Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вобщем пошел себе Тим в целости и невредимости дальше и скоро понял — на Руси великой мужиков до черта, а вот рабочих рук не хватает. И что если есть у тебя шея, а на шее голова, то не пропадешь — найдешь хомут. Всегда у нас надо что-то раскопать, поднести, выкрасить, распилить, разломать и построить. Работы хватит всем, страна большая. А кто работае, как известно, хоть как-то, но ест. Вобщем не пропал Тим, выжил. Зиму он встретил на Новгородчине, в доблестно загибающемся богом забытом леспромхозе. Гробил печальные замшелые ели, спал под гул буржуйки в вагончике-бытовке. Читал и перечитывал имевшиеся в наличие книги. Три. «Дети капитана Гранта», «Братья Карамазовы» и «Война и мир» — без второго тома, вступления и обложки. Товарищи по несчастью — беглые алиментщики, откинувшиеся зэки и деклассированные элементы смотрели на него косо, но уважительно — хоть и вольтанутый, но в морду дать может. Не наш человек, с гонором, однако не вредный. Не хочет пить в коллективе и хрен с ним. Коллективу больше достанется. Вот так, махал Тим топором да так, что щепки летели. Какие там трелевочные трактора, какие там пилы «Дружба». Впрочем нет, был один трактор, да осенью по пьяни его загнали в болото. Была и пила «Дружба», одна. У бригадира. Только без бензина. И без цепи — ее выменяли на бутылку у бригадира тинейджеры с целью изготовления боевого ланцуха (цепь для драки).

А вокруг стояли леса, мрачные, глухие, много чего видевшие и укрывающие в своих дебрях. Не здесь ли в болотах Мясного Бора лежали сотни тысяч останков… И уже не важно чьих — воинов советской Второй ударной армии, солдат немецкого Вермахта, бойцов испанской Голубой дивизии. Теперь они просто черепа, кости, забытый тлен. Всех уровняла смерть. В этих местах не гнездятся птицы, не рыскает зверь, зато слышатся — стоит остаться в одиночестве — явственные крики «Ура», «Шнель», «Них шизен», выстрелы и грохот разрывов. Словно души погибших все идут в атаку… А еще неподалеку лежало под льдом озеро Пионерских Галстуков, называемое еще в народе Рваномудным. Получило оно свое название, как гласит легенда, еще в шестидесятых, когда пахановал в этих краях начальник мехколонны некий Шнеерсон со своими друганами, главным инженером Кацманом и механиком Блюменфельдом. Ох, попили же они водки и народной крови, попортили техники, баб и молодух! Все было куплено у них, и милиция, и партия, и КГБ. Хрен найдешь управу. И вот однажды к Шнеерсону этому по распределению прислали девушку-бухгалтера, Надю Шустрову. Уж такую красавицу, уж такую скромницу. Все поголовно мужики и бабы повлюблялись в нее, только она — ни-ни, шибко блюла себя. Уж Шнеерсон к ней и так, и этак, а все одно, от ворот поворот. Я, мол, девушка честная, нецелованная, у меня между мрочим и жених есть, Паша-бульдозерист, ударник. Вобщем, пошел на хрен. Злился, злился Шнеерсон исходил на мочу и кало, только сделать ничего не мог — как уволишь молодого специалиста, присланного по распределению. Супротив указа партии не попрешь. И вот случилась как-то раз беда… Возвращались, значится, однажды из области Шнеерсон с Кацманом и Блюменфеьлдом в сильном подпитии, а Надя-то бухгалтер с зарплатой для мехколоновского пролетариата. Долго ехали в машине, дорога дальняя. Вот Блюменфель и стал тут разговоры вести всякие, сально приставать с подходами, грязно так подшучивать, подмаргивать да руки распускать.

— Прекратили бы вы немедленно, Яков Самуилович, — в сердцах, будто отрезала, сказал Надя, — ведь было же вам заявлено категорически, что девушка я нецелованная, честная, сто с лишним разиков проверенная. Опять-таки при женихе.

Да только кто ее послушал. Водитель по указке Шнеерсоновой съехал в лес, Надю вытащили всем кагалом да и стали тешиться — мучить, глумиться и насильничать. Уж она кричала, кричала, да только в лесу-то кто услышит. Вобщем под конец задушили ее, труп бросили в проталину и завалили буреломом. Получку мехколонны разделили поровну, ловко замели следы и сразу пустили слух, что де бухгалтерша, падла, лярва, ушла налево с пролетарской зарплатой. Естественно, им пеоверили — как же, начальство, члены месткома и окружкома, они вне подозрений.

Только правду говорят, что не бывает преступлений без следов. Надо ж было так случиться, что в лесочке том оказался мальчонка один, грибочки собирал. Шустрый такой паренек, сметливый. Он, значится, все до конца подсмотрел, намотал себе на ус, что, чего и как, а потом прямиком к бате, сердечному другу Паши-бульдозериста, тоже кстати сказать мехколоновцу. И поклялись верные друзья за Надю отомстить. Ну первым делом само собой отрыли Надю, обмыли и по обычаю христианскому похоронили ее на местном кладбище. Потом кликнули еще друзей, рассказали им всю правду и начали следить за шайкой Шнеерсоновой. И вот настал момент — взяли их тепленькими, на рыбалке, всем скопом у костра. Связали, как водится, накрепко, машину утопили, чтобы никаких следов. А потом отволокли на берег тогда еще безымянного озера. Да и устроили казнь. Жуткую, лютую, чтоб не повадно было. Срезали бензопилами деревья, к ним прибили скобами голых надругателей. Какой только мольбы тут не было. Шофер Шнеерсонов сапоги лизал, умоляя его, не принимавшего прямого участия в надругательстве над Надей, пощадитьл, простить. Да не тут-то было. Никому не сделали послаблений. Тросами пригнули березы, и каждой к вершине пионерским галстуком привязали по срамному месту истязателей. Торжественно по команде охотничьими ножами перерезали веревки — и взвились к небу пионерские галстуки с детородностью и внутренностями. Плохо, ох плохо кончил Шнеерсон с дружками, их изуродованные трупы отправились в озеро на корм рыбам. А кровавые гениталии исклевали птицы, объели муравьи, размочалили непогоды. Вьются над березами пионерские галстуки, напоминая о Шнеерсоновом злодействе, Павлике Морозове, вечной любви и крепкой мужской дружбе…

Вобщем намахался Тим топором — ползимы отрабатывал харч, а вторую половину одежонку, начитался до блевотины про наследников Гранта, семейку Карамазовых и российский полусвет, с нетерпением дождался весны и как только потеплело — пошел. Особо не задумываясь, куда глаза глядят. С птицами, просыпающейся природой и самим собой ему было как-то лучше. Устал от окружающих гомо сапиенсов — сальных шуток, скотства, разговоров о бабах, выпивки, спаривания, жирной жратве, опять-таки о бабах, опять-таки о спаривании, опять-таки о жратве и о легких деньгах. Как же, мы не рабы, рабы не мы. А еще мы венцы мироздания, а потому имеем право пить, все что горит, и трахать все, что шевелится. Один раз живем. И хочется — чтобы смачно, на всю катушку, чтобы не было потом мучительно больно за бесцельно прожитые годы…

Воронцова. 1996-й год

А жизнь между тем продолжалась. Люди купались, пили воду, ели чечевицу, стирали белье, наслаждались фейерверком и любили друг друга. У всех паломников образ жизни был райский. Это было ясно видно по их счастливым лицам. Однако все кончается — вот и наступила последняя ночь праздника Дивали. Необыкновенно шумная, необыкновенно лунная, та, про которую в Бенаресе говорят — во время нее и умереть не страшно. Толпы людей напоминали реку, вышедшую из берегов, от всполохов фейерверков мир ненадолго раскрасился всеми цветами радуги. А наутро, когда паломники начала покидать город, в палатку Воронцовой заявились гуру Чандракирти со Свами Бхактиведантой, торжественные, сосредоточенные и необыкновенно серьезные.

— Собирайся, о дочь Прозрения! Настало твое время! Время причащения к таинствам Невыразимого!

И едва дав Воронцовой время оправиться, умыться, вычистить рот и зубы, с молитвой расчесать волосы, надеть чистую одежду и нанести тилак (налобный знак), они повели ее в Старый город, в сияющий на солнце позолотой тысячелетний храм Трехглазого Шивы. Там их уже ждали. Пожилой брахман с лицом морщинистым как печеное яблоко низко поклонился Свами Чиндракирти и гуру Бхативеданте, испытующе взглянул на бесстрастную Валерию и повел гостей куда-то вниз, в дебри подземелий древнего храма. Шли долго — в свете факелов, по узким, круто змеящимся вниз лестницам. Мягко открывались, повинуясь брахману, тайные двери, в полумраке угадывались человеческие фигуры, настороженно блестели глаза и отточенно — смертоносная сталь. Сразу становилось ясно, что чужие здесь уйдут недалеко. Наконец в лицо ударило запахом склепа, скрипнула, подаваясь, массивная дверь, и брахман остановился, широко повел чадящим факелом.

— Ом! Да придет счастье ищущим через познанье Истины!

— Ом! Да придет ищущий к своему счастью через Истину познания! — хором отозвались Воронцова, Свами Бхактивиданта и гуру Чиндракирти, сложили руки у груди и следом за брахманом вошли в просторный зал — стены его были украшены резьбой и барельефами эротического толка — куда там Кама-сутре, в центре расположилась золотая, в человеческий рост статуя Шивы. Потрясатель Вселенной элегантно скрестил ноги в лотосе и с улыбкой сладострастия смотрел на свой вздыбленный, чудовищных размеров лингам. Судя по выражению его лица, зрелище ему очень нравилось…

— Ом! Почтениье Шиве! — Свами Бхактиведанта склонился перед статуей, замер на мгновение, преисполнившись благодати, глубоко вздохнул и повернулся к Воронцовой. — Настал час прозрения, дочь моя. Пора тебе предаться высшей реальности. Снимай свои одежды.

— Да, да. И соединись, как можно крепче, с лучезарным богом, — мягко произнес ему в тон гуру Чиндракирти и сделал глубокомысленный жест. — Раскрывая его лингамом йони, ты откроешь свое третье божественное око…

— О ноу! — прошептала Валерия, не сводя расширившихся глаз с божественного лингама, задрожала всем телом и невольно попятилась. — Иц импосибл…

Такого она не видывала в своих самых эротических снах…

— Посибл, посибл, — участливо сказал пожилой брахман, успокаивающе кивнул и, вытащв нефритовый, украшенный бриллиантами и изумрудами сосуд, помазал пенис Шивы благоуханным баслом. — Ну разве же он не прекрасен, этот стебель небесного лотоса? Не о таком ли только может мечтать каждая женщина? Ну же, дочь моя, раздвинь свои ложесна! Соединись с Трехоким и Беспощадным, грозой демонов, богом танца и вечным мужем всех женщин.

И Воронцова сдалась — соединилась. Странно, но статуя была совсем не холодной, вроде бы как живой, напоминающей наощупь человеческое тело. Да и лингам казался страшным лишь с первого взгляда, а так — упругий, массивный, весьма приятный.

— Ну вот и хорошо, дочка, вот и ладно, — одобрили довольные брахманы, пропели троекратно гимн и тихо, на цыпочках ушли. Мигнули на прощание факелы, лязгнула, закрываясь, дверь. Валерия осталась в темноте, одна, в объятьях покорителя вселенной. Она расслабилась, прижимаясь к Шиве, ноги ее истово обвили бога за талию, дыхание сделалось замедленным, центр концентрации сместился в половую чакру. Она почувствовала, что сливается со статуей, становится с ней единым целым. С богом, олицетворяющим всю противоречивую энергию и многогранность вселенной. И внезапно Валерия вскрикнула — перед глазами ее разлился ярчайший свет. В восхищении, дрожа всем телом, она еще сильнее обняла бога, ибо поняла, что лицезреет арупалоку с неописуемым сиянием Первоединой пустоты. О как же блистательно — бесконечно — невыразимо оно. Сознание Валерии между тем ментально завибрировало на октаву пониже, и перед взором ее возникли брахмы — верховные, ясновидящие, безмятежные, процветающие, целый сонм сверкающих, переливающихся огнями своего совершенства брахм. О, как же лучезарны — бесподобны — прекрасны были они. Смотреть на их устойчивые ауры было невыразимым наслаждением, по сравнению с которым сон, питье, еда и секс это так, тьфу, жалкие потуги майи-иллюзии.

— Я в восхищении, я любви вас, — громко, всем сердцем прокричала им Валерия, затрепетала от экстаза и опустила свой ментальный взор чуть ниже — на поля блаженства «Неба Тушита», где находистя грядущий будда — избавитель Майтрейя. Однако будущего спасителя человечества она не встретила. Зато — вот это да! — она увидела Хорста. Тот с понтом дела выгуливал какую-то телку, нежно так называл ее майн либлих Мария, ласково обнимал, целовал, вобщем вел себя абсолютно безнравственно. Вот подлый изменщик! Причем никогда еще Воронцова не видела его таким счастливым — ишь ты, глаза горят, морда светится, рот до ушей. Вот гад!

— А ну домой давай, — веско произнесла она, да так, что было слышно на всю вселенную. — Хорош витать в облаках, я тебе говорю, возвращайся.

И Хорст послушался — нехотя развернулся и медленно, с явной неохотой, побрел от той обласканной им телки прочь. Под пение соловьев, по чуть заметной, проложенной в траве тропинке.

— То-то же мне, гад, — довольно прошептала Воронцова, усмехнулась и поудобней устроилась на лингаме Шивы. — У нас не забалуешь. Мне сверху видно все.

