкнуть соперника из круга, сам я боролся против собственных предрассудков, постепенно, один за другим выталкивая их из сознания. Нет, я больше не мог презирать тех, кто посвятил жизнь борьбе, формированию собственного тела, людей, проявлявших и силу, и находчивость, ведь масса тела не давала превосходства; порой техника, проворство, хитрость приносили победу тому, кто весил меньше. Эти поединки пробудили во мне страсть, я поймал себя на том, что мысленно ставлю на того или иного борца, выделяю фаворитов. Под конец я вместе с соседями по ряду вскочил и от всей души принялся с жаром аплодировать победителю, блистательному Асёрю, ставшему моим героем.
Тем более что Асёрю, названный федерацией борьбы йокодзуна — чемпионом чемпионов, был японцем, он отстоял свой титул, сражаясь против двух непобедимых озеки — лучших после йокодзуна: монгола и болгарина. Нам казалось, что, одолев иностранцев, он поддержал сумо в святая святых нашего острова и спас достояние японцев, изобретших это искусство. Кроме того, как шептали сзади женщины, иностранцы, тем более европейцы, — это ничтожные подражатели: ведь им — в отличие от японцев — приходится делать эпиляцию на бедрах и ягодицах.
Подошел Сёминцу, и теперь уже я спросил его:
— Кто-нибудь из твоих выиграл?
— Асёрю, йокодзуна, он из моей школы.
— Поздравляю.
— Я передам ему твои поздравления. Ничего больше не хочешь сказать мне?
— Нет. Да. Это…
— Слушаю тебя.
Я задал ему вопрос, который несколько минут назад стал для меня самым важным в жизни:
— А правда, Сёминцу, ты считаешь, что во мне скрыт толстяк?
Когда я пришел в школу, находившуюся на улице, параллельной той, где был расположен комплекс Кокугикан, Сёминцу предложил мне чаю, показал мою комнату — крошечную клетушку, куда втиснули лежанку, шкаф и табуретку, — а потом спросил, как связаться с моими родителями.
— У меня нет родителей.
— Джун, я не имею права держать тебя здесь. Ты несовершеннолетний. Ты можешь находиться в моем центре только с согласия родителей.
— У меня нет родителей.
— Тебя что, нашли в капусте или на цветочной клумбе?
— Я родился от мужчины и женщины, но их больше нет на свете. Они умерли.
— А… Мне жаль, Джун.
— Мне жаль куда больше.
Он испытующе посмотрел на меня, выжидая, не скажу ли я еще что-нибудь.
— Оба умерли?
— Оба.
— Одновременно?
— Если им удалось совместно сделать ребенка… то умереть вместе и вовсе несложно!
Я по своей привычке фанфаронил; я пытался скрыть свою боль, заслоняясь байками, вспышками гнева, преувеличениями, сарказмом. Сёминцу заглотил наживку.
— Что с ними случилось?
— Автокатастрофа. Отец за рулем был просто чайник. Впрочем, во всем остальном тоже. Включая меня. Со мной у него не вышло. Единственное, в чем он преуспел, — направил машину на приморскую сосну и превратил себя и мать в два бесподобных трупа.
— А когда это произошло?
— Может, поговорим о другом?
Впоследствии, стоило Сёминцу завести речь о моем детстве, о семье и учебе, я отвечал точно так же:
— Может, поговорим о другом?
Эта постоянная уловка помогала прекратить расспросы. Я полагал, что скупостью моих ответов убедил Сёминцу, тогда как — вскоре мне стало это ясно — у него сложилось убеждение, что я лгу.
Вместе с другими учениками я занимался с утра до вечера, постигая восемьдесят два разрешенных захвата и запрещенные удары, борясь с теми, кто весил меньше других, совершая пробежки, чтобы укрепить мышцы ног, работая над толчками, развивая гибкость. Благодаря закалке, полученной за время нищенских скитаний, я лучше, чем мои товарищи, переносил тяготы повседневной жизни, отсутствие отопления в зимние холода, то, что ученикам не полагалось теплой одежды, а поединки велись на утоптанной земле. Мы становились черными, грязными, потную кожу облипала пыль. Даже унизительное обращение со стороны старших, которым мы были обязаны рабски прислуживать, я переносил легко. Я поддался совершенно новому для себя удовольствию обожания: когда Асёрю, чемпион чемпионов, проживавший отдельно, так как победы принесли ему богатство, появлялся на тренировках, я со страстным вниманием следил за его движениями. По сравнению с соперниками у него не было объективных преимуществ: одни оказывались массивнее, тяжелее, другие были более быстрыми, с лучше развитой мускулатурой. Но зато на дохё никто не мог превзойти его в собранности. Он побеждал благодаря уму. Что бы ни происходило, он, будто наделенный высшей интуицией, приподнимавшей его над ситуацией, выбирал в схватке наилучшее решение и повергал соперника на землю.
Меня поражал контраст громадной массы и присущей Асёрю деликатности. Нередко после дневного отдыха он пел прекрасным бархатным голосом, перебирая чуткими пальцами струны гитары. Даже вне схватки в нем соперничали мягкость поведения, свойственная ему в обыденной жизни, и агрессивность, бравшая верх на арене.
У входа в школу его нередко дожидалась младшая сестра, тощая пятнадцатилетняя девица с косичками, на которую я не обращал внимания. Никто из нас, учеников, не смел обратиться к Асёрю с вопросом или глазеть на него, а его сестру мы и подавно избегали.
Она сама однажды подскочила ко мне, пока ее брат разговаривал с кем-то в раздевалке, и заявила:
— Когда-нибудь я выйду за тебя замуж.
Я уставился на нахалку, но, поскольку это была сестра моего кумира, не стал оскорблять ее, а только спросил:
— С чего ты это взяла?
— Девочкам известно то, о чем мальчишки и понятия не имеют.
— Ах вот как! И что, например?
— Я знаю, что у нас с тобой будут дети.
— Стоп! У меня не будет детей. Никогда! Я скорее умру!
Ее большие глаза наполнились слезами, пытаясь скрыть свое отчаяние, она закрыла лицо руками.
Я тотчас испугался, что она пожалуется брату и тогда я пропал: тот просто прихлопнет меня, как кузнечика.
Но она тотчас вытерла слезы платочком, пожала плечами и уцепилась за руку брата, показавшегося на пороге.
Через неделю я забыл и о своих опасениях, и об этой девице.
Учиться приятно, а вот разубеждаться в чем-то — напротив. Занявшись сумо, я начал сознавать, насколько обманчива внешность. С тех пор как я поступил в школу Сёминцу — кое-кто называл ее конюшней Сёминцу, — одну из самых престижных среди полусотни школ сумо, существующих в Японии, я непрерывно избавлялся от иллюзий.
Первое ложное утверждение: толстеешь от еды. Казалось бы, логично? Когда теленка начинают откармливать, он раздувается, как мешок, который чем-то набивают; со мной все было наоборот! Ничего общего ни с набитым мешком, ни с теленком! Я мог проснуться в три часа ночи, умять дюжину яиц, сваренных вкрутую, потом начиная с пяти утра поесть шесть раз в течение дня (шестиразовое питание, где сочетались клейкий рис, наваристый суп, мясо с кровью и жирная рыба) — все было напрасно, за несколько месяцев мне удалось всего лишь обрести нормальный вид, поправиться. Хоть обо мне уже нельзя было сказать «кожа да кости» и суставы перестали выпирать, размер брюк у меня остался тот же, я не потолстел. Меня постоянно тошнило, я уставал от непрерывного поглощения пищи, мне были отвратительны и еда, и я сам. Поначалу я думал, что мне не удается поправиться из-за рвоты, между тем по прошествии трех месяцев я стал лучше усваивать пищу, я научился во время приступа тошноты, осторожно дыша, ложиться на спину, чтобы заставить желудок переварить съеденное, тем не менее на весе это не сказывалось, на весах не прибавилось и ста граммов. Мне казалось, что я проклят! Тогда Сёминцу объяснил мне, что в моем случае правильный способ набрать вес заключается не в том, чтобы поглощать, а в том, чтобы правильно расходовать: мне следует усилить спортивную нагрузку, запустить программу наращивания мускулатуры.
Второе ложное утверждение: если захочешь, то сможешь. Когда Сёминцу утвердил перечень упражнений по тяжелой атлетике, я решил, что справлюсь, поскольку хочу этого. Но в моем сознании крылись тысячи подвохов, мешавших мне достичь цели, подсовывавших предлог отсрочить выполнение заданий: усталость, боль в животе, приступ хандры, задевшее меня замечание тренера, травма, полученная в схватке. Чем больше я упорствовал в намерении сделаться чемпионом, тем реже мне удавалось настоять на своем, моя воля истощилась, съежилась, подчиняясь более могущественным обстоятельствам — недомоганиям, подавленности, утомлению, ограниченности физических возможностей. Моя воля не управляла кораблем, она оставалась запертым в трюме моряком, к мнению которого никто не прислушивался.
Третье ложное утверждение: на мой взгляд, Сёминцу должен был бы исповедовать синтоизм, как большинство практикующих сумо вот уже тысячу лет. На самом деле Сёминцу откликнулся на зов дзен-буддизма. Он часами медитировал, сидя в позе портного, а при случае отправлялся в буддистский сад, где проводил полдня.
За один год столько развенчанных истин! Столько рухнувших убеждений! Мои ориентиры пошатнулись, я брел по кладбищу отживших идей среди могил моих прежних верований, уже не зная, на что опереться.
— Ты плохо размышляешь, Джун! — со вздохом заключил как-то Сёминцу. — Прежде всего потому, что размышляешь чересчур много. А еще потому, что размышляешь недостаточно.
— Не понимаю: ты сам себе противоречишь!
— Ты чересчур много размышляешь, так как ставишь мысль между собой и миром; ты скорее разглагольствуешь, чем наблюдаешь; ты исходишь из предвзятых идей, не осознав явления. Вместо того чтобы рассматривать реальность как она есть, ты видишь ее сквозь темные очки, которые водрузил себе на нос; разумеется, сквозь синие стекла вселенная видится синей; в желтых стеклах все желтеет; когда смотришь сквозь красные — алый цвет убивает все остальные цвета… Именно ты обедняешь свое восприятие, поскольку видишь лишь то, что подсовываешь себе сам, — свои предубеждения. Вспомни первый турнир сумо, на котором ты был, сколько времени потребовалось тебе, чтобы перейти от презрения к восхищению!
— Ладно, согласен, я чересчур много размышляю. В таком случае как ты можешь утверждать, что я размышляю недостаточно?
— Ты размышляешь недостаточно, потому что топчешься на месте, повторяешь, пережевываешь общие места, расхожие мнения, которые принимаешь за истину, вместо того чтобы проанализировать их. Попугай в клетке собственных предрассудков. Ты размышляешь чересчур много и в то же время недостаточно, поскольку мыслишь несамостоятельно.
— Спасибо. Я не слишком хорошего мнения о себе, но после подобной критики вряд ли оно улучшится.
— Дорогой Джун, я вовсе не стремлюсь к тому, чтобы у тебя создалось лучшее или худшее мнение о себе, я хочу лишь, чтобы ты перестал заниматься самокопанием. Чтобы ты освободился от себя.
Я не воспринимал такие советы, мне казалось, что за этим стоит: «Мне хочется избавиться от тебя». И это меня огорчало.
После девятимесячных усилий я подвел итог: даже если я достигну роста, необходимого для занятий сумо, — а нужно по меньшей мере метр семьдесят пять сантиметров, — мне не набрать минимального веса, семьдесят пять кило. Мне недоставало целых двадцать.
Разглядывая богатыря Асёрю, я изнывал от зависти. Чего бы я не дал, чтобы весить сто пятьдесят килограммов, как он! Гигантам, громилам, титанам, весившим больше двухсот двадцати кило, я не завидовал, я полагал, что они относятся к иному человеческому виду — к доисторическим чудовищам, попавшим в наши дни, человекоподобным динозаврам или диплодокам, навестившим наш мир. Другое дело сто пятьдесят! Даже сто! Ну, хоть девяносто!
В воскресенье вечером, после чайной церемонии, я собрал свои жалкие пожитки в рюкзак, натянул непромокаемые ботинки, пальто и предстал перед Сёминцу.
— Мастер Сёминцу, — со временем я по примеру собратьев-борцов привык называть Сёминцу мастером, — я отказываюсь продолжать. Все, чего мне удалось достичь, — это отрастить волосы. В остальном полный ноль. Я ухожу.
— А знаешь, почему тебе не удается потолстеть?
— Физиологический тупик. Я либо исторгаю пищу, либо сжигаю. Я не усваиваю ее. Генетическое проклятие. Еще один чертов подарочек от родителей. Решительно они преуспели, накапливая промахи. Первая ошибка — они родили меня. Вторая — одарили меня телом, которое не усваивает пищу.
— Сколько весил твой отец?
— Может, поговорим о другом?
Пауза.
— Я покидаю вас, мастер Сёминцу, мне не стать борцом сумо.
— А все же я по-прежнему считаю, что в тебе скрыт толстяк.
— Вам придется допустить, что раз в жизни вы ошиблись, мастер Сёминцу. Я никогда не потолстею. К тому же, помимо физиологических причин, есть и психологическое препятствие: у меня нет силы воли.
— Неверно. У тебя есть сила воли.
— Ах вот как?
— Да, ты находишь тысячи причин, чтобы уклониться от своего решения. На самом деле у тебя огромная сила воли, но это злая воля. А жаль, ведь вверх и вниз ведет одна и та же дорога. А чем занимался твой отец?
— Может, поговорим о другом?
Воцарилось молчание. Я мог бы повторить, что ухожу, но предпочел слушать тишину, чувствуя, что она лучше передаст то, что я мог бы высказать.
После долгой паузы Сёминцу взял из чаши орех акажу и показал его мне.
— Я попытаюсь объяснить тебе, Джун, почему ты не продвигаешься вперед. Если я посажу этот орех в плодородную, хорошо взрыхленную землю, есть большая вероятность, что он прорастет, пустит корни и станет деревом. Напротив, если я положу его сюда… — он бросил орех на цементный пол, — орех засохнет, умрет. Почему ты не используешь свои возможности? Почему не можешь подпитываться изнутри? Ты разрушил связь с собственной душой, оказался на искусственной почве, как зерно на бетоне. Без корней ты не прорастешь!
— Что вы называете бетоном во мне?
— Бессознательное.
— Не понимаю.
— Ты агонизируешь, потому что все скрываешь: собственные чувства, проблемы, историю. Ты не знаешь, кто ты, стало быть, не можешь выстроить себя, опираясь на то, что внутри.
Обдумав это, я спокойно ответил:
— Вы путаете, мастер Сёминцу, это вы неправильно судите обо мне. Я-то знаю, кто я есть.
— Конечно, я не знаю, кто ты, но это мне не мешает. Ты можешь скрывать от меня свое имя, происхождение, психические травмы, это не мешает мне жить. А вот тебе — если ты утаиваешь их — это мешает.
— Что интересного в моем прошлом? Вы были бы разочарованы.
— Гм… Кто мало говорит, тот многое скрывает.
— Я говорю мало, чтобы забыть.
— И в этом ты ошибаешься, Джун. То, что мы подавляем, куда тяжелее, чем то, что мы выплескиваем наружу. Сегодня ты можешь уйти и отказаться от карьеры борца сумо, я не стану тебя удерживать. Однако я боюсь, что ты разминешься со своей судьбой. Продолжай в том же духе, Джун, и ты лишишься будущего.
Я злился, потому что чувствовал его правоту, хотя был не в силах признать это. Поэтому я промолчал.
— Откуда ты, Джун?
— Из одного закоулка в громадном пригороде Токио. Никто толком не знает, это еще деревня или уже город. Ясно лишь то, что там отвратно.
— А где ты жил?
— В квартире на самом верху башни.
— У тебя было счастливое детство?
— Детство и счастье — это ведь одно и то же. Не следовало взрослеть.
— А когда кончилось детство?
— Лет в семь. Из-за моей матери.
— А кто она, твоя мать?
— Ангел.
— Джун, если я спрашиваю, значит, хочу знать правду.
— Мастер Сёминцу, это правда. Моя мать ангел.
— Джун, уж лучше молчи.
— Клянусь вам, что не соврал. Мою мать в округе называли Ангелом. Бабушка говорила мне, что ее так прозвали еще в детстве. Во-первых, она так и выглядит: миниатюрная, изящная, с великолепными глазами, яркими, бесконечно огромными, рот кажется еще больше из-за того, что она постоянно улыбается; сразу понятно, что она и впрямь ангел, милая, любезная, преданная, не способная на скверный поступок, не ведающая о людской злобе и мелочности. К тому же меня с самого детства соседи называли сыном Ангела. Если я солгал, готов сделать харакири!
Он кивнул. Кажется, поверил. Он взял меня за руку, как бы прося продолжать.
— Ты должен гордиться, что у тебя такая мать.
— Конечно, но это так больно…
— Почему?
— Любовь. Мне недоставало любви.
— Но ведь ты утверждаешь, что твоя мать…
— Поскольку моя мать ангел, ее любовь распространяется на всю вселенную. Для нее все в мире кажется важным: соседи, прохожие, незнакомцы, чужаки. Меня она любит наравне со всеми. Но ведь я ее сын, и это меня она должна любить, даже если бы никого не любила!
Я почти выкрикнул это, пытаясь объяснить ему. Восстановив дыхание, я попытался восстановить объективную картину.
— Когда мне исполнилось семь лет, она устроила праздник, целый пир по случаю моего дня рождения для моих школьных приятелей, для всей округи. Меня завалили подарками.
— И что?
— В тот же вечер она раздала подаренные мне игрушки ребятишкам, хныкавшим, что они такой роскоши в глаза не видали. Она раздала им все мои подарки! Не колебалась ни секунды. Мои подарки! Даже не проверила, а вдруг дети соврали. Не спросив меня. Мои подарки! И в тот вечер, когда мне стукнуло семь, в этом возрасте уже соображаешь, я пришел к выводу: раз она любит меня как всех, ничуть не больше, значит, на самом деле она меня вообще не любит.
— Это была ревность.
