План его был прост – выкатить на прямую наводку все имеющиеся восемь трехдюймовок и одновременно ударить тремя полками – в лоб Офицерский, с флангов Корниловский и Партизанский.
– Гениально, как все простое. – Деникин, побледневший, осунувшийся, согласно кивнул и сразу же закашлялся, тяжело, задыхаясь. Он уже вставал на ноги, но чувствовал себя скверно, никак не удавалось сбить температуру – ни лекарств, ни покоя.
– Поручик Долинский! – Корнилов глянул на адъютанта, темнобрового юношу в кавалерийском полушубке, властно взмахнул рукой: – Передайте приказ: мы атакуем.
Вся его небольшая, жилистая фигура, выкатившиеся желваки на скулах, судорожно оскаленный рот выражали несгибаемую волю человека, решившего победить или умереть.
– Цепь, вперед! – По получении приказа генерал Марков спешился и, даже не дожидаясь фланговых ударов, сам повел полк в атаку. – Ура!
– Ура! – В душе Полубояринова словно лопнул огромный созревший нарыв, густо растекся ненавистью, страхом, безудержной, пьянящей злобой. Выхаркнув из глотки бешеный, протяжный крик, он вскинул винтовку на ремень и, прикрывая голову лопатой, как щитом, бросился на берег, где, уже выкатив орудия на прямую наводку, стреляли по врагу юнкера.
– Ну, сволота красножопая! – Рядом с ним в цепи бежал подполковник Злобин, тяжело дыша, проваливался в снег. Он страшно матерился, большие усы его над орущим ртом от ярости встали дыбом. – Подождите у меня! Трах-тарарах-тарарах!
– За мной, господа! – Съехав по косогору, Марков первым выскочил на лед, побежал, бешено размахивая наганом. В двух шагах перед собой Полубояринов увидел его мелькающие дырявые подметки, тут же, поскользнувшись, поручик упал, и сразу несколько человек обогнало его. – Ура! Ура!
Со стороны красных ударили пулеметы, подняв стремительно надвигающиеся фонтанчики снега, но они были уже не в силах остановить озверевших людей. Боевые офицеры, матерые вояки, прошедшие германскую, испытавшие ужас и унижения революционных перемен, все потерявшие в жизни, они с ревом кинулись в штыки, каждый действовал как хорошо отлаженная, бездушная машина смерти. Пулеметные гнезда были тут же закиданы гранатами, нападающие вспрыгивали на бруствер и с уханьем, со страшным животным криком кололи в лица, головы, плечи тех, кто еще не убежал из окопа.
Под ударами прикладов с треском лопались черепа. Стоны умирающих, хруст ломающихся костей, лязг четырехгранной остро заточенной стали – все смешалось в яростной, полной муки и исступления, жуткой рукопашной схватке. И всюду в самой гуще ее то и дело появлялась белая папаха Маркова. Это был бой хорошо руководимого командного состава с серой, скверно дисциплинированной солдатской массой.
Развязка наступила скоро. Побросав орудия, бойцы Дербентского интернационального и воины-красногвардейцы пустились наутек, куда глаза глядят, деморализованной толпой. А с флангов их уже обходили Корниловский и Партизанский полки… Все случилось так, как и предвидел Корнилов, село Лежанки большевикам запомнилось надолго. Разгром был полный – белые потеряли троих, красных погибло свыше пятисот, в плен их не брали, кончали на месте.
Впрочем, кое-кому повезло. Когда Полубояринов поставил к стенке невзрачного бойца в грязных, излохмаченных временем обмотках, подполковник Злобин нахмурился, вытер папахой красный от крови штык:
– Полно вам, поручик, глядите, сопляк совсем. Верно, не старше дочери моей. Давайте-ка я его поучу по-свойски. А ну, краснопузый, снимай шинель, штаны тоже, будешь красножопым. Ну, живо. Поручик, подержите ноги, чтоб не брыкался.
Выкрутив из резьбы винтовочный шомпол, он вынул его, мстительно ухмыльнулся и, бросив пленного голым животом на снег, принялся хлестать металлическим прутом по тощим, судорожно вихляющимся ягодицам.
– Я тебе покажу революцию! Я тебе покажу, кто был ничем, тот станет всем! Сопляк, книжки читай, учись!
Пронзительно свистела сталь, пятнала снег дымящаяся кровь, летели по сторонам клочья мяса. Жуткий животный крик, мороз, оглушительный смех офицеров-доброармейцев. Подполковник Злобин не знал, что еще в январе восставшие черноморские братишки затащили его жену и дочь на миноносец «Гаджи-бей», надругались всем кубриком и полуживых выбросили в море на корм акулам. Страшно матерясь, он учил уму-разуму недалекого, зарвавшегося хама и внутренне был сильно рад, что не взял лишнего греха на душу.
Страшное, лихое время – русские на русских на русской земле. И закон Талиона – око за око, зуб за зуб. Бунин писал: «Народу, революции все прощается – „все это только эксцессы“. А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито – родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, – „эксцессов“, конечно, быть не должно…»
Страшное время. Безвременье.
II
Варенуха заявился на следующий день ни свет ни заря.
– Пардон, что потревожил, господа, так ведь, кто рано встает, тем Бог дает. Ну-ка, голубчик, как у нас дела? – Он помял Страшиле скулу, потрогал шею, довольно кивнул: – Ну что же, воспаление спадает, я же говорил, прогноз благоприятный.
Подпоручик смотрел на него с мрачной благодарностью. В бинтах, намотанных наподобие чалмы, он был похож на подраненного янычара.
– Теперь, господа, о деле. – Вздохнув, профессор отбросил игривый тон, нервно облизнул губы, и стало заметно, что он не на шутку испуган. – Сегодня вечером негодяи будут ждать меня с деньгами на Можайской. Это, господа, натуральный притон, на входе спросите Хряпа и Куцего, я тут все написал на бумажке. Вот, как договаривались. – Он вытащил две думские тысячерублевые ассигнации, верно угадав в Граевском старшего, протянул ему деньги. – Остальное потом. Надеюсь на вашу порядочность, господа.
Не глядя в глаза, он сдержанно кивнул и порывисто пошел к дверям, по лицу его катился пот, хотя в комнате было не жарко – «буржуйка» прогорела давно.
– Что, ввязались в историю? – Сразу расстроившись, Страшила потянулся за кисетом и принялся вертеть чудовищных размеров самокрутку. – Нет, право, мое ухо того не стоит. Хряп, Куцый, уголовщина какая-то, шпана. Их что же – того, налево?
– Направо. – Паршин зевнул, хрустнув коленями, присел перед печкой, потянул на себя решетчатую дверцу. – Не переживай ты так, Петя, первый раз, что ли. Только вот гардеробчик, конечно, обновить бы не мешало – на люди показаться стыдно. Об исподнем я уж и не говорю…
Голос его дрогнул от ненависти и обиды – вчера обнаружилось, что после обыска пропали все его пальто, костюмы, шелковое белье. Чекисты не побрезговали даже консерваторской форменной шинелью и казенными, ужасного покроя штиблетами. Исчезли также все одеколоны, приборы для бритья, французские фиксатуары. Так что пришлось на ночь глядя скоблиться плохо правленным лезвием, мыться солдатским мылом – выборочно, экономя теплую воду. И отправляться на свиданье в последней паре чистого белья, не единожды чиненной, застиранной до прозрачности.
Может, по этой причине вечер и ограничился лишь прощальным нежным поцелуем, трепетным согласием на следующее рандеву – ну право же, совершенно невозможно предстать в подобном виде перед такой красавицей! Это вам не киевская потаскушка – умна, знает себе цену, правда, немногословна, но, может, оно и к лучшему, с женщиной нужно не разговаривать, а действовать. Эх, будь проклят тот, кто щеголяет сейчас в его шелковых подштанниках цвета семги, роскошных, импозантных, нежных, словно кожа младенца…
После завтрака Граевский поднялся, подошел к хозяину дома и, отчего-то смутившись, вытащил пояс с золотом.
