На этот раз пришлось ждать недолго. Звуки двери. Шажки. Шажки стихли. Отчаянный крик. Мяуканье кошки. Шажки быстрые, дробные, вниз, вниз, вниз!
— Значит так, Ларин, — сказал шеф, — в редакцию пришла разнарядка на полевые работы в подшефный совхоз, под Любань…
Поплавский дождался. Крестясь и что-то бормоча, пролетел печальный человек, без шляпы, с совершенно безумным лицом, исцарапанной лысиной и в совершенно мокрых штанах. Он начал рвать за ручку выходную дверь, в страхе не соображая, куда она открывается — наружу или внутрь, — наконец совладал с нею и вылетел на солнце во двор.
Иван открыл рот, но ничего не сказал.
Проверка квартиры была произведена. Не думая больше ни о покойном племяннике, ни о квартире, содрогаясь при мысли о той опасности, которой он подвергался, Максимилиан Андреевич, шепча только два слова: «Все понятно! Все понятно!» — выбежал во двор. Через несколько минут троллейбус уносил экономиста-плановика по направлению к Киевскому вокзалу.
С маленьким же человечком, пока экономист сидел в каморке внизу, приключилась неприятнейшая история. Человечек был буфетчиком в Варьете и назывался Андрей Фокич Соков. Пока шло следствие в Варьете, Андрей Фокич держался в сторонке от всего происходящего, и замечено было только одно, что он стал еще грустнее, чем был всегда вообще, и, кроме того, что он справлялся у курьера Карпова о том, где остановился приезжий маг.
— Обсуждению не подлежит! — на всякий случай рявкнул заведующий и добавил уже спокойно: — Поедешь дней на десять, не больше. Сейчас идешь домой, собираешь все необходимое, отдыхаешь, а завтра в восемь ноль-ноль быть у главного входа, пойдет автобус прямо в совхоз. Все, свободен. Если есть вопросы — к Седине Селадоновне, — он кивнул на тетку. — Она у нас в партбюро трудовым фронтом ведает.
Итак, расставшись на площадке с экономистом, буфетчик добрался до пятого этажа и позвонил в квартиру № 50. Ему открыли немедленно, но буфетчик вздрогнул, попятился и вошел не сразу. Это было понятно. Открыла дверь девица, на которой ничего не было, кроме кокетливого кружевного фартучка и белой наколки на голове. На ногах, впрочем, были золотые туфельки. Сложением девица отличалась безукоризненным, и единственным дефектом в ее внешности можно было считать багровый шрам на шее.
Иван вздохнул и с тоской поглядел на Седину Селадоновну.
— Ну что ж, входите, раз звонили! — сказала девица, уставив на буфетчика зеленые распутные глаза.
Андрей Фокич охнул, заморгал глазами и шагнул в переднюю, снимая шляпу. В это время как раз в передней зазвенел телефон. Бесстыжая горничная, поставив одну ногу на стул, сняла трубку с рычажка и сказала в нее:
— Тяпку брать или на месте выдадут? — покорно спросил он.
— Алло!
Буфетчик не знал, куда девать глаза, переминался с ноги на ногу и думал: «Ай да горничная у иностранца! Тьфу ты, пакость какая!» И, чтобы спастись от пакости, стал коситься по сторонам.
«Ну, ничего, — утешал он себя, поднимаясь на недавно заработавшем лифте. — Подышу хоть свежим воздухом за казенный счет, с народом пообщаюсь, так сказать, неофициально, за стаканчиком… Кстати, надо бы из Таньки капусты побольше вытрясти — там, на питание, на прочие бытовые трудности. Да и она пока пусть к своей Лизавете смотается, все равно ведь делать нечего. Только надо ей сказать, чтобы собрала меня получше, ничего не забыла…»
Вся большая и полутемная передняя была загромождена необычными предметами и одеянием. Так, на спинку стула наброшен был траурный плащ, подбитый огненной материей, на подзеркальном столике лежала длинная шпага с поблескивающей золотой рукоятью. Три шпаги с рукоятями серебряными стояли в углу так же просто, как какие-нибудь зонтики или трости. А на оленьих рогах висели береты с орлиными перьями.
— Да, — говорила горничная в телефон, — как? Барон Майгель? Слушаю. Да! Господин артист сегодня дома. Да, будет рад вас видеть. Да, гости... Фрак или черный пиджак. Что? К двенадцати ночи. — Закончив разговор, горничная положила трубку и обратилась к буфетчику: — Вам что угодно?
Тани, однако, дома не было. Лишь на столе в кухне лежала записка:
— Мне необходимо видеть гражданина артиста.
— Как? Так-таки его самого?
«Ванечка, милый!
— Его, — ответил буфетчик печально.
— Спрошу, — сказала, видимо колеблясь, горничная и, приоткрыв дверь в кабинет покойного Берлиоза, доложила: — Рыцарь, тут явился маленький человек, который говорит, что ему нужен мессир.
Суп и котлеты в холодильнике. Ешь, не жди меня. Мы с Леней Р. поехали в больницу — Елка очень плоха. Целую».
— А пусть войдет, — раздался из кабинета разбитый голос Коровьева.
Иван несколько раз перечитал записку, зачем-то перевернул листок, посмотрел на чистую обратную сторону, вздохнул и полез в холодильник.
— Пройдите в гостиную, — сказала девица так просто, как будто была одета по-человечески, приоткрыла дверь в гостиную, а сама покинула переднюю.
Таня и Рафалович вернулись вечером. Таня была вся напружиненная, будто готовая идти в атаку, Леньку Иван таким не видел никогда — бледный, съеженный, с остановившимся взглядом.
Войдя туда, куда его пригласили, буфетчик даже про дело свое позабыл, до того его поразило убранство комнаты. Сквозь цветные стекла больших окон (фантазия бесследно пропавшей ювелирши) лился необыкновенный, похожий на церковный, свет. В старинном громадном камине, несмотря на жаркий весенний день, пылали дрова. А жарко между тем нисколько не было в комнате, и даже наоборот, входящего охватывала какая-то погребная сырость. Перед камином на тигровой шкуре сидел, благодушно жмурясь на огонь, черный котище. Был стол, при взгляде на который богобоязненный буфетчик вздрогнул: стол был покрыт церковной парчой. На парчовой скатерти стояло множество бутылок — пузатых, заплесневевших и пыльных. Между бутылками поблескивало блюдо, и сразу было видно, что это блюдо из чистого золота. У камина маленький рыжий, с ножом за поясом, на длинной стальной шпаге жарил куски мяса, и сок капал в огонь, и в дымоход уходил дым. Пахло не только жареным, но еще какими-то крепчайшими духами и ладаном, отчего у буфетчика, уже знавшего из газет о гибели Берлиоза и о месте его проживания, мелькнула мысль о том, что уж не служили ли, чего доброго, по Берлиозу церковную панихиду, каковую мысль, впрочем, он тут же отогнал от себя, как заведомо нелепую.