— Нет, разочарование. В себе и в ней. Ничто особенно нас не связывает. Поскольку она исключительно внимательна ко всем на свете, то по отношению ко мне она ведет себя попросту нормально. Это досадно. Оскорбительно. Наверное, я ее ненавижу. На самом деле мое отношение колеблется: порой я ненавижу ее, порой себя.
— Ты говоришь в настоящем времени: то есть она не умерла, как ты утверждал?
— Нет, она жива. Но, так же как ангелы, она не принадлежит этому миру.
— А твой отец?
— Он только считал себя ангелом. Но он не был им.
Олег Юрьев
— То есть?
Полуостров Жидятин
— Однажды он выбросился с верхнего этажа дома, где мы жили. С десятого этажа.
1. Как покойник питается, так он и выглядывает
— И что?
— Слышь, Семеновна, такое чего расскажу… — отпадешь, старая, тут же, вот те крест… Того мальчонка знаешь, зашморканного? ну того, с пакгауза который — по три раза на дню за «Пионерской правдой» ко мне шляется… Ну да знаешь — тихенький такой!.. Так вот: считай, уже недельник его тут не было, с гаком… или того доле, И никто еГо не видел … — и продавщица Верка, большим лицом белея, обширной прической желтея из сумеречной глубины ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», ногтем мизинца (в пику заостренным и в черву уклеенным фольговыми сердечками) протолкнула шматок зернисто-черного зельца (на торце дрожаще проткнувшийся и тут же заросший) сквозь горло трехлитровой банки из-под березового сока (наклоненное к ней с внешнего прилавка, окованного радужно-синеватой жестью). — И вообще чего-то не видать… Тебе куском или порезать? …Не иначе как эти, пакгаузные-то жидята, закололи… — к паске ихней. И она, поддернув марлевые нарукавники, торжественно расширила на мгновенье утратившие голубизну глаза. Невидим за лысым платком и драповой спиной Семеновны, я присел на корточки и, стараясь облачками дыхания не пятнать сияющие задники ее галош, сызнова начал удавливать и ущелкивать обведенные длиннопетлистыми разводами крепления моих курносых лыжек «Карелочка». Крепления скользили, срывались и больно били по замороженным пальцам.
* * *
— Он разбился. Умер мгновенно. Это доказывает, что он не был ангелом, ведь ангелы умеют летать.
По комнате катит (наполняя глаза и наполняясь краями вещей) косая голубоватая полоса, раздвоенная и удвоенная настенным зеркалом. Над моей насморочной переносицей (вогнуто блеснувшей между чуть загнутых вовнутрь толстых рогов подушки). Поверх кроватной спинки (заражая верх ее решетки никелированным блеском; но дырочки от бесповоротно свинченных шариков — черны). Сквозь островерхое бойничное окно (снизу до трети закнопленное занавесочкой — матовой, неровно и мелко вздутой). С чугунного моря, подковой облегшего все еще заснеженный берег. От стоящей у последнего закругления советских морей ордена Боевого Красного Знамени авиаматки «Повесть о настоящем человеке» (эту страшную книгу мне читала позапрошлым летом двоюродная бабушка Циля — о безногом летчике, который съел ежика). У кормы авиаматки — почти что невидимый в световом паре около луча и во внезапной черноте, когда луч минет, — маленький, как лодочка, неэскадренный миноносец «Тридцатилетие Победы». Через месяц его переименуют в «Сорокалетие», но это пока военная тайна; когда в окружной комендатуре на Садовой мы получали пропуска в погранзону, то давали подписку ничего такого не видеть и не слышать. Я не давал — как несовершеннолетний пацанчик, сказал дежурный по округу. За меня подписалась Лилька, она уже большая. Практически взрослая — у нее уже есть настоящие груди с сосками, как кончики маленьких копченых сосисок, и муж, Яков Маркович Перманент.
Теперь Сёминцу понял, почему я так неразговорчив: в Японии стараются не говорить о самоубийстве близких, это запретная тема, самоубийство бросает тень на честь семьи.
Дверь в кухню слева, понизу и поверху очеркнута светом. За дверью что-то сопит, присвистывает и охает. Потом на секунду замирает и с отшорохом сладко-болезненно чмокает: Яков Маркович Перманент слушает «голоса». «Ничего не понимаю, Лилькин! Черт знает что такое! Ни шута оно не фурычит! Давно уже богослужение должно было начаться, по Би-Би-Си!» — говорит Яков Маркович Перманент, поднимая от хозяйского радиоприемника «Сакта» — но не оборачивая — свое красноватое лицо с тесным выпуклым лбом и суженной книзу бородкой от середины щек, такой слитной, светлой и твердой, будто ее некогда намылили и так и оставили — не сбритую, но и не ополоснутую.
— Здесь же никогда не глушат, в глуши этой запредельной — не хватало еще тут глушить! Нет, что-то случилось! Ясно как божий день, опять там что-то случилось!
— Когда отец был здесь, я ходил в школу; я говорю «был здесь», хотя это неверное выражение, поскольку, даже когда он «был здесь», его вовсе здесь не было. Он работал в Токио сутками напролет. Если бы меня попросили изобразить отца, я бы нарисовал электробритву в ванной, фамилию на почтовом ящике, шкаф, где три пары ботинок и два темных костюма; еще я мог бы нарисовать тишину, да, тишину, которую следовало соблюдать в субботу или в воскресенье, когда он закрывался в спальне, чтобы выспаться после ночной смены. Многие мои товарищи не были избалованы общением с отцами, но у большинства все же был «отпускной папа». Мне бы такого «отпускного папу»! Это такой тип в шортах, нелепый, навязывающий массу отвратительных занятий: катание на велосипеде, на роликовых коньках или лыжах, серфинг, папа, предлагающий погонять шайбу, — словом, всякие мальчишеские забавы, позволяющие потом выпендриваться перед приятелями. У меня не было даже такого папаши, так как мой отец, поглощенный работой и выплатой денег за нашу квартиру, отказывался от отпуска.
Он снова сгибается — в три или больше погибелей — на екнувшей табуретке и касается надлобным зачесом желто-матерчатого, простроченного поперечными шерстинами переда «Сакты». Борода, подгибаясь кончиком, скользит по прокуренным клавишам, маленькие пальцы с чистыми продолговатыми ногтями ожесточенно прокрутывают то влево, то вправо запятнанную влажными полукружьями ручку настройки. По шкале с освещенными изнутри черточками, цифрами, именами иностранных и наших городов мечется стоймя красная нитка. «Тише ты, мальчика разбудишь», — равнодушно просит Лилька в его окутанный пепельными локонами затылок, поднимает вверх смуглую, тесно осыпанную разновеликими родинками руку в обвалившемся рукаве и несколько раз быстро трется скулой о сборчатое предплечье. Чугунная форточка дровяной плиты приоткрыта, оттуда вылетают сухие длинные искры и падают, исчезая, на жестяную подложку. В гигантской кастрюле (с красными письменными буквами «п/з ПЖ» по боку) плюется и булькает борщ на неделю. Рядом, в эмалированной мисочке, взятой с собой из Ленинграда, третий раз переваривается куриный бульон для Перманента. Как мужчина может кушать такого супа? — горячится двоюродная бабушка Фира, когда обсуждает с Бешменчиками Лилькиного мужа: Это же писи сиротки Хаси! Настоящий суп — это боршт! С мьясом! — Как покойник питается, так он и выглядывает, отвечают умные Бешменчики. Мне холодно под семью военными одеялами, в бесконечно высокой комнате, раскачанной голубоватыми полосами с моря. Я напрягаю икры и с силой вытягиваю вперед пальцы ног. Остывшая грелка лежит на животе, как царевна-лягушка.
— Но почему он покончил с собой?
— Karoshi. Стресс от работы. Он работал санитаром в больнице, часто дежурил по ночам; спал он мало, урывками, засыпал с трудом. Начались проблемы со здоровьем: сначала перебои с сердцем, потом диабет, переутомление пробудило или подхлестнуло дремавшие в нем недуги. В конце концов, мне кажется, он почувствовал такую усталость, что предпочел покончить жизнь самоубийством, чем умереть от подстерегавшего его инфаркта или инсульта.
— Ты горевал?
Там, в кухне, по вспученным доскам весело шаркает (замшевыми тунгусскими тапками с меховыми шариками на высоких подъемах) Лилька, тускло звякает поварешка о худую кастрюльную латунь, фырчит и не фурычит в светлофанерном кожухе доисторическая хозяйская «Сакта». Яков-то Маркович самоочевидно и сам уж не рад, что сюда нас заволок, в такую запредельную глушь, в пограничную зону за Выборгом, где даже не глушат, — да еще на полный срок весенних каникул. Мы ж не знали, что весной, когда спускает снег и подается лед, здесь, в глубокой России, особенно на берегу, начинает свинцово пахнуть какой-то прошлогодней дрянью: пачками газеты «Красная звезда», за зиму слежавшимися в серые вихрастые брикеты, полуоттаявшими коровьими лепехами, прошлогодними конскими яблоками, заячьими орешками и смертью. Марта девятого числа, в субботу, он замещал у нас на последнем уроке классную и целый час не по программе рассказывал о взятии Петром Первым бывшей шведской крепости Орешек. Домой пришлось идти вместе — по щелкающему троллейбусными проводами, чмокающему в подошвах набухших бот, косо почирканному хлопчатым, на лету исчезающим снегом Невскому — молча. Но Невский ничем не пахнул, разве только слегка — автобусным выхлопом, слабо — гуталином из ассирийских будочек и прерывисто — жареным животным маслом из пирожковых, чебуречных и пышечных. Не поцеловавшись с зажмурившейся и поднявшей подбородок Лилькой, Перманент пробежал сразу в гостиную, к телевизору — в затуманенных золоченых очках, которые протирал изнутри подушечками больших пальцев, в развевающемся пальто с заискренными снегом плечами, в разваленных по молнии сапожках, оставляющих на паркете жидкие черные подковки. По первой программе — симфонический оркестр в профиль, приоткрыв рот и скосив глаз, смотрит поверх пюпитров и, двигая — кто рукой, кто щекой, — вслушивает увертюру к опере «Хованщина», по ленинградской — он же и она же, тремя с половиной тактами позже, по третьей — вдруг — пустынные скалы, откуда, треща, вереща и сыпля пухом, пером и пометом, слитно взлетают какие-то неразличимые птицы. Диктор за кадром перхнул и вкусно, придыхающе закончил: «…но Черноголовые хохотуны долго не живут на этих необитаемых островах». Все, Перманент выключил телевизор и сутуло осел на тахту: Кранты! Значит, и Черненко Ка-У тоже ку-ку. …В случае чего может начаться кое-чего. Погромы и помолнии… Слава Богу, уже хоть каникулы на носу. Лилькин, знаешь? — давай-ка звони дяде Якову, прямо сейчас, пока еще он на службе, — пусть в пожарном порядке заказывает нам пропуска на Жидятин. «Каникулы на носу» — это оставалось еще две недели. Я сел в кухне к столу, взял из плетеной корзинки скибку, как говорит двоюродная бабушка Бася, черного хлеба по четырнадцать копеек и затер ее набело щекочущей пальцы солью, — а он там, в заслеженной гостиной, все ходил и ходил вокруг Лильки, поворачивающей за ним пушистую белую голову с гладко-блестящими меховыми бровями, такими высокими, что выше не поднимаются даже от изумления (только кожа мучительно сморщивается на круглом маленьком лбу), с полуоткрытыми губами, такими алыми, что кажутся всегда накрашены (за что ее с четвертого класса безвинно ругали на всех родительских собраниях и педсоветах), с запаздывающими волнами у косых скул (стрижка «каскад», челочку наверх, ушки пока закроем, три шестьдесят в кассу и рубль мастеру в фирменном салоне на Герцена ), и все что-то объяснял, объяснял своим высоким голосом, густеющим и приостанавливающимся на окончаниях фраз. Вкусное, придыхающее слово «междуцарствие»… Ему лучше знать, он же преподает в выпускных классах историю и обществоведение. Если бы на каникулы приехала мама из Коми, я бы лучше остался с ней в городе. Но отчима лягнул мерин похоронной команды, и она не смогла отлучиться с химии. Еще три с половиной года. Марианна Яковлевна, мать Перманента, очень интеллигентная женщина с усами, заведующая родовспоможением Снегиревской больницы, в пожарном порядке сделала ему, и мне заодно, больничный до начала каникул, а Лилька, та все одно дома и только что для стажа числится младшим лаборантом в НИИ хлебопекарной промышленности, поскольку опять провалилась в театральный институт кинематографии и готовится к следующему разу. Отчим обещал устроить ей национальное направление из Коми. Но тут давно уже и каникулы закончились, сегодня шестое уже апреля, я точно знаю, что шестое… а мы все еще здесь, так все и сидим, ждем у моря погоды — на Перманентово счастье в нашей школе объявился под конец каникул карантин по кокандскому коклюшу: к военруку Карлу Яковлевичу приехали из Салехарда племянница с дочкой, и он от них заразился, а сам ходил спать, по домашнему недостатку места, в военный кабинет — на топчан для искусственного дыхания под плакатом «Средства химического поражения»; о том по своим каналам в Горздраве прознала Марианна Яковлевна и сразу же отбила нам на Жидятин телеграмму-молнию. Уж до пасхи-то точно, Лилькин, пасха-то практически на носу… А там — пускай все еще немножечко утрясется, кто его знает, этого Горбачева-Шморбачева, куда его клонит — все-таки Андропова человек… а мне уже, кстати, давным-давно хотелось хоть разик настоящую всенощную отстоять, по-настоящему, — как говорится, со свечкой в руке, с Евангельем в башке… «Пасха на носу» — это еще остается недельник с гаком, в поселке еще ни одна собака яйца не красила… Но отчего-то он вернулся сегодня из церкви намного раньше обычного, стуча и отплевываясь, долго отстегивал лыжи в сенях пакгауза, еще дольше разматывал желтый шарф с черными длинными кистями, обвивающий его черно- и толстосуконный бушлат (в три широких оборота: от стоячего вокруг бородки воротника — между двухрядных пуговиц с якорьками — до комсоставского ремня с потухшей пряжкой, который мне подарил позапрошлым летом дядя Яков, сын двоюродной бабушки Цили, кавторанг хозяйственной службы)?
— Не знаю.
«Спишь? — надо мной (разом затмевая зазеркальный/заоконный черно-бело-голубой барабан) наклоняется бессветный шалаш из свисших волос, щекочущих щеки. — Морсу хочешь?» Я не хочу морсу, он холодно липнет к дыханию. «Чаю?» Я не хочу и чаю, он жжет внутренность горла и воняет морской травой. Я хочу новую грелку к ногам и поскорее заснуть. Она присаживается боком на щелкнувшие с отзвоном пружины кровати и приставляет мне ко лбу и к глазам свою недосжатую ладонь, еще пышущую борщовым паром. Отдергивает — ресницы щекочутся. Если бы сегодня пополудни мой нос не заложился козявками (в глубине носоглотки густо-слякотными, кровянисто-зелеными, а ближе к выходам ноздрей зачерствевшими до черных корочек), то я бы услыхал от тыла ее ладони слабоудушливый запах маминых польских духов «Быть может», которых отчим четыре года назад привез с гастролей в городе Цыганомань Калмыкской АССР два ящика — все, что было в тамошнем парфюмерном магазине. Калмыки их не употребляют — чересчур дорогие и чересчур сладкие. В той калмыцкой Цыганомани, рассказывал отчим, не только что пить, но даже и есть нечего, простого хлеба даже нет — сплошная икра зернистая и паюсная да кволая осетрина оковалками. И «Быть может». Она вздыхает. Кровать вздыхает звонче. Шажками двух осторожно покалывающих пальцев — будто циркулем «козья ножка» — ищет под самым нижним одеялом грелку, от ног вверх — я с извивом передергиваюсь, грелка скатывается с живота; отыскивается. Дверь, было за нею захлопнувшись, снова с кратким скрежетом приоткрывается. Удлиняющийся треугольник кухонного света вдвигается в комнату и смешивается надо мной с голубоватым с моря. Из скрипичного футляра, неглубоко под кроватью лежащего на полу, к месту их пересечения тянется помятый угол «Каприсов» Паганини, М., «Музгиз», 1947 г. — как у матроса-балтийца из-под бушлата забрызганный черной кровью треугольник тельняшки. Двубашенный хозяйский буфет поблескивает в застекленной середине разномерной парадной посудой. Когда нас нету дома, Раиса Яковлевна, хозяйка, приходит и пересчитывает тарелки, и блюда с синим кузнецовским клеймом на исподе, и черные петровские стопки. Их три. Они здесь всегда жили, даже при царе и белофиннах. Шепотом: «Тише, не спит же еще. Яник, кончай, — как маленький, ей-богу. Хочешь, я воды согрею, все равно на грелку надо, какая разница, сколько греть, — после ужина оботрешься. Кто их знает, когда они еще баню соберутся топить; Яшка с малым и дров-то не кололи…»
— Как так не знаешь?
— Ничего, в Ленинграде помоемся. Автобус завтра в девять семнадцать от военморгородка, а в шестнадцать ноль-ноль мы уже отмокаем в родимой ванне, как пламенный друг народа крейсер мой бедный «Марат»! — недовольно отзывается Перманент сквозь треск и завыванье помех, но руку убирает.
— В день кремации, когда уже веки воспалились от слез, я увидел, что опечаленная мать двинулась ко мне, раскрыв объятия, и тут мне показалось, что мы сможем вновь обрести и полюбить друг друга, действительно как мать и сын, оплакивающие смерть мужа и отца.
— …Ты что, прямо уже завтра назад хочешь? А я почему узнаю это только сейчас?! Что же борщ… и так дальше?.. …Ой, а междуцарствие?