– Александр Степанович, не почтите в обиду, прошу взять денег на расходы и хлопоты, время, сами знаете, не до церемоний. И хорошо было бы прикупить одежонки какой, мы, знаете ли, совершенно пообносились. – Он покосился на Анну Федоровну, убиравшую со стола, и прямо на скатерть высыпал желтой горкой кольца, монеты, коронки.
– Тьфу ты, гадость какая, – негромко произнес Паршин-старший, однако отвращения в его голосе не чувствовалось, – сразу видно, поясок-то с мертвеца сняли, живой бы не отдал. – Ничуть не смутившись, он принялся складывать монеты аккуратными столбиками, стараясь все же не касаться стоматологических изделий. – Весьма кстати, господа, я как раз собрался договариваться насчет еще одной «буржуйки», чтобы вам переселиться в столовую, не тесниться в кабинете. А с одеждой трудностей не станет, за «желтопузики» теперь можно и парадный костюм государя императора приобресть.
Было видно, что Александр Степанович заметно повеселел, принялся насвистывать что-то из Легара.
– Отец, я с вами. – Просияв, Паршин-младший сразу оживился, встретившись глазами с Граевским, успокаивающе кивнул: – Ладно тебе, командир, мы теперь при мандате. Да и кто здесь кроме меня разбирается в парижских модах?
– Дратвы купи, шило, иглу сапожную потолще. – Страшила укоризненно нахмурился, собрал лоб морщинами. – И гуталину не забудь.
Ох уж эти сынки миллионеров с их барскими замашками! Три года в окопах, в дерьме, во вшах, две революции, гражданская война, а все парижскую моду ему подавай! Нет, горбатого могила исправит.
Когда семейство Паршиных ушло на промысел, Граевский проиграл Страшиле пару партий в шахматы, бесцельно пошатался по квартире и от нечего делать забрел в библиотеку. Тут было холодно, неуютно, промозгло. «Вот она, кладезь мудрости». Граевский закурил и задумчиво двинулся вдоль полок – тома, фолианты, брошюры… Титаны, мыслители, светочи разума… Хм, диван неплохой, надо будет приспособить для спанья… Классики, столпы литературы… Великий Пушкин, гениальный Толстой, отец малороссийской прозы Гоголь…
Один – мот, повеса и интриган – схлестнулся с сильным мира сего, нарвался на дуэль и, причастившись морошкой, скончался в муках. Другой все порывался дать деру от жены, наконец, под занавес, на девятом десятке, решился, инкогнито ушел в ночь и, простудившись, скоропостижно умер под семафором. Третий, будучи от рождения не совсем в себе, всемерно способствовал недугу употреблением горячительного, позаимствовал у первого сюжеты «Мертвых душ» и «Ревизора» и в конце концов тронулся умом. Жизнь – великий театр абсурда…
«Ну что ж, недолго вам осталось мерзнуть, скоро третью „буржуйку“ поставим». Хмыкнув, Граевский снял с полки труд эстетствующего во Христе мрачно-пессимистичного Мережковского, тут же отложив, раскрыл наугад опус шелестящего о тлене Федора Сологуба, скривившись, отбросил в сторону, с отвращением скользнул взглядом по елейной муре Бальмонта и Северянина, с неожиданной злостью скрипнул зубами: «В окопы бы вас, чистоплюи, чтобы обделались со страху…»
Кончилось тем, что, сам не зная почему, он нашел собрание сочинений Достоевского и внимательно, испытывая жалость к Раскольникову, перечитал то место, где студент раскраивает череп старухе-процентщице. Потом убрал том на место и, зябко передернув плечами, пошел из библиотеки вон, поближе к печке, губы его едва слышно шептали: «Мокрица, слюнявый интеллигент… С одной старухи соплей на целый роман… Из-за таких и упустили Россию…»
После полудня появился Паршин, разрумянившийся, в хорошем настроении, с внушительным узлом через плечо.
– Бонжур, господа, не скучаете? А там, – он скинул поклажу на диван и мотнул головой в сторону окна, – весело, жизнь кипит. Черта с два большевички задавят мелкобуржуазную стихию, все, кажется, только и делают, что толкутся на барахолках. Все продается, господа. – Он вдруг помрачнел, принялся замерзшими пальцами развязывать узел. – Отец познакомился с еврейчиком одним, так у того товару в подвале – «Гостиный двор» и «Мюр и Мерилиз»[1]. При Петросовете есть склад конфискованных вещей, так вот жидок этот берет оттуда напрямую, из комиссаровых лап. Пропала Россия, господа. Катимся к чертовой матери.
Похоже, вопросы парижской моды его уже не занимали.
– Дай-ка я. – Страшила живо справился с узлом, окинув взглядом содержимое тюка, довольно ухмыльнулся: – А говоришь, катимся к чертовой матери! Брось свой пессимизм, Женя, еще пошумим, в шелковых подштанниках щеголять будем. В морских тужурочках. Эх, в кейптаунском порту с пробоиной в борту «Жанетта» поправляла такелаж…
Еврейчик из подвала и комиссары из Петросовета работали не за страх, а за совесть. Помимо дюжины белья в тюке лежало с десяток пар добротных, крученого шелка, кремовых карпеток, столько же шерстяных носков, пара флотских сюртуков без погон, опасные лезвия, защитные бриджи с простроченными леями, отрез фланели на портянки, хорошее пальто с мерлушковым воротником и еще много других полезных и добротных вещей.
– Вот тебе, Петя, гуталин, вот тебе иголка, вот тебе шило, засовывай куда хочешь. – Паршин с ухмылкой вытащил сверток с сапожными принадлежностями и с гордым видом указал на новехонькую черную кожанку – такие в войну носили офицеры штурмовых отрядов: – Всего одна была, еле упросил. Заметьте, не шоферская и не пилотская. У товарищей это вроде визитной карточки, работает не хуже мандата, как в свое время лейб-гвардейский мундир.
Он уже совершенно успокоился и с непосредственностью холерика снова пребывал в превосходном настроении – катится Россия к черту, да и хрен с ней!
– Вот это, Женя, славно. – Страшила сунул палец в жестянку с гуталином, понюхал, вытер о сапог. – Не самоварный, фабричный. Ну-с, господа, приступим к ампутации.
Кряхтя, он стянул правый веллингтон, перекрестил его и принялся отрезать пришитый к голенищу отворот, – получилось в самый раз, чуть ниже колена. Вскоре та же участь постигла и левый ботфорт. Страшила удовлетворенно хмыкнул и для прочности прошелся дратвой по верху сапог. Теперь их надлежало намазать гуталином и тщательно отполировать, чтобы уже ничем не выделяться из серой массы обладателей хромачей, прохарей и сапог, стачанных из диванных обивок.
Скоро пришли с толкучки Александр Степанович с Анной Федоровной. Они принесли продуктов, какой-то особенный, из «девичьего» масла[1], прополиса и меда, бальзам для Страшилы и кучу свежих новостей. Опять все то же – налетчики, чекисты, неуловимый убийца Котов. Вчера в трактир «Зверь», что на углу Апраксина переулка и Фонтанки, вошли двое и стали требовать у посетителей денег. Была большая стрельба. Трое неизвестных вломились в квартиру инженера Брюса с самочинным обыском, вынесли все подчистую, убили ливретку-медалистку.
Под разговорчики сели обедать, выпили чаю с картофельными лепешками и занялись кто чем – Анна Федоровна по хозяйству, Паршин-старший какой-то бухгалтерией, сын его отправился терзать рояль, Страшила задремал, сидя в кресле, Граевский же решил побриться, как человек, не торопясь, с горячей водой.
Намылился, прошелся по щетине опасным лезвием, выровнял усы, а сам все кривил в злой ухмылке губы – вот ведь, ни кола, ни двора, ни жены. Людей положил – на полкладбища хватит, а на голове ни сединки, рога антихристовы не растут, взгляд живой, полный уверенности в себе, достоинства и благородства. На лице безмятежное спокойствие, будто сегодняшним вечером предстоит не уголовных кончать, а волочиться за юбками в приятном обществе… Верно говорят, привычка – вторая натура. Привычка убивать…
Падали на пол остриженные волоски, тихо сопел дремавший Страшила, из гостиной доносилось пение Паршина:
Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны,
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии чудной луны.