Ошеломленный буфетчик неожиданно услышал тяжелый бас:
— Что? — спросил Иван.
— Ну-с, чем я вам могу быть полезен?
Тут буфетчик и обнаружил в тени того, кто был ему нужен.
Рафалович молчал. Таня взяла его за рукав и отвела в маленькую комнату. Он двигался, как робот. Вернувшись в кухню, Таня выдвинула табуретку и села напротив мужа.
Черный маг раскинулся на каком-то необъятном диване, низком, с разбросанными на нем подушками. Как показалось буфетчику, на артисте было только черное белье и черные же востроносые туфли.
— Плохо, — сказала она. — У Елки с Леней вышла какая-то крупная размолвка, не знаю, из-за чего — он молчит. Она хотела отравиться. Еле откачали. Сейчас она в реанимации, без сознания. Но жить будет, слава Богу. Нас в отделение не пустили, даже в саму больницу пришлось через забор лезть… Леня совсем убитый, как неживой — да ты сам видел. Нельзя его бросать сейчас, а то как бы тоже чего не выкинул. Я уже матери его позвонила, сказала, что он у нас.
— Я, — горько заговорил буфетчик, — являюсь заведующим буфетом театра Варьете...
Артист вытянул вперед руку, на пальцах которой сверкали камни, как бы заграждая уста буфетчику, и заговорил с большим жаром:
— Да, дела, — сказал Иван, закурил и, выждав минуту, добавил: — А меня в колхоз посылают. Прямо завтра, с утра. Собраться бы.
— Нет, нет, нет! Ни слова больше! Ни в каком случае и никогда! В рот ничего не возьму в вашем буфете! Я, почтеннейший, проходил вчера мимо вашей стойки и до сих пор не могу забыть ни осетрины, ни брынзы. Драгоценный мой! Брынза не бывает зеленого цвета, это вас кто-то обманул. Ей полагается быть белой. Да, а чай? Ведь это же помои! Я своими глазами видел, как какая-то неопрятная девушка подливала из ведра в ваш громадный самовар сырую воду, а чай между тем продолжали разливать. Нет, милейший, так невозможно!
— Я извиняюсь, — заговорил ошеломленный этим внезапным нападением Андрей Фокич, — я не по этому делу, и осетрина здесь ни при чем.
Рафалович весь вечер не выходил из комнатки Ивана. Когда к нему обращалась Таня, желая хоть чем-то отвлечь его, он лишь виновато улыбался и чуть слышно говорил:
— То есть как это ни при чем, если она испорчена!
— Осетрину прислали второй свежести, — сообщил буфетчик.
— Я просто посижу, а? Не сердитесь. Она отнесла ему ужин, накормила Ивана и собрала его в дорогу. На другой день Иван уехал. Таня не стала провожать его, а, подхватив ни мгновения не спавшего и по-прежнему пребывающего в прострации Рафаловича, пешком отправилась по теплому летнему городу на Крестовский в больницу.
— Голубчик, это вздор!
— Чего вздор?
И снова пришлось лезть через забор, и снова неприветливая медсестра в справочном категорически отказалась выписать им пропуск в отделение, хотя и сказала, что больная пришла в сознание и переведена из интенсивной терапии в обычную одноместную палату.
— Вторая свежесть — вот что вздор! Свежесть бывает только одна — первая, она же и последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая!
— Я извиняюсь, — начал было опять буфетчик, не зная, как отделаться от придирающегося к нему артиста.
— Посещения разрешаются только ближайшим родственникам, — процедила сестра, всем видом показывая, что разговор окончен.
— Извинить не могу, — твердо сказал тот.
— Я не по этому делу пришел, — совсем расстраиваясь, проговорил буфетчик.
— Я ближайшая, — неожиданно для самой себя выпалила тогда Таня.
— Не по этому? — удивился иностранный маг. — А какое же еще дело могло вас привести ко мне? Если память не изменяет мне, из лиц, близких вам по профессии, я знался только с одною маркитанткой, но и то давно, когда вас еще не было на свете. Впрочем, я рад. Азазелло! Табурет господину заведующему буфетом!
Тот, что жарил мясо, повернулся, причем ужаснул буфетчика своими клыками, и ловко подал ему один из темных дубовых низеньких табуретов. Других сидений в комнате не было.
Медсестра недоверчиво посмотрела на нее. Вообще-то возможно — приличное импортное платьице, культурная стрижка. Правда, пришибленный еврейчик, который при ней — явно не того круга.
Буфетчик вымолвил:
— Покорнейше благодарю, — и опустился на скамеечку. Задняя ее ножка тотчас с треском подломилась, и буфетчик, охнув, пребольно ударился задом об пол. Падая, он поддел ногой другую скамеечку, стоявшую перед ним, и с нее опрокинул себе на брюки полную чашу красного вина.
— Фамилия ваша? — спросила медсестра.
Артист воскликнул:
— Ай! Не ушиблись ли вы?
— Чернова, — не моргнув глазом, сказала Таня.
Азазелло помог буфетчику подняться, подал другое сидение. Полным горя голосом буфетчик отказался от предложения хозяина снять штаны и просушить их перед огнем и, чувствуя себя невыносимо неудобно в мокром белье и платье, сел на другую скамеечку с опаской.
— Я люблю сидеть низко, — заговорил артист, — с низкого не так опасно падать. Да, итак мы остановились на осетрине? Голубчик мой! Свежесть, свежесть и свежесть, вот что должно быть девизом всякого буфетчика. Да вот, не угодно ли отведать...
— Больной кем приходитесь?
Тут в багровом свете от камина блеснула перед буфетчиком шпага, и Азазелло выложил на золотую тарелку шипящий кусок мяса, полил его лимонным соком и подал буфетчику золотую двузубую вилку.
— Жена брата. Чернова Павла Дмитриевича. Рафалович вздрогнул.
— Покорнейше... я...
— Даже и не знаю, — протянула медсестра. — Документы при вас имеются?
— Нет, нет, попробуйте!
Буфетчик из вежливости положил кусочек в рот и сразу понял, что жует что-то действительно очень свежее и, главное, необыкновенно вкусное. Но, прожевывая душистое, сочное мясо, буфетчик едва не подавился и не упал вторично. Из соседней комнаты влетела большая темная птица и тихонько задела крылом лысину буфетчика. Сев на каминную полку рядом с часами, птица оказалась совой. «Господи боже мой! — подумал нервный, как все буфетчики, Андрей Фокич. — Вот квартирка!»
— Нет, — сказала Таня. — А зачем?
— Чашу вина? Белое, красное? Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня?
— Покорнейше... я не пью...
— Вот завтра придете с документами, тогда и посмотрим, — решила наконец медсестра. — Тем более что сегодня не впускной день.
— Напрасно! Так не прикажете ли партию в кости? Или вы любите другие какие-нибудь игры? Домино, карты?