Голос у нее делается вкрадчивый, мягкий, скандальный. Ей нравится, что еще три года назад она была ученица Язычник, что, подняв к полуциркульному классному потолку озабоченное круглое лицо и сцепив под передничком руки в свободных маминых кольцах, рассказывала кивающему из-за стола в окошко Якову Марковичу про переход количества в качество и обратно, а сейчас как не фиг делать может ему голову намылить. Вдруг она вскидывается раскаянно: «Ты это что, из-за мальчика, да? Что он болен? Так ему с ангиной тоже неизвестно еще, хорошо ли четыре часа в автобусе?.. А до остановки как? На лыжах, что ли, с его температурой? Или его на санках? …А что я бабушке Циле скажу? Вещи собирать…» Про «качество и количество» я еще, правда, не все знаю, зато «отрицание отрицания» — это плюс, потому что плюс — это перечеркнутый минус.
Я хотел зарыдать вместе с ней. Вдруг в полуметре от меня мать повернула направо, обошла меня и принялась обнимать какого-то незнакомца, оказавшегося у меня за спиной, утешив этого, перешла к другому, потом к третьему и так далее. Во время церемонии и в последующие часы она уделяла внимание родственникам, ближним и дальним, обнимала чужих людей, сослуживцев отца, его прежних пациентов, служащих похоронной фирмы, кладбищенского сторожа. У нее находились сердечные слова для каждого. Она утешала, улыбалась, шутила и даже смеялась. Их переживания казались ей важнее собственных чувств или моего горя. Так что слезы мои высохли. А несколько дней спустя я ушел.
— Тише ты, дура, тише! При чем тут здесь? Я сегодня в церкви совершенно случайно кое-что такое слышал… — ну неважно, одним словом: скоро тут может стать очень, очень неприятно. …Вещи, какие можно, оставим пока — дядя Яков подкинет, как в Ленинград поедет. — И его голос снижается до неслышимости.
— Чушь собачья! — заявляет Лилька и в один шаг с оборотом отступает к плите.
Сёминцу кивнул, подтверждая, что в подобной ситуации поступил бы так же.
— История проясняется, дорогой Джун. Наверное, ты хорошо учился в школе. Так?
А отчего не возвращалась еще с работы хозяйка? Я б услыхал скрип лестницы, как она, переставляя со ступеньки на ступеньку матерчатые кошелки, заткнутые газетой «Красная звезда», подымается вслед за ними, медленно и грузно, к себе на второй этаж. Она на заставе вольнонаемная повариха. Полуидиот Яша, улыбаясь, красными костяшками полусогнутых пальцев деликатно подталкивает ее снизу в поясницу и бормочет-поет: Ах матка, ах матка, ступенька, гляди, сказал кочегар кочегару… и: Сеструхи, насыпьте братишке борща, сказал кочегар кочегару… Наш дядя Яков Бравоживотовский, кавторанг хозяйственной службы, устроил его на полставки в гараж — катать баки с соляркой и двигать туда-сюда бронебойные ворота с выпуклыми звездами, крашенными бронзовой краской. За это они нам сдают. К себе на базу ВМФ дядя Яков не мог, потому что Яша с тридцать девятого года и, значит, жил под финской оккупацией, а в погранзону у них допуск как у жителей. На заставе ужин в восемь — значит, давно начался, а посуду ей мыть не надо: у всех пограничников собственные котелки, неизводимо пахнущие солидолом, и алюминиевая ложка за сапогом — в личное время они сами оттирают ее с помощью песка и снега. Если у них мальчик пропал, чего же в милицию не заявляют? Или они заявили? В зашлагбаумном поселке ее зовут Райка-Жидячиха, но она русская, это у них фамилия такая странная: «Жидята» — как «опята». Я у них наверху еще ни разу не был — одна из трех ее старых дочек всегда дома. Две другие днями возятся в дощатой времянке сбоку от пакгауза, где у них летняя кухня и живут блеклые куры с молчаливой козой, варят там что-то, стирают или куют, а едва как стемнеет, подымаются к себе на второй этаж и больше никогда не сходят, и зеленые ставни с вырезными сердечками у них постоянно закрыты. Там, наверху, они иногда неразборчиво что-то поют; наверное, пьяные. Сейчас — нет, только иногда переходят, как слоны, с места на место, роняя мне в постель полумесяцы штукатурки. Поэтому я за оба лета так их и не выучился различать и не знаю, чей он из них сын: все три веснушчатые, белесые, в подрезанных солдатских сапогах, с толстокостыми замерзшими коленками, в негнущихся серых платьях, в вязаных кофтах, застегнутых до подбородка, и в подвернутых за уши холщовых платках. Если мне в школе скажут «жид», я с разлета стучу по хлебалу. Как не фиг делать. Если «еврей» — тоже, потому что они это имеют в виду. На последнем развороте журнала, где список, есть столбец «национальность» — меня легко там отыскать, я самый последний, на букву «Я». Все давно и так знают. Пуся-Пустынников из нашего класса так откровенно и сказал: А еще еврей называется, когда я в туалете хотел за пятьдесят копеек продать пласт жевачки, который мне подарила двоюродная бабушка Фира, потому что невестка Бешменчиков была с профсоюзной экскурсией в Польше, а какой-то намертво причесанный третьеклассник с синевой под глазами спросил: а она дуется? а я ответил: не знаю, потому что не пробовал; тогда он застегнул ширинку и ушел к себе на урок, а Пуся-Пустынников, который сидел на подоконнике и, снимая белым кривым мизинцем табачинки с языка, курил сигарету «Астра» без фильтра, презрительно хлопнул себя пухлой ладонью по широкому белобровому лбу и так и сказал: А еще еврей называется. Все фоняки так думают, что все евреи от природы умеют делать гешефты, говорит двоюродная бабушка Бася. Дрек мит фефер они умеют делать, а не гешефты! Твой отчим, — мало ему было, клязьмеру несчастному, в оркестре Бадхена играть на треугольнике, — так он тоже решил, что он да умеет делать гешефты… Бедная, бедная Женичка… Яков Маркович называет маму — когда я не слышу, — что она «декабристка». Но это же, кажется, по истории СССР положительно?! Кроме того, она оставила на меня тысячу рублей, и двоюродная бабушка Фира, которая была до пенсии замдиректора по сбыту объединения «Красный пекарь» («Пресный какарь», шутит Перманент) выдает Лильке по сколько-то ежемесячно на одежду, питание и досуг. Тыща рублей, мамочки родные! — таких денег даже сразу и не вообразишь; как выглядят «червонец» и «четвертной», я издали знаю, но купюру больше «трояка» ни разу в руках не держал. Однажды я видел ввосьмеро сложенную пятидесятирублевую — это когда по секрету от двоюродной бабушки Цили дядя Яков показывал мне свою «заначку» под правым погоном летнего парадного кителя.
— Да.
Начинают дробно дрожать губы и плечи. Мне холодно под семью пограничными одеялами — бесшерстными, серыми, с двумя узкими черными полосами вдоль коротких концов на каждом. Четыре на семь — итого двадцать восемь полос. Вдруг мне кажется: кто-то неслышно заходит в пакгауз с улицы, не зажигает в сенях света, стоит, покачиваясь на носках неопределенным сгущением — выбирает, куда дальше: наверх, к хозяевам… прямо, к Перманенту и Лильке на кухню… или налево, сюда, ко мне. У него лицо, как у волка, черная шляпа и длинная седая борода. Я так и представлял, когда был маленький, еще в коммунальной квартире, до того, как мы обменялись с доплатой, — но там-то коридор длинный-длинный, с тремя поворотами и расширением на месте бывшей комнаты Кириницияниновых, которую не могли решить, кому отдать, и сломали; и когда мама с отчимом уходили на кухню разговаривать с соседями, а Лилька, стулом с распяленным школьным платьем отгородившись от трех сросшихся шаров уличного фонаря и свесив с раскладушки белую лягушечью ногу, спала уже — как убитая — между долгоовальным обеденным столом (всегда накрытым желто-зеленой скатертью в тканых ромбах) и моей затененной (в изголовье буфетом, а в изножье пианино) тахтой, я всегда представлял его, как он отталкивает снизу плечом кем-то (вдруг мной? — обжигающий прочирк в подложечке) неплотно захлопнутую парадную дверь, входит в треугольную прихожую, где лыжи, сундуки и барабанная установка со страшно фосфоресцирующей славянской вязью на главном барабане, потом поворачивает мимо Фишелевых, полуотдельно живущих у выхода, и, светясь глазами, неотвратимо приближается на слегка цокающих когтях по бесконечно бессветному коридору с дальним отсветом кухни в самом конце — мимо всех темных дверей, подчеркнутых светом изнутри, мимо всех смутно лучащихся замочных скважин — мимо Настеньки (это не ласково, а иронически), у которой я украл стеклянный шарик с комода и был страшный скандал, — мимо сумасшедшей (чем — не понимаю) Любови Давыдовны с умирающим (от чего — не знаю) мужем Петуховым, — мимо алкоголика Мишки, который в добела стертом кожаном пальто, доставшемся ему в блокаду, и в навечно заляпанных слякотью гамашах без галош стоит сейчас внизу на Колокольной улице с проще одетыми друзьями, — мимо Рывкиных, у которых единственный на квартиру балкон-лоджия и сын Рафа играет в вокально-инструментальном ансамбле «Русичи», и — наконец — мимо заслуженного малооперного артиста республики Винниченко (я видел, как он танцует в «Докторе Айболите» партию жирафа, выглядывая из плексигласового окошка посередине жирафьей шеи, ломко покачивающейся и сморщивающейся при прыжочках). Все ближе, ближе… — сейчас я услышу его шаги и его дыхание у самой нашей двери. Или это мама идет поглядеть, как мы с Лилькой спим? «Куда тебе грелку, к ногам?»
— Тогда мне понятно, почему ты бросил школу, почему продавал паскудные игрушки на улице, почему ты на тренировках не выполняешь положенные упражнения: ты боишься работать, ведь твой отец сгорел на работе. Часть твоего сознания считает, что благоразумнее лениться, предпочитает скорее проиграть, чем предпринять что-то: стремится охранить тебя, не дать умереть.
Подсовывает к ногам тупо обжегшую грелку сквозь прутья кроватной спинки. Помедлив, обходит пространную кровать и осторожно полуложится поверх всех одеял со мною рядом — затылок уперт в железную перекладину, руки перетягивают одна на другую халатные пазухи; ноги в шерстяных рейтузах спущены от середины бедер к полу. «Э, миленький, да тебя всего колотит! Ну ничего, ничего, терпи, казак, атаманом будешь! — завтра мы уже, слава богу, с утречка домой; приедем — моментально врача вызовем, как не фиг делать. Горло-то болит?» Горло не болит. Не надо сглатывать тугие волокнистые слюни — тогда справа не болит. Я хочу посмотреть наверх и назад, на ее лицо — живое, а не в треугольном, бликами заезженном зеркале передо мною на стене, — и устанавливаю голову внутри подушки на самое темя, со сладостным напряжением шейных мышц и туго сводящихся лопаток: подушечьи углы надо мной соединяются, и я не вижу ее волос, надутых газовым светом с моря, и ее будто вырезанного из черной матовой бумаги остального безобъемного профиля: быстрого приподнятого носа, крупных приоткрытых губ и маленького заостренного подбородка. Обваливаюсь — кровать звенит и качает нас с нею, углы подушки снова расходятся. Когда я три года назад ездил в Одессу к двоюродной бабушке Басе, там, в подземном переходе на улице Советской Армии, один еврей вырезал с натуры профили по пятьдесят копеек за пару — правда, сперва на листке, медленно оборачивающемся своим зигзагообразным разрезом вокруг лязгающего ножничного перекрестья, прорезался только один профиль; готовый, он разнимался на два. На четыре, если считать оборотные, отходные, метко планирующие к ногам еврея, в мусорное ведерко из синей заусенчатой пластмассы. Отчим купил в порту три мешка индийского чая (с ними его по возвращении в Ленинград и забрали в заднем дворе «генеральского гастронома» на Невском проспекте, где у него была знакомая товаровед Берта Ильинична, через пару дней умершая от страха на очной ставке в ОБХСС). Он почему-то называл их «цибиками», и на время гощения затарил к двоюродной бабушке Басе на антресоли; та все туда одобрительно поглядывала со своего полосатого кресла под худощавой пальмой, мелко сглатывала зеленоватое бессарабское вино, курила огромную сигару, не помещающуюся в ее стянутый волосатыми морщинами рот, и ругательски ругала Лилькиного мужа, Перманента, хотя никогда его не видела, поскольку за месяц до того не смогла поехать в Ленинград на свадьбу, по толщине и неподвижности. Литвак! говорила она, кашляя: Литвак, тю! Те же литваки, у них же ж поhоловно нито кин сейхл. Двум поросям похлебку не разнесут! Тю! А за себя поhоловно думают целое я тебе дам! Шо ж ты от того hолоштана кровной своей дытиночки не отчиныла, а, Эвгэния? Мама смущенно кивала, а отчим, прищелкивая плетеными сандалетами, ходил по комнате и рассеянно улыбался Басиным антресолям. Он был тоже литвак, но это его не огорчало.
Он указал на мой рюкзак:
— Уходишь?
Перманент, отчаявшись насчет «голосов», одним утробно чавкнувшим вжимом переключается на средние волны. По «Маяку» передают «Миллион, миллион, миллион алых роз». Лилька со звоном и теплым ветром вскакивает, быстро-мелко одергивает на мне качающиеся одеяла и бежит. Позапрошлым летом, когда мы здесь первый раз были на даче, эту песню пел перед ларьком «Культтовары. Продукты. Керосин» какой-то худой мужик в майке и чем-то часто запятнанных тренировочных шароварах с вывернутыми карманами. В каждой (несоразмерно остальному телосложению долгой и толстой) руке он держал за горло по бутылке азербайджанского вина «Агдам» и пыля притопывал сапогами в известковых разводах. Его кепка съезжала от этого на глаза, и тогда он дергал назад плешивой головой, как баклан. Время от времени он останавливался, обрывал пение и говорил кому-нибудь проходящему: В етом гамазине, бля буду, продавщица — вылитая Алка Пугачева. Ну бля буду! Затем наклонялся вовнутрь ларька и хрипло шептал: Веронька, красулечка, Алка Пугачева! Ну сделай, роднуля, мине, мальчонке, миньета с проглотом! И тоненько-тоненько смеялся. Пошел на х…, старый пидор, равнодушно отвечала из глубины ларька продавщица Верка. Этот мужик по фамилии Субботин до нашего хозяйского полуидиота Яши служил в автогараже погранзаставы по найму. Через недельник с гаком его арестовали, потому что на воскресном киносеансе в клубе Балтфлота он задушил с заднего ряда сидевшего между мной и хозяйским малым и что-то все время рассказывавшего Костика, сына капитана первого ранга Черезова, дяди Якова начальника по базе ВМФ. Костик высунул язык, заколотил ногами в спинку поехавшего переднего сиденья и умер, а когда сапожники включили свет из-за возмущенных криков сидевших перед нами матросов с «Тридцатилетия Победы», мужик разжал на Костиковой шее свои желтые руки с ракушечными ногтями и сказал: Христа ради, извиняй, пацанчик. Обознался, значит. На всех пальцах у него были нататуированы синеватые перстни, оттуда, наклоняясь, росли седые волосики. С Костиком этим меня за пять минут до сеанса познакомила двоюродная бабушка Циля, вынесшая нам из кассы билеты. С евреями сидеть не буду! сказал Костик, но проходивший мимо капитан первого ранга Черезов отчеканил, не останавливаясь: Ты сын русского офицера, Константин, и будешь сидеть с любым говном, с которым я тебе скажу. Пардон, Цецилия Яковлевна, такая шпана растет, понимаете. И ушел — прижимая обеими руками боковые волосы к неуставно непокрытой голове — по направлению к ларьку. На похоронах в четыре тубы и три кларнета играли «Амурские волны», два матроса на ремнях опустили короткий, обернутый алым сатином гроб в глинистую землю, похожую на сырую халву. Каперанг Черезов в парадной форме с кортиком выстрелил в воздух из пистолета, снял фуражку и закрыл ею — белой изогнутой тульей наружу — лицо. Дядя Яков молча откозырнул и повел меня за руку по узкой, гладкой после дождя и рябеющей после нас дорожке: между одинаковых усеченных пирамидок из светло-красного жидятинского гранита, со свежебагровыми жестяными звездами на верхушках и свежепозолоченными надписями на обращенных к выходу гранях (у калитки я оглянулся и прочитал: Старшина первой статьи Абдулкадыров Ш.Ш. 1908—1940). Бабушка Циля, держась, чтоб не оскользнуться, за дяди Якова китель, боком подшагивала сзади. Еще дальше — Лилька в единственном платье, какое было с собой: синее в белых зигзагах. Наверх, на голые обгорелые плечи в веснушках и родинках, она надела кожаный перманентовский пиджак; сам же Перманент ожидал за оградой, спиной к кладбищу, лицом к морю, где уже наискосок прорезался золотой позвоночник заката, как я в этой связи написал в грустном стихотворении, посланном, по сю пору безответно, в центральную пионерскую газету «Пионерская правда». Яков Маркович до смерти боится мертвых. Поэтому он интересуется духовностью и любит ходить в церковь. Надеется, в случае чего воскресят, иронизируют Бешменчики. В Ленинграде он не может ходить, там все священники капитаны КГБ, а он на идеологической работе, и через два с половиной года подходит его очередь подавать в партию, чтобы его назначили завучем, когда биологичка Ленина Федоровна выйдет на пенсию. Но здесь, в поселке за шлагбаумом, в запредельной глуши, где даже не глушат, настоятель — настоящий деревенский батюшка, простой и милый, но глубокий; к нему даже из Ленинграда ездят многие интеллигентные женщины причащаться святых тайн или что-то в этом роде. Когда мы приехали на увеличенные больничным каникулы (было как раз воскресенье, семЯ сделал вдох и гордо ответил:
адцатое), они толстоногой толкливой стайкой выскакнули поперед нас из автобуса — в изумрудных пальто с полуседыми лисьими воротниками, в черно-красных павловопосадских платках, свободно повязанных вокруг шаровидных причесок, — и, подворачиваясь, побежали по твердому снегу к церкви, маленькой, квадратной, с одной-единственной обколупанной луковкой. Отец Георгий уже стоял в дверях, набросив на рясу стеганый желтый полушубок, помахивал из-под него рукой и, добродушно улыбаясь, говорил кому-то вовнутрь церкви: Глянь, Семеновна, а вон и епархия пархатая моя притаранилась во благовременье. Ну, стало-ть, перекурим — и начнем благословясь…
— Нет.