После ужина, когда Анна Федоровна с Александром Степановичем ушли к себе, стали собираться. Граевский повесил под пальто желтую коробку маузера, в один карман сунул револьвер, в другой опустил гранату, надвинул на ухо папаху и со значительной улыбкой убрал за голенище нож – может, и пригодится. Паршин, вооружившись браунингом, надел отцовскую енотовую шубу, нахлобучил шапку из бобра и сразу сделался похожим на буржуя с агитационного листка «Товарищ, беспощадно бей кровавую гидру контрреволюции!».
– Братцы, может, и мне с вами, а? – Страшила наблюдал за сборами с убитым видом, ему было неловко и совестно – для сильного нет ничего хуже, чем чувствовать себя обузой.
– Ты, Петька, вылечись вначале, потом геройствовать будешь. Дело плевое, справимся. – Граевский рассмеялся, глянул на Паршина: – Ну, Женя, присядем на дорожку. Чтобы не вперед ногами, а на своих двоих…
Присели, помолчали, пошли. На улице морозило, небо было ясным. Снег хрустко проминался под ногами, луну окружали радужные кольца, редкие прохожие шли быстрым шагом, не оборачиваясь, закутавшись в воротники, стараясь побыстрей исчезнуть из виду, раствориться в сером небытии города-призрака.
– Холодно пешедралом-то. – Граевский посмотрел на недвижимые, превратившиеся в сугробы трамваи, передумав поворачивать на Троицкую, снял перчатку, яростно потер начинающую замерзать щеку. – Я так думаю, Женя, товарищи не всех еще лошадей пустили на колбасу.
– И не всех извозчиков в расход. – Паршин, шмыгнув носом, кивнул, и они двинулись Невским по направлению к Знаменской площади. На углу Николаевской их остановил патруль, однако все обошлось благополучно – красногвардейцы хоть и не умели читать, но с легкостью отличали лиловую печать от простого чернильного пятна, а потому при виде мандата сразу успокоились и повесили винтовки на ремни:
– Проходите, товарищи, а мы-то вас, ешкин кот, за буржуев приняли…
На Знаменской площади гуляли ветра, фонарные столбы отбрасывали отчетливые фиолетовые тени. Напротив Северной гостиницы печально мерз в седле отлитый в бронзу Александр III, лицо его было скорбно, он словно предчувствовал, как десять лет спустя на пьедестале вырежут шедевр поэта революции Демьяна Бедного:
Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья,
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
Граевский оказался прав: у входа в Николаевский вокзал стояла пегая лохматая лошаденка, запряженная в разлапистые, обшарпанные сани. Ванька на облучке был в плепорцию пьян и седокам обрадовался страшно:
– Ваше высбродь, я вас ката… Только денюшки, господа хорошие, вперед – революция…
– Тебя как звать-то, братец? – Граевский протянул извозчику золотой червонец, и тот вдруг насторожился, затряс клочковатой бородой:
– Прохором кличут, барин, Прохором. Да за такие деньги небось на край света…
Курносое лицо его отражало внутреннюю борьбу, алчность быстро одолевала осторожность.
– Давай-ка, братец, к Обводному, на Можайскую. – Граевский поудобнее устроился на сиденье, тронув мех вытертой волчьей полости, поднял воротник до ушей. – На чай получишь.
– На Можайскую? В Сименцы? – Прохор глянул на богатую шубу Паршина, вздохнув, быстро перекрестился. – Ну, как знаете, ваше высбродь. Но, пошла, залетная.
Застоявшаяся лошадь весело потянула сани, повернула с Лиговки на Кузнечный и, разойдясь, резво припустила по Загородному, только ветер в лицо, скрип снега под копытами да малиновый звон колокольца под дугой. Ехать бы так и ехать, однако за Царскосельским вокзалом Граевский отогнул полог, тронул возницу за плечо:
– Стой, Прохор. Развернись и жди здесь, на углу. Вот тебе пока еще червонец. Бог даст, мы недолго. Смотри не обмани, найду.
– Да мы, ваше высбродь, это… завсегда… – Возница трепетной рукой принял желтую монетку, снова перекрестился, хитрые глаза его светились сумасшедшей радостью. – Истинный крест, ваше высбродь, во имя Отца, Сына и Святаго Духа…
– Ну, вот и ладно. – Граевский первым вылез из саней, оглядываясь, подождал Паршина и, взяв его за рукав, тихонько потянул в сторону Рузовской: – Давай-ка, Женя, проведем рекогносцировку на местности. Спешка сам знаешь где нужна.
В молчании они двинулись мимо мрачных, заброшенных на вид домов, нырнув наугад под арку, попали в лабиринт огромного, оказавшегося проходным двора и, проплутав в темноте, скоро вышли на Можайскую. Райончик был еще тот; из-за расположенных поблизости казарм лейб-гвардии Семеновского полка он назывался Семенцами и наряду с Сенной и Лиговкой считался одним из самых опасных в Питере.
Здесь было полно домов терпимости, притонов, кабаков, трактиров нехорошей репутации, на стенах кое-где виднелись воровские знаки – сабли, вилы, штыки. Тут жили не по государеву закону и не по христианским заповедям, а по варнацким правилам, и весело, между прочим. На многочисленных «малинах» водили хороводы воры, золоторотцы раскатывали вчистую залетных ездоков, капорщики срывали шапки с зазевавшихся прохожих, базманщики платили по счетам фальшивыми купюрами, хипесники же выставляли из рублей любителей клубнички, пока те пребывали в приятном обществе мурлыкающих блатных кошек. После революции не стало и варнацких правил…
– Похоже, нам сюда. – Толкнув дверь, Граевский очутился в темном вонючем подъезде, держась за перила, поднялся на проем, чиркнул спичкой. – А вот и квартирка, давай, Женя, как там в бумажке-то?
– Конспираторы хреновы. – Весело выругавшись, Паршин клацнул затвором браунинга, сунул пистолет в карман и трижды особым образом постучал в ящик для почты. Подождал и снова приложился к гулко отозвавшемуся металлу, словно ударил в диковинный шаманский бубен.
Дверь открылась без промедления, на пороге стояла дебелая матрона в розовом батистовом капоте, на плотные плечи ее была накинута шаль, в ухе отсвечивала серьга полумесяцем. Она перекатила папиросу в угол пухлогубого, густо накрашенного рта и, щуря глаз от дыма, с подозрением взглянула на Граевского:
– А где же сапоги?
Позади нее на табурете сидел рыжебородый, заросший по самые глаза человек, он поигрывал длинным, остро заточенным ножом, какими на бойнях разделывают туши.
– Крой готов, мадам, – Граевский чарующе улыбнулся и галантнейшим образом изобразил полупоклон, – вот только, пардон, подметки не из чего делать.
Теперь оставалось назвать имя рекомендателя, человека, достаточно известного в притоне.
– Мартын обещался принести.
– Прошу вас, господа. – Матрона, колыхнув грудью, отодвинулась в сторону, капот ее, похоже, был надет прямо на голое тело. – Что желаете? Выпить, закусить, катануть? Кикиру[1]? Девочку? Мальчика?
На пухлых губах ее кривилась оценивающая ухмылка, выцветшие, развратные глаза светились наглостью, меркантильным интересом и брезгливостью многоопытной, умудренной жизнью самки. Рыжебородый, казалось, внимания на посторонних не обращал, все поигрывал с заточенной сталью, нож в его руках мелькал с быстротой молнии.
– Благодарствую, мадам. – Граевский вошел следом за Паршиным, закрывая дверь, внимательно оглядел замки. – Мы здесь по делу, у нас встреча с Куцым и Хряпом. Прошу, – с легким поклоном он протянул матроне золотую пятирублевку, – за хлопоты.
Таковы порядки притона, за все нужно платить. За беспокойство тоже.
– О, мерси, господа. – Оценивающая ухмылочка превратилась в подобострастную улыбку, рыжебородый крякнул, всадив тесак в пол, с любопытством глянул на гостей – за «желтопузик» с ладной девочкой можно полночи в голопузики играть.
– Проходите же, господа, Хряп с Куцым в гостиной, ужинают. – Матрона мотнула головой в сторону коридора, шумно выдохнула струйкой табачный дым. – Третья дверь по левой стороне.