— Не играю, — уже утомленный, отозвался буфетчик.
Потом было то же, что и накануне. Они вернулись, и Леня тут же забился в Иванов кабинетик. Ужин, который Таня вновь принесла прямо в комнату, он оставил почти нетронутым, ни в какие разговоры с ней не вступал, а только сидел, уставившись в книжку. Перед сном Таня заглянула к нему — книжка была открыта на той же странице, что и полтора часа назад.
— Совсем худо, — заключил хозяин, — что-то, воля ваша, недоброе таится в мужчинах, избегающих вина, игр, общества прелестных женщин, застольной беседы. Такие люди или тяжко больны, или втайне ненавидят окружающих. Правда, возможны исключения. Среди лиц, садившихся со мною за пиршественный стол, попадались иногда удивительные подлецы! Итак, я слушаю ваше дело.
— Вчера вы изволили фокусы делать...
— Кончай, — решительно сказала Таня. — Она поправится, обязательно поправится. И все будет хорошо.
— Я? — воскликнул в изумлении маг. — Помилосердствуйте. Мне это даже как-то не к лицу!
— Виноват, — сказал опешивший буфетчик, — да ведь... сеанс черной магии...
Рафалович поднял страдающий взгляд от книжки.
— Ах, ну да, ну да! Дорогой мой! Я открою вам тайну: я вовсе не артист, а просто мне хотелось повидать москвичей в массе, а удобнее всего это было сделать в театре. Ну вот моя свита, — он кивнул в сторону кота, — и устроила этот сеанс, я же лишь сидел и смотрел на москвичей. Но не меняйтесь в лице, а скажите, что же в связи с этим сеансом привело вас ко мне?
— Изволите ли видеть, в числе прочего бумажки слетели с потолка, — буфетчик понизил голос и конфузливо оглянулся, — ну, их все и похватали. И вот заходит ко мне в буфет молодой человек, дает червонец, я сдачи ему восемь с полтиной... Потом другой.
— Тоже молодой человек?
— А если не будет?
— Нет, пожилой. Третий, четвертый. Я всё даю сдачи. А сегодня стал проверять кассу, глядь, а вместо денег — резаная бумага. На сто девять рублей наказали буфет.
— Ай-яй-яй! — воскликнул артист. — Да неужели же они думали, что это настоящие бумажки? Я не допускаю мысли, чтобы они это сделали сознательно.
— Ну и что? Надо жить дальше.
Буфетчик как-то криво и тоскливо оглянулся, но ничего не сказал.
— Неужели мошенники? — тревожно спросил у гостя маг. — Неужели среди москвичей есть мошенники?
— Ты так считаешь? — Он криво усмехнулся.
В ответ буфетчик так горько улыбнулся, что отпали всякие сомнения: да, среди москвичей есть мошенники.
— Это низко! — возмутился Воланд. — Вы человек бедный... Ведь вы — человек бедный?
— Только так!
Буфетчик втянул голову в плечи, так что стало видно, что он человек бедный.
— У вас сколько имеется сбережений?
— И повезло же Ваньке-гаду! — внезапно воодушевясь, грохнул он. — Танюша, давай-ка чайку рванем и по койкам! Она улыбнулась.
Вопрос был задан участливым тоном, но все-таки такой вопрос нельзя не признать неделикатным. Буфетчик замялся.
— Двести сорок девять тысяч рублей в пяти сберкассах, — отозвался из соседней комнаты треснувший голос, — и дома под полом двести золотых десяток.
Наутро они снова потащились в больницу и, перед тем как зайти в справочное, присели на скамеечку в просторном и ухоженном больничном парке, чтобы обсудить, как же все-таки прорваться к Елке.
Буфетчик как будто прикипел к своему табурету.
— Ну конечно, это не сумма, — снисходительно сказал Воланд своему гостю, — хотя, впрочем, и она, собственно, вам не нужна. Вы когда умрете?
— Так-так. Рафалович, если не ошибаюсь, — раздался вдруг трескучий и какой-то глумливый голос. Оба вздрогнули и одновременно посмотрели в ту сторону, откуда доносился голос.
Тут уж буфетчик возмутился.
Таня впервые видела эту холеную подтянутую даму с желтым щучьим лицом — и эта дама сразу же и активно ей не понравилась.
— Это никому не известно и никого не касается, — ответил он.
— Ну да, неизвестно, — послышался все тот же дрянной голос из кабинета, — подумаешь, бином Ньютона! Умрет он через девять месяцев, в феврале будущего года, от рака печени в клинике Первого МГУ, в четвертой палате.
— Да, он Рафалович, — с вызовом сказала она. — Ну и что?
Буфетчик стал желт лицом.
— Девять месяцев, — задумчиво считал Воланд, — двести сорок девять тысяч... Это выходит круглым счетом двадцать семь тысяч в месяц? Маловато, но при скромной жизни хватит. Да еще эти десятки.
— А вы помолчите, — сказала дама. — Вас я не знаю, и знать не хочу. К Елене? — обратилась она к Рафаловичу.
— Десятки реализовать не удастся, — ввязался все тот же голос, леденя сердце буфетчика, — по смерти Андрея Фокича дом немедленно сломают, и десятки будут отправлены в Госбанк.
— Да я и не советовал бы вам ложиться в клинику, — продолжал артист, — какой смысл умирать в палате под стоны и хрипы безнадежных больных. Не лучше ли устроить пир на эти двадцать семь тысяч и, приняв яд, переселиться <в другой мир> под звуки струн окруженным хмельными красавицами и лихими друзьями?
— Д-да, — еле слышно пролепетал он. На него было жалко смотреть. — Скажите, как она?
Буфетчик сидел неподвижно и очень постарел. Темные кольца окружили его глаза, щеки обвисли, и нижняя челюсть отвалилась.
— Впрочем, мы замечтались, — воскликнул хозяин, — к делу. Покажите вашу резаную бумагу.
— Вашими молитвами, — с ледяной злобой прошипела дама. — Впрочем, она вполне уже пришла в себя и готова сказать вам пару слов, после чего мы обе надеемся больше никогда вас не видеть.
Буфетчик, волнуясь, вытащил из кармана пачку, развернул ее и остолбенел. В обрывке газеты лежали червонцы.
— Я-п… Я-п… — заикаясь, начал Рафалович. Таня крепко сжала его руку. Дама молчала, испепеляя их обоих ненавидящим взглядом. — Я н-не понимаю, Лидия Тарасовна…
— Дорогой мой, вы действительно нездоровы, — сказал Воланд, пожимая плечами.
— Так идете? Или что, со страху штаны грязные? Только имейте в виду, что Елена будет говорить только с вами. Или вообще не будет.
Буфетчик, дико улыбаясь, поднялся с табурета.
— А, — заикаясь, проговорил он, — а если они опять того...
— Пойдем, — шепнула Таня. — Вам нужно объясниться. А я подожду тебя у входа.