Взгляд ее спустился с небес на землю, и сердце у нее тоже упало, забилось в унисон материнской тревоге — она увидела свою блудную дщерь Ленку. Не столько блудную, сколько шкодную и непутевую.

Та сидела за столом в вызывающе открытом мини-сари, пила французское шампанское и очень сексуально покачивала ножкой, украшенной браслетом со смарагдами. На нее, пуская слюни, пялился какой-то сын израилев, в смокинге и при ролексе, платоядно скалился и держался за ширинку. А рядом развалился — ну кто бы вы думали! — ворюга Мильх. В тюрбане, при кинжале и в эсэсовских сапогах. С достоинством, гад, дымил сигарой, пил шнапс, закусывал сосисками и вешал знатную лапшу еврейчику на уши.

— Ну, смелее же, граф, решайтесь, делайте ваши взносы. Сегодня мадемуазель Леннорман в игривом настроении, может быть и одарит вас незабываемым мгновением. Будет, что вспомнить, будет. Это я вам как главный визирь Хана Джехана говорю.

Стерва Ленка лыбилась, строила глазки, еврейчик томился, обильно потел, Мильх щурился на него, как хищник на добычу, потягивал шнапс, скрипел сапогами. А за окнами ресторана в Парижском небе переливалась огнями Эйфелева башня.

«О, господи, и это моя дочь?» — Валерия поежилась, устраиваясь поудобней, вздохнула тяжело и посмотрела вниз, в бездну, в мрачные провалы тьмы. Туда, где кровь, порок, насилие и зло. И сразу же увидела мать свою, Елизавету Федоровну. Та сидела у огня, в каком-то подземелье, одетая в накидку с капюшоном. Вокруг было мрачно и зловеще — по-туалетному журчала вода, трещали чадно факелы, в тусклом свете их большой портрет Елизаветы Федоровны — во весь рост, в раме из берцовых костей, — казался сходящим со стены. Угрюмо белели черепа, зловеще алела кровь. Висевшая в подземелье тишина казалась зловещей и гробовой. Но вот — чу! — ее нарушили быстрые шаги. Это высокий человек в сером капюшоне почтительно приблизился к Елизавете Федоровне, низко, с подобострастием, склонился до земли.

— Привет тебе, о Видящая в темноте. Да продлятся твои дни во мраке вечно.

— Аминь! — сказала Елизавета Федоровна, подняла свой жезл из позвонков утопленника и потрясла им повелительно и нетерпеливо. — Говори же, Альканор. Всю правду, всю, как на страшном суде.

Эхо подхватило ее властный голос, понесло и уронило в пропасть, в быстрый, журчащий по-туалетному поток:

— Суде-де-де-де-де-де…

— Так слушай же, госпожа, — тот, кого называли Альканором, вздрогнул и поклонился еще раз. — Твое заклятие сработало. Мы нашли могилу фон Грозена, вскрыли его гроб, обратились к его духу. Все сказал, ничего не утаил… Близнецы придут в Дом утром в пятницу тринадцатого, когда планеты выстроятся крестом, а луна ровно в полдень закроет солнце. Тот, кто убьет их, и овладеет Камнем. Вот, о госпожа, это было в гробу фон Грозена, — Альканор с почтением склонился в третий раз и, поцеловав клинок, протянул Елизавете Федоровне ржавый, странной формы нож. — Надеюсь, о госпожа, когда ты станешь Владычицей мира, ты не забудешь меня…

— Зачем же ждать? — та усмехнулась и, приняв кинжал, вдруг с отменной ловкостью сунула его Альканору в горло. — Важно, чтобы ты все забыл. Раб. Как говорил один мой знакомый, ныне покойник, то, что знают двое, то знает свинья…

Ало фонтанировали перерезанные артерии, мелко содрагалось агонизирующее тело, не по-сортирному — похоронно — журчала вода. Елизавета Федоровна, тонко улыбаясь, вытирала выщербленное лезвие…

«Ну вот, опять. Мамаша в своем репертуаре, — Воронцова сплюнула, задумчиво вздохнула. — Значит, вот каков конец легенды-то… Значит, чтобы завладеть камнем, близнецов нужно убить? Невеселенькая сказочка, прямо скажем, невеселенькая…»

Чтобы отвлечься от грустных мыслей, она покрепче обняла Шиву, заглянула в Камалоку, в «яму царства прекращения страданий», и за разговором по душам с буддой-искупителем Майтрейей время для нее остановилось. Сколько прошло — день, час, вечность, год? — для находящегося в нирване не имеет значения…

Вернулась Воронцова в этот мир от чадного помаргивания факела — пришел брахман с морщинистым лицом принес одежду, таз с водой, укрепляющее средство и благую весть.

— Ты прошла испытание, о дочь моя, — он помог Валерии разъединиться с Шивой, и пока та мылась, одевалась и приводила себя в порядок, рассказал ей, что Свами Бхактиведанта и гуру Чандракирти ей остались весьма довольны и уже выступили в свой путь, многотрудный, на поиски единоначальной истины, дорога к которой, как известно, извилиста, трудна и невыразима словами…

Потом они долго поднимались в полутьме по круто змеящейся лестнице, под треск чадящих факелов и еле слышное дыхание стражи. Наконец загрохотал засов, распахнулись массивные двери, и Воронцова, зажмурившись, шепнула запекшимися губами:

— О, как же он прекрасен, этот лучезарный, дарующий всем нам свет и любовь солнечный диск!

На этом она сердечно попрощалась с брахманом, покинула дворик храма и быстро превратилась из радеющей паломницы во взбаломошную, избалованную, экстравагантную туристку. Пришла в свой номер люкс в пятизвездочном отеле, потребовала завтрак, парикмахера и личный вертолет, отматерила горничную за кислый внешний вид, сама набрала ванну и погрузилась в пену. Правда, полностью перевоплотиться не удалось, в голове ее, словно молотом, стучали сентеции Гессе:



Катит река надежды воды бесплодных мечтаний
Между крутых берегов бесконечных тревог
Вьются птицы сомнений над волнами жажды,
Гибель сулит заблуждений круговорот.
Сносит могучим разливом деревья спокойствия,
В Глубине притаились крокодилы страстей…
Люди, восславим очищенных святостью йогов
Тех, кто мутный этот поток сумел переплыть!



Тимофей. Середина восьмидесятых

Однажды шел себе Тим ранним утром вдоль берега безвестного ручья. Ласково светило солнышко, пахло смолой, хвоей, пробуждающейся природой, весело, совсем по-летнему журчала вода. На душе было радостно, спокойно. Неожиданно тропка кончилась и вывела на окраину деревни. И сразу будто кто-то погасил утреннюю радость. Не скрипели калитки, не лаяли собаки, не мычали коровы. Тишина. Что-то тягостное, неуловимо печальное было в ней. Деревня была нежилой, заброшенной, похожей на неухоженную могилу, вокруг царило грустное запустение.

«Словно ражвый баркас на берегу жизни», — несколько высокопарно подумал Тим, вздохнул и из любопытства зашел в первую избу. Ничего интересного — тлен, сор, запустение, шорохи из темноты — может, крысы возились, может, хорь поселилися. Со стены смотрел пожелтевше-выцветший журнальный Хрущев — видимо лыбился в коммунистический рай, который обещался построить к восьмидесятому году. «Да, что-то слияние города с деревней не состоялось», — Тим хмыкнул, развернулся и вышел на крыльцо, но тут же встал как вкопанный — на него смотрели в упор черные глазницы двустволки. Ружьишком баловался хмурый дед, крепкий еще, совсем не седой, чем-то похожий на дядьку Черномора. Цепкий взгляд его был недобр, бороденка и усы грозно топорщились.

— А ну, руки вверх! Не думай, стрельну, если что.

— Ну давай, давай, стрельни, — Тим индиферентно хмыкнул, словно речь шла не о нем, и расстегнул ворот телогрейки. — Может, все сразу легче станет.

— Ишь ты, смелый какой, — дед, удивленный равнодушием тона, задумался, медленно опустил ружье. — А чего по чужим избам-то шастаешь? Воруешь, душегубствуешь?

— Конечно, разве по мне не видно? — Тим снова усмехнулся, пожал плечами. — А что это ты, дедушка, ружьем-то трясешь, неровен час, грех на душу примешь? Пора ведь, верно, подумать о душе-то?

— Раз трясу, значит, имею право, — дед еще сильнее помрачнел, насупился и стал еще больше похож на Черномора. — А что касаемо души… нам это без надобности, мы партельные. Ну а ты, смелый, из каких будешь?

Вобщем разговорились. Черномора звали Тратом Ерофеичем, и был он когда-то человеком уважаемым — зампредом сельсовета и секретарем партячейки. А потом пошло все вкривь и вкось — молодежь разбежалась, старичье повымерло, автолавка, что наведывалась еженедельно, развалилась по частям к едрене маме. Сын живет в Бобруйске и не пишет, дочка и вообще блядь, плавает буфетчицей на пароходе. Тоже не пишет, стерва.

— Как же вы здесь живете-то один? — Тим представил зиму, холод, синие сугробы до крыш, поежился. — Хреново ведь. Тоска.

— Ну почему же один? — дед хмуро улыбнулся, вздохнул. — Один да не совсем. Старуха со мной. А еще наезжают шофера да рыбаки заглядывают. Кой-какой товарец да газеты в обмен на грибы-ягоды привозят. Охочусь опять-таки, рыбачу. Жаль вот волкодава в осень волки порвали. Следопыты еще, как их мать за ногу, а черные, заявляются. Ну те, что могилы роют. Эти с нашим полным уважением, с водочкой. Только покажи, где что зарыто.

Вспомнил Трат Ерофеевич про водочку, сглотнул и осклабился — сразу было видно, что выпить не дурак. И партия тому не помеха. Тут и Тим вспомнил, что в сидоре у него припасена бутылочка, и жаться не стал, пошел на контакт.

— А что, отец, не выпить ли нам за знакомство? «Московской особой»? Плевать, что утро.

— Очень даже можно, — обрадовался Черномор, щербато улыбнулся и закинул берданку за спину. — А утро… Что нам утро… Кто рано встает, тому бог дает. Пошли.

Вот так, сразу забыл про весь свой материализм. Раз партия больше не наливает.

Ладно, пошли в гости к экспредседателю. Изба его, как память о былом, была просторной и большой, со всеми соответствующими аксессуарами сельской жизни — с ситцевыми занавесочками, ленивым котом и беззубой, но все еще радушной хозяйкой.

— Ой, гости дорогие, — она привычно замастрячила нехитрый стол — капустка, грибочки, картошечка, сальце, Тим водрузил в самый его центр бутылку «Московской», звякнули стаканы, дернулись кадыки — пошла. Упала. Разлилась. Закусили, повторили, крякнули, и захотелось поговорить. Тем паче что вся начальственно-партийная спесь с деда сошла, и он превратился в обычного селянина, крайне удрученного происходящим.

— Ведь ты гля, Тимоха, что деется, — сказал он после первых ста пятидесяти и негодующе ударил кулаком. — У нас в деревне я со старухой, в соседней вообще никого. Бегет народ от земи, шугается. В город, на легкие хлеба, за культурной жизнью. Знаем мы эту культуру — голая жопа с хером в Новый год. А ведь сила-то, она где? В земле. Только вот устала она, иссушилась, изовражилась, помрачнела. Ей бы годков с десяток поспать, лесками-травами укрыться. Тогда вот и воспрянет молодкой. А мы ее сохлую, паханную-перепаханную шпыгуем да шпыгуем удобрением. Дай, к примеру, усталому человеку лекарство вместо сна. День стерпит, два стерпит, на третий свалится. Ты вот, Тимоха, иди-ка потом, попробуй землицы на язык. Попробуй. Раньше жирок чувствовался, сладкая с кислинкой, а ныне горечь на языке остается. Я уж не говорю, что стародавние-то времена землицу вообще жрать можно было. Только теперь все одно, и хлебушек, и огородина на удобрении. Да еще испытаниями всякими секретными землю мучаем. А потом глаза топорщим, откуда хворь неизвестно у людей берется? Помяни, Тимоха, мое слово — еще немного такой жизни и все. Никакой коммунизм уже нам не будет нужен. Да ну его, Тимоха, в жопу. В ту, что голая в Новый год. Ты вот что, давай оставайся. Поживи. Один хрен, у меня брать нечего…

И Тим остался. Наколол деду дров на всю оставшуюся жизнь, пособил перекрыть крышу, перерыл, благо навыки остались, необъятный, как и положено главпартийцу, огород. Тоскал из речки плотву да окушков, ходил, прогуливаясь, по окрестным лесам да только осторожно, недалеко и с оглядкой, потому как Черномор предупреждал не раз — здешние места не простые, не для чужаков. Даже сам не заметишь, как пропадешь. Волкодава-то моего очень даже может быть, что и не волки порвали…

По его словам в окрестных чащобах обитали «авдошки» — то ли лешие, то ли лесные люди. То ли просто одичавшие, или партизаны, или фрицы. Хрен разберешь, но лучше не соваться. Только это еще пустяки по сравнению с тем, что творится на болотах, в центре которых находится Рдейское озеро, рядом с которым развалины древнего монастыря. Жуткое место, туда даже старожилы не ходят. Во-первых топи, хляби, бездонные трясины. Только мхи, торфяные озерца да заросли камыша, пушицы и рдеста. И все кишмя кишит гадюками. А во-вторых… в хлябях этих кто-то водится, какая-то огромная, похожая на черную рыбину тварь. С ловкостью охотящаяся на уток и оставляющая странные, похожие на птичьи пятипалые следы. В здешних местах ее называют ящером. В других — каркодилом. Годиков почитай десять тому назад Васька Полозков и Фролка Нилов, охотники из соседней деревни, решили энтого гада добыть. Взяли ружья, жердины, пошли. И все — только-то их и видели. То ли утопли, то ли другое что. Вобщем, поохотились, такую мать… Но главное дело-то даже не в авдошках и не в каркодиле. Главное дело в монастыре Рдейском, что в центре хлябей стоит. Кто его построил, зачем, один бог знает. Хотя, видимо, не только он. В тридцатых годах там работала научная партия — все чего-то искали, шибко землю рыли, а потом, когда уехала, прислали саперов. И те монастырь взорвали — грохот был страшный, на всю округу. А затем, уже в Отечественную, монастырем заинтересовались фрицы — тоже все чего-то рыли, искали, и в конце концов тоже взорвали все к едрене матери. Да еще пустили слух, что снесли колокольню, якобы чтобы партизанские наблюдатели не прятались. Вот и надо-то партизанам! В болота на колокольню словно кур в ощип. И вот с тех самых пор что-то с монастырем неладно — то над ним летают светящиеся шары, то ползет лиловый туман, то шарашат при ясном небе одна за другой молнии. Еще бывает слышен колокольный звон, негромкий такой, печальный. Жуть. Вобщем чужим да и своим делать на Рдейских болотах нечего.