Нос у нее был плоский, с проваленной спинкой, словно у китайского мопса.
За третьей дверью по левой стороне находилась просторная, обставленная по-спартански комната – гнутые венские стулья, столы, застеленные не первой свежести скатертями. Под потолком в свете трехлинейных керосиновых ламп стлался волнами табачный дым, воздух был тяжел, ощутимо плотен, густо отдавал спиртом, разгоряченным телом и печным угаром.
Народу было немного, в центре за сдвинутыми столами гуляло человек шесть фартовых – у всех челки до бровей, перстни на грязных пальцах, осторожный прищур бегающих глаз. В углу жадно угощались ветчиной под спиртик двое тоже не слишком законопослушных граждан, один был очень крепкий, с нахальным, самоуверенным лицом, другой напоминал голодную, готовую вцепиться в горло ласку. Верхнюю одежду, дабы впопыхах не сперли, гости вешали на спинки стульев, полы шуб, бекеш, щегольских пальто подметали грязный, заплеванный пол.
– Бон аппетит, господа. – Оставив Паршина у двери, Граевский подошел к закусывающей парочке, склонив голову, почтительно улыбнулся. – Миль пардон, могу я видеть господина Хряпа?
– А на кой ляд он тебе? – Крепыш широко, так что обнажились гнилые зубы, открыл пасть и медленно вылил спирт прямо в глотку. – Сам-то ты что за хрен с бугра будешь?
Нос у него был перебитый, слегка свернутый на сторону.
– Если надо, за меня люди скажут. – Не переставая улыбаться, Граевский шагнул ближе, пожав плечами, сунул руки в карманы. – А Хряп мне нужен, чтобы передать должок.
Пальцы его привычно обхватили рубчатую рукоять, указательный удобно лег на спусковую собачку…
– Ну, я Хряп. – Сосед крепыша тоненько рыгнул, оскалившись, вытер рот рукавом, на лупоглазом лице его появилось требовательное выражение. – Давай, гони бабули.
Беспокойные зрачки его косились на пирующих фартовых, словно у шакала, опасающегося матерых хищников. Только на этот раз чутье его подвело – самый опасный зверь был совсем рядом.
– Должок? Пожалуйста. – Граевский вытащил наган и, не дотрагиваясь до курка, самовзводом, дважды выстрелил Хряпу прямо в щербатый, отвисший от изумления рот, тут же продырявил череп крепышу, а сам ни на мгновение не терял из виду фартовых. Кто его знает, что у них в одурманенных спиртом башках.
Все вскочили с криками, полезли кто в карман, кто за пазуху, и сразу же раздался голос Паршина, язвительный, с издевкой:
– Стоять, портяночники!
Затем громыхнул выстрел, навскидку, не целясь, и штофная бутылка спирта разлетелась ко всем чертям, огненные брызги щедро оросили физиономии бандитов. И моментально все сделалось тихо и спокойно, только кровь мартовской капелью вытекала из простреленной головы Хряпа.
– Уходим. – Не опуская револьвер, Граевский задом подался к двери, пулей выскочил в коридор и вслед за Паршиным, оглядываясь на бегу, рванулся в переднюю, ноги его путались в полах длинного пальто. – Спасайся, пожар!
В недрах квартиры послышались крики, ударил по ушам истошный визг, зазвенели выбитые стекла – чему только не поверишь с пьяных-то глаз. Однако кое-кто был трезв как стеклышко.
– Скорее открывай, пожар! – Вбежав в переднюю, Граевский указал глазами на входную дверь, но рыжебородый вдруг подобрался, взялся половчее за нож и… и моментально получил две пули – одну в колено, другую в локоть, – в необъяснимом порыве великодушия Паршин решил сохранить ему жизнь.
– Вот сволочь мохнорылая, ну-ка, командир, взялись.
Оттащили в сторону обмякшее тело, отомкнули замки и стремительно, придерживая шапки, понеслись сквозь холодную, равнодушную ночь. Обратный путь всегда короче – свернули в проверенный проходной двор, промчались мимо кривых поленниц, курганов смерзшегося мусора, желтых от мочи сугробов и, оказавшись на Рузовской, перевели дух, пошли, не привлекая внимания, скорым шагом.
– Командир, а ну как Прохор этот удрал? – Паршин вытер со лба испарину, протянул уныло, словно обиженный ребенок: – Этак мы бог знает когда домой попадем.
Сегодня у него было назначено романтическое свидание в полночь.
– Брось, Женя, наверняка ждет, жадность человеческая безгранична, впрочем, как и подлость. О жажде власти я уж и не говорю… – Граевский замолчал, усмехнулся про себя – нашел время философию разводить! Впрочем, какая там философия. Проза жизни…
Извозчик и в самом деле был на месте, как и договаривались, стоял на Загородном, сразу за Рузовской. Редкие снежинки падали ему на плечи, лошадь, по-лебединому изогнув шею, переступала ногами, косила умным глазом на хозяина – поехали, пробирает!
– Трогай, Прохор, на Владимирский. – Офицеры с ходу забрались в возок, запахнувшись полостью, с жадностью закурили. Граевский, затянувшись пару раз, выбросил папиросу и стал неторопливо перезаряжать наган, Паршин искоса посматривал в оконце, все облизывал сухие губы – его донимала жажда. Ну, ничего, бог даст, напьется он скоро чаю с настоящим абрикотином да в приятнейшем обществе!
До перекрестка Невского с Владимирским долетели, как на крыльях.
– Вот тебе, братец, за скорость. – Граевский протянул извозчику червонец, пристально, с жутковатой улыбочкой посмотрел в лицо и добавил еще две десятки. – А это, Прохор, за молчание. Слышал небось, что длинный язык шею укорачивает.
Его негромкий насмешливый голос звучал очень страшно.
– Спаси Христос, барин. Не сумлевайтесь, ваше высбродь. – Елейно улыбаясь, Прохор хотел было перекреститься, но передумал, первый раз за все время взялся за кнут: – Но, пошла, пошла, волчья сыть!
На его лице было написано несказанное облегчение, будто он только что избежал адского пекла.
– Ишь ты, словно черт от ладана. – Граевский постоял, послушал, как быстро затихает колоколец, сплюнул под ноги. – Пуганый да жадный, с таким народом только революции и делать. Давай-ка, Женя, поторопимся, что-то я проголодался. У нас там вроде ветчина оставалась…
III
– Вот ведь стихия богова. – Шитов оторвался от прорези в блиндированной стене, вытащив кисет, весело подмигнул Кузьмицкому: – Уже весна в ширинку дует, а тут снега до черта и выше. Давай-ка, Антоша, перекурим это дело. Махорочка высший класс, с донником[1], хоть в паникадило сыпь…
После вчерашнего гульбища глаза у него заплыли, превратились в хитрющие щелки, узкие, словно прорезь в свинье-копилке.
Кузьмицкий, не ответив, поднял глаза от выцветшей трехверстки, пожал плечами и полез к себе в командирскую башню – осмотреться на местности. Влево от рельсов уходила к горизонту заснеженная степь, справа дымились пепелища, торчали черные печные трубы, кружилось воронье над чудом уцелевшей белоголовой колокольней. Впереди за дубовым леском жарко разгорался бой – грозно ухали трехдюймовки, такали скороговоркой пулеметы, шла ружейная стрельба пачками – это красные полки сдерживали натиск Доброармии. Их-то и приказано было поддержать Кузьмицкому всей имеющейся огневой мощью.
Однако ночью была метель, и бронепоезд на перегоне попал в занос, на всем ходу врезался в сугроб, такой огромный, что паровоз зарылся по трубу. От удара машинист был выбит из сиденья и вышвырнут на тендер, где торцом полена ему пробило голову – точно в висок, сразу насмерть. Паровоз, не сдаваясь, продолжал буксовать на месте, содрогаясь от безысходной силы, яростно прессуя грудью горы снега.
Хорошо, кочегар не растерялся: чтобы не порвать кривошипы, сбросил пар, закрыв регулятор и сифон. Приехали. Делать нечего – дали знать в штаб армии, чтобы прислали снегоочиститель, кочегара произвели в механики, а в помощники к нему определили Ваську рыжего, в пух и прах проигравшегося в буру. Выше головы не прыгнешь, стали ждать.