— Правильно, Джун. Я уверен, в тебе скрыт толстяк.
«Миллион, миллион, миллион алых роз…» Лилька, задевая предметы, кружится в кухне по тесным проходам: между застеленным расцарапанной клеенкой столом и длинной железной плитой с рыжими потеками, между полуторным диваном в цветочек (где спал я до ангины, а сегодня они будут) и застеленным расцарапанной клеенкой столом, между застеленным расцарапанной клеенкой столом и посудным шкафом из вздутой побеленной фанеры… — подпевает, подпрыгивает, взмахивает руками и халатными полами, ее полукруглые побеленные волосы летят. Перманент глядит на нее от поющей «Сакты» — неодобрительно, но безотрывно. Продольно-продолговатые, прозрачно-выпуклые глаза за стеклышками затененных очков неподвижны, рот приоткрылся и показал наружу волнисто-напряженный кончик узкого языка. Права Баська, настоящий литвак, ну что ты будешь тут делать, говорит двоюродная бабушка Фира: С ними же, с теми литваками недоделанными, всегда так: все нормальные люди им какие-то слишком простые и какие-то слишком шумные. — Как покойник питается, так он и выглядывает, невпопад отвечают Бешменчики. Песня закончилась. Лилька громко падает спиной на диван, задирая кверху велосипедные ноги в серых рифленых рейтузах и спадающих тунгусских тапочках с меховыми шариками. Начинается передача «Страна скорбит по Константину УстиновиЧу Черненко». «Тише, тише ты… Ученица Язычник, тихо!» — вскрикивает Яков Маркович и весь обращается в бородатое ухо. Он умеет читать между строк и слышать между слов. Ему надо все знать, потому что он хочет стать настоящим писателем, как Валентин Пикуль, и по библиотечным дням ходит в Публичную библиотеку собирать материалы к книге о Надежде Константиновне Крупской для серии «Пламенные революционеры», под рабочим названием «Надежда умирает последней». У Марианны Яковлевны есть в Москве, в Политиздате, рука — сослуживец Перманента-старшего, земля ему пухом, по фронтовой газете «За Родину, за Сталина!» (на последнем слове голос Марианны Яковлевны понижается до неслышимости, как у двоюродной бабушки Фиры на слове «еврей»). Лилька на диване осторожно опускает расставленные ноги. Ее лицо на мгновение сделалось сухим и усталым — серым, почти мертвым, как на следующий день после свадьбы, когда она пришла к нам с проспекта Мориса Тореза, где они поселились пока у Марианны Яковлевны, — и исчезла. Мама с отчимом бегали по квартире, перекликаясь и тяжко скрипя паркетом, но первый нашел ее я: пошел в санузел и — уже сидя на горшке, с уже неостановимым журчанием — бесцельно глянул в окно. — Под окном же, в сумеречном свете со двора, она лежала в ванне вот с таким вот лицом, до подбородка укрытая пышной, серой, едва колыхаемой ее дыханием плесенью. Пластмассовую рыбку из-под пенного средства «Будузан» производства ГДР она держала мордой вниз в по локоть вывешенной за край ванны руке. С рыбки кусками капало на кафель. Я фрагментарно дописал, но боялся подняться. Она же не поворачивала ко мне головы в пластиковой розовой шапочке до бровей, усеянной мелкими декоративными бантиками, какие делают в Тбилиси подпольные частники из левого полихлорвинила; мама с отчимом в глубине квартиры умолкли, вдруг сделалось слышно, как мельчайшие радужно-фиолетовые ячейки, пощелкивая и попукивая, будто тихий дождик, безостановочно лопаются вокруг ее развернутых толстых коленок и расплывшихся в огромные бархатно-бурые круги сосков. …Дверь в кухню размахивается; с треском захлопывается; я замечаю, что больше не зябну. Жар от плиты, весь вечер собиравшийся в смежной с кухней стенке и на моей стороне только даром накалявший паутинно-волнистое зеркало и незастекленную серо-черно-желтую картину «Панорама Гельсингфорса. Приложение к журналу «Нива» на 1913 год», отрывается наконец от стенной плоскости и начинает распускаться по всей комнате, где от того не сделалось светлей, но все, что в ней есть, уточнило внезапно свои очертания и как бы уменьшилось: буфет, стул с клубками одежды, тумбочка с узкой граненой вазой (где, слегка наклонясь, стоит мохнатая, как шмель, камышина), ослепительные спинки кровати, черно-бело-голубое окно с берегом, морем и авиаматкой «Повесть о настоящем человеке», мои руки, которые я вынул из-под седьмого одеяла и крест-накрест положил поверх первого. Все от меня как будто отделилось: кажется, сейчас я увижу свое лицо со стороны, с высоты — отдельное, уменьшенное, незнакомое. Какие-то стали звучать в голове слова отдельно от значения: я повторяю, сперва беззвучно, затем беззвучным шепотом слово «галоши» и уже не знаю сразу, что оно значит, приходится вспоминать — чем дальше, тем дольше. Нет, что оно значит, я знаю, но что оно это значит — с ходу не могу понять и поверить. Это оттого, что я нерусский, русский язык мне не настоящий родной. Он у меня не в крови, а в мозгу. «Галоши» или «колоши»?
— До следующего пленума все равно ничего не выяснится, — говорит Яков Маркович «Сакте». — Как бы междуцарствие, понимаешь… Что это, слышала, нет? с той стороны в окно стучали? Не ходи, не ходи туда, подожди… показалось, наверное… — Они долго молчат.
С этого дня мне стало лучше даваться управление повседневной жизнью. Сёминцу, осветив мое настоящее с помощью прошлого, укрепил мою волю, он поставил ее за штурвал судна: мне удалось приступить к выполнению программы по тяжелой атлетике. Мало-помалу мышцы мои окрепли, я набрал несколько кило.
В верху зеркала — над занавеской, в верхней, треугольной части окна — что-то разведенно-черное, горбатое, ступенчатое быстро катится по снежному пляжу наискосок слева. Значит, от заставы — она от пакгауза справа, за маскировочным лесом, если прямо смотреть на море. Я, кажется, уже почти что вижу, кто это: это, должно быть, наш хозяйский полуидиот Яша, старательно наклонясь и как всегда рывками вывертывая на сторону колени, бежит и толкает на таком бегу финские санки со своей матерью, многократно обернутой шалями Раисой Яковлевной — и со всеми ее заткнутыми «Красной звездой» кошелками. Господи, наконец-то, сколько ж можно! А может, их малой уже и сам собой отыскался, сидит там на корточках, упершись подошвами в полозья, а руками сзади держась за ее голенища? Или его поймала в Выборге военная милиция и вернула по месту прописки. Русские дети часто сбегают, потом многие находятся. Иногда их убивают, вырезают сердце, печень и почки и продают в Америку и в Финляндию. Но это никакие не евреи; глупости, что это делают евреи, — Бешменчики объясняли: такое все выдумывают бескультурные люди, алкоголики, хулиганы, черносотенцы. Они сами не понимают, чего говорят.
Конечно, меня нередко посещало уныние; чтобы вернуться на верный путь, я вспоминал о нашей беседе, повторяя фразу, сказанную Сёминцу: «Я сказал, это возможно, а не это легко».
2. Мужчины писают стоя
— Ты продвигаешься вперед, Джун. Схватки ты проигрываешь, но делаешь это в хорошем стиле.
Шпион хотел просочиться в Финляндию сквозь петровскую канализацию. Сорок пять лет назад его забросили в СССР, и теперь он уходил на пенсию. Ефрейтор Макарычев с восточноевропейской овчаркой Куусиненом учуяли его сверху во дворе пакгауза и начали предупредительно стрелять в землю. Приподнимая решетчатую крышку подгибающимся хендехохом, шпион высунулся из люка, куда стекается дождь и Лилька сливает помои. Он без помощи рук всходил по зазеленелой лесенке, лязгал железными зубами и всем телом икал. От одежды его и волос клочками отделялся пар. С переда штанов капало черное. От самого Выборга он шел под землей — без света, по колено в ржавой воде и в костной гнили, питаясь только печеньем «Юбилейное» и лимонадом «Буратино». Ефрейтор Макарычев подковырнул его в грудь дулом автомата АКМ и спросил: «Ну что, обосцался, гаденыш?» Овчарка наклонила голову, засмеялась. И ты что же, Язычник, намекаешь, будто был очевидцем описанной сцены? Я вот как позвоню сестрице твоей, артистке погорелого театра. Наврал — получишь двойку, а не дай бог правда — кол. Сочинение «Как я провел летние каникулы» — не место для извращенных фантазий, а уж тем более для разбалтывания государственных тайн. Не говоря уже о нелитературных выражениях. Наша классная — дура, я же не давал подписки. Давала Лилька, она уже большая, практически взрослая, у нее есть настоящие груди и муж, Яков Маркович Перманент. Если хочет, пускай ей ставит кол.
* * *
Нет, все-таки это никак не могут быть они. В зеркальных бликах и в противоходном перемещении корабельных лучей мало что на отсвечивающем снегу видно, но слишком уж быстро катятся финские сани (если это, конечно, сани, а не тень самолета, заходящего в засвеченное море на посадку) — наверное, с мотором или на оленной тяге, как у Деда Мороза. Даже хозяйский полуидиот Яша, на полуострове Жидятин самый сильный и неустанный человек, который — сжав до слезоточения глаза и надув индевеющие небритостью щеки — приподымает в обнимку узкую, темно-малиновую, редкоперепончатую бочку с соляркой, и тот бы их до такой скорости в жизни не раскатил. Скорей всего, это просто патруль: бежит по побережью дежурной ходкой; только вот, интересно, пограничный это патруль или флотский? Пограничные ловят нарушителей границы в обе стороны, а флотские — матросов третьего года службы, сплывающих после отбоя в самовол. Матросы третьего года ховают свои резиновые десантные лодочки в левом маскировочном лесу, прикрывающем базу ВМФ с тыла, пережидают прожекторный луч внутри еще с финской войны расколотых скал и бегут-бегут-бегут — подхватив полы маскхалатов и закусив ленточки бескозырок, бегут-бегут, пригибаясь и проваливаясь в слабеющем насте по самое здрасьте, — через иссиня-белое поле бегут сюда, в глубь полуострова, и дальше — дальше на материк. Опасаясь Жидят, мимо пакгауза они проскользают едва слышными тенями, а там уже совсем легко, проще, чем в бане писать — сперва на коньках по грязному, волосатому перламутру еще неотмерзших болот, а потом цепочкой по одному — периметром вдоль «колючки», за которой, свистящей полосой темнее ночи, мчит курьерский поезд Москва—Хельсинки. Запорошенного постового в пирамидальной плащ-накидке (стоящего, как погасшая елка, у шлагбаума на выезде с погранзоны) они подкупают тельняшками и таким способом проникают в поселок. Там сегодня в клубе Балтфлота на последнем сеансе для гражданских «В джазе только девушки». Самовольные матросы переодеваются у знакомых девушек в гражданские платья и — покачиваясь и подворачиваясь на заостренных ногах — нагло под ручку гуляют с ними в кино по ослепительно освещенной фонарем улице имени XXIV съезда. Хотя отличников боевой и политической подготовки туда и так водят по воскресным и праздничным дням, после помывки, — с песней «Врагу не сдается наш бедный «Марат» или что-то в этом роде. У погранцов, у тех на заставе свой собственный красный уголок, там по субботам крутят «В джазе только девушек». И сегодня, наверно, тоже крутили, после ужина. Каперанга Черезова сын, покойный Костик, рассказывал за секунду до того, как его удушили, что пять лет назад в показательном пушсовхозе «Первомайский», в двух автобусных остановках на юго-восток по выборгскому шоссе, показывали «Чапаева». И совершенно случайно это оказалась копия для Политбюро, где Чапаев не тонет, а выплывает. Л.И. Брежнев ездил тогда мыться с Урхо Калеви Кекконеном в финской бане и на обратном пути потерял в Первомайском шесть платиновых бобин. Через день спохватились, приехали из Выборга на черной «Волге» и все забрали. …Если патруль флотский, значит, они уже возвращаются с обхода к себе на базу ВМФ (поглядишь в окно, — там то, что движется, движется от правого маскировочного леса к левому; а глянешь в настенное зеркало — наоборот). Если пограничный — значит, только что сменились и выступили на охрану священного северо-западного рубежа нашей Родины. Когда патрули на маршруте пересекаются, случается «махалово». Побеждают, конечно же, пограничники — у них есть собака Куусинен, обгрызающая ленточки с бескозырок.
— Спасибо, мастер.
Я знал, его похвала искренна, так как обнаружил: хотя он гордился тем, что ему удалось дать Японии йокодзуна — Асёрю, он любил не успех, как таковой, не общественное признание, — он любил только хорошо сделанную работу. Он стремился, чтобы цветок раскрылся и расцвел.
Мне хочется встать с кровати и что-нибудь сделать, такая мной внезапная овладела бодрость. Но встать страшно — внутри ног и рук стало так легко, и так кисловато-безвкусно, и так еще немного щекотно, как будто меня с четырех концов налили минеральной водой «Полюстрово», чьи темно-зеленые, пыльные на пологих оплечьях бутылки (имя же им — легион ) стоят в слегка заржавленных, плоских и мелкозубчатых касочках по всем нижним стеллажам ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», и эта полуболотная вода во мне беззвучно и неощутимо лопается своими тесными пузырьками (перебегающими, прилегая, по изнанке кожи) и все тяжелеет и тяжелеет и сбегается с четырех сторон к низу живота, которого одну секунду назад еще никакого не существовало. Там, в кухне, начали ужинать. Лилька, мучительно вымыкивая последние остатки алых роз из только что пышного, а теперь на мгновенье почти костлявого горла, пылесосно всосавшегося передней кожей в шею над въемом ключиц (у женщин ведь нет кадыка и их замшевые горла, нежно перерезанные поперечными морщинками, обычно дрожат и колеблются как хотят), переправляет от плиты судорожно подныривающую в воздухе перманентовскую миску с серповидным нагаром на днище и с двумя алыми перекрещенными вишенками по боку, приземляет ее на стол, нежданно однозвучно и твердо, и тут же принимается ожесточенно трясти мягкими ладонями перед своим лицом (они изнутри — что изморозью — беспорядочно расчерканы короткими неглубокими линиями, которых не смогла еще прочесть ни одна цыганка на Финляндском вокзале). При этом она старается обдуть их горячим дыханием из сложенного «курьей жопкой» рта — рота, как говорит хозяйка, Раиса Яковлевна, — но промахивается по взмахивающим. А Перманент, одним махом использовав всю скользкость ягодиц, переворачивается на екнувшей табуретке и с глубоким до сиплого вздохом берется за алюминиевую ложку со слепо выбитыми вдоль черенка буквами «п/з ПЖ». В самой глубине хлебательной впадины там проделана круглая дырочка, так что ему приходится лечь грудью на стол, нижней губой подстелить закругленно вывернутый наружу край миски и молниеносными тычками перехлюпывать в себя свою, как говорит двоюродная бабушка Фира, пешаахэс. Бульон, волнуясь и теснясь, прожурчивает через дырочку на вздрагивающую сизо-пупырчатую мякоть страховочной губы, но перетряхом с краев ложки запрыскивает и обе обочины гладкой бородки. Поэтому Яков Маркович пропускает ее поминутно сквозь кулак, а ладонь затем под столешницей вытирает о лощеную штанину отчимовских домашних «техасов». Из другой руки он то и дело роняет со звонким стуком ложку на клеенку и после того несколько раз ожесточенно растирает большой палец об указательный. Почему русские люди умеют брать горячее и не обжигаться? — например, полуидиот Яша тычком ладони гасит лужицу мазута, самовозгоревшуюся на цементном полу гаража, а три его сестры у себя в летней кухне голыми руками переворачивают на дымящейся наковальне ножи, подковы и гвозди, и даже ихний малой, уж на что белобрысый пацанчик типа «глиста» или «сопля голландская», но тоже туда же — запросто наслюнявленным пальцем вынимает уголек из плиты, чтобы прикурить от него свою сыпкую гнутую «беломорину»; а мы, евреи, все почему-то никак не обучимся!.. Лилька неподвижно расширенным рыжим глазом смотрит, как в ее борще золото всплывает из пурпура, и, мерцая, окружает тускнеющими по расширении кольцами белые и лиловые неравногранные звезды. Пар, подымаясь к ее лицу, возводит горе благоухание имбиря, кориандра и базилика. Я бы, может, даже и сбегал бы сейчас по-маленькому, но как же я через них в сени? — они как раз кушают, а я как погляжу на них, проходя, и во мне испарится все хотение писать! И кажется: еще чье-то присутствие чувствую я в жидятинском доме, чужое — не наше и не их: не то кто-то неизвестно кто уже здесь, не то, того гляди, явится, и что-то неизвестно что будет. Или нет. Я тихонечко сижу, свеся ноги с кровати — заоконный свет, как бензожатка из телепередачи «Сельский час», колесит, оборачиваясь вокруг себя, по комнате, убирает черный хлеб темноты, сразу же вырастающий за его спиной снова; по полу дует; я с силой поджимаю пальцы в опустошающихся с носка махровых полосатых носках. Раздвоенный блеск оглаживает снаружи синюю, в этот момент смертельно белеющую резину моих сапожек («в третьей позиции» под закиданным клубками одежды стулом), но внутри у них сырая зернистая темень всегда. А что, если я во дворе напорюсь на хозяев? — в случае, если они вдруг как раз явятся? Явятся, если не удавятся… Наш, тЗа год мне удалось увеличить вес, объем тела, нарастить силу. Но хотя по физическим показателям я приближался к соперникам, мне пока не удавалось выиграть ни одного поединка. Вначале от первого же толчка я вылетал из круга. Теперь, набрав вес, став сильнее, я держал удар, начиналась дуэль; но потом, несмотря на технические и стилистические достижения, я либо вообще не находил верного решения, либо находил его слишком поздно. Я постоянно упускал победу, как труба, давшая течь.