А время между тем летело стремительно, весна набирала силу. Одним прекрасным утром Тим с Черномором завтракали — неспешно так лупили бульбу в мундире под разговорец. Разламывали, дули на пальцы, макали в сольцу.

— Эге, похоже, несет кого, — дед неожиданно замер, нахмурился, разом повернул голову к окну. — С утра-то пораньше.

И точно, бухнула калитка, скрипнули ступени, и в дверь напористо постучали.

— Эй, хозяева, живы?

Странно, но голос этот почему-то Тиму показался знакомым. А может, ошиблась память.

— Э, да это следопыты никак, — шибко обрадовался Черномор, однако напустил на себя вид важный и грозный и крикнул негромко, с достоинством: — Не заперто, заходи.

Послышались шаги, дверь в горницу открылась, и пожаловали трое городских, в одном из которых — вот чудеса-то! — Тим узнал давнишнего Андронова приятеля. Как же звать-то его, Антон? Платон? Славон? Один хрен, гандон. Барыга. Видел его единожды, не показываясь, когда тот забирал откопанный на чердаке хлам. Вот это да, тесен же мир. И все же как его? Славон? Ну да, Славон. Точно Славон. Сява, с пернатой такой фамилией. То ли два пера, то ли три… Уткин? Гусев? Лебедев? Ага, вспомнил, Славон, Сява Лебедев. На желтом «Москвиче».

Так усиленно шевельнул извилинами, даже голова заболела. Зато уж Славон Лебедев признал его без напряжения и радостно просиял.

— Ни хрена себе, вот это встреча! — прямо с порога заорал он, хлопнул от восторга себя по ляжкам и подскочил ручкаться. — Андрон! Ну ты и падла! Так захиповать. А ничего, колер что надо. В масть попал. Вишь, ты мне, гад, тогда чуть ребра не сломал, а я зла не помню, отходчив. Потому что зрение берегу. Рад, чертовски рад встретить на периферии земляка.

Тут же, справившись с эмоциями, он стал серьезен, разом сосредоточился и подошел к Черномору.

— Ну что, здорово, дед. Как живешь-можешь?

Двое мордоворотов, что приехали вместе с ним, чутко следили за происходящим, на их не очень-то одухотворенных лицах читались наглость и настороженность.

— Как могу, так и живу, — сухо ответил Черномор, нахмурился и осуждающе сдвинул брови. — А ты что же это, опять за свое? Могилы рыть? Мертвых тревожить? Только ведь некого уже… В прошлом годе уже всех перешерстил. Да и с головой у меня что-то стало. Ссохлись мозги. Ни хрена не помню.

— Ну это дело мы живо поправим, — воодушевился Сява, лихо подмигнул Черномору и, не оборачиваясь, сделал знак своим. — Аристарх, Сева, харч.

Мордовороты, ухмыляясь, молча подошли к столу и принялись грузить из рюкзака водку, колбасу, консервы, хлеб. Скатерть-самобранка о четырех кулаках такую мать.

— А, «Столичная», эта должна помочь, — мигом сменил Черномор гнев на милость, разом подобрел и указал гостям на лавки. — Средство проверенное, двойной очистки. Может, и вспомню чего…

А через час, разгорячившись от выпитого, он лез к Славону целоваться и назидательно орал:

— А в ольховник не лезь, я те говорю, нечего делать тебе в ольховнике-то. Матросы там лежат, наши. Как погнал их Ворошило, так их всех и перестреляли, в ольховнике-то. Там только карабины Симонова валяются, да и те даже в войну не стреляли. И в болотину, что слева, не суйся, там ополченцы наши лежат, хоть и плотно, как кильки в банке только проку тебе никакого — ни хрена у них нет. Да, да. Лежат, как огурчики, в торфе трупы не разлагаются. Немцы их из пулеметов и минометов положили, когда те безоружными в атаку шли.

— Как так? — не выдержал Тим и недоуменно прищурился. — Дурные что ли?

— Э, милый… Да ты не только пойдешь, как наскипидаренный побежишь, когда заградотряд-то сзади с пулеметами, — Черномор невесело фыркнул и, не чокнувшись, выпил в одиночку. — Оружия-то не хватало, так им каждому дали по гранате да по винтовке на десять человек. Ну и погнали вперед. Так с гранатой в руке и лежат. Вобщем, осторожно, ребята, у большинства гранаты на взводе, рванет, если пошевелите.

Он на минуту замолчал, смачно зажевал «Столичную» краковской и как бы о чем-то постороннем и совсем не значащем сказал:

— Километрах в двух, в излучине ручья горка есть с молодым леском. Малины на склонах — обожраться. В прошлом годе там медведя спугнул. Так его от страха дрестун прошиб. Ревет он, ревет, бежит как угарелый да и серит на ходу. Как из кишки пожарной, в три струи. Умора… Вобщем, ребята, холм этот — кладбище СС. У подошвы рядовые, а вся горушка забита высшими чинами. А где-то рядышком, но не знаю где, должны быть блиндажи и землянки командования. Вот так пошуруйте, ребята, пошуруйте. А сейчас выпьем? Наливай. Будем. Эх, хорошо пошла. Тимоха, не сиди, запевай… Спят курганы темные, солнцем опаленные… Девушки-красавицы ему руку подали… И в забой отправился парень молодой…

Так, с песней на слюнявых устах, Черномор заснул — бородой в тарелку с раскисшим холодцом, называемым почему-то в народе волосатым. Все, праздники закончились, начались суровые будни.

— А клевую ты себе кликуху надыбал, Андрон, — похвалил Сява Лебедев, когда вышли на воздух покурить да и вообще пообщаться за жизнь. — Тимоха, это звучит. Гордо. Ну а вообще-то, как делы? Чем дышишь? Что, никак кислород перекрыли?

И он выразительно взглянул на руки Тима — сильные, огрубевшие, привыкшие к тяжелой работе.

— Да так, хвалиться нечем, — уклончиво ответил Тим и сразу перешел в наступление. — Ну а у тебя как?

— Да тоже не фонтан, — Сява далеко сплюнул сквозь зубы, зло шмыгнул носом. — Менты приклеились как к жопе банный лист, достали. Пришлось уйти в подполье. А может оно и к лучшему, природа, свежий воздух. Словом, на хлеб хватает. С маслом. Да, кстати. Лопату держать можешь?

Вот гад, в самую точку попал.

— Могу, еще как, — ответил Тим, уже ясно чувствуя, к чему идет дело. — Очень даже. Не хуже Стаханова.

— Ну вот и ладушки, — Славон снова сплюнул, высморкался, оценивающе хмыкнул. — Значит, договоримся. А то ведь нынче-то кадры решают все. Особенно с лопатой в руках и с головой на плечах. А могил на всех хватит. Вечером заходи к нам, побазарим, — и он кивнул на ближнюю избу, в которой Аристарх и Сева устраивались на постой — ногами открывали заколоченную дверь. Грамотно пинали между прочим, по всей науке — в унисон, высоко поднимая колени и утробно крича не по-нашему «Киай»! Вот так, по-японски в Новгородчине япона мать.

Вечером Тим зашел к Сяве, без церемоний, по-соседски. Устроился тот неплохо, с максимально возможным комфортом — лежал, не снимая башмаков, с сигаретой на кровати. На столе сгрудились бутылки, банки, заветрившаяся жратва, Сява с Аристархом пребывали в отрубе, мирно почивали сидя, свесив головы на грудь. Бешеные поливы Дип Перпла, льющиеся из охрипшей «Весны», ничуть не нарушали общения с Морфеем. Пахло табаком, водкой, необжитостью и мышами — спартанской неухоженностью мужского бивака.

— А, привет, — Сява, увидев Тима, уселся на кровати, плавно словно пирующий патриций, величественно повел рукой. — Тяпнешь? Древние говорили верно — ин вино веритас. Я с ними согласен. Что, не хочешь? Ладно, будет тебе тогда пища духовная. Только чур не блевать.

Он как-то неуловимо изменился, стал этаким философствующим циникомп, возвышенным, но в то же время до боли земным. Точнее роющимся в земле.

— Знай, друг мой, — сказал он, высморкался, перевернулся на бок и затянулся так, что затрещала сигарета, — есть два вида раскопщиков — красные и черные. Третьего не дано. Все, мон шер, по Стендалю… Красные, они естественно следопыты, делают все официально и имеет все права на раскопки. Копают там, где им укажет партия. Черные же сами по себе, а потому они естественно вне справедливого и строгого советского закона. Прав у них никаких, а потому они выживают как могут. Их ловят, сажают, а они выживают, — он вдруг пьяно рассмеялся, забористо выругался и сделал всем понятный жест в направлении потолка. — Хер вам будет, а не Сява Лебедев. Хрен догонишь. А если и догонишь, то хрен возьмешь.

Помолчав, он вспомнил о Тиме, глянул на него, икнул и продолжил ликбез.

— Ну так вот, слухай сюда. Черные делятся на три масти, правда, очень условных: на чердачников, шастающих по верхотуре зданий — ну, это тебе знакомо, на помойщиков, которые раскапывают немецкие помойки, и на копал. Иначе трофейщиков. На нас. Мы копаем все и всех… Землянки, окопы, блиндажи, кладбища, наши, немецкие, все равно. Мертвым, им тоже все равно — русским, испанцам, немцам, итальянцам. Они воняют, но молчат… Ну так что, брат, ты как, с нами? Помашешь лопатой? Я не душный — говна на всех хватит…

Андрон. Зона. Безвременье

Найденную тетрадку, оказавшуюся дневником, Андрон, развернув, разгладил, просушил и стал, правда, поначалу без особого интереса, читать. Дело это было не простое, хлопотное, осложненное временем, множеством лакун и размытыми чернилами. Писал некий рясофор (низшая монашеская степень) брат Пафнутий, сбивчиво, коряво, но искренно, не таясь…


…Года 1917 генваря 5. Господи Исусе Христе, Сыне божий, помилуй мя. Грешного. Сил нет, донимает бес. Сегодня ночью приходил. По виду — молодуха, в теле, румяная и босая. Два раза просыпался. Предавался рукоблудию. Ох, ахти мне, ахти.
Года 1917 генваря 20. Новый настоятель у нас, отец Паисий. Строгий, с орлиным взором, о бороде. Завел новые порядки — теперь сразу после заутрени служим литургию. Сказал, для успокоения плоти. Сомнительно весьма. Сегодня ночью просыплая три раза… Ох, ахти мне, ахти.
Года 1917 февраля 3. Сегодня слышал, будто бы царица наша, Александра Федоровна, живет приблудно с Распутиным Гришкой, хлыстом, а окоянный отросток у него в поларшина (аршин — 0,71 м). И еще будто бы Гришка этот сожительствует с министрами и женами их содомно и по-собачьи. Ночью сие приснилось мне столь явно, что проснулся. И предавался рукоблудию. И не мог успокоить плоть до утра. Господи, Исусе Христе, Сыне божий, помилуй мя. Грешного.
Года 1917 февраля 15. Сегодня покаялся отцу Паисию, ничего не утаил. Рассказал и о видениях, и о рукоблудии.
— Что есть жена, — сказал отец Паисий, а сам очами-то как поведет, поведет. — Сковорода бесовская, соблазн адский, суть сосуд мерзопакостный. Очами блистающа, всеми членами играюща и тем самым плоть уязвляюща. Исчадие сатанинское, погибель человеческая.
Сдвинул сурово так брови-то да и наложил на меня послушание — рубить дрова. Для всей монастырской поварни. Ночю спал хорошо, проснулся всего один раз. Снилась женская баня.
Года 1917 февраля 20. Кончил рубить дрова. Снова одолевают бесы. Ночью приходили вдвоем, видом белокожи и пышны, в коротких, чуть до страма, рубашках. Щелкали перстами, играли ляжками, манили. Устоял. До самого утра. Господи Исусе Христе, Сыне божий помилуй мя.
Года 1917 марта 5. Весна… Ох ахти мне, ахти.
Года 1917 марта 10. Весна…
Года 1917 марта 20. Весна… Весна… Ох, скорее бы она прошла что ли…
Года 1917 апреля 3. Инок брат Питирим и схимник брат Власий живут меж собой по-содомски, блядно, при посредстве лампадового масла. Зрелище сколь мерзопакостное, стольи завлекательное. Звали к себе. Устоял. День. Ночью предался рукоблудию…
Года 1917 мая 15. Сказывают, будто бы царица Александра Федоровна отреклась от нашего царя Николая Александровича, о чем издала манифест в учредительное собрание. Понятное дело, у него не в поларшина, как у Гришки Распутина. Говорят так, не ахти что. Вот у нового министра Херенского, у того — что надо.
Года 1917 июля 12. Сегодня видел предивный сон. Будто бы сижу я за обильной трапезой, а рядом белосахарная нагая молодица во всем прекрасном естестве своем моет пол. Она все моет, моет, а я все смотрю, смотрю, смотрю на нее сзади и разгораюсь, разгораюсь, разгораюсь. Пришлось, чтобы не сгореть, проснуться и предаваться до утра рукоблудию. Грешно. Но зело приятно…


Дальше листы были вырваны, и время как бы переместилось на год вперед. Записи пошли вкривь и вкось, чернильным карандашом.