— Гм... — задумался артист, — ну, тогда приходите к нам опять. Милости просим! Рад нашему знакомству.
Тут же выскочил из кабинета Коровьев, вцепился в руку буфетчику, стал ее трясти и упрашивать Андрея Фокича всем, всем передать поклоны. Плохо что-либо соображая, буфетчик тронулся в переднюю.
Они встали и вслед за Лидией Тарасовной направились к терапевтическому корпусу.
— Гелла, проводи! — кричал Коровьев.
Опять-таки эта рыжая нагая в передней! Буфетчик протиснулся в дверь, пискнул «до свидания» и пошел, как пьяный. Пройдя немного вниз, он остановился, сел на ступеньки, вынул пакет, проверил — червонцы были на месте.
Тут из квартиры, выходящей на эту площадку, вышла женщина с зеленой сумкой. Увидев человека, сидящего на ступеньке и тупо глядящего на червонцы, улыбнулась и сказала задумчиво:
Нарядная, веселенькая палата напоминала хороший гостиничный номер. Тихо жужжал кондиционер, навевая прохладу, в углу белел импортный холодильник неведомой марки, на низком полированном серванте стоял большой цветной телевизор, столик, придвинутый к окну, был уставлен вазами с цветами и фруктами, коробками конфет. В дальнем углу, на просторной белой кровати, по шею накрытая ярким цветным покрывалом, лежала маленькая, почти незаметная, прозрачная Елка и молча смотрела на робко вошедшего Рафаловича ясными, осмысленными глазами.
— Что за дом у нас такой... И этот с утра пьяный. Стекло выбили опять на лестнице, — всмотревшись повнимательнее в буфетчика, она добавила: — Э, да у вас, гражданин, червонцев-то куры не клюют. Ты бы со мной поделился! А?
— Оставь ты меня, Христа ради, — испугался буфетчик и проворно спрятал деньги. Женщина рассмеялась:
Тихо прикрыв за собой дверь, он сделал один шаг вперед и застыл. Она тоже не шелохнулась и продолжала смотреть на него — спокойно, без каких-либо чувств. Молчание затянулось и стало для него совсем нестерпимым. Он сделал еще шаг.
— Да ну тебя к лешему, скаред! Я пошутила, — и пошла вниз.
Буфетчик медленно поднялся, поднял руку, чтобы поправить шляпу, и убедился, что ее на голове нету. Ужасно ему не хотелось возвращаться, но шляпы было жалко. Немного поколебавшись, он все-таки вернулся и позвонил.
— Не приближайся, — слабо, но отчетливо произнесла Елка.
— Что вам еще? — спросила его проклятая Гелла.
— Я шляпочку забыл, — шепнул буфетчик, тыча себе в лысину. Гелла повернулась, буфетчик мысленно плюнул и закрыл глаза. Когда он их открыл, Гелла подавала ему его шляпу и шпагу с темной рукоятью.
— Леночка, я… — сказал он, закашлялся, остановился и начал снова. — Я понимаю, что ты меня ненавидишь…
— Не мое, — шепнул буфетчик, отпихивая шпагу и быстро надевая шляпу.
— Разве вы без шпаги пришли? — удивилась Гелла.
— Ты не прав, — так же внятно и бесстрастно проговорила Елка. — Я не ненавижу тебя. И не презираю. Я не считаю тебя достойным каких-то чувств, даже таких. Ненавидеть и презирать можно то, что есть. А тебя для меня больше не существует. И я постараюсь забыть, что ты был когда-то.
Буфетчик что-то буркнул и быстро пошел вниз. Голове его было почему-то неудобно и слишком тепло в шляпе; он снял ее и, подпрыгнув от страха, тихо вскрикнул. В руках у него был бархатный берет с петушьим потрепанным пером. Буфетчик перекрестился. В то же мгновение берет мяукнул, превратился в черного котенка и, вскочив обратно на голову Андрею Фокичу, всеми когтями впился в его лысину. Испустив крик отчаяния, буфетчик кинулся бежать вниз, а котенок свалился с головы и брызнул вверх по лестнице.
Вырвавшись на воздух, буфетчик рысью пробежал к воротам и навсегда покинул чертов дом № 302-бис.
— Лена, как же так…
Превосходно известно, что с ним было дальше. Вырвавшись из подворотни, буфетчик диковато оглянулся, как будто что-то ища. Через минуту он был на другой стороне улицы в аптеке. Лишь только он произнес слова: «Скажите, пожалуйста...» — как женщина за прилавком воскликнула:
— Гражданин! У вас же вся голова изрезана!..
— Уходи.
Минут через пять буфетчик был перевязан марлей, узнал, что лучшими специалистами по болезни печени считаются профессора Бернадский и Кузьмин, спросил, кто ближе, загорелся от радости, когда узнал, что Кузьмин живет буквально через двор в маленьком беленьком особнячке, и минуты через две был в этом особнячке. Помещеньице было старинное, но очень, очень уютное. Запомнилось буфетчику, что первая попалась ему навстречу старенькая нянька, которая хотела взять у него шляпу, но так как шляпы у него не оказалось, то нянька, жуя пустым ртом, куда-то ушла.
— Я не могу так уйти.
Вместо нее оказалась у зеркала и, кажется, под какой-то аркой женщина средних лет и тут же сказала, что можно записаться только на девятнадцатое, не раньше. Буфетчик сразу смекнул, в чем спасение. Заглянув угасающим глазом за арку, где в какой-то явной передней дожидались три человека, он шепнул:
Елка выпростала из-под покрывала руку и нажала на кнопку, расположенную на боковой поверхности тумбочки. Дверь мгновенно распахнулась, и на пороге появилась дюжая и серьезная медсестра в тугом белоснежном халате.
— Смертельно больной...
Женщина недоуменно поглядела на забинтованную голову буфетчика, поколебалась, сказала:
— Прошу на выход, — сказала она. — Больной нельзя волноваться.
— Ну что ж... — и пропустила буфетчика за арку.
В то же мгновенье противоположная дверь открылась, в ней блеснуло золотое пенсне, женщина в халате сказала:
Леня дернулся, резко повернул голову к Елке, потом так же резко отвернулся, пожал плечами и вышел, не сказав ни слова.
— Граждане, этот больной пойдет вне очереди.
И не успел буфетчик оглянуться, как он оказался в кабинете профессора Кузьмина. Ничего страшного, торжественного и медицинского не было в этой продолговатой комнате.
На ступеньках его ждала Таня.
— Что с вами? — спросил приятным голосом профессор Кузьмин и несколько тревожно поглядел на забинтованную голову.
— Сейчас из достоверных рук узнал, — ответил буфетчик, одичало поглядывая на какую-то фотографическую группу за стеклом, — что в феврале будущего года умру от рака печени. Умоляю остановить.
— Ну как?
Профессор Кузьмин как сидел, так и откинулся на высокую кожаную готическую спинку кресла.