есть их, двор — в сущности, это весь полуостров между двух маскировочных лесов и отсюда до берега — потому что забора вокруг пакгауза нету: Главное Политическое Управление не разрешает. Туалет, построенный, как все деревенские туалеты, в виде колоссального скворечника (до мельчайших деталей соответствуя прообразу, лишь только передняя плаха с круглым отверстием летка убрана вовнутрь и плашмя положена над выгребной ямой), стоит метрах в ста от пакгауза посреди чиста поля входом к нам — дверь с вырезанным в ней сердечком полусвисла на одной нижней петле, а на скошенной назад крыше укреплено к морю лицом круглое металлическое зеркало — вспомогательный ориентир маневрирующим на рейде кораблям. Полуидиот Яша хочет засадить воображаемый двор вишневым садом, если Главное Политуправление разрешит, и даже обозначил уже границы тремя отдельно стоящими деревьями и нерегулярными кустиками. Деревья пока не выросли, заснеженные саженцы торчат из вспухлостей наста, будто полуседые волоски из бородавок. Но они ж не думают в самом деле, что это мы с Перманентом и Лилькой их малого украли?! Смешно, в самом деле, на кой он нам сдался? …Врагу не сдается наш вещий «Олег», сказал кочегар кочегару…
— Мастер, что это звенит?
«Ты чего это сел? Тебе лучше, да? Хочешь чего-нибудь? Может, тебе борщу насыпать?» Это она прошлым летом подслушала у местных и теперь сама так говорит, как бы для стебу: насыпать. Правильно надо: наложить борщу … или борща? Она подходит ближе, локтями и сдвоено-стесненно выкатившейся за-над вырез халата мерцающей грудью опирается на изножную спинку кровати, ухватывает себя под волосами за уши и, вручную поднимая и поворачивая голову, рассеянно взглядывает поверх моей до рогатости всклокоченной макушки — в море, в поле, в окно. У кого глаза круглые, у тех они в случае чего сужаются. «…Нет? Ну захочешь — скажешь… Кстати, давно уже тебе стричься надо… Выздоровеешь, сразу пойдем к Маргарите…» И она быстро выходит, на ходу выдергивая из себя халат, вработанный миндалевидными ягодицами глубоко внутрь. Собственно, я даже хочу борща. Или борщу. Но писать, кажется, больше.
— Видишь этот хрустальный бокал? Теперь слушай.
В Ленинграде у нас в квартире в сортире висит на вбитом в дверь гвоздике толстый эстонский пупс, спустивший штаны. Двоюродная бабушка Фира мне рассказала по секрету, что это моя единственная память о папе. Едва я только что родился, как он нас с Лилькой и мамой бесчувственно бросил, женился на гойке и уехал с ней в Израиль. И все свое унес с собой, за исключением этого пупса, потому что малолетняя Лилька намертво заперлась в санузле и безостановочно там рыдала, время от времени спуская воду. Перманент говорит, что лично бы он не смог существовать в этом Израиле, во-первых, потому что там жарко, а он человек европейской культуры, а во-вторых, потому что там все евреи — и милиционеры евреи, и сантехники евреи, и даже премьер-министр еврей. Не знаю, чем уж ему это так мешает — у нас тоже много евреев, например, Муслим Магомаев — еврей, и академик Капица, который ведет телепередачу «Очевидное — невероятное», то же самое, — как рассказывали Бешменчики, когда я у них и у двоюродной бабушки Фиры встречал Новый год в Доме ветеранов хлебобулочной промышленности. У нас, конечно, по большей части не жарко. Когда Израиль на нас нападет и еврейские корабли придут в Финский залив, неужели в самом деле папа будет стрелять в дядю Якова или в меня, если я к тому времени вырасту и сделаюсь офицером флота? Он бы мог подумать об этом, когда уезжал. Жена министра легкого и пищевого машиностроения РСФСР тоже а идише. Дома я часто гляжу на складчато-розовые пластмассовые попины пупса и думаю, какой же я, в сущности, несчастный мальчик. Почти никто на всем белом свете не знает, что я не только какаю, но и писаю сидя. А иначе никак не выходит — у меня выходит двумя струйками, которые, слегка расходясь по выходе, снова потом сходятся и опять расходятся и тем создают зону разбрызга, а Лилька потом ругается, что я якобы не смотрю, куда писаю. А я смотрю. …Если долго сидеть, на коленях от локтей остаются морщинистые красные пятнышки. Мужчины писают стоя, сказал мичман Цыпун, дяди Якова правая рука по хозяйственной части на базе ВМФ, когда дядя Яков от него категорически потребовал, чтобы в офицерских гальюнах царили флотская чистота, райское сияние и полное благорастворение воздусей к адмиральской инспекции. Но мичман Цыпун — самый хитрожопый мичман в целом Балтийском флоте, хитрый, как три китайца; говорят, он на самом-то деле никакой не украинец из Казахстана, за пять кругосветок пожелтевший от тропической лихорадки и круглосуточно от врожденной хитрости прищуренный (левый глаз прищурен больше, и косая широкая бровь над ним выше и гуще), а самый настоящий тайный китаец по имени Пун Цы, быть может даже, — китайский шпион. Так он велел матросу второго года службы Кицлеру, с малого сторожевого корабля «Полномочный» откомандированному в распоряжение береговой хоз- и политчасти на предмет лозунгов и стенных газет (а также во избежание поголовной — и ниже — татуировки личного состава неравнолапыми якорьками и небывалыми трехгрудыми русалками с изгибистым кольчужным хвостищем): нарисовать на регулярных расстояниях друг от друга во всех унитазах и по всему мочесборному желобу злобное безлобое лицо президента Рейгана — вполоборота размером с пятак — и герметично заклеить его кружочками, выпиленными из самого тонкого оргстекла. Офицеры и приравненный к ним вольнонаемный персонал стали дружно целиться, кто «под яблочко», кто «по центру», и адмиральская инспекция прошла на ять. Жили-были три китайца — Як, Як-цыдрак и Як-цыдрак-цыдрак-цыдрони… Но потом Рейгана пришлось смыть, чтобы не осложнять международную обстановку.
Он провел пальцем по краю бокала, раздался чистый холодный звук, режущий как сверкающее лезвие.
Может, это пара волков — там, у берега? Чего ж не воют?
— Здорово!
…Или пьяницы из поселка окружают пакгауз, чтобы сделать нам с Перманентом и Лилькой со всех сторон погром? Смешно, честное слово, смешно даже! — по дороге на Берлин вьется белый пух перин, поет в хоре старых большевиков Куйбышевского района Перманентова мамаша, усатая Марианна Яковлевна, заведующая родовспоможением Снегиревской больницы. Но сама-то она не старая еще большевичка, ей партстажа недостает лет еще эдак одиннадцать с гаком; просто им там было меццо-сопрано нужно, а у нее есть хорошее. Что-то в комнате светлей стало — это сыночка вошла! во всю его полноту возглашает она восходящим речитативом, когда по Седьмым ноября и Девятым мая Яков Маркович приводит нас к ней на проспект Мориса Тореза празднично обедать, и она, раскачивая в противотакт своему торопливому шарканью стекшие из-под скул щеки и кривоватую сиренево-седую башню на голове, на лязг его ключей выплывает в прихожую, что увешана застекленными фотографиями урожденных уродцев, двухголовых и хвостатых (почти все с размашистыми автографами снизу вверх наискосок). Ты, кажется, деточка, еще пополнела немножко, ласково говорит она Лильке. — Великая любительница сводничать и разводничать, кусок змеи, одним словом, называет ее двоюродная бабушка Циля, служившая с ней во время финской войны в одном походном лазарете. Всегда бывает рыба в кляре и к чаю торт «Сюрприз», вафельный с бледно-желтой присыпкой. Глянуть бы с той стороны, сзади: нет ли и там кого подозрительного? — но в обоих этажах пакгауза на материк выходит одно-единственное окошко: у нас из кухни, а в нем все равно сейчас темно, как у негра в жопе, как бы сказал дядя Яков, научившийся этому выражению у мичмана Пун Цы; — только две зашлагбаумные шестиэтажки вдалеке за болотом сдержанно светятся редкими окнами да в смутном шарике мигает фонарь, что к позапрошлым ноябрьским установлен на улице имени ХХIV съезда. А Перманент с Лилькой в окно и не глядят — подхлюпывая и подсвистывая, хлебают себе свои супешники — бледно-желтый с медузными пузыриками и интенсивно-красный со сметанными бельмами — из обжигающих дырявых ложек. «Да никого там нету, боже ты мой!!! Или, возможно, патруль… или шпион… — выдыхает Перманент между сглотами, по всей длине передергивающими его вытянутую к ложке острогорлую шею. — Какая ж ты, Язычник, дерганая сегодня, как нерусская, ей-Богу. Да не будет ничего, не боись. В наше время такого ничего не бывает — тут везде армия, милиция, все на свете!» (Это он намекает на нашего школьного военрука, подполковника в отставке Карла Яковлевича Носика, который так кипятится, когда кто-нибудь на строевой подготовке сбивает шаг или же не укладывается в зачетное время с разборкой и сборкой автомата Калашникова по норме ГТО: Вы что, как нерусские, все на свете?!) — «А чего же мы тогда в Ленинград наманежились, как нерусские, ни свет ни заря? — ядовито спрашивает Лилька, поджимая левый угол рта, густо измазанного красным. — Или сыночка по мамочке соскучилась?» — «На всякий случай», — твердо отвечает Перманент.
— Попробуй сам.
Я попытался повторить движение Сёминцу, но в моих руках хрусталь издал глуховатый бедный звук.
Если в течение через полчаса они не закончат есть, я как пить дать описаюсь. Вот будет Лильке подарочек на мое день-рожденье — стыд и позор, тринадцать лет стукнуло, а писается, как маленький! Хочешь, деточка, я тебе чудного доктора дам, из Свердловской больницы — он у Людмилы Сенчиной камни выводил, с большим успехом! А она сама знаешь с кем… …Завтра приедем — в почтовом ящике от мамы из Коми телеграмма с зайчиком:
\" поздравляем сынулю днем рождения расти большой умный горячо целуем мама папаяша». У Лильки в серванте под простынями и полотенцами с осени еще лежат для меня фирменные джинсы «Врангель» или даже «Леви Страус» со всеми лейбочками, с медным зиппером и с двойной прострочкой на задних карманах в виде «дубль-ве» (если это «Врангель») или в виде простого латинского «вэ» (если это, не сглазить бы, «Левис»). Папа из Израиля вдруг ни с того ни с сего взял и прислал их прошлой осенью двоюродной бабушке Басе для передачи мне. Один негро-финн иудейского вероисповедания, совершавший круиз на теплоходе «Максим Горький», согласился их свезти до Одессы. Проходя мимо Хайфы, у него слетела на прогулочной палубе черная широкополая шляпа, и он за ней следом прыгнул в Средиземное море, потому что это была очень ценная шляпа, подаренная ему лично любавичским цадиком Шнеерсоном, а папа с борта своего ракетно-сторожевого катера «Иона-пророк-Алеф-бис» негро-финна и шляпу выудил и, согласно международной конвенции о спасении на водах, возвратил на советский лайнер. Болик и Лелик, двоюродной бабушки Баси сыновья, ездили той же осенью в Ленинград на заочную сессию в Холодильном институте и заодно захватили посылочку. Но я об этом ничего не знаю — и никогда не узнаю. Лилька скажет, что это от бабушки Баси и всех одесских родственников. Носить их можно будет только в театр и в гости; ничего, уже скоро Девятое мая, мы пойдем к Марианне Яковлевне кушать рыбу в кляре. Перманент, конечно же, подарит книгу «Как жили наши предки славяне» тысяча девятьсот пятьдесят шестого года издания, он уже ее принес с Мориса Тореза и надписал учительским красивым почерком снизу вверх наискосок, красными чернилами. …Но если мы завтра ни свет ни заря уезжаем, как же тогда я получу настоящий капитанский бинокль от дяди Якова?! Или он потом довезет, когда снова поедет в Ленинград в командировку за гвоздями, горбыльком и штакетником? Потом может и забыть, у него ж голова не Дом Советов, если верить двоюродной бабушке Циле, которой виднее; придется ждать до летних каникул… Я снова укладываюсь на постель и двигаю по ней ногами, будто плыву на спине. …А что, интересно, подарит сама Лилька? Она засмеялась, сделала вверх-вниз ресницами мимо меня, и сказала, что все, что захочу. А если я луну с неба захочу?!!.. Одеяла взбиваются, вздымаются, наматываются на ноги, не пускают плыть. Не хочу я больше зырить в это их окно уродское — ни так, ни обратно, через пыльно-волнистое настенное зеркало. Чего я там, в самом деле, не видел? — сортира? авианосца? маскировочных лесов? — слава богу, у нас тут, в погранзоне «Полуостров Жидятин», ничего не меняется, все остается как есть. За этим следят Вооруженные Силы и Военно-Морской Флот. И пограничные войска, конечно, которые, однако же, относятся к Министерству не Обороны, а Внутренних Дел, вместе с пожарниками и милицией. Но им на это лучше даже не намекать — обижаются, как девочки. Позапрошлым летом я тут действительно еще ничего толком не знал и вообще думал, что за капитан-лейтенантом следует капитан-капитан, и это про него поется в песне: капитан-капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля. Теперь-то я все знаю — и порядок службы, и кто за кем следует, и что к чему относится, и где что спрятано, в смысле замаскировано, и все военные корабли по именам, и пограничных собак. Но это все без исключения государственные военные тайны, а мы давали подписку о неразглашении. Я-то, кстати, как раз не давал, как несовершеннолетний пацанчик, да я уж ничего не разглашу, это ясно как божий день — даже за мильон. Даже за мильон терзаний … Интересно, а меня сейчас никто не слышит случайно, как я тут думаю? Вдруг они там, в Америке или в Финляндии, насобачились подслушивать мысли? Тогда им и шпионов уже никаких не надо — подключился к головным волнам несчастного больного ребенка, который не может заснуть из-за ангины и подряд все думает, — и нате вам, пожалуйста, пожалуйте бриться: из прибора безостановочно выползает узкая желтая лента, наподобие телеграфной, и, изворачиваясь-перепутываясь, заполняет шуршащими кольцами всю ихнюю шпионскую контору.— То, как ты держишь бокал, мешает извлечь ноту: твои пальцы разрушают резонанс, подушечки пальцев поглощают звук. Нужно держать бокал и в то же время не касаться его. Одновременно быть и отсутствовать. То же самое на турнире. Ты должен быть там и не там. Быть собой и другим. Тебе нужно вознестись над собой и противником, чтобы охватить ситуацию и интуитивно найти нужное решение. Вспомни Асёрю.
Но если б они такое сделали, наши тогда бы тоже изобрели им назло какие-нибудь глушители или отражатели и расставили бы их вдоль всех государственных границ — тогда никаких бы мыслей от нас за кордон не уходило. Вот была бы у меня своя такая машинка, которая распечатывает мысли, — тогда бы я все записывал, что себе думаю перед сном и когда долго сижу в туалете (Что ты вообще себе думаешь? часто спрашивают меня двоюродные бабушки, особенно Фира, когда им кажется, что я, например, мало занимался на скрипке и вообще раздрызганный и что у меня, как утверждает перманентовский кусок змеи, Марианна Яковлевна, какая-то якобы подвижная психика); затем бы я вычеркивал государственные секреты и нелитературные выражения — и в результате у меня получались бы целые книги, как «Капитанская дочка», «Цусима» или «Повесть о настоящем человеке», и притом безо всякой этой писанины, которая так отталкивает в домашних заданиях; от нее же и у настоящих писателей пальцы — большой и указательный (с продолговатыми ямками на подушечках) и средний (с засиненной чернилами бесчувственной мозолькой слева над ногтем) — несомненно, под вечер немеют и ноют; мою бы книгу напечатали в журнале «Новый мир», и я бы стал самый молодой член Союза писателей.
— А как этого достичь?
— Через медитацию. Внутри тебя должна быть пустота.
— Досадно: прежде во мне не было толстяка, теперь он появился, а пустоты больше нет!