Год 1918 августа 20. Лиходейству большевиков нет предела — сегодня приехали на трех подводах, стали обдирать оклады с икон, грузить, словно тати, храмовую утварь, сбросили вначале кресты с куполов, затем колокола со звонницы, а после и звонаря, божьего человека Никодима, юродивого. Отец Паисий не стерпел, встрял, убили и его, мучительно, медленно рубили шашками. А затем устроили игрища бесовские в храме, стреляли из наганов в лики святых, в распятия, в живот приснодевы-заступницы деву Марии. Натешились вволю и уехали — в крови, в смраде, в матерных сквернословиях. Если и есть антихрист в природе, то коммунисты эти — слуги его.
Год 1918 сентября 10. Сказывают, царя убили. И его, и царицу, и детей, и прислугу. Евреи комиссаровы. А из нашего монастыря делают узилище — обнесли все колючей проволокой, поставили караульных с пулеметами. Называется — спецтюрьма ГубЧК. Заправляет жидовен в коже, товарищ Левенсон. Говорят, под фуражкой у него рога, а в низу живота, на срамном месте, родимое пятно, как пятиконечная звезда. Начал с того, что бросил всех монахов в подвал, в подземные кельи — для разбирательства, как социально чуждый элемент. Теперь — каждый день постный.
Года 1918 сентября 12. Верно говорят, что ВЧК означает — каждому человеку капут. Что творят большевики — истинно козни дьявольские. Рука не поднимается описать. Всем им гореть в аду. А Ленин их, по слухам, бесноватый, немецкий шпион и жидовен из колена Бланкова. Впрочем кто там у них в совнаркоме не из колена…
Года 1918 октября 15. Озябаем холодные, умираем голодной смертью. О нас, похоже, забыли. Втроем мы — я, брат Влас да брат Питирим. В подземной угловой келье. В прошлом веке здесь сидел бесноватый послушник Пров Силин — держали его на цепи, чтоб не бегал к девкам. Да только Пров тот был силы непомерной и, освободившись без труда, так и продолжал блудодействовать — вечером выдернет костыль с кольцом из стены и убежит, а поутру вернется да и воткнет на место. Костыль этот внутри пуст, в нем теперь держу дневник, а то найдут — отнимут. Вместе с животом. С них станется.
Года 1918 отктября 17. Вспомнили о нас — бросили в келью еще одного мученика, истерзанного до беспамятства седобородого старца. Вгляделись мы и ахнули, дружно перекрестились — ведь это же епископ Гермоген, Тобольский. Тот, что по своей охоте с царем отправился в ссылку. Господи, но в каком же виде — беззубый, персты без ногтей, синий весь от побоев. Укрыли его, чем могли, привели в чувство, дали воды.
— Не ведают, что творят, — скорбно улыбнулся он и простил мучителей. — Словно дети неразумные…
Вот что значит, человек во Христе. Дали по одной щеке — подставляет другую.
Года 1918 октября 20. Диву даешься, глядя на епископа Гермогена — сколь силен обитает дух в столь немощном теле. Поневоле вспоминаешь христианских мучеников, с твердых сердцем взошедших на кресты, отданых на растерзание зверям диким, на вящее глумление, языческое, поганое. Царь в ссылке отдал ему тридцать восемь банок из-под оливкового масла с фамильными ценностями рода Романовых, с тем, чтобы старец передал их полковнику Кобылянскому, начальнику конвоя. Что и было исполнено в точности и полной сохранности. И теперь большевики делают все, чтобы только напасть на след сокровищ. Изобретательности их в мучительности нет конца. Что они только не творят с несчастным Гермогеном, все казни древнеримские ничто по сравнениюс палачеством коммунистическим. И огнем, и железом, и резиновыми палками. Седого старца. Воистину — пришествие антихриста. Картавого, из колена Бланкова.
Года 1918 октября 22. Сегодня палачи постарались — Гермогена принесли чуть живого, в памяти, но явно не в себе. На изменившеся лице его застыла мука, он тихо как ребенок улыбался, а с окровавленных, разбитых губ еле слышно, словно ветерок слетали странные слова, что де свершилось пророчество Немчиново (Василий Немчин русский предсказатель, живший приблизительно в середине пятнадцатого века, одна из самых загадочных фигур российской истории. О нем нет практически никакой информации, известно только, что его книга, едва попав в руки органов ВЧК-НКВД-КГБ, сразу была засекречена, хорошо если не уничтожена. По непроверенным косвенным данным в ней содержится ряд пророчеств, с изумительной точностью касающихся будущего России. Так, с поражающей точностью Немчин упоминает об Иване Грозном, смуте великой, шести самозванцах (сейчас науке известно пять), о государе, ликом подобном коту — Петре 1. Описывает войну с Наполеоном, гибель Николая 2, прегрешения правителя-армянина, который будет жить в железной клетке и причинит народу великие страдания. Упоминается кстати и каком-то карлике с черным лицом. Сколько всего написано книг, что конкретно содержится в них — тайна сия великая есть. Точно известно только, что пророчества Немчину виделись как бы написанными рукой ангелов на облаках.) и нынче бог слеп, а его око хранят единорог и пес, живущие в доме, что стоит на болоте и костях. И что кто его найдет и сумеет взять, тот сам уподобится богу. Ибо…


Здесь рукопись обрывалась, резко, неожиданно, словно тропинка в пропасть, но Андрон и так был уже не в состоянии читать. Он задумался и очень крепко — все наконец-то выстроилось в единую цепь. Собака на крыше, Арнульф при мамаше, вся эта историческая белиберда насчет Брюса. И кульминация — что-то холодное наощупь, найденное им с Тимом на чердаке. Так, так, так. Похоже, этот Вася Немчин языком зря не трепет. Отвечает за базар.

«И мы трепать не будем», — Андрон хмыкнул, глянул по сторонам да и превратил рукопись, найденную в костыле в груду пепла. Помнил хорошо слова папаши Мюллера из всенародно любимого фильма — что знают двое, то знает свинья.

Как всегда неожиданно и разом наступила зима. Повалил валом снег, хуже стал заводиться «захар», педерасты надели фофаны (бушлаты) с синими позорными нашивками. Зоновские сортиры затянулись в ледяную бледно-желтую рубаху с протаянными отверстиями, туда блатные мужики вставляют бычки. Чертям и педерастам на курево. Полярной ночью на настовом снегу кто-то написал мочой нелестный отзыв про родину, партию, лагерное начальство, так что особисты привлекали вертолет, дабы сфотографировать и спротоколировать улики. Однако идентифицировать кого-либо по почерку не удалось. Шли дни, муторные, тяжкие, в белой пелене. Вернее, в красной. Где-то аккурат под Новый год к Андрону пришло письмо от матери. Вера Ардальоновна слезно извинялась, что долго не писала, потому как имела на причины очень веские — искала Арнульфа. Вначале тот, оказывается, все бодался, бодался, потом бил копытом и опрокинул ведерце и корытце, и в конце концов убежал на заливные луга, к могилке своего папы Полкана, сына Кентавра. Уж такой непоседа, уж такой баловник. А сейчас у него линька и замена рога. Раньше-то был закрученный винтом слева направо, а теперь будет опять-таки винтом, но справа налево… В конце письма рукой добрейшей заведующей Александры Францевны было приписано:


«Дорогой Андрюшенька! Ты уж давай, освобождайся быстрей, а то с мамой нехорошо… Нам, к слову сказать, тоже хвастать нечем — ходят слухи, что скоро нас закроют. Желаю тебе здоровья, чтобы все плохое скорее закончилось…
А.Ф.»


Вот так, сплошная темень, в небе и на душе. Однако кому как. В памятную годовщину дня советской армии настал черед освобождения четвертого семейника Андрона Василия Ивановича Протасова. Был Василий Иванович прорабом, возводил себе голубые города, а вот при строительстве рабочего поселка где-то на БАМе столкнулся с проблемой глобальной, как космос. Повадились ходить к нему на стройку бляди — ударной, имели П. Ангелиной бригадой. Ногастые такие, грудастые, языкастые. Все с шуточками-прибауточками. И не жадные совсем — пуп — один руп, один качок — пятачок. Какая уж тут на хрен работа — повальное совокупление на кирпичах завода «Ленин с нами» и мешках с цементом комбината «Октябрь». План горит, начальство бесится, прогрессивка на ладан дышит. А главное, под угрозой Протасовское доброе имя. Долго думал Василий Иванович, как беду одолеть, думал-думал и придумал. Не в одиночку конечно, под чутким руководством партии, вместе со своим парторгом крановщиком Заикиным. Вусмерть напоили девушек протвешком со снотворным, наполовину оголив, вставили в рабочие органы по шкалику да и подняли в сетке башенным краном. Где-то на высоту третьего этажа. Вместе с красно-кумачовым, добытым Заикиным в парткоме транспорантом, на обратной стороне которого крупно написали: «Строитель! Бойся трипперных блядей!» Вначале все было преотлично — плыли по небу девушки, останавливался народ, строительный пролетариат задумывался, чесал понурую голову. А затем подул ветер, и законы физики выкинули с транспарантом коварную шутку — вывернули его на обратную сторону. И получилось, что плывут бляди по хмурому небу не просто так, а вперед, к победе коммунизма. Тут уж триппером и не пахнет. Вобщем понаехали комитетские, оцепили стройку. Блядям что — будучи опущены с небес, вытащили маленькие, похмелились и отправились на сто первый километр. Заикин, как партиец и пролетарий, конечно отвертелся, а вот Василий Иванович оказался крайним… И вот, хвала аллаху, все позади — дембель. Вообще, освобождение семейника это большое торжество и грусть. К нему готовятся заранее. Положено дембелю угостить не только семейников и корешей, но и зэков из других отрядом, тех, кто не подвел, кто помог выжить, кто спас. Угощение — чай, сладости, бацильная (калорийная) пища. Принято при дембеле на радостях угостить чертей и педерастов передачей специального отходного пакета. Все и было именно так — традиции незыблемы. И вот объявили по радио: «Протасов, на выход», и все отправились проводить счастливца к воротам. У всех слезы на глазах. Сколько лет вместе. Как в песок…

Тимофей. Середина восьмидесятых

И Тим взялся за былое — за рукоять лопаты. И даже не из-за говна, которого хватит на всех, нет, просто в пахоте не оставалось сил для мыслей — о матери, о дочке, об Андроне, о Рубине. Как они там? Впрочем нет, с Рубином все ясно, состарившаяся Тихомирова ухайдакала его. Кто она? Ленкина мама, бабушка, тетя? А как там сама Ленка? С кем? Мысли, мысли. Нет, к чертовой матери, лучше не думать, махать, махать лопатой. Копать жирную глинистую землю, в которой так хорошо сохраняются изделия из металла. А их, этих изделий, было предостаточно — кинжалы, палаши, бляхи, ордена, парабеллумы. Черномор не обманул — это было действительно эсэсовское кладбище, причем одно из ранних. А немцы с конца сорок первого года и до середины сорок второго хоронили свою элиту еще в гробах, в полной аммуниции и при вооружении. Так что говна хватало…

Добычу сортировали целый день — все режуще-колющее и огнестрельно-пуляющее в ветошь, в полиэтилен, в глубокую, отмеченную зарубками на соснах яму. Прочий хабар — бляхи, каски, перстни, часы, разную там фалеристику — в неподъемные рюкзаки и километров за десять в старую, запаркованную на грунтовке «треху». Пока все перли, едва не родили.

— Слушай, Сява, — спросил Тим по пути, обливаясь потом, — а из оружия почему ничего не взяли? Ты ведь говорил, один кинжал минимум на полтинник тянет.

Честно говоря, на баксы ему было плевать — спросил так, из праздного любопытства.

— Смерти моей хочешь, бля? — Сява, задыхаясь, встал, с грохотом сбросил с плеч рюкзак. — Привал, братва, алес. Сейчас оружие везти нельзя. Поймают — посядят. Вынос оружия это совсем другая операция. Оружие сразу надо толкать, хранить его нельзя. Не боись, Тимоха, не пропадет.

Наконец они донесли добро до машины, нагрузили от души багажник и салон.

— Ну, братцы, вы тут не скучайте, — Сява запустил мотор, высморкался и похлопал по плечу Тима с Аристархом. — Мы с Сево й быстро, барыга в курсе. А вы тут тоже время не теряйте. Можете вот с богом поделиться (то есть обворовать церковь), храмина рядом. Ха-ха.

— Тихо ты, тихо, — Сева неожиданно шугнулся, зашипел, и глаза его стали злыми. — Рот закрой. Меня послушай.