— Простите, не понимаю вас... вы что, были у врача? Почему у вас голова забинтована?
— Все хорошо, — нарочито бодрым голосом сказал Рафалович. — Идет на поправку, только пока еще слабенькая. Вам с Ванькой самый дружеский привет передает.
— Какого там врача?.. Видали бы вы этого врача!.. — ответил буфетчик и вдруг застучал зубами. — А на голову не обращайте внимания, не имеет отношения. На голову плюньте, она здесь ни при чем. Рак печени, прошу остановить.
— Погоди, — сказала Таня. — Я не понимаю. А тебе-то она что сказала?
— Да позвольте, кто вам сказал?
— Верьте ему! — пламенно попросил буфетчик. — Уж он знает!
— Все нормально, — повторил Рафалович.
— Ничего не понимаю, — пожимая плечами и отъезжая с креслом от стола, говорил профессор. — Как же он может знать, когда вы помрете? Тем более, что он не врач!
— В четвертой палате, — ответил буфетчик.
— Как же так — нормально? Она же травилась…
Тут профессор посмотрел на своего пациента, на его голову, на сырые брюки и подумал: «Вот еще не хватало! Сумасшедший!» Спросил:
— Вы пьете водку?
— Ничего она не травилась. По ошибке приняла, вместо витаминов… Это я дурак, все не так понял, решил, что из-за меня… И хватит про это, да? Давай лучше сходим в хорошее место, поедим, как белые люди, а то я голодный жутко…
— Никогда не прикасался, — ответил буфетчик.
Через минуту он был раздет, лежал на холодной клеенчатой кушетке, и профессор мял его живот. Тут, надо сказать, буфетчик значительно повеселел. Профессор категорически утверждал, что сейчас, по крайней мере в данный момент, никаких признаков рака у буфетчика нет. Но что раз так... раз он боится и какой-то шарлатан его напугал, то нужно сделать все анализы... Профессор строчил на листках бумаги, объясняя, куда пойти, что отнести. Кроме того, дал записку к профессору-невропатологу Буре, объясняя буфетчику, что нервы у него в полном беспорядке.
Таня возражать не стала. Она чувствовала, что Леня говорит неправду, потому, должно быть, что правда оказалась слишком уж тяжела. Ладно, может быть, иногда неправда лечит.
— Сколько вам платить, профессор? — нежным и дрожащим голосом спросил буфетчик, вытаскивая толстый бумажник.
— Сколько хотите, — отрывисто и сухо ответил профессор.
Буфетчик вынул тридцать рублей и выложил их на стол, а затем неожиданно мягко, как будто кошачьей лапкой оперируя, положил сверх червонцев звякнувший столбик в газетной бумажке.
Пока они стояли и ждали трамвая, пока ехали на Васильевский в «хорошее место», Рафалович являл себя перед Таней прежним, хорошо знакомым Рафаловичем — ухарь, хват, слуга царю, отец солдатам, — только в каком-то сгущенном, малоестественном виде. Таня слушала его разглагольствования о блюдах, винах, бесконечные курсантские байки встревоженно и напряженно, но постепенно успокоилась и тоже стала посмеиваться над его рассказами. Что делать, если и вправду смешно? Чего стоит один мичман-снабженец, выписавший для гальюна «квадратные зеркала шестьдесят на сто сантиметров»? Или адмирал, начальник училища, поучающий курсантов, что «по команде «отбой» наступает темное время суток»?
— А это что такое? — спросил Кузьмин и подкрутил ус.
— Не брезгуйте, гражданин профессор, — прошептал буфетчик, — умоляю — остановите рак.
— Уберите сейчас же ваше золото, — сказал профессор, гордясь собой, — вы бы лучше за нервами смотрели. Завтра же дайте мочу на анализ, не пейте много чаю и ешьте без соли совершенно.
Леня привел Таню в кафе «Фрегат», что на углу Большого и какой-то линии. «Хорошая русская кухня, часов до семи вечера тихо, чинно и благородно», — пояснил он. Тане, впервые попавшей во «Фрегат», кафе понравилось — лакированное дерево, спокойный интерьер, еду подают в фирменных фаянсовых плошках с голубой росписью под гжель. Рафалович, явно бывавший здесь неоднократно, в меню и заглядывать не стал, а тут же заказал двести водки, холодной осетрины, боярские щи, зразы, по кружке сбитня и кувшин клюквенного морса. Порции, особенно щей и зразов, были огромными.
— Даже суп не солить? — спросил буфетчик.
— Ничего не солить, — приказал Кузьмин.
Таня не могла с ними справиться. Помог Рафалович, охотно переваливший себе в плошку большую часть поданного ей нежнейшего мяса в луковом соусе. И почему это вкусное блюдо называется так неаппетитно — «зразы»? Ведь зразы — это что-то такое рубленое, паровое, «диетическое», состоящее из хлеба и перемолотого картона с незначительным добавлением мяса… Рафалович не мог вразумительно ответить на ее вопрос — он приметил в другом углу зала двух скромно гуляющих курсантов-артиллеристов, перетащил их за свой столик и оживленно беседовал с ними все в том же кавалергардском духе, потчуя их и Таню горячим сбитнем. Лицо его разрумянилось, глаза сверкали.
— Эхх!.. — тоскливо воскликнул буфетчик, умиленно глядя на профессора, забирая десятки и задом пятясь к двери.
Больных в тот вечер у профессора было немного, и с приближением сумерек ушел последний. Снимая халат, профессор глянул на то место, где буфетчик оставил червонцы, и увидел, что никаких червонцев там нет, а лежат три этикетки с бутылок «Абрау-Дюрсо».
— Командовать парадом буду я, — заявил он, расплачиваясь и за себя с Таней, и за скромняг-артиллеристов. — Итак, ты утверждаешь, Борисов, что сегодня Валя поет в Измайловском? Слушай сюда, излагаю план кампании. Сейчас берем мотор, едем в Измайловский, покупаем билеты и цветы, до концерта прогуливаемся по тенистым аллеям с заходами в пивной павильончик. Потом наслаждаемся музыкой, осыпаем Валечку букетами, закупаем в лавке ящик шампанского и на всю ночь на острова. Я знаю одно местечко…
— Черт знает что такое! — пробормотал Кузьмин, волоча полу халата по полу и ощупывая бумажки. — Он, оказывается, не только шизофреник, но и жулик! Но я не могу понять, что ему понадобилось от меня? Неужели записка на анализ мочи? О! Он украл пальто! — И профессор кинулся в переднюю, опять-таки в халате на один рукав. — Ксения Никитишна! — пронзительно закричал он в дверях передней. — Посмотрите, пальто целы?
— Нам нельзя на острова, — тихо сказал второй артиллерист. — У нас в одиннадцать поезд в лагеря.