Нет, все-таки надо сходить, как говорят Жидята, до ветру, не то дело погано кончится. Одеваться… обуваться… через кухню («куда-куда… — туда!»)… через сени, громыхая об уложенные вдоль стен дровяные чурочки, о мятые ведра с глазастой картошкой и о дробно звякающие ящики с распрямленными гвоздями и ржавыми подковами… еще метров сто по двору на несмазанных лыжах… У левого крыла пакгауза — маленькая баня, сложенная из отвалившихся от пакгаузной кладки темно-красных голландских кирпичиков (Петр Первый привез их сюда назло надменному соседу в двух трофейных галерах и заложил собственноручное основание запасному магазину, который тогда стоял прямо на берегу; море потом, как видите, отступило, рассказывает заставский замполит старший лейтенант Чутьчев, когда приводит очередное пополнение на историко-революционную экскурсию). А у правого крыла — дощатая летняя кухня. …В Ленинграде, наверно, все уже потихоньку начинает таять, течь, плавиться — обнажать и смывать накопившийся за зиму мусор. Летний сад и все другие сады замыкают амбарными замками на оттайку/просушку, улицы пустынны, просторны, черны и дымятся свежей влажностью, которую вдохнуть — счастье; последние горки желтого и сиреневого в черных точках и прожилках снега лежат по обочинам, дожидаясь последних снегоуборочных машин, а здесь, на финской границе, — русская зима, белым-бело во все пределы, снег и лед; костный, звонкий, проникающий холод, как ни оденься и как ни обуйся. А что, если там, в сортире, в смрадной темноте, кто-нибудь есть? Сидит невидимым орлом, сверкая глазами, и как зарычит, когда я со страшным прерывистым скрежетом потяну на себя перекошенную дверку. …Могла бы под кровать ночной горшок, или бидон какой больному брату подставить, или что-нибудь типа того, не в антикварную же скрипку мне отливать; только и думает, что о своем борще, что хорошо бы, дескать, туда еще маслинки докинуть, но где ж ее тут достанешь, в такой-то глуши запредельной: у Верки в «Культтоварах» нету, одни гадкие — гладкие и зеленые, как сопли, — афганские оливки, а из Ленинграда взять не догадались, в панике после Черненкиной смерти! Богатые пьют кофе-гляссе, бедные ходют ссать на шоссе, сказал бы мичман Цыпун, научившийся этому выражению от срочнослужащего кожного художника Яшки Кицлера. …А вдруг я оттого, что писаю сидя, постепенно сделаюсь женщиной?! Внезапно мне становится под ложечкой жарко, между лопаток пробегают одна за одной несколько длинных потно-ледяных мурашек, и я сызнова сажусь на кровати по-турецки, как узбек. Писька у меня постепенно втянется внутрь, и на ее месте окажется дырочка. Или же сама писька останется, но под нею постепенно прорежется женская щелка, как у многих уродцев у Марианны Яковлевны на фотографиях? Я хочу проверить, не началось ли уже это, но сейчас же выдергиваю из трусов руку в пещеристой горячей мокрости. Дверь распахивается, вгоняя в комнату кухонный свет и борщовый пар. «Ну как дела, Паганини? Лучше?» — Перманент трусцой пробегает к моему изголовью, чтобы позаглядывать поверх занавески, подпрыгивая сбоку на цыпочках. Я вижу в зеркале его пляшущий взрытый затылок. Вдруг он прекращает прыгать и решительно рвет занавескин угол. Из рамы вылетает правая нижняя кнопка и наводит множество звону в остеклении буфета. Перманент прижимается к оконной раме щекой, его согнутая спина и круглый отставленный задик надолго замирают — он смотрит из-за угла вдаль. А в дверном проеме молча стоит Лилька — упершись бедром, слегка согнув в колене дальнюю от косяка ногу, ближнюю же выпрямив до уходящей в пол кривости; каждая из рук поскребывает противоположную подмышку. Не знаю, что она там делает своим невидимым в контражуре лицом, полуокруженным и перечеркнутым белыми лучащимися волосами (В контражуре! Опять злоупотребляешь иностранными словами, Язычник! Русский язык мы портим! — то есть ты портишь. За это — только тройка…) — наверно, она там одними глазами — сузившимися, побледневшими — улыбается в спину Якову Марковичу: он ей нравится. «Ничего, старичок, все будет тип-топ, мы с тобой еще набомбим фирмы, вагон и маленькую тележку набомбим!» — наконец выпутывается из занавески узкое, узкобородое, блестящее узкими очками лицо. Король Дроздобород какой-то. И он поспешно выходит. Лилька с хрустом затискивает за ним дверь (сам он всегда оставляет все двери настежь, даже в уборную — такое у него свойство) — и сразу же встревоженное шу-шу-шу на кухне, еще и к столу не сели. Нет, вряд ли поселковые пойдут Жидятам помогать на нас нападать, хотя бы те их и попросили. Не любят они Жидят и называют их за глаза «чухна белоглазая» и «белофинские паразиты», потому что после Великой Отечественной войны поселок (которого еще не было, так как прежняя белофинская деревня сгорела от прямой наводки с моря) заселили сплошь хохлами с Украины и скобарями из Пскопской области, кроме одной довоенной семьи, Субботиных, которые позже — значительно позже — вернулись из эвакуации, а может, и не из эвакуации; Жидята же здесь всегда были, и ту войну, и эту, и сразу после, и несмотря ни на все старую Жидячиху, когда она была еще молодая, взяли работать на заставу и отдали ей в бессрочную аренду пакгауз, через который перелетело. Нас они, правда, тоже не любят —ленинградцев и москвичей вся Россия ненавидит, объяснял ефрейтор Макарычев, когда в ходе великой мерилиновской махаловки медленно вмазывал Яшку Кицлера в новый, еще черный и парно-крупитчатый асфальт у клуба Балтфлота, — но, естественно, не до такой степени. Мне, например, сегодня утром поселковые пацаны ничего не сказали, когда я по поручению Якова Марковича прикатил на выборгское шоссе побомбить фирму, как он это называет, — то есть нафарцевать у финских туристов парочку библий. Сам он не может — он на идеологической работе, и вообще это детское дело, подлавливать хельсинкский автобус на стоянке и разыскивать в придорожных прилесках разбредшихся по нужде фиников. Интересно, что мужчины, как правило, становятся перед березками, а женщины присаживаются за елочки. Поселковый пацан, фарца малолетняя, учил меня Перманент, осторожненько подходит сзади, изо всей силы хлопает мужского финика по плечу (женских лучше не трогать, а то они вздрагивают, напускают себе в сапоги и невероятно сердятся) и с криком пурукуми, что по-фински означает жевачка, моментально отскакивает, чтобы не быть пораженным поворачивающейся струей — рассыпающейся, позолоченной сквозь ветви солнцем. Но я должен делать не так. Поскольку как бы междуцарствие и контроль временно ослаб, я должен прямо подойти к автобусу со стороны шоссе и тихо сказать в каждое окно: Ай вонт э холи байбл ин рашен. Если откуда-нибудь выкинут библию или что-нибудь еще, я должен сказать фенкью вери мач и закинуть в это окошко значок. Тогда это будет не фарцовка, а дружба между народами. Зачем вам, Яков Маркович? спросил я: У вас же уже есть одна библия, которую мы в позапрошлом году взяли почитать у двоюродной бабушки Фиры — дореволюционного издания и сзаду наперед, на правых страницах еврейские буквы, а на левых по-русски. Он ничего не отвечал, только подмигивал из-за золотого очка и сыпал мне в руку колкую горсть октябрятских звездочек. — Еще один гешефтмахер нашелся, с содроганием сказала Лилька: Я с тобой в Коми не поеду, не рассчитывай, у меня ребенок на руках и квартира. Он засмеялся, сглатывая, и высказался в том смысле, что две библии — это уже ей югославские сапоги. Не поеду, не поеду, и так и знай! Ищи себе других декабристок! А ты его не смей слушаться! Не в школе! Понял? Я разложил по карманам октябрятские значки с золотисто-пушистым Володей Ульяновым, под слегка потечной эмалью заключенным в пятиконечную звездочку, и заторопился, чтобы не опоздать к автобусу, а потом еще до закрытия ларька успеть в поселок (по субботам раньше): купить «Пионерскую правду», если завезли. Когда был Ленин маленький с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке снеговой… Разлетелся, разбежался, размахался палками — вот и наглотался горячим горлом холодного воздушка. Может, пацаны, фарца малолетняя, меня и не заметили, поэтому ничего не сказали; — когда я подошел к шоссе, хельсинкский автобус уже как раз сворачивал на стоянку, и они все разбегались по исходным позициям; только их белые головы и тускло-малиновые курточки, которые из финского нейлона шьют цыганки в показательном пушсовхозе «Первомайский», мелькали за деревьями. И я был в такой же — продавщица Верка одну оставила двоюродной бабушке Циле за червонец сверху по блату. Все дети и подростки в районе их носят, только хозяйский малой еще ходит, как сын полка, в желтом пограничном полушубке, но он, никто не знает почему, никогда не фарцует. Может, его пацаны не пускают? За такой полушубок плюс ремень со звездой, сказал Яков Маркович, финики дают журнал «Плейбой» с голыми женщинами, или пять банок финского пива, или полблока фирменных сигарет. Пуся-Пустынников из нашего класса тоже ходит фарцевать, к гостинице «Европейская», и меня с собой приглашал, но я не согласился (Зассал, трухлявый, удрученно заметил Пуся) — там милиционеров как собак нерезаных, и все в шт— Пустое! Чепуха! Сотрясение воздуха! Я прекрасно обхожусь без этого.
атском. В смысле, не в американском, а в гражданском. То есть переодетые. Ему-то что, он все равно на учете в детской комнате милиции и пойдет в ПТУ, а потом в колонию и в тюрьму, а я должен быть как еврей особенно осторожный.
— Вот как? Прекрасно обходишься?
Снова заклокотала «Сакта», разыскивая «голоса». Теперь будут долго-долго пить чай, с бутербродами с колбасой «деликатесной» из мяса степных животных и с грузинским сыром сулугуни. Не ешь колбасы «деликатесной», учили меня Бешменчики: козленочком станешь. Ешь сыр сулугуни, если больше нечего. Это они, конечно, в переносном смысле, на самом деле от колбасы «деликатесной», серо-розовой со слюдяными звездками и мраморными полумесяцами, ничего такого не сделается, ест же ее полуидиот Яша целыми батонами, и ничего ему не делается, только щеки начинают сально просверкивать сквозь редкую белую небритость, лоб морщинится под зачесанными с висков к середине светло-пепельными прядями, а глаза в углах увлажняются и краснеют. Он ест ее всегда по воскресеньям, судорожно-прямо воссев на груде темно-красных голландских кирпичей у входа в летнюю кухню; поперек расставленных коленей — резальная машинка с надписью красной масляной краской «п/з ПЖ» вдоль лезвия падающего ножа. В каждом тончайшем колбасном кружке, сложивши его вдвое и вчетверо, он сперва проедает улыбающиеся и печальные рожицы, как на Театре Комедии в Елисеевском гастрономе, разноугольные звездочки, клеверные трех
-и четырехлистники и другие элементы орнамента, а затем, запрокинув голову в растопыренноухой ушанке, с высоты прямой руки роняет подготовленные таким образом кружки «деликатесной» к себе в бескадыкое горло. И, жуя, поет: Ах матка, ах сука, давай колбасы, сказал кочегар кочегару… Яков Маркович подозревает, что предубеждение против степных животных у Бешменчиков от местечковых суеверий. Тут, я думаю, он прав; уж скорее с полуболотного «Полюстрова» сделаешься козленком или чем похуже — я от него всегда икаю и меня начинает пучить. Местечко, откуда суеверия, сейчас называется «поселок городского типа Язычно Красноказачьего района Днепропетровской области», бабушка Циля показывала мне его в клубе Балтфлота на карте СССР, выложенной народными умельцами из желудей и шишек. Бешменчики, и наш с Лилькой покойный дедушка с маминой стороны, и все восемь двоюродных бабушек, из которых осталось три — Бася, Фира и Циля, а также при культе личности незаконно репрессированный папин отец, председатель Комитета еврейской бедноты, однофамилец и дальний родственник (Аз ох’н вэй родственник! Чтоб у меня было столько горя, какой он родственник! Капцан, голь-шмоль перекатная, в двадцать третьем году приходил нас разъевреивать, а мердэр, до сих пор сердится бабушка Фира) — все они в свое время переехали оттуда в большие города, такие, как Ленинград, Одесса, Томск и Якутск, работать и учиться. При царе наш прапрапрадедушка был в этом поселке городского типа знаменитый человек, начальник всех евреев, все его знали, от Львова и до Невеля, — он был Нафтали-Бер бен Яаков, молчащий языченский цадик. Все думали, он немой и парализованный, а его мысли сам пророк Илья записывает ночами под немую диктовку и на рассвете раскидывает листки по двору, но когда в 1905 году его усадили в тележку, запряженную мерином по кличке Вильгельмина (которого через восемнадцать лет вместе с тележкой реквизировал в пользу Комевбеда дедушка с папиной стороны), чтобы срочно вывезти из Язычно в Екатеринослав и тем спасти от подученных реакционными черносотенцами революционных крестьян, он, улыбаясь, сказал на древнееврейском языке: Тпру-у, приехали, махнул рукой и умер. В этот день ему как раз исполнилось сто четыре года. Нафтали-Бер заговорил на смертном одре, передавали друг другу евреи от Либавы до Дербента и гадали, что означают его последние слова. Но никто так и не догадался — быть может, кроме Ильи-пророка. Смешное имя «Нафтали-Бер», как «нафталин». Древнееврейский — это не такой язык, как простой еврейский, на каком бабушка Фира разговаривает с Бешменчиками, чтоб я их не понял. Там такие же буквы, как в журнале «Советиш Геймланд», и тоже сзаду наперед, но слова совсем другие. Вообще, все это, мне кажется, как-то у них излишне запутано. Раз в троллейбусе я подслушал разговор двух русских мужиков — с работы, но не особенно датых; тогда как раз израильская военщина что-то наделала, кажется, на кого-то напала или чего-то такое. Видал, Серый, евреи-то какие боевые, оказывается. Кто б мог подумать! Так и метут этих, чучмеков сраных, по кочкам, сказал один мужик, постукивая по третьей, международной странице газеты «Ленинградская правда» согнутым указательным пальцем в сетке угольно зачерненных трещинок. Ой, не сечешь, Толян, сонно отозвался второй из-под кепки: То ж не эти евреи, не наши. То — древние! — Тебе следует постичь дзен-буддизм.
А как же папа с его гойкой?! Они что, тоже уже древние?! Перманент на это только посмеивается и непонятно говорит: Да.
— Синтоизм кажется мне более подходящим учением, к тому же борцы сумо практикуют синтоизм с давних пор.
Перманент посмеивается и непонятно говорит: «Да». — «Ну как знаешь», — обиженно отвечает Лилька. Если в окошко — они точно услышат, как струя стучит и плещет о зачерствелый снег. Даже с «Сактой», передающей «Полевую почту «Юности»\": «ДЛЯ ЕФРЕЙТОРА-ПОГРАНИЧНИКА, ОТЛИЧНИКА БОЕВОЙ И ПОЛИТИЧЕСКОЙ ПОДГОТОВКИ ВИТАЛИЯ МАКАРЫЧЕВА ГАЛЯ КОЛОМИЙЦЕВА ИЗ ЧИМКЕНТА ПРОСИТ ПЕРЕДАТЬ ПЕСНЮ КОМПОЗИТОРА РАЙМОНДА ПАУЛСА НА СТИХИ ПОЭТА АНДРЕЯ ВОЗНЕСЕНСКОГО «МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ». ПОЕТ ПЕВИЦА АЛЛА ПУГАЧЕВА». Разве если чуть погромче сделают. Я выгибаю поясницу, вжимаю одну в другую ноги наверху и напрягаюсь вокруг. А если в вазу с камышиной, то еще неизвестно, сколько в нее помещается, в толстостенную, узкую — не перельется ли через край, на половицы или, того хуже, на напольный редковязаный коврик из чередующихся тускло-зеленых и блекло-синих концентрических овалов? В письке по нарастающей становится невыносимо — почти больно и одновременно как-то остро-щекотно… не знаю как… Я переворачиваюсь на живот и с силой вжимаюсь в кровать, которая подается вниз и не дает упора — не смогу сейчас больше удерживаться, конец! Держись, братишка… Моряк не плачет, никогда не плачет, есть у него другие интересы … Но тут — слава те, господи! — за окном, над морем, в черноте пограничных небес зарождается тройной полый звук, нарастает, сливается, наполняется гудом, превращается в грохот. С орденоносной авиаматки «Повесть о настоящем человеке» стартует звено самолетов-перехватчиков под командой капитана третьего ранга Амбарцумяна. Наверно, какой-то неопознанный летающий объект вторгся в воздушное пространство нашей Родины. Я вскакиваю на еще пуще прогнувшейся и вдогонку взлетевшей кровати, толчком распахиваю окно и вспрыгиваю на перекладину затрясшейся изголовной спинки. Занавеска вся почти отцепилась, на одной лишь верхней левой кнопке вывисает наружу. Металлический холод заткнул мне дыхание, налегает на грудь, примораживает к кроватным трубкам пятки и голени, а к круглым бронзовым ручкам оконных рам — сырые ладони; ослепляет. Ф-ф-ф-ф-у… слаа-те-hосссподи! Кажется, снежное поле мелко вздрагивает, как будто картинка справа налево передергивается. Море — черное — неподвижно. В сахарном поле шевелится свет, но живого там никого. Ни тени, кроме как от сортира. Пусто. Грохот начинает отдаляться, таять, стихать. Повезло: секундой раньше — и я бы не успел закончить: струя слишком долго разворачивала, пробрызгивала глухо слипшуюся крайнюю плоть. Вместе с тишиной я опрокидываюсь на спину, створки окна звучно захлопываются, прилетев за руками. А занавеска осталась на улице — вьется, расправляясь и скручиваясь, стучится о стекла, мокрая. Пружины кровати подбрасывают меня снова и снова, со стихающим отзвоном слабеюще скрежеща. Тишина, только в потолке тяжело скрипучие, медленные шаги жидятинских сестер. Чего они там делают? «Э-э, ты чего там делаешь? — из кухни, поверх роз и внутристаканного звяканья ложечек, кричит Лилька. — Нормально все?» Ничего… все нормально… — я счастлив.
— Джун, я уважаю эту религию. Только я, Сёминцу, постиг дзен прежде, чем сумо. Так что я могу передать тебе лишь дзен.
3. Сиськи Мерилин, или Цыганский шоколад
— Как бы там ни было, это не имеет значения, потому что синтоизм, тибетский буддизм, дзен-буддизм — это все вздор, ерунда на постном масле. Что одно, что другое. Странно, что вы столько времени уделяете древним предрассудкам.
…Географии опять нет, потому что ее вообще нет. Ее заменяет завуч Ленина Федоровна, у которой перед торжественным собранием, посвященным шестидесятисемилетию Великой Октябрьской революции, в хоре старых большевиков Куйбышевского района каждый божий день спевка, так что биологии тоже никакой нет и надолго, а от физкультуры у меня было освобождение после ежеосенней ангины, еще две целых недели. Пуся, правда, звал побомбить малехо у гостиницы «Европейская» фирму, но я пошел другим путем — по щелкающему троллейбусными проводами, чмокающему в подошвах набухших бот, косо почирканному хлопчатым, на лету исчезающим снегом Невскому — в невыносимо натопленный, потно и винно припахивающий вчерашним последним сеансом кинотеатр «Колизей». «В джазе только девушки», в зале только мальчики, человек шесть. Мерилин робко пляшет в вагонном проходе, с игрушечной гитарой, втиснутой под нечеловеческие груди, с плоской фляжкой, ненадежно заткнутой за чулочную сбрую над коленкой. Мне душно в расстегнутом мокроволосом пальто. Я смеюсь, чтобы не заплакать. Мне неловко перед собой и остальными пятью, хоть те и дремлют глубоко внизу, в первых рядах амфитеатра (между коленей стиснуты кулаки, в кулаках — шерстистые кепки, трубочкой свернутые); иногда вскидываются и опадают наждачными подбородками, упертыми в воротца ключиц, — с неравномерным зубовным подщелком. Мерилин, ты давно умерла и похоронена, похоронена и сгнила, сгнила и рассыпалась. Когда ты, сводя чашечки плечей, наклоняешься к нам несгибаемым верхом туловища, я слышу кондитерский запах смерти с экрана. Я люблю тебя, Мерилин, — твои сиськи, твои толстые, кроткие ноги, пергидрольную белизну твоих волос и святые парикмахерские глаза — все твое, отмеченное проклятием полубессмертия на растресканном полотне. Я люблю это горячо.