И с прорезавшимся вдруг даром красноречия, задерживая отбытие, он поведал презанимательнейшую историю. Жил-был на свете не так давно удачливый вор Чалый. Молодой, красивый, с фиксой во рту. Был у него фарт, масть канала, блатное дело спорилось. И вот пришел к нему какой-то фраер удивительно мерзкой наружности, даже слов нет, чтобы описать насколько. И предложил тот фраер Чалому дело. Есть, говорит, захудалая деревенька, а в ней церковь. Ну а в церкви той дорогие иконы да книги в старинных переплетах. И за кордоном еще есть барыга один, готовый платить за все валютой. Чалый поначалу отказывается. Мол, не для его натуры и квалификации такое дело. Однако фраер жмет, сулит всяческие блага, играет на профессиональном самолюбии. Бога нет, говорит, Гагарин летал в космос, а его не видел. Все это брехня, опиум для народа. «Сынок, не ходи» — говорит старушка-мать вору, сердцем прознав о готовящемся святотатстве. «Именем покойного отца-медвежатника заклинаю». А еще сны снятся Чалому вещие, нехорошие, с покойниками. Прочие знамения случаются. Однако он закусил удила. Вызнал, высмотрел, что положено. Да и ненастной темной ночью ограбил-таки божью церковь. И вот сразу свалились на него все немыслимые несчастья. На следующий день в корчах с пеной на губах умерла старушка-мать. Отваленные ему бабки оказались фальшивыми. У вора началась дурная болезнь, причем ни с того, ни с сего началась, и уже через неделю размягчился носовой хрящ, и некогда гордый его нос стал проваливаться внутрь черепа. Дальше больше — пошли гнусные слухи, что он давно уже ходит к куму гонять чаи, то есть состоит тайным агентом. Посему товрищи-кореша вызвали его на разборку-толковище, однако же, увидев, во что он превратился, убивать его не стали, побрезговали. И тогда Чалый сам сподобился — замочил лучшего своего кореша. В конце концов, сходя с ума, он все же отыскал того мерзкого фраера, чтобы возвратить похищенное и зарезать соблазнителя. И вот он входит в кабинет, что в райкоме партии, подходит к фраеру, сидящему спиной, выхватывает острый нож, заносит. И вдруг видит, что у фраера-то рога. Да-да, рога. Рога, копыта и длинный хвост. И от страха вор кидается к окну, прыгает через стекло, режет себе артерии и вены и приземляется прямо в котер с кипящей серой. А сверху на него смотрит тот фраер и лыбится зловеще и торжествующе…

Веселенькая вообще такая история, душещипательная, какие часто рассказывают по тюрьмам и зонам. А главное — назидательная. Где, на какой пересылке Сева услышал ее? Вобщем здорово он поднял всем настроение на дорожку, задал тему для разговоров. Аристарх дипломатично подождал, пока машина уедет, да и тоже стал рассказывать Тиму в тему. Про то, как главный осквернительн православия атеист, фанатик Емельян Ярославский при жизни гнил, источая мерзкое, выворачивающее душу наизнанку зловоние…

— Ясно, понятно, ты еще вспомни про синий фон — Тим послушал, зевнул и сорвал крупную, налитую соком клубничину. — Слушай, там у старой дороги есть холм. Кривобокий такой, лесистый. Может, капнем? Пока наши-то вернутся…

Наутро, плотно позавтракав вчерашней ухой, отправились к дороге щупать холм — пробивать на его отлогах шурфу по периметру. Парило, не было ни ветерка, в вечеру как пить дать собиралась гроза. Солнечные сполохи давали по глазам, по вспотевшему телу ползали насекомые. Пилите, Шура, пилите, заграница нам поможет… Первый шурф в лесу между молодыми березками ничего не дал. Два метра сплошной ядреной глины.

«Ладно, нормальные герои всегда идут в обход», — перекурив, спустились ниже, к подошве холма, не доходя метров десять до нее, начали снимать дерн. Первые полметра прошли с трудом — опять глина, чертова глина, затем вдруг начался песок и скоро — о радость! — лопаты ударились в дерево. Ура, бревна! Так, теперь еще одну траншею в холм, уже на уровне подошвы — с бешеным энтузиазмом, с производительностью экскаватора. Наконец — опять бревна. Неплохо сохранившийся в глине несмотря на солидный возраст, так уж пришлось помахать топориком, пришлось. Наконец свершилось — включили фонарики, взглянулию. Это был небольшой бункер — четыре койки, два стола, карты, телефон, бумаги, сейф в углу на ящике из-под снарядов. На стенах варварская роскошь — картины, ковры. Перед дверью у порога, скрючившись, человеческие останки в трухлятине мундиров. Еше один скелет лежал ничком, вытянувшись на кровати. В костях руки был зажат пистолет.

— Ага, взрывом завалило вход. Замуровали, демоны, — Аристарх сплюнул, едко усмехнулся. — А откопать себя фрицы не смогли. Кишка тонка.

В голосе его звучал плохо скрытый патриотизм.

— Ладно, пусть проветрятся, — Тим вдохнул спертый, дышаший смертью и гнильем воздух, отодвинулся от провала, выключил фонарь. — Завтра докуем. Пошли выкупаемся.

И пошли. Даже не подумав закрыть лаз — чужие, как известно, в этих местах не водятся.

На следующий день стали осматривать добычу. Вобщем-то ничего особенного — все те же парабеллумы, перстни с монограммами, изыски фалеристики, извечные гансовы свечи — фонариков у них что ли не было? Белесые картины в рамах, которые нельзя сразу выносить на свет, посуда с клеймами, фаянсовые безделушки… Впрочем нет. Среди всего прочего хабара отыскалась трость с выжженной вдоль черенка надписью на немецком: «Волховский фронт — задница мира» да в сейфе среди карт, копий приказов и похабных журналов обнаружился дневник некоего оберштурмбанфюрера Шнитке. Эсэсовский подполковник этот судя по всему был большим жизнелюбом, гастрономом и отменным самцом — все его ремарки ограничивались жратвой, выпивкой и оттраханными русскими телками, коих, к слову сказать, набралось целое стадо — если херр Шнитке конечно не врал. Однако было в дневнике и нечто, приведшее Тима, мягко говоря, в изумление. Всего-то пара-тройка страниц, исписанных убористым немецким почерком.


«5.05.42. Химмельдонневеттер! Трижды поцелуй меня в задницу! О, дерьмо и дерьмо! Сегодня звонили из ставки Гимлера — к нам прибывает какой-то хрен из Берлина. По научной части. Представитель Аненербе штандартенфюрер Левенхерц, мать его за ногу. Приказано содействовать и обеспечивать охрану. А мы чем здесь, в этом дерьме, занимаемся? Онанируем что ли? Настроение паршивое, чтобы поправить его пришлось принять шнапса. Полегчало, хотя шнапс тоже дерьмо. Утешает еще и то, что вчера моих ребятки изловили двух партизанок — блондинку и рыженькую. Ну, вымыли их в бане, накормили, напоили. Блондиночка — умненькая такая девочка, ласковая, просто прелесть. Думаю оставить ее, как проспится, при комендатуре на легкой работе. А вот рыжая — мало того, что истеричка, так еще отвратительно воспитана. Кусается, царапается, кричит „За родину, за Сталина“. Дурашка. Сделали ей спиртовую клизму, прошлись продезинфицированной дорожкой и отдали в гарем местному бургомистру. У него еще интересное такое имя Трат, от русского слова „тратить“.
6.05.42. Сегодня, черт меня подери со всеми потрохами, свел знакомство со штандартефюрером Ливерхерцом. Занятный парень — по виду, быть ему рейсхфюрером — огромный, с плечами, как комод, очень похожий на Вагнеровского Зигфрида. И совсем не дурак. Быстренько загнал свою свиту в болото, на раскопки какого-то там монастыря, а сам, не мудрствуя, прямиком ко мне — мол, оберштурмбанфюрер, вы, я вижу, тот человек, который мне нужен. Где бы здесь можно хорошо пожрать и не менее хорошо выпить? И чтобы без церемоний? А то в дороге пришлось изрядно проблеваться — чертовы воздушные ямы и русские истребители. А как здесь у вас насчет баб? Какая проницательность! Как здорово чертов засранец разбирается в людях! Словно мысли читает! Вобщем пошли в гаштетную к бургомистру Трату, заняли отдельный кабинет и пошли-поехало по полной программе — русская свинина, русская водка, русские бабы. Впрочем нет, была там одна жидовочка, подпольщица из учителей. Трахалась, как умалишенная. Понимала, видимо, что в последний раз. Словом, ночь выдалась бурной и впечатляющей. На утро Ливенхерц сказал мне: „Этого, дорогой Вилли, я тебе не забуду никогда“. Естественно, ему есть чего вспомнить — сожрал полсвиньи, выжрал полведра и поимел полдюжины баб. Настоящий Зигфрид.
6.06.42. Долго не писал, разрази меня трижды, не было времени. Да и сил тоже. Я опустошен, измотан, катастрофически устал. За этим чертовым Ливенхерцем не угнаться, не по части выпивки, ни по части баб. Это какой-то жеребец, кобель в мундире. Принесли его черти! К тому же какая-то русская тварь наградила меня паховыми насекомыми. Чрезвычайно въедливыми. Это настоящий кошмар — грязь, жара, лобковые вши. Штурмбанфюрер один из „Мертвой головы“ посоветовал употреблять солярку, но с чувством, понемногу, чтобы не разъело насквозь. Сегодня же попробую, непременно.
15.06.42. Наша эрзац-солярка ни хрена не помогает, даром что извел ее наверное с ведро. Русским мандавошкам она нипочем. Сегодня наконец достал трофейную, из подбитого танка, с большим нетерпением жду возможности поставить компресс. Штандартерфюрер Ливенхорц относится к моей проблеме с пониманием и предлагает радикальный метод — сжечь всю растительность в паху к чертовой матери. Устроить этим тварям аутодафе. Ему хорошо говорить — покрыл всех баб в округе, а сам как огурчик. Ничто его не берет. Ни диорея, ни гонорея, ни лобковые вши. Кремень. Вот пусть сам себе и жарит колбасу с яичницей…
1.07.42. Наконец-то! Свершилось! Слиняли, сволочи! Правда, вместе с кожей, но это дело наживное. Главное, агрегат цел. По случаю чудесного моего выздоровления мы здорово набрались с Ливерхерцем. „Эх, Вилли, Вилли, — говорил он мне дружески, обильно пускал слезу и, вытирая ее рукавом, лез ко мне целоватсья, — как же я устал торчать в этих болотах. Ну когда же вы возьмете Петербург, чтобы я мог найти этот сраный дом с флюгером в форме пса, который так нужен фюреру. Только тс-с-с-с-с. Это колоссальный секрет и государственная тайна. Никому не говори“. А кому говорить-то? Мандавошки сбежали, бабы спят. Яйца горят, как в огне.
15.07.42. Партизаны совершенно обнаглели — стреляют, расклеивают прокламации, в столовой офицеров Люфтваффе подсыпали слабительного в боквурст с капустой. Вот вони-то было, на весь укрепрайон — нашим ассам на бомбежку лететь, а у них понос… А кто виноват? Оберштурмбанфюрер Шнитке. О, дерьмо и дерьмо! „Вилли, я не могу работать в такой обстановке, — сказал мне тет-а-тет штандартенфюрер Ливенхерц. — Пора кончать. Хрен с ним, с Петербургом, хрен с этим домом, где флюгер в виде пса. Успеется. Завтра же взорву этот распросукин монастырь и уеду к жене баронессе. Устал от русских дешевок, они все так неизящны. Ну, наливай. И давай поцелуемся“. Все так и сделал — взорвал и уехал. В Берлин к своей баронессе. А мы остались в этой болотине, с партизанами. Ну вот, кажется, опять начинается… Стреляют. О, дерьмо и дерьмо. Пошло бы все в задницу…»


«Вот это да, ведь это же Андронов дом», — в изумлении Тим стал переваривать прочитанное, однако переваривал недолго — вернулись Сява с Севой. На новенькой, с иголочки, сияющей «Ниве», серой, как штаны пожарника. Цвета испуганной мыши. Прибыли как триумфаторы — Севя рулил, Сява улыбался, «Нива» рычала мотором. Привезли денег, жратвы, ящик коньяка и армейский миноискатель ИМП, надежный как трехлинейка и до жути неудобный. Правда, впоследствии так и не востребованный, потому как в тот же день ближе к вечеру Черномор был упоен коньяком до состояния невменяемости, а утром, мучимый последствиями, щедро похмелен, за информацию о расположенном неподалеку немецком складе, на раскопки коего и отправились без промедления. Без труда нашли огромный лесистый холм, проложили шурфы, рубанули бревна, включили фонари. И ахнули — вот это да. Выпитый коньяк того стоил — чего только в складе не было. Легковая машина и немецкий бронетранспортер, с гусеницами на задних колесах, бочки с бензином и маслом, превратившиеся в камень, механические помпы, дизель-генераторы и ящики, ящики, ящики… С оружием, патронами, фарфором, серебром. С коврами, гобеленами, картинами, иконами. Чувствовалось, что кто-то из фашистов собирался неплохо нагреть лапу.

— О-го-го-го-го, — Сява сразу же переглянулся с Севой, и оба заржали — ну и ну, на ловца и зверь бежит. Вот это удача привалила.

Оказалось, что у барыги лежит заказ откуда-то с Кавказа — черные берут любые стволы и без ограничения. Видимо, на охоту собрались. А раз так — бросили на время копать, принялись заниматься складскими работами. Главное при социализме — учет и контроль. Оружия было немеряно, в основном винтовки «Маузер», парабеллумы пулеметы МГ и соответственно горы патронов к ним. Еще — люгеры, вальтеры, противопехотные мины. Мотострелковый полк вооружить можно.