Выяснилось, что все пальто целы. Но зато, когда профессор вернулся к столу, содрав наконец с себя халат, он как бы врос возле стола в паркет, приковавшись взглядом к своему столу. На том месте, где лежали этикетки, сидел черный котенок-сирота с несчастливой мордочкой и мяукал над блюдечком с молоком.
— Это что же такое, позвольте?! Это уже... — Кузьмин почувствовал, как у него похолодел затылок.
— Ладно, на месте разберемся. Борисов, шагом марш на Большой ловить мотор!
На тихий и жалобный крик профессора прибежала Ксения Никитишна и совершенно его успокоила, сразу сказав, что это, конечно, кто-нибудь из пациентов подбросил котенка, что это нередко бывает у профессоров.
— Живут, наверно, бедно, — объясняла Ксения Никитишна, — ну, а у нас, конечно...
Даже поддаваясь исходившему от Рафаловича потоку лихорадочного веселья, Таня продолжала настороженно следить за ним, не отпуская его ни на шаг. Не зная, что же на самом деле произошло у него с Елкой, она не могла понять истинных причин столь резкой перемены его настроения — и выжидала. Сама по себе хмельная удаль особых опасений не внушала: он не шатался, не заговаривался, не лез на рожон, не впадал ни в философию, ни в истерику, ни в пьяное оцепенение. И все же… Таня внутренне сжималась, каждую минуту ожидая взрыва, рокового перелома.
Стали думать и гадать, кто бы мог подбросить. Подозрение пало на старушку с язвой желудка.
— Она, конечно, — говорила Ксения Никитишна, — она думает так: мне все равно помирать, а котеночка жалко.
— Но позвольте! — закричал Кузьмин. — А что же молоко?! Она тоже принесла? Блюдечко-то?!
Но все было… как сказать, нормально, что ли. Ну, плавно гуляют три защитника отечества с барышней, ну, шумновато, но в целом вполне культурно. Цветы покупают, шарики, сладости, пиво, хохочут, травят анекдоты, шуршат обертками, рассаживаясь по местам в летнем театре. Но при первых аккордах благоговейно замирают и провожают каждый номер громкими восторженными аплодисментами.
— Она в пузыречке принесла, здесь налила в блюдечко, — пояснила Ксения Никитишна.
— Во всяком случае, уберите и котенка и блюдечко, — сказал Кузьмин и сам сопровождал Ксению Никитишну до двери. Когда он вернулся, обстановка изменилась.
Певица Валя, брюнетка лет сорока с гаком в золотистом обтягивающем платье, с грубоватым потасканным лицом, исполняла цыганские романсы, стилизуя их под некое подобие рок-баллад. Тане, знавшей хмелицких цыган, без которых не обходились ни одни посиделки, Валя не понравилась. Вычурно, надуманно. Но она хлопала каждой песне, просто из солидарности с Леней и его новыми приятелями.
Вешая халат на гвоздик, профессор услыхал во дворе хохот, выглянул, натурально, оторопел. Через двор пробегала в противоположный флигелек дама в одной рубашке. Профессор даже знал, как ее зовут, — Марья Александровна. Хохотал мальчишка.
— Что такое? — презрительно сказал Кузьмин.
Публика заставила Валю три раза спеть на бис. Рафалович в числе прочих поклонников даже влез на сцену, вручил ей букет тюльпанов и галантно поцеловал ручку. Валя улыбалась довольно, как сытая кошка. На обратном пути Рафалович споткнулся, упал на головы других фанатов, ждущих своей очереди, но был тут же поставлен на ноги и низвергнут в зал.
Тут за стенкой, в комнате дочери профессора, заиграл патефон фокстрот «Аллилуйя», и в то же мгновенье послышалось воробьиное чириканье за спиной у профессора. Он обернулся и увидел на столе у себя крупного прыгающего воробья.
— У-ф-ф, — сказал он, воссоединясь со своей компанией. — Класс! Ну что, салажня, может, все-таки на острова?
«Гм... спокойно... — подумал профессор, — он влетел, когда я отходил от окна. Все в порядке», — приказал себе профессор, чувствуя, что все в полном беспорядке и, конечно, главным образом из-за этого воробья. Присмотревшись к нему, профессор сразу убедился, что этот воробей — не совсем простой воробей. Паскудный воробушек припадал на левую лапку, явно кривлялся, волоча ее, работал синкопами, одним словом, — приплясывал фокстрот под звуки патефона, как пьяный у стойки. Хамил, как умел, поглядывая на профессора нагло. Рука Кузьмина легла на телефон, и он собрался позвонить своему однокурснику Буре, чтобы спросить, что означают такого рода воробушки в шестьдесят лет, да еще когда вдруг кружится голова?
Воробушек же тем временем сел на подаренную чернильницу, нагадил в нее (я не шучу), затем взлетел вверх, повис в воздухе, потом с размаху будто стальным клювом клюнул в стекло фотографии, изображающей полный университетский выпуск 94-го года, разбил стекло вдребезги и затем уже улетел в окно. Профессор переменил номер на телефоне и вместо того, чтобы позвонить Буре, позвонил в бюро пиявок, сказал, что говорит профессор Кузьмин и что он просит сейчас же прислать ему пиявок на дом.
— Нет, — твердо сказал Борисов. — Нам нельзя. Через два часа в лагеря, да и увольнительная кончается.
Положив трубку на рычажок, опять-таки профессор повернулся к столу и тут же испустил вопль. За столом этим сидела в косынке сестры милосердия женщина с сумочкой, с надписью на ней: «Пиявки». Вопил профессор, вглядевшись в ее рот. Он был мужской, кривой, до ушей, с одним клыком. Глаза у сестры были мертвые.
— Ясно. Танюша, а может, нам тет-а-тет смотаться? Теплая ночь, лодочка, шампанское до утра.
— Денежки я приберу, — мужским басом сказала сестра, — нечего им тут валяться. — Сгребла птичьей лапой этикетки и стала таять в воздухе.
Прошло часа два. Профессор Кузьмин сидел в спальне на кровати, причем пиявки висели у него на висках, за ушами и на шее. В ногах у Кузьмина на шелковом стеганом одеяле сидел седоусый профессор Буре, соболезнующе глядел на Кузьмина и утешал его, что все это вздор. В окне уже была ночь.
— Опомнись, — сказала Таня и пристально посмотрела ему в глаза. Рафалович смутился впервые после больницы. — Поехали домой.
Что дальше происходило диковинного в Москве в эту ночь, мы не знаем и доискиваться, конечно, не станем, тем более что настает пора переходить нам ко второй части этого правдивого повествования. За мной, читатель!
И все же, по настоятельной просьбе Рафаловича, они по дороге закупили бутылку коньяку и два пузыря шампанского.