* * *
— Ты серьезно, Джун?
— Жить можно и без религии.
Ну до чего ж та еще дура Лилька перетопила, сил просто нет — того гляди, на смежной с кухней стенке треснет и осыпется зеркало, заполненное заоконным мельканием, а заржавая рамка «Панорамы Гельсингфорса» (вспомнил! — литографiя акад.Солнцева, безплатное приложенiе подписчикамъ «Нивы» на 1913 годъ!) напрочь распаяется в крестовинах, и штриховая серо-черно-желтая картина — извиваясь и шурша — выскользнет-выскользнет-выскользнет на пол. А вдруг дровяных калабашек, что сложены вдоль прохода в сенях, не хватит на остаток ночной протопки? — новых-то Яшка с малым пока не кололи! Нет, судя по всему, не зря двоюродная бабушка Фира горячо шепчет, высовывая из-за букинистической пальмы в оплетенном горшке свою круглую голову, розовато-белую на просветах между мельчайшими плотными завитками прически — голову, как бы равномерно обложенную тонким слоем холодной вермишели — не зря она шепчет, что дурынде этой легкомысленной двум поросям похлебку не разнести, а тоже туда же, замуж побежала! Тю!.. Мне жарко и колко поверх скомканных пограничных одеял. Кожа на ладонях отдельно горит. Губы шелушатся. Горло слева не сглотнуть. Глаза высохли и стали слишком малы для саднящих, для опухнувших век. Ничего, научится еще, не боги горшки обжигают, замечают рассудительные Бешменчики: Ребеночек родится, кин айн нуре ништ, всему научится; как все, так и она. — Как же, родится! Я вас умоляю, шейне майсе нур а курце! Что от такого… воблика… может вообще родиться?! Одни Аборты Яковличи какие-нибудь! окончательно воспаляется бабушка Фира и хочет добавить еще что-то, о чем потом пожалеет, но остальные посетители телевизионной комнаты на втором этаже Дома ветеранов хлебобулочной промышленности поочередно оборачиваются к пальме и с оборотом последнего хором шикают — начинается информационная программа «Время», уже и заставка пошла на взволнованных позывных. У наших-то Жидят, надо полагать, вообще телевизора нет, даже черно-белого — никакой антенны на крыше пакгауза я не видел, когда прошлым летом туда лазил, для каникулярного задания по биологии «Птицы и звери Ленинградской области» смотреть на летучих мышей, которые как нарочно куда-то все улетучились. И как они только так живут, без ничего, — и не скучно им в этой запредельной глуши, где даже нет летучих мышей, без ничего жить? Или это Яков Маркович пошутил насчет летучих мышей и они в этих широтах не летучие? Говорят, здесь видно финское телевидение — там показывают «В джазе только девушек» на финском языке; ну так что ж с того, Жидята-то наши его с самых белофинских времен должны знать — тихой ночью между взлетами с авиаматки бывает слышно, как хозяйка Раиса Яковлевна перебазаривается у себя наверху с дочками на каком-то скачуще-тягучем кюлле-мюлле, чтоб в случае чего мы ни в коем случае ничего не допоняли; — по-каковски бы, как не по-фински!? Лильке-то с Перманентом здесь без телевизора хоть по-волчьи вой, да не с кем, но Лилька с Перманентом в этом вряд ли когда сознаются — культурным людям не бывает скучно, любит повторять Марианна Яковлевна, чья интеллигентность доходит до того, что она баклажаны называет «армянскими огурцами». Яков Маркович, тот хоть в церковь каждый день на лыжах бегает и, опасаясь междуцарствия, ловит последние известия по радио, а Лилька, бедная, сидит куча кучей на кухне, сосет барбариски и читает книгу «Моя жизнь в искусстве», в позапрошлом году принесенную для подготовки к вступительным экзаменам с Мориса Тореза. …Двоюродные бабушки называют баклажаны просто «синенькие».
— Не спит же еще, Яник, ты что? — роняя останки бутерброда в стакан и вокруг, радостно-возмущенно шипит Лилька и где-то под столом пытается выковырнуть из своего халата маленькую перманентовскую ступню в лыжном носке с почерневшей пяткой.
— Без религии — можно, но без духовности — нет.
— Чепуха! Пустое! Сотрясение воздуха! Я прекрасно обхожусь без этого.
Что, если я не дождусь до Ленинграда и умру здесь от ангины, как Хаим, никем не замечаем? Лилька войдет ни свет ни заря будить к отъезду, а я лежу навзничь, в застывшем каплями смертном поту — синенький, задохшийся, рот полуоткрыт, как у полуидиота Яши. Она скажет: слава богу, пропотел наконец-то, и тут до нее дойдет, и она сядет на пол — держась за кровать, в сложноволокнистых рассветных потемках белея головой и ногами. Но я этого уже не увижу. Меня с силой передергивает от отсутствия в будущем мире, от того, что там все есть как есть, только меня нет как не было. В глазах — газированными пузырьками — слезы. Я сильно вздыхаю сильно раскрытым ртом, разорвав в его углах щекотные, склизкие нити. Волосы болят, хоть не могут; с рикошетом к затылку стреляет в правом виске. И все, что я думаю, тоже исчезнет незаписанное, и мне никогда не сделаться самым молодым писателем, даже если изобретут такую машинку, не говоря уже, что никогда никого не отпилить, не отпялить и не отпиндулить. Так и останусь мальчиком невинным. Пусе-Пустынникову известно, что только если от лобка до пупка проросла полоса волосиков, то, значит, ты уже созрел. Это называется «лестницей на яблоньку» или «блядской дорожкой». У меня еще такой нет. У него наверняка тоже — он гладкий, вздутый, розовокожий; у таких оволосение позднее и скудное. Ни у кого в нашем классе нет, кроме как у Исмаила Мухамедзянова с минусовым, что у скворечника, затылком и широкофюзеляжным лицом, сложенным из крупных приплюснутых шишек. Он нам эту лестницу или дорожку показывал (хотя его никто не просил) на чердаке дома номер четыре по Поварскому переулку, где мы после уроков играли в «трясучку» и «орлянку», — действительно, пяток каких-то тараканьих ножек прилип к его желтоватому животу с выдавленным и неровно засохшим чирьем над пуповой котловиной и с нечетко четвертованным оттиском пуговицы под. Пуся позвенел в ладонном гнездышке выигранными у нас серебром и желудью, звучно обсосал снизу доверху внутренность своего пышного горла и харкнул навесом в середину чьего-то заволновавшегося на бельевой бечевке пододеяльника, в самый центр ромбовидного выреза. И прибавил, что этого, дескать, еще недостаточно: следовало бы еще проверить, достает ли оттянутая вниз пиписька до жопной дырочки — как он выразился, до срачка. Если достает, вот тогда точно да,пожалуйте бриться. Побагровевшие в процессе показа скульные Исмаилкины шишки сызнова стали пятнисто обесцвечиваться, он боком отшагнул за косую балку, куда от узкого окошка в крыше не достигал медленно вращающийся пылевой конус, и, затискивая кулаками рубашку под ремень, так отнесся к нам, что достает не достает, в настоящий момент времени это неважно, потому как все равно — пионеры не е…ся. Вот когда нас примут в комсомол, тогда, конечно, да, — пожалуйте бриться! А если Пусю за все его художества не примут в комсомол, как постоянно грозится классная? — что ж ему тогда, навечно целочкой оставаться, так что ли? …Знаменитый дореволюционный ученый профессор Мечников, который открыл девственную плеву, был тоже еврей… Татары коней через ж… е…, холодно сказал Пуся. Исмаил Мухамедзянов бросился на него из-за балки, но запал носком ботинка в выбоину чердачного настила и с множественно-глухим стуком упал. Древесная труха (пополам с растертым нашими подошвами голубиным пометом) облаком обстала его рыжую плоскостопную голову. Из ноздрей извились две кровяные дорожки. Нам, татарам, одна хрен, сказал Пуся, что водка, что пулемет, лишь бы с ног шибало. Исмаилка Мухамедзянов оглядывался по сторонам и медленно обводил прыщеватым с исподу, обызвествленно-сиреневым языком верхнюю губу, при намокании обнаруживающую в разных местах разрозненные короткие пра-усики. Он никогда нам всем этого не забудет.
— Вот как? Прекрасно обходишься?
Он попал в точку: тревога моя усиливалась, и я понимал это.
— В смысле… я… мне кажется… в общем… я ведь…
Обеими руками я ухватываюсь сзади над головою за спинку кровати — она хорошо холодит, но все ее трубки и прутья скоро согреваются и как бы превращаются в продление горящих ладоней. К чему бы прислониться лбом и щеками? …Интересно, у хозяйского малого выросла уже эта блядская дорожка от лобка до пупка или еще нет? Подобные блондинистые шкилеты бывают ранневолосатые. Яков Маркович прошлым летом предлагал Райке Жидячихе: почему бы ребятам вместе не помыться, чего ж даром-то пар тратить? Хозяйка приостановилась (не остановилась, а как бы вполоборота застыла в шаге — древнеегипетский барельеф из Эрмитажа с цинковым тазиком пестро-крупитчатого куриного корма у низом выпяченного живота; поверх множества юбок — серая шаль редкой и толстой вязки), помолчала, неподвижно глядя сквозь Перманента на съезжающий к авианосцу свежеосвежеванный закат, затем издала неопределенный звук — что-то между сплевом и свистом — и пошла себе дальше по своей древнеегипетской надобности. Вот за это их и не любят в поселке, — ломаются, как пятикопеечные пряники, фон-бароны засратые! Шибко много об себе понимают! Конечно, ни в какую баню я бы с ним все равно не пошел — в баню! еще чего не хватало! — да меня бы и Лилька не пустила, она меня только двоюродным бабушкам доверяет мыть, да и то потом — потерев наслюнявленным указательным пальцем сзади по шее и под лопатками, проверив, шероховаты ли локти, и раздвинув на свету все восемь ножных междупальчий, где обычно заседают такие черные, легко сворачивающиеся в шарик чешуйки, — саркастически хмыкает. В совсем общей бане, с людьми, я все же один раз почти что мылся: отчима тогда сажали по чайному делу, и бедная мама сутки напролет моталась, как заведенная. Или как заводная? После и вместо работы она бегала к адвокатам и от следователя по фамилии Чайкофский (и по служебному прозвищу Жидовский Рассадник, так как он вел еще кофейное дело Гурфинкеля и Гарфункеля), искала по учреждениям кого замазать (чтобы отчима отмазать — никого не нашла) и по продуктовым магазинам твердокопченую колбасу для передач (то же самое), и вообще чуть ли не поселилась в приемном помещении Крестов — в предбаннике допра, как это по-довоенному называется у Бешменчиков; спасибо хоть, ночевать доходила домой. В общем, ни вздохнуть, ни пернуть! — так она говорила устало, по приходе сев на кухне к столу, прикрыв милые, близорукие глаза синевато-паутинными веками и протянув ко мне для расстегивания обе узкие ноги в заляпанных слякотью замшевых югославских сапожках с запинающейся молнией. Двоюродная бабушка Фира, временно переселенная из Дома ветеранов хлебобулочной промышленности, будить меня в школу и кормить еще соглашалась, но мыть отказывалась категорически (Этот ребенок, вы еще с ним наплачетесь, до ста двадцати. Ты ему да, он тебе нет, ты ему черное, он тебе белое, все аф цулохес, настоящий цулохешник, до ста двадцати!), а свеженовобрачные Лилька с Перманентом жили тогда за трескучей китайской ширмой на Мориса Тореза, так что в Некрасовские бани неподалеку от Мальцевского рынка (Бешменчики говорят наоборот) по маминой просьбе свел меня наш балтфлотский снабженец дядя Яков Бравоживотовский, поднаехавший как раз с Жидятина за гвоздями, горбыльком и штакетником. Я плакал и не хотел в мыльную, не говоря уже о парной, прикрывался шайкой из синевато-радужной жести и боялся красных полужидких мужчин с прилипшими к костистым плечам листьями. Ты, брат, не просто сачок, ты даже не сак! — ты, брат, целый Сак Исакыч! восклицал дядя Яков, почесывая длинный морщинистый и путано-волосатый мешочек, где, как в бильярдной лузе, тесно и косо лежали его яйца. В результате он махнул на меня рукой с расплывшимся неравнолапым якорем пониже сгиба и ушел париться, звякая о кафель привязанным к лодыжке номерком от одежного ящика, будто он не моряк, а кавалерист, — а я остался в переодевалке с шайкой, прислоненной к сраму. Мама и набежавшая с Мориса Тореза Лилька полночи потом на дядю Якова (он же тем временем со всасывающим свистом давил в гостиной четыреста восемьдесят на вислом брезенте гостевой раскладушки) ругательски, но приглушенно ругались и в четыре руки перемывали мое сонное недомытое тело. С тела вода, с мальчика худоба, сказала мама и почему-то заплакала. Вот поэтому дядя Яков, сколько его ни упрашивал поддержанный двоюродной бабушкой Цилей Перманент, никогда не берет меня к себе на базу ВМФ мыться — говорит, что такой плаксивый жидовский ребенок, как я, опозорит его перед всем офицерским корпусом. Бабушка Циля считает, что у них там, в офицерской бане, происходит полнейший Содом и Гоморра, пьяное безобразие и моральное разложение, сплошной упадок Римской Империи, и что из-за этого он меня не берет, а не почему-нибудь. Лилька только улыбается и походя щекочется.
— Джун, когда молчание куда лучше, чем все, что ты можешь сказать, стоит помолчать.
Через неделю, когда прошло ощущение стыда за мой идиотский ответ, я вновь подошел к Сёминцу:
Как должны быть счастливы те, у кого день-рожденье приходится на последнее воскресенье июля, на День Военно-Морского Флота! Прибрежные скалы начищены до медного сияния, осока наточена до окончательного блеска, камыши умыты и расчесаны на косой пробор, корабли опутаны флажками и фонариками наподобие новогодних елок, оркестр в парадной форме стоит день-деньской на плацу военморгородка и безостановочно бацает «На сопках Маньчжурии», «Амурские волны» и «День Победы порохом пропах» — песню про пах, как шутит дядя Яков. Матросы в хрустящей одежде сходят на берег и — открывши сто Америк, чеканя шаг, поворачивая напряженные лица направо — маршируют мимо пакгауза (во дворе никого, один только Яшка хозяйский: сидит перед летней кухней в ушанке и ватнике, несмотря на июльское солнце, и в летных очках, смотря на июльское солнце — запрокинутый, ловит ртом фигурно проеденные кружки «деликатесной»; перед сортиром ходит, потупясь, курица; пузырясь, мокнет белье в тазике у входных дверей; на подоконнике кухни лениво передувается стрельчатым полушарием Лилькина книжка «Моя жизнь в искусстве», туда-сюда-обратно). А дальше — «по команде вольно»: болотом, оскользаясь на новенькой, химически пахнущей свежеоскальпированным деревом гати — в своих бескозырках и белых рубашках с прямоугольными отложными воротничками (у старослужащих на брюках надставлен размашистый клеш), схожие все как один с моей фотокарточкой пятилетнего возраста, сделанной в фирменном детском фотоателье на улице Некрасова, — сегодня для них в клубе Балтфлота праздничным сеансом «В джазе только девушки». А после сеанса — махаловка с погранцами, уже поджидающими у выхода; они всегда махаются, как встретятся, поскольку никак не могут согласиться друг с другом в вопросе про Мерилин Монро, кто она: «королек» или «сиповка». Моряки стеной стоят за первое, пограничники — за второе, и получается стенка на стенку. У всех срочнослужащих (кроме на судах вахтенных и заступивших в караул на кордоне) этим вечером полная свобода до отбоя — офицеры не только что с нашей заставы, но и с четырех застав, то есть со всего погранотряда, приглашены по окончании торжественного митинга на базе ВМФ в финскую баню, а сверхсрочный контингент — старшины, прапоры и мичман‚ — спервоначала гуляет медленно вдоль моря с толстыми женами, одетыми в платья из разноцветного гонконгского шелка, которым тайно торгует китаец Цыпун (из-за валунов завистливо смотрят цыганки, поверх множества пестрых юбок у них — редкие веревочные шали), а как стемнеет, идут на плац — степенно вальсировать в мелькающей темноте. Без секунды полночь сутулый мичман Пун Цы, оставшийся вне бани за старшего по званию и давно уже стоящий на пирсе к берегу спиной, задумчиво встряхивая бедрами, резко обернется, поднимет над своею слегка скособоченной головой правую руку с пистолетом системы Макарова (левая — еще копается в тугоухой флотской ширинке) и на краю внезапной тишины оглушительно прошепчет замолкшему оркестру и остановившимся парам: Я депутат Балтики — я в нее ссал! И — фейерверк. …А чего такое бывает в ночь с шестого на седьмое апреля, сегодня?! Практически ничего, гурништ мит ништ, как выражаются двоюродные бабушки Циля, Фира и Бася, Бешменчики, Муслим Магомаев, изобретатель девственной плевы профессор Мечников и даже дядя Яков Бравоживотовский, хоть он и русский офицер, интендант второго ранга, военный интеллигент, — словом, все евреи, за исключением литваков, у которых бы получалось горнит мит нит, что без плотной и мягкой, хорошо облегающей язык буквы «ш» совершенно не звучит; поэтому они молчат.
— Вы могли бы помочь мне научиться управлять мыслями и телом?