В блиндированном вагоне было неуютно, мрачно, промозгло, накурено, от пушечных замков несло салом и техническим вазелином, в нос шибал ядреный запах перегара – вчера братишечки погуляли на славу. До сих пор не отойти. Вон один сидит за пулеметом и без команды от нечего делать палит длинной очередью в белый свет, как в копеечку, лыбится, песни поет:
И больше не взойдут по палубе на ют
Четырнадцать французских морячков…
– Смотри, перегреешь прибор. – Пожевывая во рту цигарку, к нему подошел Шитов, попробовал рукой хоботок ствола, с важностью цикнул зубом. – А ну-ка, ша. Сява, вдарь-ка лучше по церкви Боговой, может, там наблюдатель засел. Прицел сто десять, трубка девяносто. На хрен!
Сява вдарил. Рявкнула шестидюймовой глоткой пушка, и снаряд напрочь снес с белокаменной купол, будто голову отсекли от тела.
– Прекратить стрельбу! – Вздрогнув, Кузьмицкий оторвался от бинокля, с грохотом слетел по железной лесенке. – Кто приказал?
Он был совершенно спокоен – привык к бардаку, – просто только идиоты изводят перед боем снаряды.
– Ну, я приказал. – Ухмыльнувшись, Шитов выпустил колечко дыма, лихо прошелся ладонями по ляжкам, будто намереваясь сплясать матросский танец. – Пробные стрельбы. Тяжело в ученье, легко в бою. Кто это, Антоша, сказал? Правильно, их сиятельство, контра, граф Суворов-Рымникский.
Вся его крепкая фигура выражала беспредельную наглость, бесшабашное удальство и глубочайшее презрение к пехотному армеуту, поставленному командиром над альбатросами революции. Да еще благородных кровей, из бывших.
– Отставить! Прибудет снегоочиститель, настреляетесь. – Кузьмицкий подошел к столу, катая на скулах желваки, уткнулся в карту. – До белых верст шесть, не больше.
Комиссар Шитов ему не нравился. С виду рубаха-парень, вся душа нараспашку, а на самом деле очень даже себе на уме, хитрый, напористый, жадный. До всего – до баб, до денег и особенно до власти. Чуть что, с язвительной ухмылкой стремительным фордевиндом по матери:
– Ты, Антоша, бурбон пехотный, еще солдатские кровя пил, а я свои уже за революцию проливал, до последней капли. Кого царь к якорным цепям приковывал? Кто литературку в двойном дне провозил? Кто мировую контру на штыки сажал? Так что поддувало прикрой, отдай концы и отчаливай к чертовой матери малым ходом…
Иосиф Лютый, напротив, был более сдержан, всегда держался с философским спокойствием, брал тихой сапой:
– Дисциплина, юноша, это, конечно, важно, но… По сути дела, каждый ваш приказ это насилие над свободной личностью. Есть вещь в тысячу раз важнее вашей дисциплины. Священная воля масс! Революционный порыв нужно приветствовать и поощрять, хотя бы это даже и шло вразрез с этой вашей чертовой дисциплиной. Нет, голубчик, вам нужно еще многому научиться, непременно почитайте Кропоткина. Хорошо пишет, сволочь… Все верно, буржуазный мир подл, несправедлив и отвратителен. Хочется блевать. Ну, а победят красные, коммунистический строй будет серым, добродетельным и скучным до омерзения. Тоже блевать захочется. А Кропоткин замечательнейший старикан – поэзия, мечты, бесклассовое общество. Титан, гений, куда там Карлу Марксу, – «дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке это любовь к ближнему…»
Вечерами Шитов собирал матросов в кают-компанию – крайний пульман, перегородки внутри которого были выдраны и во всю длину вагона стоял узкий, из неструганых досок стол. Под размеренный колесный стук проводили политграмоту, решали общим голосованием текущие вопросы, делили добытое в классовых битвах имущество: золотишко, валюту, меховую хурду-бурду, сахарные головы, бочки коньяку. Кузьмицкого в кают-компанию не допускали – классовое сознание еще не доросло.
Снегоочиститель прибыл на удивление быстро. Это был тяжелый, ведомый мощным паровозом вагон со щитом впереди, на боку его значилось крупными буквами: «Система инженера П. Курковского». Машинист, просигналив, сразу дал полный ход, паровоз, буксуя, высекая из рельсов искры, яростно вгрызся в сугроб и, махая кривошипами, потихоньку пошел, пошел, пошел, плотный снег начал подаваться под ножами, особые крылья отваливали его на сторону. И часа не прошло, как путь был свободен, «система Курковского» проложила в заносе глубокую траншею. Паровозы бронепоезда разом рявкнули гудками, механики открыли регуляторы, и серая змееподобная махина поползла вперед, туда, где за дубовыми стволами под грохот канонады, свист пуль и матерную брань русские убивали своих, русских. Лес кончился внезапно, будто расступился огромной, во весь горизонт, просекой, и перед Кузьмицким открылось поле боя – истоптанным грязно-белым ковром, со складками излучистых буераков. Теплело, за ночь снег просел, степь буро лохматилась сухими зарослями татарника и бурьяна, вдоль рельсов ее резали неглубокие, вырытые наспех окопы – в два ручья, до края соседней балки.
– М-да. – Кузьмицкий закусил губу, подкрутив бинокль, вдруг, сам не зная почему, вздохнул облегченно: – Тяжеловаты мы на подъем.
Бронепоезд опоздал, стрелять было нельзя. Доброармейцы находились слишком близко от позиции красных; держа винтовки на ремнях и прикрывая головы лопатками, они шли, словно на параде, стройными цепями, не пригибаясь под бешеным свистом пуль. У Кузьмицкого были зоркие глаза, он ясно различал блеклое золото погонов, потемневшее серебро кокард, блеск остро отточенной стали, и в горле его разбухал липкий, вызывающий слезы ком – Господи, как же прекрасно они идут!
Он вдруг понял, что готов сейчас отдать все на свете, лишь бы вот так же, под знаменем, в рядах товарищей, связанных присягой, идти по талому снегу в смертельный бой и чувствовать себя русским, офицером и дворянином. Как Андрей Болконский, как Денис Давыдов, как те, в кого он должен из шестидюймовок… Картина сделалась неясной, расплывчатой, а Кузьмицкий все не отнимал бинокля от повлажневших глаз, большие руки его тряслись, рябое лицо судорожно подергивалось.
– Красиво чешут кадеты. – Шитов с ухмылочкой зажег спичку о штаны, закурив, выпустил дым колечками. – Ясное дело, хоромы, мебеля. Порода, пролетарским мясом кормлены. А начнешь их паром шпарить, визжат не хуже хряков на выкладке. В Гельсинках наслушались…
– Да уж. – Сява с важностью засунул в нос палец, вынул, осмотрел, вытер о подмышку.
– Ура! – Белогвардейцы в это время кинулись в штыки и стремительной, все сметающей на своем пути лавой с ходу взяли первую линию окопов. Красные, потерявшись, начали отходить, было видно, как среди них мечется, размахивая маузером, плотный человек, весь в черной коже. Но тщетно, отступление быстро превратилось в паническое бегство, и тут же по обезумевшей толпе ударили из пулеметов – почти в упор, со второй линии окопов.
– Ну, чоновцы дают! – Сява с каким-то болезненным интересом припал к смотровой прорези, грязные пальцы его судорожно поджались в сухонькие кулачки. – Покрошат сейчас крупу[1] в капусту…
Бой между тем подходил к концу. Белые на вражеских плечах яростно ворвались во второй окоп, взяли в оборот загрядотрядовцев, и те, бросив пулеметы, дружно пустились наутек, разом превратившись в неуправляемое, охваченное ужасом стадо. А с флангов их уже обходили бойцы Корниловского полка…
– Антоша, а не пора ли нам сниматься с якоря? – Тягуче сплюнув, Шитов вытер ладони о штаны, на вытянувшемся лице его не было и тени веселья. – Перережут кадеты путя, и амба. Кровями умоемся…
Ждать созыва общего собрания и решать вопрос об отходе голосованием ему явно не улыбалось.