— Слушай, а почему шмайсеров так мало? — вяло удивился Тим, сразу офигев от масштабов ружпарка. — Ведь чем же трясли, когда кричали: «Хенде хох!», «Давай, матка, млеко, яйки, сало»?

— А ты больше фильмов советских смотри, тебе еще и не такое покажут, — Сява усмехнулся, сплюнул, с видом эксперта заглянул в ствол. — Немцы воевать-то начали не с автоматами, как вбивали в голову историки, а с обыкновенными винтовками. А в 42–43 началось перевооружение армии, старые стволы сдали на склад. На наше счастье…

Однако счастье вещь непрочная. А потому, дабы не искушать судьбу, операция по продаже оружия планировалась со всей тщательностью. Было решено картины, посуду, фарфор и прочий мирный хабар перенести куда-нибудь в укромное место, а склад с оружием отдать целиком, вернее карту с его местоположением. Да еще подстраховаться огневой поддержкой. А то ведь черные — скоты, им белого человека пришить, как раз плюнуть. Сказано — сделано. Сява с Севой укатили в Питер, а Тим с Аристархом опять впряглись в пахоту, таскать тяжеленные ящики по июльской жаре. Прятать их было решено в блиндаже с заваленным ходом. Наконец где-то через неделю вернулись договорщики — возбужденные, взволнованные, ошалевшие от перспектив.

— Ну, блин, перетерли. Двадцать гринов за винтовку, пятдесят за парабеллум, тридцать за вальтер, сорок за шмайсер и пулемет, пять за мину и десять за цинки.

Вот так, ляжки по пятяшке, пуп один рупь, качок пятачок. А черное пятно — двадцать одно.

— Это же сколько получается на круг? — Аристарх прикинул, помрачнел и в задумчивости уселся на патронный ящик. — Хреново дело. Столько денег у нас не платят. Тем более черные. Без пулемета здесь не обойтись.

Андрон. Зона. Безвременье

А потом закончилась зима, и из-под колес «захара» полетел не снег — фонтаны грязи. Весна. Только не видно было что-то воробьев, непоседы-ласточки не лепили гнезда, каркалы-вороны не садились на столбы, а чижы — на провода. Не дурные, чтобы по своей-то воле за колючку… Однако жизнь продолжалась. Учительница алгебры, что при школе в зоне, тайно заключила пакт с истомившимися зэками и стала проводить занятия без трусов, сидя на стуле враскоряку перед замиравшей аудиторией, за что и получала четвертак за сорок пять минут знаний. Причем уровень посещаемости превзошел все ожидания. Благодарные ученики валом повалили учиться алгебре, дрались за лучшие места, меняли их на чай, устраивали сеансы и массовые заплывы. А как же иначе — СССР — страна поголовного среднего образования. Да, весна, весна, пора любви, надежд и растаявшего дерьма. Только Андрон встретил ее без радости, ибо к нему пришла беда в лице нового лагерного кума — капитана Козлова. Казалось бы, что тут такого? Один мент отчалил, другой пришел, да и хрен с ними. Однако когда Андрон по вызову явился в оперчасть и отворил дверь кабинет, то внутри у него все перевернулось. Перед ним сидел его бывший сослуживец Мишка Козлов, с коим когда-то, обоюдно охромев, они кандыбали, зацепившись локтями, верст двадцать. Только уж не прежний щегол-рядовуха — орел, с капитанскими погонами на широких плечах. Ну а ласковый такой, улыбающийся — отец не отец, но точно, братуха родной. Поручкался, усадил, сигаретку дал, замутил чайковского.

— Я, — говорит, — сразу тебя признал, когда картотеку просматривал. Ну, как живешь, как можешь? — И, не дожидаясь ответов, сам начал, издалека, принялся рассказывать о бывших однополчанах. — Прудникова, сержанта, помнишь? Сгорел заживо, как Лазо. Спьяну покатался на бензовозе. А Скобкина? Не бедствует, слесарит в автосервисе. Капитан Сотников свинтил в ГАИ и уже полковник, Игорь Зимин выбился в майоры. А вечный жид Гринберг ушел на дембель, давно еще. Подался в народное хозяйство. Говорят, первый человек на Южном кладбище в Питере…

Слушал Андрон его, слушал, вежливо кивал, понимал, что это преамбула. Сигарету, выкурив наполовину, он засунул за ухо — подогнать в семью, чай едва отпил — еврейский, да к тому же заваренный ментом. Сидел себе на краешке стула, молчал, всем видом показывая — и чего это тебе, гражданин начальник, надо? А хотелось капитану Козлову любви и понимания. Чтобы вспомнил Андрон про старую фронтовую дружбу, преисполнился революционной сознательности да и «выходил на связь» — начинал стучать на всех встречных-поперечных. А за это де будет ему награда, да не корзина печенья и бочка варенья, а скорый расконвой или даже поселение, или, может быть, вообще голубая мечта — освобождение по УДО. Дружить так дружить.

«Таких друзей за хрен и в музей», — Андрон сразу вспомнил Павлова из ОБХСС, весь похолодел от ненависти и с ласковой такой улыбочкой сказал:

— Мне бы три дня. Подумать. Дело-то ответственное.

Конечно ответственное, стучать на тех, кто делит с тобой пайку в зоне.

— Лады, ждем три дня, — несколько огорчился опер Козлов, однако же чекист все-таки, виду не подал. — Ну, рад был встрече. — Руку подал, проводил до двери, а на лице его было написано печатными буквами: «И не забудь, Лапин, кто не с нами, тот против нас».

Через четыре дня Андрона снова высвистали в оперчасть, а через неделю в машине у него вдруг отыскались запрещенные предметы, за что его немедленно отправили в ШИЗО, на месяц. Чтобы было время подумать. И на своей шкуре осознать, что лучше уж стучать, чем перестукиваться.

Камера в ШИЗО напоминает могилу — холод, сырость, сквозняк. И голод. Белье в ней не положено, только зэковская роба да чивильботы — обрезанные на сгибе валенки. Вонючие, пропотевшие и мокрые. Они натирают ноги так, что образуются кровавые рубцы, которые в тюрьме из-за отсутствия света не заживают. Не сахар — тюрьма. К тому же менты взялись за Андрона основательно — кинули его в пустую камеру. Совсем хреново. Обтянутая металлом дверь, откидывающиеся только на ночь пристугнутые к стенке нары, бетонная, навевающая тоску шуба на стенах. Говорят, ее изобретатель Азаров тронулся умом. Да еще батарея отопления, холодная как лед — не зима на дворе, отопительный сезон закончился. Дубово. Так и хочется двигаться, шататься маятником от стены до стены, прыгать, бегать, махать руками для сугреву. Только Андрон сидел не первый год, знал отлично, что делать этого нельзя. Ослабнешь, захолодеешь, сломаешься. В первую очередь, словно опытный моряк, он послюнявил палец и проверил камеру на наличие сквозняков. Затем оторвал ненужные карманы и плотно законопатил все дующие щели, крепко затянул завязками все прорехи в одежде. Потом прижался в угол, закрыл глаза и начал думать только о приятном. Вспоминал все самое хорошее, случившееся в жизни. Печально, но ничего особо хорошего в жизни Андрона не случалось. Постепенно он впал в прострацию, в некое подобие транса. Не осталось ни мыслей, ни чувств, лишь одно незлобивое сожаление — и почему это он не хомяк и не барсук. Впасть бы сейчас в спячку этак на месяц, да так, чтобы сукам легавым было хрен разбудить. Ну, падла Козлов и козел!

Так он прокантовался с неделю — один, в холоде, сырости, на хлебе и воде и начал чувствовать, что значит «едет крыша». Но вдруг все резко переменилось — в бочку к нему бросили четырех зэков — какого-то пидора и трех мужиков, знакомых и своих в доску. Не выдержали менты марку, сломались — в лагере три тысячи клиентов, а камер в ШИЗО десятка два. Плюс строгая отчетность по использованию их, которая обязана впечатлять начальство неизменным ростом. Вобщем обрадовался Андрон, возликовал — ура, теперь-то что, коллектив это сила! Теперь можно спать кругляк, то есть полные сутки. Одного поставить на вассер — загораживать пику, канючить, заговаривать коридорному зубы, а остальные будут дрыхнуть, дрыхнуть, дрыхнуть в «клумбе». Пидора это, естественно, не касается, с ним спать вместе западло, его судьба — сидеть на параше. Вобщем так и сделали. Один из мужиков встал на пику, остальные разделись половину одежды положили на пол и, обнявшись, накрылись другой. Пидор-петух мокрой курицей устроился на параше. Не повезло ему с ней, сделанной из обрезка манессмановской трубы (для газопроводов), с тяжелой крышкой, оборудованной мощной ручкой. Совсем плохая параша. Ни толком посидеть, ни голову приклонить. Беда…

Наконец настало для Аркана время выписки. В этот день он, как положено, не притронулся к еде — пища нужнее тем, кто остается, и забрал у сокамерников самые дряные шмотки. Ворчали на выходе менты:

— Не может быть, чтобы ты сидел почти голяком, подох бы.

— Так вот и сидел, граждане начальники, — отвечал им Андрон и радовался внутренне, что шмотки его сейчас согревают сокамерников. — Не дали больше ничего, говорят — не положено.

На выходе его уже ждали, свои, семейники. Не хрен собачий, не Маньку раком — человек из трюма вывалился, как с того света. Шатаясь, жмурясь от солнечных лучей — обезжиренный, в сплошном телесном холоде, промерзший до костей.

— Живой, браток? Ну и ладно, — улыбнулись семейники, поддержали Андрона и, дружески похлопывая, проводили в барак. А там его уже ждали вскипяченные чайники и баня — пол со стоком. Еще — мочалка, мыло, не хозяйственно — банное, таз из лампового отражателя и махровое полотенце, домашнее, не зоновское, какими петухи фуфло подтирают. Не Сандуны конечно и не термы, но все равно Ташкент, горячая вода, неописуемое наслаждение. Вымывшись, Андрон оделся — лучшее китайское белье, брюки с ремнем, пробитые и прокаленные сапоги. Все новехонькое, с иголочки, как и положено прибывшему из трюма. А вот сам себя он чувствовал поношенным, потасканным, будто постаревшим лет на двадцать пять. Лицо в осколке зеркала, когда брился, как у живого мертвеца. Ну менты, падлы, суки, бляди!

А между тем стол уже был готов. Семейники сидели в хорошей, не рабочей, одежде, дымилась эмалированная кружка с чифирем и ждала круга. Андрона ждала — ему был положен самый смак, цимес, первый глоток. На столе сало с чесноком и луком, конфеты, халва. На лицах семейников читались радость, дружеско участие и неприкрытая ненависть. Ко всему лагерному, совдеповскому, коммунистическому.

— Я бы всех ментов, и простых, и цветных (т. е. обыкновенных и работников системы ИТУ) к стенке. К кремлевской. И длинными очередями, очередями, очередями, — выразил вслух общее мнение пятый Андроновский семейник, матерый белорусский хулиган Вася Панин. — Из шмайсера.

Да, коммунистов Вася не любил, это у него наследственное, в генах. Дед его служил старшим полицаем, отец был сыном полка в антипартизаско й «смоленской службе порядка» (одно из подразделений РОА), а сам Вася еще в детстве стал известен тем, что на местом кладбище возлагал цветы на могилы воинов РОА, при советской власти естественно превращенных в помойку. Однако это, как говорится, были цветочки. Окрепнув и возмужав, он нашел на чердаке дедовскую форму. Шмайсер с боекомплектом, каску отца да и отправился в рейд по окрестным хуторам.

— Эй, матка! Шнапс давай! Млеко, яйка, сало!

Давали с радостью — ой, Ясь, гляди, наши пришли!

А брали Васю с размахом, масштабно, оцепив брянский лес. Однако, изловив, спустили дело на тормозах — никакой политики, вульгарное хулиганство. Проистекающее из вопиющей бытовой несознательности. В обществе победившего социализма для чего либо политических подоплек нет. Только мир, труд, май.

А между тем кружка с чифирем прошлась по кругу, лица у семейников просветлели и полилась неспешная беседа. Говорят, скоро амнистия, Плишкинскую зону уже закрывают — казармы обнесли локалкой, ясное дело — готовят для другого режима. В Новосибирской крытке теперь лафа для сеансов: новая дубачка-надзирательница Олечка Золотые Крайки в ночную смену показывает свою скважину в кормушку. Да, да. А паханам даже разрешается мацать. А в нашей зоне объявились муравьи. Хорошая примета, это значит, ее тоже скоро снесут, ликвидируют, мураши прибыли перерабатывать ее в труху. И вообще муравьи молодцы, организованные, любят порядок, ходят строем. Внешне их жизнь похожа на зэковскую, только она справедливая и правильная. Еще их хорошо хавать, как витаминную добавку, сушить и крошить на раны, использовать при зубной боли. Очень полезные насекомые, не то что мокрицы, гадкие, скользкие, словно лысый хер с прищуром, начальник режимной части Ванюков. Гандон штопанный в погонах. Разговоры, разговоры, треп до самой ночи. Наконец Андрон провалился, словно в сказку детства, в чистую зэковскую постель. А приснились ему реалии жизни — холод, серость бетонной шубы и петух-педераст, мокрой курицей устроившийся на параше.

На следующий день Андрона вызвал капитан Козлов — все такой же ласковый, улыбающийся, правда чаем больше не поил.