Часть вторая
Дома Таня стала на скорую руку изображать ужин, а притихший Рафалович сидел в углу и медленно, задумчиво потягивал «бурого медведя» — сто коньяка на сто шампанского. За едой он вдруг принялся рассказывать о своем детстве, о маме, папе, сестрах, родственниках и знакомых. Вначале Таня слушала его внимательно, но постепенно монотонный, чуть подвывающий голос Рафаловича расслабил ту нервную пружину, которая сжалась в ней в тот момент, когда он появился на ее пороге, жалкий, потерянный, со страшным известием о Елке. Она почувствовала, что безумно устала, из последних сил сидит рядом с чужим человеком, ставшим ненадолго близким только из-за своего горя, и слушает его нудный, неинтересный рассказ, что пора наконец со всем этим как-то развязаться и вернуться к нормальной, своей жизни. Ей тут же стало совестно таких мыслей, но ничего поделать с собой она не могла. Она еще немного посидела с Рафаловичем, еле сдерживая накатившую зевоту, но поняла, что Леонид практически разговаривает сам с собой и способен слушать только себя. Она медленно встала из-за стола.
Глава 19. Маргарита
— Ленечка, — ласково сказала она, — давай, милый, спать. Я тебе у Ивана постелила… Ну, хочешь, посиди еще, а я уже с ног валюсь. Завтра договорим, на свежую-то голову.
За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!
За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!
— Да, — тихо ответил Рафалович. — Я понимаю. Ты иди. Я посижу еще… Спасибо тебе, Танюша, за все спасибо… Завтра договорим, конечно.
Нет! Мастер ошибался, когда с горечью говорил Иванушке в больнице в тот час, когда ночь переваливалась через полночь, что она позабыла его. Этого быть не могло. Она его, конечно, не забыла.
У Тани хватило сил только кое-как почистить зубы и доковылять до постели.
Прежде всего откроем тайну, которой мастер не пожелал открыть Иванушке. Возлюбленную его звали Маргаритою Николаевной. Все, что мастер говорил о ней бедному поэту, было сущей правдой. Он описал свою возлюбленную верно. Она была красива и умна. К этому надо добавить еще одно — с уверенностью можно сказать, что многие женщины все, что угодно, отдали бы за то, чтобы променять свою жизнь на жизнь Маргариты Николаевны. Бездетная тридцатилетняя Маргарита была женою очень крупного специалиста, к тому же сделавшего важнейшее открытие государственного значения. Муж ее был молод, красив, добр, честен и обожал свою жену. Маргарита Николаевна со своим мужем вдвоем занимали весь верх прекрасного особняка в саду в одном из переулков близ Арбата. Очаровательное место! Всякий может в этом убедиться, если пожелает направиться в этот сад. Пусть обратится ко мне, я скажу ему адрес, укажу дорогу — особняк цел еще до сих пор.
Из черного, бездонного сна она вынырнула резко, даже не успев включить сознание. Она присела на кровати и ошалевшими глазами оглядела комнату. Еще не начало светать — значит, совсем ночь. Тишина. Но только что не было тишины. Так стремительно разбудил именно шум, которого уже не осталось. Нет, не шум. Грохот. Обвал. Взрыв.
Маргарита Николаевна не нуждалась в деньгах. Маргарита Николаевна могла купить все, что ей понравится. Среди знакомых ее мужа попадались интересные люди. Маргарита Николаевна никогда не прикасалась к примусу. Маргарита Николаевна не знала ужасов житья в совместной квартире. Словом... она была счастлива? Ни одной минуты! С тех пор, как девятнадцатилетней она вышла замуж и попала в особняк, она не знала счастья. Боги, боги мои! Что же нужно было этой женщине?! Что нужно было этой женщине, в глазах которой всегда горел какой-то непонятный огонечек? Что нужно было этой чуть косящей на один глаз ведьме, украсившей себя тогда весною мимозами? Не знаю. Мне неизвестно. Очевидно, она говорила правду, ей нужен был он, мастер, а вовсе не готический особняк, и не отдельный сад, и не деньги. Она любила его, она говорила правду. Даже у меня, правдивого повествователя, но постороннего человека, сжимается сердце при мысли о том, что испытала Маргарита, когда пришла на другой день в домик мастера, по счастью, не успев переговорить с мужем, который не вернулся в назначенный срок, и узнала, что мастера уже нет.
Она сделала все, чтобы разузнать что-нибудь о нем, и, конечно, не разузнала ровно ничего. Тогда она вернулась в особняк и зажила на прежнем месте.
Она вскочила и, на ходу набросив на плечи халатик, ринулась в Иванов кабинетик. Резко рванула дверь, едва не высадив матовое стекло. Там тихими снежинками опускались частицы мела, известки, покрывая мебель, пол, снятую и поставленную в угол дешевую люстру, скорчившегося посреди комнаты Рафаловича, придавленного большим куском штукатурки. В середине потолка зияла дырища, она прямой бороздкой тянулась к дверям. С самого краешка борозды выглядывал освобожденный провод, тяжелой провисающей дугой устремленный к центру и вниз, к лежащей фигуре Рафаловича. Таня ахнула, подбежала к Иванову столу, включила лампу и склонилась над Рафаловичем.
— Да, да, да, такая же самая ошибка! — говорила Маргарита зимою, сидя у печки и глядя в огонь. — Зачем я тогда ночью ушла от него? Зачем? Ведь это же безумие! Я вернулась на другой день, честно, как обещала, но было уже поздно. Да, я вернулась, как несчастный Левий Матвей, слишком поздно!
Все эти слова были, конечно, нелепы, потому что, в самом деле: что изменилось бы, если бы она в ту ночь осталась у мастера? Разве она спасла бы его? Смешно! — воскликнули бы мы, но мы этого не сделаем перед доведенной до отчаяния женщиной.
В таких мучениях прожила Маргарита Николаевна всю зиму и дожила до весны. В тот самый день, когда происходила всякая нелепая кутерьма, вызванная появлением черного мага в Москве, в пятницу, когда был изгнан обратно в Киев дядя Берлиоза, когда арестовали бухгалтера и произошло еще множество других глупейших и непонятных вещей, Маргарита проснулась около полудня в своей спальне, выходящей фонарем в башню особняка.
Он тихо и отчаянно стонал, не раскрывая глаз. Край провода сцеплялся с крюком от люстры, крюк — с концом Иванова галстука, галстук — с шеей Рафаловича. Таня отодвинула пласт штукатурки, посмотрела на лежащего человека, прислушалась к его дыханию, присела на корточки, аккуратно вытащила свободный край галстука, откинула в самый угол и галстук, и крюк, и провод. Потом она вновь склонилась над Рафаловичем и залепила ему звонкую, крепкую пощечину. Голова его мотнулась в сторону. Он открыл глаза.
Проснувшись, Маргарита не заплакала, как это бывало часто, потому что проснулась с предчувствием, что сегодня наконец что-то произойдет. Ощутив это предчувствие, она стала его подогревать и растить в своей душе, опасаясь, чтобы оно ее не покинуло.