«Нет, Лилькин, как-то у меня сегодня на сердце неспокойно: уже апрель, а идеологического пленума нет как нет, консерваторы в Политбюро проталкивают Романова, а тут еще эти, аборигены сиволапые: устроят еще нам, не дай Бог, какое-нибудь тут дело Бейлиса-Шмейлиса, а заодно, может, еще и Дрейфуса-Шмейфуса — …твоим дяде Якову с бабушкой Цилей!» Его ладонь, лежавшая на белом Лилькином животе, вдоль нижней выпятившейся складки (большой палец с удлиненным полированным ногтем заложен в крутой заворот пупка), ползком высвобождается из-под резинки рифленых рейтуз и с нажимом переносится к лоснящемуся узковыпуклому лбу. Марианна Яковлевна с петербургским акцентом рассказывала Бешменчикам про этот лоб еще на свадебном банкете в ресторане «Москва» на углу Невского и Владимирского проспектов, над кафетерием «Сайгон», напротив Соловьевского гастронома: У нашего Янечки с раннего ешче детства замечался такой п\'тливый ум, такой п\'тливый ум… — вы не поверите, товаришчи: он ешче в пятом классе все мои спецьяльные книжки от корочки до корочки прочел, мы с мужем думали даже, быть ему знаменитым геникологом. Но гуманитарный уклон победил — это в Марика… Ну, не в деньгах с\'частье… Лилька с сочувственно-серьезным лицом подхлопывает пару раз глазами наверх, потом съезжает (в два вывинчивающих вращения таза) со вздрагивающих перманентовских коленей. Переваливаясь с бедра на бедро, подтаскивает кверху рейтузы, застегивает на халате три нижние пуговки спереди, с хлопчатым треском одергивается и — назад, к стакану в броненосном подстаканнике с гербами и бляхами, допивать остылый чаечек и заедать его мелко-звездчато обкусанным бутербродом с сулугуни. Перманент же не оставляет одною рукой продольно натирать себе лоб, другою — поперечно задергивать на «техасах» заевшую молнию и при этом вглядываться в заоконную электрическую продресь. «Весь вопрос в том, какую позицию займет Громыко!» Снова шаги наверху; заглушенный женский голос — это наверняка одна из сестер: то ли поет чего-то, то ли ругается.
— Сядь на пол напротив меня, подай таз вперед, выпрями позвоночник и сосредоточься на внутренней вертикали.
— Есть.
Великую мерилиновскую махаловку прошлого лета я наблюдал с бетонной крыши «Культтоваров. Продуктов. Керосина», совместно с местными, аборигенскими, пацанами и пацанками; их атаман Вовка Субботин — коломенская верста с физиономией вяземского пряника — брал по пятнарику с рыла за вход, точнее, за всход по приставной лесенке, принесенной им из родительского сарая. Взрослые посельчане располагались на ящиках внизу; — женщины (особенно же выходная продавщица Верка, которая по этому случаю причепурилась, как шалава) болели за моряков, а мужчины симпатизировали пограничникам. Священник отец Георгий в свеженаглаженной встопорщенной рясе помахивал рукой в дверях церкви и, добродушно улыбаясь, говорил кому-то вовнутрь: Глянь, Семеновна, какие орлы, а? чудо-богатыри-то какие, спаси их Господь и сохрани на суше и на море! Пустырь между церковью и ларьком заняли полукружьем мужские цыгане, все от мала до велика в одинаковых бурых пиджаках в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельной ваксой. Целый их табор, словленный в семьдесят пятом или шестом году на Выборгском горвокзале, был тогда оброен во вторую шестиэтажку зашлагбаумного поселка, с целью поголовного перевода на оседлость, но через пару лет, после того, как они, оснастив телеги полозьями и оклеив копыта коней наждачной бумагой, попытались по льду залива заблудиться в Финляндию, их переместили подальше от госграницы, в показательный пушсовхоз «Первомайский». Цыган устроили работать в обдирные цеха, а цыганок — на малое подсобное предприятие по пошиву прозодежды. Все в поселке сперва изумлялись, что их за такие дела отправили не в Коми АССР, а в «Первомайский», но потом пришли к заключению, что власти испугались ЮНЕСКО, в которое цыгане, как известно, чуть что, сразу пишут жалобы, выставляясь обиженным нацменьшинством. В погранзону они тем не менее регулярно приходят по выходным и праздничным дням, хотя пропусков их, конечно, и лишили, — продают офицерским и сверхсрочным женам меха и кожи, мягкую рухлядь, как исторически говорит Перманент, и подковывают трех своих пожилых лошадей (каурую, просто бурую и бурую в сивых от старости яблоках) у трех пожилых сестер Жидята за летней кухней. За треху. Когда бело-сине-черное смешалось перед колоннадой клуба Балтфлота с защитно-зеленым и все восклубилось позолочено-серым, цыганские мужики разом хлопнули себя по голенищам кожаными кнутиками, а мужские цыганята перекатили из одной щеки в другую колоссальные куски твердокаменной массы, которая ломом продается в ларьке «Культтовары. Продукты. Керосин» и называется обиходно «цыганский шоколад». Победили, конечно же, моряки, потому что все пограничные собаки были в наряде или, положив, как львы, морду на лапы, отсыпались в своих огороженных колючей проволокой будочках, но Яшке Кицлеру досталось-таки от ярого во гневе Макарычева будь здоров не кашляй. Здоровее, наевшись свежего асфальту, Кицлер не сделался, но и не откинул, как ожидалось в публике, копыта, коньки и салазки, а, догнав уходящего ефрейтора, с криком моряк ребенка не обидит! заехал ему по спине пряжкой намотанного на запястье ремня. Макарычев удивленно обернулся, но оборзевший Яшка уже обогнул его и бежал далеко впереди по улице имени XXIV съезда, без следа растворяясь в начинающихся сразу же за фонарем ясных июльских сумерках. Ефрейтор рванул было вослед, но поехал подошвой по одному из нескольких уже несколько зачерствевших конских яблок (они выпали, зеленые, двумя часами раньше из-под фонтанно вздутого хвоста одной очень старой цыганской лошади по имени Вильгельмина Семеновна), едва-едва что удержался на ногах и остановился, взмахивая и расшаркиваясь, как птичка. Вокруг лежали вповалку тела его заставских товарищей, на телах сидели верхом победоносные балтийцы и казали козу офингаленным погранцовским глазам. Пыль медленно оседала, переслоенная с закатом. Велика Россия, а наступить некуда! сказал Макарычев, уравновесясь, и плюнул. Позже они с Кицлером через парламентеров сошлись на том, что под макарычевской левой лопаткой по следу от пряжки будет бесплатно нататуирован якорь (первый в кицлеровской практике равнолапый) и тем окончательно скреплено перемирие.
— Не втягивай живот, не напрягайся, дыши свободно.
А, может, малого этого какие-нибудь цыгане украли? Почему никто не думает на цыган? — цыгане часто воруют детей, всем такое известно: воспитывают их у себя в своих цыганских идеалах, а потом посылают на улицу гадать и побираться. На Финляндском вокзале (Пуся-Пустынников, тренируя словарный запас для зоны и химии, называет его по фене Финбаном ), от выхода из метро «Площадь Ленина» до выборгской электрички, Лилька всегда держит меня влажно и цепко за руку, чтоб не украли цыганки, — они там по перрону так и шастают, болтая внутри полурасстегнутых кофт длинными темно-желтыми грудями, на которых гроздьями висят прикусившиеся цыганские, а может, и ворованные младенцы. Лилька почти бежит вдоль поезда, почти не сгибая колен, будто занимается «спортивной ходьбой» — бедра, наподобие маятника, быстро перемещаются из стороны в сторону; голова с полуоткрытым красным ртом откинута назад, на середине беловолосого облачка, там, где черное начало корней — плоская круглая шапка с закинутой наверх светло-зеленой сеточкой. Я отстаю с ее рукой, оглядываюсь. Сзади подпрыгивает Перманент с чемоданами, стучащими о перрон. Конечно, курьерский поезд Москва—Хельсинки довез бы нас до Жидятина раза в два скорее любых электричек, но он поблизости от запретзон не останавливается, поскольку возит шпионов и диверсантов. Да и билеты дороги. Когда мы с мамой и отчимом ездили плацкартным в Одессу к двоюродной бабушке Басе, я все время думал, почему у поезда изнутри звук дробный, а снаружи сплошной и почему он, в какую бы сторону ни ехать, всегда едет в одну и ту же сторону. Это одна из вещей, какие я решу и опишу, когда вырасту. Еще я напишу по книжке про жизнь каждой из двоюродных бабушек — и живых, и которые уже умерли, и отдельно — про родную бабушку Эсю, мамину маму, которую в сорок восьмом или девятом году алкоголики-хулиганы-черносотенцы выкинули из двадцать восьмого трамвая на углу Невского и Владимирского проспектов, рядом с Соловьевским гастрономом, напротив ресторана «Москва» — двоюродная бабушка Фира водила меня по секрету от мамы и отчима смотреть на место, где раскололась Эсина голова; теперь я всегда боюсь на него наступить, когда прохожу мимо. Надо будет только дать им всем другие имена и отчества, какие-нибудь русские, потому что Бешменчики говорят, что про евреев нельзя печатать книжки без особого разрешения ЦК КПСС, иначе могут получиться погромы.
— Есть.
1. И будет у нас кровь знамением на домах
— Пусть мысли выходят вместе с дыханием, приходят и уходят.
Мискин кисленький краешек постукал дробно по зубам, те в корнях беззвучно и пустотело зазвенели, миска же отодвинулась — наконец-то разгородила дыханье. Следом, с запоздалым каченьем и чмоком, на донце у ней отхлынула мшистая жижа — холодный маковый суп. Баба Рая, отставивши миску на табурет у изголовья, отёрла мне шероховатым запястьем подбородок и губы, приподняла под шею с подушки и зашептала, будто широко, беззвучно и душно засвистала рот в рот: «Проснёшься, князенька, всё вспомни. Первым же долгом вспомни всё, как было, как есть: где ты? кто ты? где у тебя что? — верх, низ, право, лево. Где Рим, где Ерусалим. Чтобы было, как было. А пока не вспомнил — очей, однако, не размыкай, целиком сначала в уме найдись. Великий нынешний день ото всех прочих отдельный, — пока не нашёл себя всего до последней щёпотки, никуда, гляди, не гляди. И не думай даже, князенька! не то до скончанья века не найдёшься, будешь вон как Яша наш — по крайний срок потерянный». Отпустила падать затылком в подушку, наложила бескозырку на подпрыгивающее лицо — до верхней губы, чтоб во сне не задохся, и ушла за простыни.
— Они беспорядочно толпятся, у меня какие-то завихрения в мозгу.
Ну вот я проснулся на койке, лежу навзничь (посмел бы разомкнуть веки, не увидал бы всё одно острого чердачного потолка: его высота теряется в его темноте). На лице у меня сидит ещё Яшина эта бескозырка бесхвостая, затхло-сладко пахнет залубенелым суконцем, с исподу сырая и сырная от пролитых во сне слёз. Койка изножьем припёрта под среднее западное окошко — сквозь жидкое сено матраса пружинные перевязки подкалывают спину, затылок заваливается за изголовье — слегка. Чердак весь вдоль, поперёк и угловым ходом разгорожён простынями, они там в сумерках должны смутно белеться, а поверх приналегли темно-кривые девкины чулочины и растопыренные рубахи. Куда только было гвоздь вогнать, где что деревянное — хоть стреха, хоть стояк, хоть верея дверная, — туда девки и наколотили, а потом опутали всё от гвоздя к гвоздю военно-полевой связью, полторы катушки извели хорошей, финской. Высотою по плечо, по бабы-Раино. Чердак пройти из конца в конец, от трапезного места у печи до выхода на лестницу, и чтоб без подныра под простынные завеси — с ума съедешь, потеряешься. Один только Яша знает все входы и выходы, проходы и завороты. Все его кричат, коли не помнят куда. А без простыней тех и того хуже — перережешься, того гляди, в полусвете об сшелушённую телефонную проволку. Где у бабы Раи плечо, у меня уже горло.
— Управляй течением.
В пяти полотняных отсеках (из приоконных шести) поставлены тут у нас зелёные такие лежаночки — рейчатые, будто из забора сколочены. Их подволок с берега Яша и сам теперь где-то на одной скрючился боком — сожмурился весь и уши заткнул: жалеет меня. В шестом приоконном, под средним окном западным, — моя железная койка, под семью одеялами на ней лежу я, колени расставил и поднял, как кузнец какой. В остальных же несчётных отсеках — одёжные кули на газетах подстеленных, и с мелким прикладом короба друг на дружке, и прочая ненужная домашняя снасть. Через все простыни, чулки и рубахи доплывает ко мне холодный тонкий чад, сырой, дотлевает — так и тянет прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом. Под простынями куда хотят ходят наклонясь бледные куры, за ними шагает петушок Авенирко, хранит их от крыс. Коза, бедная, та во дворе во времянке зимует, до чердака ей не вскарабкаться на четырёх ногах, лестница уж больно крута. Невысока: восемь ступенек до чердака, ещё одна — с чердака выход на крышу, а последняя так просто — пустой приступочкой лишней: всего, значит, десять; но крута, отвесная почти, козе на четырёх ногах не взойти. Баба Рая и та с трудом взлезает, когда ночью с работы и подоила козу. Но сегодня кашеварить она не ходила, сидит с утра в самом дальнем от входа углу, за двенадцатым поперечным рядом простынным, на патронном перевёрнутом ящике — у той из броненосного листового железа сваренной печки, откуда чад. Рядом на корточках девки, все в простынных белых накидках, в самодельных великодённых хламидах, но куколи отброшены за спину: трут песком миски-сковородки, скрежещут, шуршат, сухо поплёскивают, мычат неслышно чего полголосом не слишком-то в лад. Но я знаю, чего мычат, которую песню — ту великодённую. Тут же возле, на шестидюймовом гвозде над высоким креслом пустым, над престольным местом из морённой морем сосны, покачивается дореволюционный фонарь «летучая мышь», пожужживает с отстрёкотом динамой ручной. Пока временно всё так оборудовано — мы ж тут, кроме Яши, не навсегда живём на пакгаузном чердаке. Самое крайнее, только до русской паски, когда съедут снизу ленинградские дачники. Внизу, под полом, дачники те сейчас глухо друг на дружку кричат, перебегают из кухни в комнату и из комнаты в кухню топоча, а то начнут громыхать в сенях об ящики лыжами. Шли бы лучше поискали по округе своего малого, а то он, в посёлке говорят, потерялся у них: с недельник никто его не видал ни здесь, и ни там, и нигде — недельник уже с гаком. Не врут коли поселковые, будто пацан у них потерялся, — поэтому, значит, и не съезжают: надеются, вдруг найдётся. Стулья у них бесперестанно скрипят, двери бухают и радио не выключается никогда. Городские русские люди, они привыкли шуметь, такое их свойство.
Через неделю, когда мне удалось настроить мысли на спокойный лад, он поставил новую задачу:
Наш верх, их низ (но только до русской паски их, потом вновь наш) — а вместе получается пакгауз. Пакгауз поставлен кесарем Пётрой на Жидячьем Носу (по-русски «погранзапретзона полуостров Жидятин») у самого Алатырского моря, шведскими пленными сложен из красного голландского кирпича и дан по скончанье века нам. У бабы Раи на то есть бумага с гербом в жестянке из-под «папирос Жуков», от самого Жукова получена, от балтфлотского главного адмирала, и другая ещё — от хозуправления штаба Ленинградского военного округа. На жестянке нарисован турок в обширных шароварах полустёртого цвета, на голове у него перевёрнутое алое ведёрко с кисточкой, над кисточкой висят колечки рваного дыма, одно за одно зацеплены, а усы как у сомика. У кого усы, тот сволочь.
— Теперь постарайся не думать ни о чем.
Хорошо, теперь где у нас Рим? Он у нас от пакгауза на зюд-зюд-ост, от меня же, как я лежу, об левую руку. Это у язычников город великий, зовётся от них также Питер-Город, Ленин-Город и просто: город; ехать туда можно — сухим путём дуговым (в рейсовом автобусе или по железной дороге), а то хоть и морским прямым ближним, если на целебные бабы-Раины собачьи носки выменять у Цыпуна новую минную карту, а отмели-то мы и сами знаем какие, по нашему здешнему житью искони. Да хоть бы и ближним, — ближним тоже не ближний свет, да и делать там нечего. В лето за той зимой, как нас Красная Армия и Краснознаменный Балтийский Флот назад своевали, баба Рая ещё молодая была, ещё Яшу титькала, так тогда её и старуху Субботину (не старую старуху, а среднюю, Семёновну горбатую, и других здешних, кого теперь никого не осталось) возили туда на броненосце «Двадцатилетие пролетарской революции» как освобождённое христьянство от белофиннского гнёта с музыкой, и музыку эту Яша запомнил: Товарищ, я вахту не в силах сдержать, сказал кочегар кочегару... Река у них, говорит баба Рая, от поперечной широты на низ не течёт, только пошевеливается по себе стоймя, от близкого солнца пошла искрой накось, а под искрой — с рудным отливом темна и напухла от донного стесненья к серёдке. На дне же, особенно под перепонными мостами, видимо-невидимо голокостых шкилетов — людских, так и зверских; шкилеты те по пояс завалены каменным и железным хламьём, а сверх пояса волнуются, касаются и цепляются. В улицах стоят лишь одни церкови с колоннами и остриями у них, пивные сады и срамные бани, а на местах на площадных расставлены всякого размера и вида христы — меловые, железные и из американского золота, а также и иные бешменчики, на конях и без, а которые голые. Самый же страшный — зелёный, вздутый, сердитый — двумя жеребиными ногами скачет по острому камню, зовёт рукою за море на закат. С нашей крыши, с заднего её восточного ската, ясным утренником видно в командирский бинокль: виснут над городом тем отдалённым дымы гурьбой — белые, чёрные и пегие, и каждый упирается в исподнее небо, в недалёкую небесную твердь, и уходит коленом куда ветер дышит: то из поганских курилен всходят куренья и стекаются в чересполосое плоское облако — с отёкшего восточного боку розоватое, а по кромке нестерпимо сверкает.