— Ну что, Лапин, как тебе в ШИЗО? — неброжно так спросил, как бы между делом, и, важно закурив, выпустил сизый дым сквозь ноздри. — Тошно небось?

— Отчего же, гражданин начальник, — в тон ему ответил Андрон и тоже улыбнулся, очень даже ласково. — Не суетно, тихо, можно подумать о смысле жизни. Обстановка располагающая.

А в гробу он видел всех этих граждан начальников — педерасты гнойные, и место их у параши.

— А, значит, располагающее, — Козлов, вдруг дернувшись, задавил улыбку, и блеклые глаза его стали бешеными. — Ну так я тебе в следующий раз устрою обстановочку… Запрессую по самое некуда… И проведешь ты, Лапин, остаток срока в углу педерастов. У параши. Петухом. Стоит только слух пустить, где служил срочную. — Спокойно так сказал, уверенно, чувствовалось, что не шутит.

— Это ты надумал, когда мы хромали вместе? — Андрон, хотя внутри все екнуло, не подал вида и улыбнулся еще шире. — Помнишь, Козлов, Пери — Васкелово?

— Я все помню, Лапин, у меня память отличная. — тот воткнул окурок в пепельницу, выдохнул дым и сделал повелительный жест. — Только времена меняются. Или будешь у меня на связи, или щемить тебя буду до упада. Думай до завтра. И дрочи жопу кактусом.

Ишь ты, словно ротный старлей Сотников заговорил.

— До свидания, гражданин начальник, — Андрон, скаля зубы, вышел, а когда дверь закрыл, улыбаться перестал. Хреновая ситуация. Узнают зэки, что в ментах ходил — запомоют в пидеры, это уж как пить дать. Им ведь все равно, что не по своей охоте. От всех не отмашешься — достанут. Ну и сука же Козлов. Вот они друзья-однополчане, вот она, боевая дружба. Нет уж, лучше друзья детства. И Андрон, особо не раздумывая, предстал пред мутны очи Пуделя-Матачинского. Тот был не в духе — уже недели две, как дембельнулся его любимая жена, педераст Султан Задэ. Были конечно и другие, но все не то, не то. Вчера истосковавшегося Пуделя инстинкты занесли на свиноферму, к хрюшкам. Естественно, для такого гостя выбрали первую красавицу, йоркширку-медалистку Майку — подмыли ее, надушили, присобачили на розовую спинку ядреную развертку из плейбоя. Ужасно соблазнительно, мечта поэта. Однако Матачинский остался недоволен — сплошная физиология, голимый секс, нет живого человеческого общения. И сейчас, развалившись на шконке, он сварливо воззрился на Андрона.

— Что это приклеился к тебе новый кум? То чайковский поит, то в ШИЗО бросает… Фалует? Может, знает что? Или знакомы?

Ох, верно говорят, что у воров везде глаза и уши.

— Знакомы, — коротко вздохнул Андрон и пошел вабанк, честно, как на духу, рассказал про все, и про СМЧМ, и про Козлова, и про то, как канали как-то вдвоем, не по тундре, от Пери к Васкелово.

Матата слушал молча, хмурился, двигал челюстями, а в конце сделал резюме.

— Ну и пидор, — выдержал паузу, посмотрел на Андрона. — Да я не о тебе. — Еще помолчал, едко фыркнул. — А то что ты в легавых ходил, так это мне известно. Не высшая математика. Ну ходил и ходил, тебя ведь не в воры короновать… А вот простому народу это знать не обязательно. Будет шум, кипеж, вселенский фаршмак. Плохо, что новый кум в это дело не въезжает. Он ведь не на тебя бочку катит — на меня. Вобщем ладно, все базары впереди.

В тот же день ближе к вечеру он высвистал Андрона, глянул коротко из-под рыжих ресниц:

— Двинули, тебя Жид видеть хочет.

А надо сказать, что зона, куда попал Андрона, была не только воровской, но еще и еврейской, заправлял ей вор с погонялой Жид. Да что там зоной. Кортавое слово его было в почете от Кольского до Камчатки, от одного его имени бледнели опера, седели режимники и замолкали собаки. Как много в этом слове… В натуре Жид, а в миру Абрам Рувимович Рабинович. Это была настоящая, не умирающая очень долго легенда уголовного мира. А вообще-то начинал Абрам Рувимович еще при царе, политическим и чрезвычайно любил вспоминать, как они с Феликсом в ссылке поймали в капкан медвежонка. Тот был очень умным, понятливым и бурым. Феликс и Абрам научили его служить, танцевать и удить рыбу. Бывало, Дзержинский говорил: «Мишка, лови рыбку!» Медвежонок раз, бултых в воду, и через минуту с плотвичкой. А потом и Абрам Рувимович говорил: «А ну-ка, Мишка, давай фиш!» Медвежонок — раз, два, три — и возвращается с карпом в зубах, с судаками в когтях и щуками под мышками. И ну давай кланять и плясать «семь сорок»… А потом судьба развела Абрама и Феликса — первого кинули в Туруханку, а второго во Владимирский централ. Чтобы оставить память о мишке, Дзержинский его забил, снял шкуру и лично выделал по секретному рецепту верхоянских чукчей. Она отлично согревала его ночами в тюрмах, ссылках и острогах. А вот Абрам Рувимович шкуру ни с кого не драл и жутко мерз под серым казенным одеялом. А потому холодными ночами он не спал, думу думал и скоро понял, что от политики до уголовщины всего лишь только один шаг. Пойдешь налево — все равно попадешь направо. И понесло его, понесло, понесло. Теперь вот исполин, аксакал параши, живая сказка крыток и лагерей. Жид. В последнее время с почетной приставкой Вечный. Действительно, столько не живут. Сколько ему было лет на самом деле, никто не знал, да и сам Абрам Рувимович уже не помнил. А для поддержания сил и нахождения в форме он с маниакальной точностью вел здоровый образ жизни — занимался спортом, питался по Бреггу, употреблял жень-шень, пантакрин и причие природные стимуляторы. Да и в Сибирь на зону он присел лишь потому, что эскулапы посоветовали ему смену обстановки — полезнее и для бронхов, и для почек, и для нервов. А то все Москва, Москва, столица нашей родины. Впрочем и в Сибири, на периферии, Абрам Рувимович устроился неплохо, в здании котельной, перестроенной под бунгало. Средней руки, без особых изысков — полдюжины комнат, кухня, удобства, небольшая сауна, скромный бассейн, помещения для пристяжи. Еще, сомо собой, прямая связь с Москвой, кремлевская вертушка с серпом и молтом. И кому только Абрам Рувимович звонил по ней, один бог знает. Государственная тайна. А вот кто ему звонил и откуда, было досконально известно. Беспокоили старого вора друзья из Сицилии, из Техаса, из Палермо, и из Токио. На праздник 7 ноября и Новый год звонили Моше Даян, Хайм Соломон и Голда Меер, все они приходились Абраму Рувимовичу близкими родственниками. А администрация зоны тихо радовалась и благожелательно смотрела ему в золотозубый рот — на Пасху Жид подарил «хозяину» «волгу», начальнику режима — «ладу» и кое-кому из офицеров по мопеду «верховина». Взяли, несмотря на то, что Пасха была еврейской. Не дай бог обидится.

Вот к такому-то Голиафу блатняцкого мира Матата и повел заробевшего Андрона. Ладно, миновав охрану, поднялись на крыльцо, коротко позвонили.

— Шолом, — быстро, словно пароль, произнес Матата, и превратник, рослый сионист с внешностью сикария (воины-фанатики во времена римско-израильского конфликта, 1 век нашей эры), выдал им матерчатые, словно в Эрмитаже, бахиллы.

— Аллейхем.

Белые тапки с самого начала — это впечатляет. Что же будет в конце?

Следом за привратником прошли в гостиную, сновом хором, словно заклинание, сказали: «Шолом».

— А, привет, привет, — коротко махнул рукой тощий старикан в спортивном адидасе и сделал знак двум хорошеньким блондиночкам-изенбровкам. — Гуляйте, цыпочки. Не до вас пока.

Рассмотреть его лицо было невозможно, в целях гигиены оно было закрыто плотной марлевой повязкой. Голос его из-под материи звучал глухо, как из гроба.

— Оревуар, — блондиночки синхронно поднялись и, совершая бедрами куда больше движений, чем требуется для ходьбы, неспешно удалились во внутренние покои — ядреные, ногастые, с крепкими ягодицами, словно арбузы. Да, Абрам Рувимович понимал толк в женщинах и подобно престарелому Давиду проводил остаток дней в их приятном обществе. Только куда царю до вора — если бедная Ависага Сунамитянка оставалась девственницей, то ложесна блондиночек, да и не только их, содрагались под обрезанной твердью удалого Рабиновича. Даром что ли было выпито столько жень-шеня, гадостного на вкус элеутерокока, мерзкого, словно жеваные сопли, пантокрина. А ежедневный тренаж, километровые пробежки, сотни килограммов перекинутого железа. Вот уж воистину, здоровье в порядке — спасибо зарядке.

— Тэк-с, Владимир Владимирович, это и есть-таки тот молодой человек? — Жид между тем проводил блондиночек взглядом и цепко, пронизывающими рыжими глазами, уставился на Андрона. — Азохенвей, как на Бернеса машет! Вы, молодой человек, случаем не поете? Нет? Ну тогда давайте, давайте, рассказывайте.

Да, Абрам Рувимович был интеллигентом в душе и вором по призванию — всех окружающих, вплоть до педерастов, он называл на вы и строго по кликухам. Всех кроме Матачинского. Как товарищ Сталин звал по отчеству лишь начгенштаба Шапошникова, так и старый вор держал лишь Пуделя за Владимира Владимировича. Вероятно, было за что. А вообще он был оригинал и большой интернационалист — это несмотря на вытатуированную под мышкой шестиконечную звезду Давида с надписью: «Мы библейский народ. Жизнь, разум, власть на земле». Он был дружен со всеми, с сицилийской мафией, с техасскими гангстерами, с якудзей, с колумбийским кортелем, даже с арабами из преступного клана рифаи, тем паче, что они частенько прислывали дюжину-другую кобр для приготовления змеиного, чрезвычайно тонизирующего коктейля. Кстати, может быть именно поэтому Жид и находился нынче в прекрасном настроении — три дня назад прибыл контейнер из Каира, и хотя как водится половина гадов издохла, но остальная половина была хороша. Так что Абрам Рувимович лично выжимал из змей все соки — сцеживал кровь и желчь, смешивал с медом и водкой, делал целебный коктейль. Густо, в целях профилактики ишааса, натирался змеиным ядом, жарил белоснежную, бесподобную по вкусу плоть. Даже, священнодействуя, стряпал фаршированную кобру. Что-то среднее между рыбой фиш, краковской особой и гусиными шейками гелтеле. Цимес, пальчики оближешь. Вот так, отлично понимал старый вор толк и в женщинах, и в еде, и в людях, и в ментах. Много видел разного на своем веку, хорошо знал жизнь. Молча выслушал он рассказ Андрона — и про службу родине, и про молодого Козлова, и про гадостные домогания его, задышал под повязкой и сурово сказал:

— Он, сука, мент, легаш, падло, очень пожалеет. Вот ведь блядский выкидыш, сучий потрох, забыл основной закон — гонит волну. Не хочет мент поганый следовать естественному пути дао. Из-за таких вот пидарастов и существует в мире радикализм, экстремизм и прочий беспредел. Ну ничего, мы его выебем, высушим и на ноль помножим. Будет нарушать сложившуюся гармонию.

Чувствовалось, что упившемуся кровью гадов и густо натертому змеиным ядом Абраму Рувимовичу очень хочется поговорить. И он вещал, несколько занудно, но складно, в менторской манере, помогая себе жестами и движениями бровей.

— Ведь что главное в этой жизни, если это конечно жизнь? Так я вам скажу — это гибкость. Вова Бланк мне еще в Шушенском говорил — компромисс, батенька, компромисс и еще раз компромисс. И вооруженный пролетариат возьмет власть. Умный был, гад, хотя и поц. И вот извольте пример. В тысяча девяносто дай бог памяти сорок восьмом году целый вагон украинских воров отказался войти в Черногорскую зону Хакассии. Сучья, видите ли. Уперлись рогом, ни в какую. А начальник конвоя и приказал их всех облить водой из пожарного шланга. Это при сорокаградусном-то морозе. Ну и чего добились? Все стали Карбышевыми. А мы вошли… И видали в гробу и их, и Карбышева, и начальника конвоя. Гибкость и еще раз гибкость. И чувство середины. Дед деда моего деда говорил: нет ни белого бога, ни черного черта — только серые ангелы. А он был не кто-нибудь, сам толмач Шафиров. Его царь Петр Алексеевич приблизил к себе за мудрость, Екатерина по-женски жаловала за благочестие, Брюс жутко уважал за оригинальность мыслей. А вот князь Меньшиков, падла, не любил, сука, антисемит проклятый, за что и был наряжен в дубовый макинтош на строгаче в Березове. Не понял, с кем имеет дело. И вообще, горе тем, кто не уважает Рабиновичей из славного рода Шафировых. Все это знают. Эй, Сема, проводи людей…

На том аудиенция и закончилась.

— Тапки взад, — грозно прокартавил сикарий-вратарь, хлопнули массивные двери, и взволнованный Андрон с насупившимся Матачинским направились к родному бараку. Подальше от дворца обрезанного Карлионе, философа, большого жизнелюба и тонкого водителя людских душ. Андрон шагал свободно и легко, глубоко вдыхая свежесть вечера — от жопы пока, похоже, отвалило. Вопрос, как видно, решился положительно. Однако, несмотря на ликование и радостный настрой, где-то в самой глубине души его засело удивление — и где ж это он раньше слышал про серых ангелов? А, ну конечно же, это Тим читал ему фигню про чародея Брюса, про тайное царское общество и железного кабсдоха на крыше. И каким концом все это контачит зоновского Жида? Странно, очень странно.