— Я верую! — шептала Маргарита торжественно. — Я верую! Что-то произойдет! Не может не произойти, потому что за что же, в самом деле, мне послана пожизненная мука? Сознаюсь в том, что я лгала и обманывала и жила тайною жизнью, скрытой от людей, но все же нельзя за это наказывать так жестоко. Что-то случится непременно, потому что не бывает так, чтобы что-нибудь тянулось вечно. А кроме того, мой сон был вещий, за это я ручаюсь.
— Вставай! — громко крикнула Таня. — Сам насвинячил, а прибираться кто будет? Пушкин?
Так шептала Маргарита Николаевна, глядя на пунцовые шторы, наливающиеся солнцем, беспокойно одеваясь, расчесывая перед тройным зеркалом короткие завитые волосы.
Сон, который приснился в эту ночь Маргарите, был действительно необычен. Дело в том, что во время своих зимних мучений она никогда не видела во сне мастера. Ночью он оставлял ее, и мучилась она только в дневные часы. А тут приснился.
Разумеется, никакой толковой приборки не получилось. Заперев плачущего Рафаловича в ванную, Таня наспех заизолировала оголенный конец провода, сгребла в ведро куски штукатурки. Тут же пришлось объясняться с разбуженными соседями — дескать, ставила книгу на верхнюю полку шкафа, упала со стула, инстинктивно схватилась за люстру — и вот! Сами же строители, прекрасно понимаете, что нынче все на соплях держится. Соседи поахали, поохали и пошли досыпать.
Приснилась неизвестная Маргарите местность — безнадежная, унылая, под пасмурным небом ранней весны. Приснилось это клочковатое бегущее серенькое небо, а под ним беззвучная стая грачей. Какой-то корявый мостик. Под ним мутная весенняя речонка. Безрадостные, нищенские полуголые деревья. Одинокая осина, а далее, меж деревьев, за каким-то огородом, бревенчатое зданьице, не то оно — отдельная кухня, не то баня, не то черт знает что. Неживое все кругом какое-то и до того унылое, что так и тянет повеситься на этой осине у мостика. Ни дуновения ветерка, ни шевеления облака и ни живой души. Вот адское место для живого человека!
И вот, вообразите, распахивается дверь этого бревенчатого здания, и появляется он. Довольно далеко, но он отчетливо виден. Оборван он, не разберешь, во что он одет. Волосы всклокочены, небрит. Глаза больные, встревоженные. Манит ее рукой, зовет. Захлебываясь в неживом воздухе, Маргарита по кочкам побежала к нему и в это время проснулась.
Таня извлекла из ванной почти невменяемого Рафаловича, влила в стакан с водой целый пузырек валерьянки, заставила выпить…
«Сон этот может означать только одно из двух, — рассуждала сама с собой Маргарита Николаевна, — если он мертв и поманил меня, то это значит, что он приходил за мною, и я скоро умру. Это очень хорошо, потому что мучениям тогда настанет конец. Или он жив, тогда сон может означать только одно, что он напоминает мне о себе! Он хочет сказать, что мы еще увидимся. Да, мы увидимся очень скоро!»
— Я-я-я… — лепетал Рафалович.
Находясь все в том же возбужденном состоянии, Маргарита оделась и стала внушать себе, что, в сущности, все складывается очень удачно, а такие удачные моменты надо уметь ловить и пользоваться ими. Муж уехал в командировку на целых три дня. В течение трех суток она предоставлена самой себе, никто не помешает ей думать о чем угодно, мечтать о том, что ей нравится. Все пять комнат в верхнем этаже особняка, вся эта квартира, которой в Москве позавидовали бы десятки тысяч людей, в ее полном распоряжении.
Однако, получив свободу на целых три дня, из всей этой роскошной квартиры Маргарита выбрала далеко не самое лучшее место. Напившись чаю, она ушла в темную, без окон, комнату, где хранились чемоданы и разное старье в двух больших шкафах. Присев на корточки, она открыла нижний ящик первого из них и из-под груды шелковых обрезков достала то единственно ценное, что имела в жизни. В руках у Маргариты оказался старый альбом коричневой кожи, в котором была фотографическая карточка мастера, книжка сберегательной кассы со вкладом в десять тысяч на его имя, распластанные между листками папиросной бумаги лепестки засохшей розы и часть тетради в целый лист, исписанной на машинке и с обгоревшим нижним краем.
— Потом, милый, потом, солнышко мое, — приговаривала Таня, прижимая к груди его голову и раскачивая ее, словно младенца. — Все будет хорошо… Теперь все точно будет хорошо…
Вернувшись с этим богатством к себе в спальню, Маргарита Николаевна установила на трехстворчатом зеркале фотографию и просидела около часа, держа на коленях испорченную огнем тетрадь, перелистывая ее и перечитывая то, в чем после сожжения не было ни начала, ни конца: «...Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды... Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете...»
Он высвободил голову, внимательно и серьезно посмотрел на Таню и вновь уткнулся ей в грудь, зайдясь в рыданиях.
Маргарите хотелось читать дальше, но дальше ничего не было, кроме неровной угольной бахромы.
Утирая слезы, Маргарита Николаевна оставила тетрадь, локти положила на подзеркальный столик и, отражаясь в зеркале, долго сидела, не спуская глаз с фотографии. Потом слезы высохли. Маргарита аккуратно сложила свое имущество, и через несколько минут оно было опять погребено под шелковыми тряпками, и со звоном в темной комнате закрылся замок.
Дальнейшая последовательность и протяженность событий отложились в сознании Тани крайне смутно… Вот она на кухне отпаивает Рафаловича чаем с коньяком… Вот он горячо доказывает ей, что жизнь не кончается, что надо просто набраться мужества и начать все заново — и тут же валяется у нее в ногах, обзывая себя последними словами и умоляя о прощении… Или сначала валяется, а потом доказывает?.. Вот он снова плачет у нее на груди, она вытирает ему слезы, а он все крепче и крепче прижимается к ней, хватается за ее руки, как утопающий за соломинку…
Маргарита Николаевна надевала в передней пальто, чтобы идти гулять. Красавица Наташа, ее домработница, осведомилась о том, что сделать на второе, и, получив ответ, что это безразлично, чтобы развлечь самое себя, вступила со своей хозяйкой в разговор и стала рассказывать бог знает что, вроде того, что вчера в театре фокусник такие фокусы показывал, что все ахнули, всем раздавал по два флакона заграничных духов и чулки бесплатно, а потом, как сеанс кончился, публика вышла на улицу, и — хвать — все оказались голые! Маргарита Николаевна повалилась на стул под зеркалом в передней и захохотала.
Во второй раз она проснулась спокойная, умиротворенная. Сильное летнее солнце пробивалось сквозь занавески. Таня лениво потянулась, повела глазами в поисках будильника… Половина третьего. Надо же! Впрочем, чему удивляться?
— Наташа! Ну как вам не стыдно, — говорила Маргарита Николаевна, — вы грамотная, умная девушка; в очередях врут черт знает что, а вы повторяете!