Уже стемнело, когда бронепоезд прибыл на станцию Тихорецкая – сюда командарм Сорокин собирал свое потрепанное, морально надломленное воинство. Бывший казачий офицер, подъесаул, он слабо разбирался в вопросах тактики и привык больше полагаться на собственную храбрость. В шелковой малиновой рубахе, на взмыленном коне, увлекал он эскадроны в атаку, лично расстреливал паникеров и трусов, хлебнув из фляжки девяностопятиградусного спирта, произносил такие речи, что красноармейцы ревели подобно буйволам, кусаемым слепнями за нежные места.
Сейчас Сорокин, матерясь так, что пена выступила на губах, осматривал остатки своей четырнадцатитысячной армии, и красивое лицо его с висячими усами и большими, горячечно блестящими глазами стало мертвецки бледным. Было с чего.
Бронепоезд между тем встал неподалеку от пакгауза, на четвертом пути, другие были заняты санитарными составами, вагонами с огневым снаряжением и фуражом, солдатскими эшелонами – пульманами, платформами, ободранными, с несмазанными осями и проломленными боками краснокирпичными теплушками.
Станция была залита светом костров, сотни их полыхали вдоль рельсов – жгли железнодорожные щиты, жирно коптящие шпалы, выломанные из заборов доски. Злые, измученные люди жадно хлебали дымящееся варево, торопясь, ныряли ложками в ротные котлы. Уже во рту все обожжено и глотать больно, но отставать нельзя – а ну как повезет и попадется ошметок мяса, его под завистливые взгляды можно спрятать в карман и потом в одиночестве спокойно съесть.
Гудели, сгоняя вагоны, маневровые кукушки, стонали, умирая, раненые, воздух был пропитан паровозной гарью.
Шитов, повеселев, оглянулся на Сяву, глаза его засветились похабством:
– А не потралить ли нам, братишечка? Время лотами глубины мерить…
Он сделал понятный жест и, с силой отодвинув блиндированную дверцу, спрыгнул с подножки на истоптанный снег.
– Сыпь скорее, не май месяц.
Кузьмицкий молча проводил их взглядом – говорить бесполезно, легче расстрелять, – с пререканиями выставил охрану и, получив с наручным письменный приказ из штаба, отправился к себе в пульман спать. Хотелось побыстрей закрыть глаза, чтобы не видеть весь этот балаган.
Однако спокойно поспать не пришлось, разбудил его резкий, сразу смолкнувший крик. В купе по соседству слышалась возня, раздавались удары по живому, раскатистый громкий смех, забористая морская ругань. Перегородка, к которой крепился диван, словно в шторм, ходила ходуном. «Перепились, сволочи». Кузьмицкий на ощупь зажег «летучую мышь», обувшись, вышел в коридор и по-хозяйски, без стука, сдвинул дверь соседнего купе.
– Ну что еще тут?
И не договорил – слова здесь были лишними. На диване лежала полуголая женщина с задранным на голову подолом. Сява, гнусно улыбаясь, держал ее за руки, Шитов же навалился сверху и, разведя в стороны согнутые в коленях ноги, ритмично двигал крепким, мускулистым задом.
Кузьмицкому вдруг показалось, что он попал в дешевый занюханный гнилушник[1], где у любви цена одна – полтинник. Не шевелясь, он замер на пороге и с каким-то странным, убийственным спокойствием отметил, что левый чулок у женщины наполовину спущен, а на пятке правого большая круглая дыра. Потом рука его непроизвольно потянулась к кобуре, но он был не вооружен и от досады беззвучно застонал, заскрежетав зубами, до боли сжал дрожащие челюсти.
Шитов между тем замедлил темп и, не прекращая телодвижений, с ухмылочкой оглянулся:
– А, Антоша, тоже решил калибр измерить? Давай, заходи в кильватер, горловина еще та. Фельшеркой у белых была, такую на кнехт посадить мало…
На его ягодицах синела похабель искусной морской татуировки – две по-собачьи спаривающиеся гориллы, как живые, двигались в одном темпе с хозяином.
В это время, очнувшись, женщина протяжно застонала, и Сява стал бить ее по лицу, большой рот его кривился мстительной, злой усмешкой:
– У, сука, смоляной фал тебе куда не надо, стаксель тебе в задний клюз…
Кузьмицкий стоял, не шевелясь, и молча, боясь утратить равновесие в душе, смотрел на ногу в спущенном чулке – она была стройной, с изящной пяткой и узкой, по-детски маленькой ступней. Затем он резко повернулся и молча, горбясь, пошел к себе. Поставил лампу, опустился на диван и долго сидел, уставившись в окно, пальцы его бесцельно гладили дубовую лакированную столешницу.
А за стеной все не смолкали стоны, стучала по упору дверь купе, слышались разнузданные голоса, матерная ругань и пьяный смех. Наконец резанул по ушам крик – страшный, предсмертный, забухали по вагону шаги, и с площадки под соленые шуточки что-то сбросили, словно куль с мукой; охнув глухо, содрогнулась земля. Снова застучали по проходу сапоги, с грохотом открылась дверь купе, и вскоре раздался храп, сочный, с переливами, на два голоса. Умиротворенный и безмятежный.
– Хамье, сволочи. – Ломая спички, Кузьмицкий закурил и, чувствуя, что больше не уснуть, снял с полки книгу наугад, раскрыв, скривился, словно тронул гнилой, отживший свое зуб, – пустое, пустое, без толку.
Утром, едва рассвело, Кузьмицкий поднялся и, крадучись, стараясь не шуметь, вышел на площадку пульмана: ему неудержимо хотелось взглянуть на лицо этой женщины, с порванным на пятке чулком.
Она лежала ничком, бесстыдно разбросав открывшиеся до колен ноги, тонкие руки ее широко обнимали грязный, загаженный мочой снег. Распущенные волосы были длинны и укрывали плечи золотистой шалью, но, увы, согреть не могли.
Кузьмицкий был совсем не сентиментален, за германскую насмотрелся всякого, но сейчас он не удержался от слез, в сердце тупой иглой вонзилась жалость. «Ну, вот еще не хватало». Он яростно вытер глаза, спустился на землю и перевернул труп на спину. И сразу задохнулся от омерзения и ненависти – ну, гадье сиволапое, хамье! Перед ним лежала совсем девчонка, лет семнадцати, не больше, простоватая, курносенькая, какая-нибудь гимназистка выпускного класса из уездного городка. Лицо ее было страшно обезображено побоями, мочки ушей зверски разорваны – видимо, сережки экспроприировали с мясом, – маленький рот кривился в судорожном оскале. Казалось, мертвая прощально улыбается.
– Все, милая, ты уже отмучилась. – Вздохнув, Кузьмицкий начал оправлять задравшееся платье. – Нет, это не люди, этих скотов нужно резать…
Тщетно взывал вот уже три тысячи лет благочестивый Исайя, сын Амосов…
Глава четвертая
I
– Вам сейчас, Петр Иванович, больше кушать надо. – Анна Федоровна привстала и, улыбаясь совсем по-матерински, подложила Страшиле каши. Взгляд ее, скользнув по полочке с лекарствами, отыскал аптечный пузырек с орлом. – И как только снимете бинты, сразу же начинайте мазать. Средство верное.
Речь шла о вонючем, бурого цвета бальзаме, купленном третьего дня на толкучке.
– Угу. – Страшила благодарно кивнул и с энтузиазмом навалился на гречку, челюсть у него почти прошла, а на аппетит он никогда не жаловался, было бы чего.
– Кстати, что-то эскулапа не видно, а ведь грозился быть с утра. – Так и не осилив свой кофе – мерзкий, желудевый, чуть облагороженный цикорием, – Паршин-младший встал, несколько преувеличенно изобразил восторг: – Благодарю, Анна Федоровна, все необычайно вкусно.
Хмурое лицо его было задумчивым и злым, в карих глазах светилась скука – Господи, еще один бесконечный день… Инара еще затемно ушла на службу, преферанс набил оскомину, от музицирования в полторы руки на душе становилось муторно и гадко.