Пудель шел вразвалочку, нахмурившись, шмыгал носом и плевал сквозь зубы — ну и телки же у этого Жида. Класс, как на развороте в плейбое. А тут сношай неловко свиную отбивную. Эх, жизнь.

Зажигались звезды на небе, зажигались лампы вокруг зоны, кончался день. Еще один безрадостный, злой, с тошнотворной баландой, окриками конвоиров, злобным собачьим лаем, вонью и вошканьем бытия. И хрен с ним…

А на следующий день случилось вот что. Солнечным прекрасным утром выспавшийся и довольный Козлов шел себе по цехам необъятной промзоны. Настроение было самое радужное. Славно скрипели сапоги, пахло, как в детстве, сосной, а капитанские погоны напоминали крылья — в майорско-подполковничьи высоты. До которых уже рукой подать. Крепкой, мускулистой, выжимащей раз двадцать пять двухпудовую гирю. И вдруг зашатался, поехал, загремел штабель свеженапиленных бревен. Грохочущей, все сметающей на своем пути лавиной. Капитана спасло чудо и отменная реакция — он спрятался за подвернувшийся автокран. Что-то на случайность это было не похоже.

— Ну, суки, всех урою! — взбаламученный, себя не помня, Козлов рванулся из цеха, стремительно, словно на крыльях, долетел до оперчасти, ворвался в свой кабинет, щелкнул выключателем и… получил удар током. Не какие-нибудь там двести двадцать — словно теми раскатившимися бревнами. И все по голове, по голове, по голове. Судорожно выгнувшись, он застыл на мгновение и грузно, всей тяжестью тела, рухнул на косо срезанный затылок. Скрюченные пальцы его дымились. Впрочем, ему еще повезло, недели через две оклемался. Не головой — телом. Под себя ходить перестал. Зато стал ходить по палате, вприсядочку, с песней:



Снега России, снега России
Где хлебом пахнет дым
Зачем ты, память, больна снегами
Снегами русских зим…



Такие выкидывал коленца, что врачи, посоветовавшись, отправили его в Москву, прямо в институт Бехтерева. Случай уникальный, как раз для столицы нашей родины.

А Андрона с «захара» сняли. Ну да и ладно, Пудель быстренько нашел ему другую работу, не пыльную, не у конвейера, электриком. Только-то и спросил:

— Не слабо ввернуть по самое некуда коммунякам лампочку Ильича?

— Не слабо, — пообещал Андрон, взял пробник, отвертку и пассатижи и отправился в недра промзоны спать. Зэки по пути поздравляли его с выходом из бочки, материли начальство, угощая, совали в карманы конфеты, папиросы и ломтики сала. Он и не подозревал, сколько у него корешей. Десятки. А педераст Козлов — один, да только, похожу, он уже все, ту-ту, в аут. Больше волну гнать не будет…

Тимофей. Середина восьмидесятых

Без пулемета действительно не обошлось. Через три дня, как и было оговорено, приехали кавказцы — на двух грузовиках на развилку проселка. Сява поздоровался с одним из них, поднялся на подножку, и машины, подымая пыль, стали углубляться в лес. Вскоре неподалеку от холма они остановились, черные, закуривая, выпрыгнули из кабин, и тогда из-за кустов вышел Сева, улыбнулся приветливо и беззаботно.

— Привет, Тенгиз! Деньги где?

— Эй, принесите, — рослый сын Кавказа сделал знак рукой, и тут же подскочил парень в коже, брякнул на капот чемодан, живо расхлебенил, отвалил. К чемодану с важным видом подошел Сява, начал раскрывать, ощупывать каждую пачку долларов. Сева на баксы не смотрел — бдил, поглядывал по сторонам, наблюдал за черными. Иедва заметил, как они пошли Сяве за спину, резко, словно отрубил, взмахнул рукой. — А ну стоять!

И тут же воздух разорвали длинные очереди, стреляли в два смычка из МГ и шмайсера. Тим с Аристархом постарались, не пожалели патронов. Пули в метре прошли у черных над башками, поотшибали листья у березок и посекли смолистые лапы елок. Тишина зазвенела в ушах.

— Бу-бу-бу-бу-бу жопа, — что-то рявкнул по-своему Тенгиз, черные завошкались, расселись по машинам, Сява сплюнул, улыбнулся ласково:

— Вот в этой котлете баксы левые. Надо бы заменить.

— Как скажешь, дорогой, — тоже улыбнулся Тенгиз и, вытащив из кармана пачку баксов, учтиво протянул. — Пожалуйста, держи.

На его горбоносом, усато-смуглом лице читалась твердая решимость поквитаться. Кровью смыть позор.

— Хорош, — Сява захлопнул чемодан, передал Севе, взял у того карту, развернул перед Тенгизом. — Видишь крестик? Это склад, он в пятистах метрах отсюда. Здесь все чисто, без лажы. Мы в отличие от некоторых никого не кидаем. И вот еще что, ребята. Любоваться на карту будете пятнадцать минут, а потом уже пойдете за своими стволами. Дернетесь раньше, получите пулю. Привет. — Снова улыбнулся, сплюнул и напару с Севой исчез в кустах. Тим и Аристарх подержали четверть часа черноту на мушке и тоже отвалили — к месту сбора у заваленного блиндажа. Несмотря на чемодан, вызеленный баксами, общий настрой был не очень — нужно было экстренно сматываться. Так и сделали. В темпе собрали вещички, холодно попрощались с сельсоветчиком-бургомистром и чуть ли не бегом через сосновый лес рванули к «Ниве», запаркованной на грунтовке. Сели, поехали, отдышались. Постепенно молодость и оптимизм взяли свое — настроение улучшилось, полегчало. Захотелось есть. В грязном неопрятном сельмаге затарились — а чем еще затаришься на селе? — рыбными консервами, хлебом, заветрившимися сырками, маслом, крупно расфасованным томатным соком, взяли соответственно для нейтрализации микробов водочки и азербайджанского коньяка. Съехали на первую же попавшуюся грунтовку, углубились в лес, сделали привал — место было самое располагающее, рядом с кладбищем. Слева заброшенная, но еще не разрушенная церковь, справа мелкий, видимо, высыхающий по жаре ручей. Звонко пиликали птахи, радостно цвинькали кузнечики, в небе высоко вытанцовывал жаворонок. Природа-мать.

Ладно, вмазали, закусили, вмазали еще. Упала, растеклась, пошла по жилам. Настроение улучшилось до максимума.

— А видали мы эту черноту в гробу и в белых тапочках, — Сява указал на кладбище, смачно заржал и раскатисто рыгнул. — А что, братва, а не заглянуть ли нам в церкву? Раз уж неподалеку-то? Доски нынче в цене. — И неожиданно громко и по-архиерейски гнусаво он затянул: — Господу богу помолимся…

— Я пас, — Тим поставил допитую кружку, блаженно откинулся на густую траву. — Мне и здесь хорошо. Вот если бы еще и мошки не кусались…

— Ну, на хрен, — Сева поперхнулся, закашлялся, замотал отчаянно башкой. — Не хочу, чтоб нос провалился. Вы, ребята, наверное забыли про синий фон.

— Да, что-то с памятью моей стало. Все, что было не со мной, помню, — сразу сменил репертуар Сява, заливисто заржал и взглянул на Аристарха. — Ну а ты как, кореш? Тоже ссышь?

— Да я… зассать… — тот встрепенулся, допил стакан, с готовностью вскочил. — Двинули. Ссать я хотел на весь этот опиум для народа.

И Сява с Аристархом, не оглядываясь, пошли к церкви, наискосок через кладбище, пробираясь через крапиву и плющ, растущие меж крестов. Тим почему-то сразу вспомнил любимый народом фильм, вытянувшуюся рожу Краморова и свистящий его шепот: «А вдоль дороги мертвые с косами стоят. И тишина…»

— Красивая церквуха, — негромко, чтобы только что-то сказать, сказал он и сунул в рот сухую былинку. — Только никому не нужна.

— Теперь так часто, — Сева почему-то вздохнул и, хотя ему нужно было держаться за руль, принял, не закусывая, который уже стакан. — Бывает, старый священник умрет, а нового не пришлют, и прихожане разъедутся. Вот храм и…

Он не договорил и внезапно прошептал, свистяще, с крайним выражением ужаса:

— Нет, ты гля, гля, гля…

А Тима не нужно было уговаривать, он и так, не отрываясь, затаив дыхание, смотрел на церковь, в недрах которой исчезли Сява с Аристархом. Все окна ее вдруг вспыхнули голубоватым светом, купол объяли мелкие, похожие на газовое пламя язычки, а крест зажегся яркими, режуще бьющими по глазам синими всполохами. И сразу же раздались крики, жуткие, в унисон, раздирающие душу. Так кричат, умирая в муках. Мгновение — и все кончилось. Сияние погасло, наступила тишина. Та, Краморовская.

— Это же он, он, синий фон, — даже не замечая, что орет в рифму, Сява вскочил, бросился к машине, принялся исступленно, дрожа всем телом, искать в карманах ключи. — Ехать надо, ехать. Отсюда, отсюда. Подальше. Фон, фон, синий фон…

На его смертельно побледневшем, похожем на меловую маску лице читался животный ужас.

— Куда это ехать? Там же наши, — Тим, действуя безотчетно, схватил его за плечо, стряхнул, развернул, но тут же получил хороший удар в дых.

— Пусти, сволочь, отвали!

Хороший, но не настолько, чтобы все разом закончилось

— Стой, сука! — Тим рассвирепел, трудно разогнулся и пинком в пердячью косточку бросил Сяву в «Ниву». — Я те уеду, паскуда! От корешей! Стой, падла, стой!

В это время полонез Огинского, транслировавшийся по «Маяку», иссяк, и из автомобильного приемника полилась песня:



Ведь он волшебник, синий лен,
И если ты в меня влюблен…



В незамысловатом рефрене так и слышалось: «Синий фон, синий фон, синий фон…»

— Ну, бля, — Сява, застонав, плюхнулся на кресло, в ярости схватил ручку переключения передач, выскочил из «Нивы», развернулся от плеча. — Ща я тебя!

И Тим рухнул, как подкошенный — ручка переключения передач была не простой, вынимающейся, с секретом. И с набалдашником. По голове такой — оойо-ой-ой.

— То-то, сука, — Сява лихорадочно нырнул в машину, засадил дубину с набалдашником на место, запустил мотор и вдарил по газам — только его и видали.

— Чтоб тебе, гад, тошно стало! — Тим с ненавистью глянул ему вслед, пошатываясь, поднялся, вытер ладонью кровь, заливающую глаза. — Сука, предатель!

Ему еще повезло, дубинка прошлась краем, вскользь. Однако кровило сильно. Мутило, хотелось пить. Только Тим первым делом кинулся к церкви — через заросшие могилы, напролом, не разбирая дороги. Взбежал на высокое крыльцо, щурясь, сунулся в прохладный полумрак, вгляделся и сразу же его, вобщем-то уже повидавшего в жизни всякого, вывернуло наизнанку. Еще раз, еще, еще. Даже не до желчи — до спазматичной, чисто рефлекторной пустоты. На полу у иконостаса лежали Сява и Аристарх, неподвижные, облепленные мухами. То, что от них осталось, было даже трудно назвать останками — какая-то бесформенная куча мяса, костей, внутренностей, на глазах расползающихся в кровавой луже. Чувство было такое, будто их даже не выпотрошили — вывернули чулком. Если бы кто-нибудь экранизировал «Пикник на обочине» Стругацких, то лучшей бы натуры для съемок мясорубки было бы не придумать.

— Эх, товарищи, товарищи… — сгорбившись, Тим прерывисто вздохнул, прикидывая, как будет хоронить это кровавое месиво, потом осознал, что не сможет — не хватит сил, резко развернулся, заплакал и, не оглядываясь, поплелся прочь. Его всего трясло, как на морозе, хотя июльское солнце старалось вовсю. На месте пикника он промыл рану водкой, опять проблевался, немного полежал и, чувствуя, что если не поднимется, то обязательно загнется, пошатываясь, побрел по проселку к шоссе. Кружились птахи, кружилась голова. От потери крови мутило, хотелось пить, а она, стерва, все никак не унималась, не сворачивалась, тянулась липким ручьем. Постарался Сева, гад, постарался. Не будет ему, суке, дороги, ох не будет…

Наконец уже под вечер Тим вышел на шоссе, стал голосовать. Только кто захочет связываться с амбалистым, седым как лунь мужиком, вья длинноволосая голова густо изволочена кровью? Себе дороже, хлопот потом не оберешься. Так вот Тим и стоял на обочине — держался за землю с протянутой рукой, а мимо пролетали машины. Со счастливыми строителями коммунистического будущего, живущими по кодексу строителей же этого коммунистического будущего. Наконец ему подфартило. Его взял на борт дедовской «Победы» бывший сержант-афганец — не смог проехать мимо раненого. Знал хорошо, как пахнет кровь.

— Везучий ты, братан, — посмотрел Тиму на рану, качнул головой и без лишних слов повез его на больничку в райцентр.

Какой райцентр, такая и больница. В приемном закуте было серо, душно и пахло вениками — это гоняла грузинские чаи древняя, похожая на фурию служительница Гиппократа.