– Нет и ладно. – Быстро покончив с кашей, Страшила взялся за пирог с воблой – из настоящей муки, на удивление пышный и румяный, с удовольствием отхлебнул бурого, густого пойла. – Недуг отступил, жить буду.
Чувствовалось, что лечение ему уже надоело до чертиков.
– Ну, бог даст, к обеду вернемся. – Передохнув после завтрака, Александр Степанович и Анна Федоровна оделись потеплее и, перекрестив друг друга, тяжело вздыхая, отправились на промысел.
– Пойду-ка и я прогуляюсь. – Граевский докурил, встал из-за стола и тоже начал собираться – защитные бриджи с леями, хромовые, на одну портянку, сапоги, теплый, полувоенного покроя френч.
– Не зависишься, милая, сейчас обновим. – Усмехнувшись, он влез в скрипящую кожанку, перепоясался ремнем, повесил на плечо колодку маузера и повернулся к круглому, чудом уцелевшему зеркалу. – Эх, яблочко, куды ты котисся, в ВЧК попадешь, не воротисся…
– Каков типаж! Качалов прямо, Мамонт Дальский! – Паршин с восхищением присвистнул, скука в его глазах пропала, Страшила же, напротив, сделался мрачен, в тихом голосе его проскользнула тревога:
– Не слишком ли ты, Никита? Мандат это, конечно, хорошо, но ведь, коли припрут к стенке, крыть-то будет нечем. Всех товарищей все равно не перестреляешь…
– Однако к этому надо стремиться. – Граевский опустил в карман бриджей компактный револьвер-«бульдог». – Брось, Петя, французы недаром говорят: хочешь спрятаться, встань под фонарь.
Он лихо заломил папаху и, подмигнув, вышел за дверь, в мерзлом коридоре гулко раздались его шаги, неторопливые и уверенные.
На улице было хорошо. «Мороз и солнце, день чудесный…» Некстати вспомнив, что Поэт неоднократно страдал от триппера, Граевский вышел за ворота и по тропинке в снегу двинулся по Невскому к Адмиралтейству. Навстречу ему попадались разные люди. Вот прошел осанистый, с бакенбардами, как у Скобелева, плотный господин в пенсне. Кто он – банкир, домовладелец, директор департамента? Хорошая шуба, бобровая шапка, ненавидящий взгляд исподлобья. Но это не та ненависть, от которой судорогой сводит горло и хочется бежать в атаку на врага, нет, тихая, трусливая, шипящая из-за угла, из темноты.
Вот протрусила чудной красоты женщина в котиковой шубке. Кокотка? Актриса императорских театров? Порядочная дама из аристократической семьи? Какая теперь разница! Меховой капор с розовыми лентами безупречен, муфта еще благоухает герленовским «Фоль арома», под платьем наверняка панталоны от мадам Дюклэ – батистовые, кружевные, но все это из той, прежней, безвозвратно ушедшей жизни.
В этой – ни дров, ни сахара, ни керосина, ни надежды на будущее. Только ужас и отчаяние в помертвевших, выплакавших все слезы глазах. Вот, поравнявшись, обжег быстрым взглядом крепкий человек в вытертом пальто, сплюнул презрительно – далеко, через зубы, и пошел себе дальше, не вынимая рук из карманов. Бывший офицер, сразу видно. И не какой-нибудь там кирасир, кавалергард или конногвардеец, всю войну отиравшийся при их величествах. Нет, боевой, прошедший всю германскую и не верящий теперь ни в Бога, ни в черта. Этот не будет шипеть из-за угла, дай ему волю, вцепится в глотку…
Ярко светило северное солнце, искристый снег саваном лежал на лошадиных трупах, хрустко поскрипывал под торопливыми шагами людей. Бывших промышленников и прожженных дельцов, отставных жандармов и пассивных педерастов, малолетних проституток, продажных журналистов, несостоявшихся поэтов и разорившихся князей. Перли по своим делам пьяненькие военморы, бдили, хлюпая носами, хмурые красногвардейцы, нет-нет да и проезжали грохочущие грузовики, набитые под завязку солдатами революции. Да, стоило двести лет назад вековые сосны рубить, возводя на костях людских стольный град Петров.
Ох, трижды прав был отец Варлаам, раскольник, когда, палимый спереди березовыми вениками, кричал вопленым голосом на дыбе: «Проклятое место сие! Быть Питербурху пусту!»
«Черт побери, хорошо подштанники с начесом». Обжигаемый морозом и ненавидящими взглядами, Граевский быстро пролетел по Невскому, не доходя Адмиралтейства, стал забирать левее, через Александровский сад, и по Сенатской площади, мимо Медного Петра, заиндевевшего и совсем не царственного, вскоре вышел на набережную. Снега здесь было по колено, все вокруг казалось неживым, впавшим навсегда в смертное оцепенение. И сонная Нева, скованная камнем и льдом, и вывернутые фонари на мостовой, и остовы скамеек, превратившиеся в скорбные сугробы.
Однако жизнь все же продолжалась. Наперекор всем катаклизмам кряжистый Исаакий был наряден, щеголял рыжей позолотой и неряшливым снежно-белым жабо. Не облезла еще, сверкала на солнце ломкая игла Адмиралтейства, ветер-хулиган крутил поземку в вальсе, не давал спать деревьям в Александровском саду. Местное воронье, крикливое и нахохлившееся, сидело на ветвях и, неодобрительно блестя бусинками глаз, взирало на революционный процесс – все суета сует, и, как всяческая суета, пройдет и это. Триста лет живем, видели и не такое. Авось не сдохнем, мертвечины на наш век хватит.
– Значит, любви, надежды, тихой славы недолго тешил вас обман? – Остановившись на минутку, Граевский закурил, со злой усмешкой обвел глазами поле, где декабристы некогда пытались выпестовать древо революции. – Перепились, господа офицеры! А башка с похмелья болит у нас!
Отвернувшись к Неве, он бросил недокуренную папироску и, спустившись по гранитной лестнице, двинулся по льду к Николаевской набережной.
В дядюшкином доме царили суета и адский шум. Под грохот молотков вскрывались деревянные, окованные ящики с патронами, на свет Божий появлялись бесконечные ленты и круглые, похожие на торты магазины льюисовских машин-ганов.
Где-то совсем по-пулеметному трещали «Ундервуды», какой-то человек с винтовкой, взобравшись на стул, показывал, как надо правильно дергать затвором, – патроны, словно спелые орехи, дробно сыпались на пол. Другой человек привычно разбирал мордастого, смахивающего на собаку «Максима», трогая пальцами ручки затыльника, объяснял устройство и назначение частей, учил, как грамотно располагаться во время боя.
Повсюду громоздились ящики с патронами, залежи гранат с рифлеными рукоятями, торчали злые рыла черных льюисовских пулеметов, напоминающих кровососущих насекомых. В воздухе висели всепроникающая вонь махры, запах пороха и оружейной смазки, слышалось суетное клацанье затворов, приглушенный смех и незлобивый мат. Плоха та революция, которая не умеет себя защитить.
– Почему куришь на посту, товарищ? – Миновав караульного, тощего бойца со скучным взглядом, Граевский не спеша поднялся по заплеванным ступеням и, чувствуя волнение в груди, двинулся давно не топленным полутемным коридором. Господи, как же все изменилось в этом доме, всегда таком светлом, уютном и приветливом!
Гостиная была удручающе пуста – ни людей, ни картин, ни мебели, только в центре на изувеченном паркете лежал железный остов рояля, остальное, видно, дымом вылетело в трубу.
«Струны, словно нервы». Граевский тяжело вздохнул и, не переступив порога, медленно пошел дальше. Комната Ольги была заперта. В тетушкиной спальне, у трюмо, сидел какой-то бородатый человек, разматывал отволглую портянку. В дядюшкином кабинете кто-то мерно скрипел паркетом, и гнусавый голос мяукающе бубнил:
– И это-то таки, по-вашему, есть классовый подход? А? Ви, Беккер, что-то имеете сказать еще? Нет уж, ви таки молчите, Беккер! А я вам буду говорить теперь, что есть такое классовый подход!
На двери в комнату Варвары висел листок из тетради в клетку, на нем крупно значилось: «Тов. Ш. Х. Нахимсон». Буквы были кривые, коряво вымусоленные химическим карандашом, крепилась бумага отвратительным на вид жеванным мякишем.
Все теперь в этой жизни кривое, захватанное, отвратительное на вид. Грязное и изжеванное.
С минуту, вслушиваясь в стрекот пишмашины, сопровождающий картавый говорок, Граевский простоял у двери, рука его непроизвольно гладила, царапала ногтями шершавую коробку маузера. Потом он судорожно глотнул и, развернувшись, сгорбившись, пошел назад по коридору.
Злость, ненависть, обида, ярость бешеными змеями свивались в клубок, жали его душу мучительным ядом мщения, но он уже привык сдерживать себя, унимать клокочущую лаву в сердце – ничего, пустяки, только выкатившиеся желваки на скулах, пальцы, с хрустом подобранные в кулаки, да горячечный, недобрый блеск прищуренных глаз.
Все так же неспешно, со скучающим лицом Граевский спустился в вестибюль и сквозь людскую суету, мимо подобравшегося часового пошел черным ходом в привратницкую. Открыл тугую, шаркнувшую по наледи дверь, перешагнул высокий, обитый медной полосой порог, позвал:
– Эй, хозяева!
Внутри было сумеречно и прохладно. Сквозь замерзшее оконце, белое, как глаз вареной рыбы, еле пробивался скудный свет, угли в старновке давно остыли, в углу перед иконами маячил желтый огонек лампадки, крохотным живым цветком. Воздух отдавал мышами, плесенью, затхлым запахом тягучей безысходности, будто время здесь остановилось, превратилось в зыбкую, зловонную трясину.
– Ась? Ктой-то?
Пестрое, из лоскутков, одеяло зашевелилось, и из-под него, словно из норы, улыбаясь спросонья, выполз отставной швейцар Тихон. Ничто в этом дряхлом, подслеповато щурившемся старике не напоминало геройского унтер-офицера, прошедшего с дядюшкой всю турецкую кампанию. Он был небрит, грязен, спал одетым в валенки, треух и замызганный бараний полушубок.
– Я это, я, Тихон. – Движимый неожиданным порывом, Граевский подошел ближе, крепко взял старика за руку. – Что, не узнал?
На глазах у него выступили слезы – чертово время, что оно делает с людьми. Чертово безвременье!
– А, Никитка! Молодой барин! – Не переставая улыбаться, Тихон радостно кивнул, изо рта его потянулись струйкой тягучие слюни. – Ты мне пятачок принес, что к синяку прикладывал. Я на него Мишке хлебца куплю, хлебца и сальца. Мишка, Мишка!
Откуда-то на его руке появилась белая, с розово-просвечивающими ушками и подвижным носиком мышка. Она тихо пискнула, встала столбиком и начала тереть лапками смышленую острую мордочку. Старик, сразу же забыв о госте, принялся гладить ее, ласкать нежную, словно бархат, шерстку.
– Тихон, ты помнишь Варвару? – Граевскому вдруг показалось, что цветом мышь не белая, а седая, он рывком придвинул табурет к кровати, скрипнув ремнями, сел. – Где она?
– Варька-то? Кто ж ее знает. Раньше с жидом жила, во дворце на Фонтанке, у Невского. – Тихон беззубо рассмеялся, глядя, как мышь засеменила на задних лапах, держа в передних хвостик, словно шлейф. – А вот Олюшка точно на Смоленском. В январе ссильничали ее и раздели, так и замерзла, болезная, на морозе, калачиком. Мы с Василь Кириллычем, старшим дворником, ее на саночки и на погост, а кладбищенские, черти, ни в какую – вы кого нам привезли, ни в один гроб не влезет! Тогда Василь Кириллыч им браслетку генеральшину, и все решилось само собой, полюбовно. Зарыли Олюшку без гроба, в круглую могилку, будто деревце посадили.
Внезапно, перестав смеяться, старик перешел на шепот, оглянувшись, с подозрением погрозил Граевскому пальцем:
– Ты смотри, Никитка, смотри, не говори ничего Василь Кириллычу насчет браслетки-то, он меня не забывает, кусок дает. Не его грех, все брали. Вот, смотри-ка. – Тихон тяжело сполз на пол и, встав на колени, с трудом вытащил из-под кровати доверху набитую корзину. – Мы, чай, не хуже этих из коммунии, заслужили.
Двигался он как-то неуверенно, на ощупь, с осторожной медлительностью слепого человека. Глаза его были пустые, мертвые, смотрели в одну точку.
«Эх, Тихон, Тихон». Чувствуя себя последним идиотом, Граевский горестно вздохнул, тупо, без мыслей, склонился над корзинкой. Чайный сервиз, тряпки, бронзовый ларец, подсвечники стояли на камине в гостиной. Дядюшкин, с золотой насечкой, «смит-и-вессон», дамское, в кружавчиках, белье, забавный мельхиоровый мопс-копилка. Тяжелый и пустой. Фотографический альбом, толстый, с серебряными уголками. Дядюшка в полковничьем мундире, с парадной шашкой, на коне. Тетушка в роскошном декольте, с алмазной брошью, на балу. Сияющая Галина с мужем и ребенком. Серьезная, с надменным взглядом, Ольга. Наивный, полный веры в справедливость, кадет Граевский… Их уже не вернуть… Варвара… Улыбающаяся, манящая, в воздушной шляпке на пышных волосах.
Прошло лет пять, не меньше, как фотограф чикнул грушей, почему же так бешено забилось сердце и ноздри уловили волнующий, сладко путающий мысли аромат?
В мае тринадцатого года старый выборгский парк Монрепо утопал в океане сирени. От ее запаха кружилась голова, сердце замирало в предчувствии счастья, и весь мир казался созданным для любви. Они с Варварой долго гуляли по аллеям, бродили, взявшись за руки, по булыжным мостовым, наплевав на все приличия, целовались, громко хохотали, болтали ни о чем.
Старый Выборг очаровал их. Витрины магазинчиков были солидны, локоны крепеньких, улыбчивых фрекен безукоризненны и белокуры, полицейские в черных сюртуках держались подтянуто и молчаливо. Стерильность уличных уборных вызывала благоговение, буфетные-автоматы работали как часы, прокатные автомобили были недороги и приезжали по первому же телефонному звонку.
В маленьком ресторанчике при гостинице они пили «ласточку»[1] с жареными фисташками, ели финскую, с корицей, простоквашу, мазали на хлеб паштеты и икру, медленно, со вкусом, поворачивали шведский «секст» – круглое, вертящееся блюдо с закусками, разделенное на секторы. А потом в крохотном номере на скрипучей кровати они были вдвоем всю ночь… Неужели пять лет прошло с тех пор? Кажется, это было вчера.
– Понравится если что, не робей, Никитка, бери, все одно на хлеб менять. – Упираясь руками в пол, Тихон поднялся с колен, снова улегся и, путаясь, стал натягивать одеяло. – Генералу только не говори. Узнает, всем будет на орехи. И Василь Кириллычу, и мне, и комиссарам этим… Как он нас вел в атаку-то под Рошичем!
Старик вдруг рывком уселся на кровати.
– Молодцы! Шашки вон! Взводными колоннами в атаку, марш, марш! – Голос его тут же сорвался, превратился в хрип. Застонав, Тихон обхватил руками голову, откинулся на грязную ситцевую подушку. – Темно-то как, хоть бы лучину кто зажег. Ну, иди, Никитка, с Богом, скоро Василь Кириллыч вернется, как бы ему с генералом-то не столкнуться…
То ли всхлипнув, то ли засмеявшись, он отвернулся лицом к стене, накрылся с головой и, скорчившись, подтянув колени к животу, затих, будто окоченел на морозе. Мышка, тихо пискнув, взобралась по кроватной ножке и закатилась белым шариком под одеяло. Настала тишина, лишь ветер задувал в трубу да хрипло, будто бы кончаясь, дышал старик.
Граевский вытащил кисет, сколько было денег – сунул под подушку, усмехнулся горько: «Не бойся, Тихон, генералу я ничего не скажу». Запихнул ногой корзину под кровать, спрятал на груди альбом и, не оглядываясь, медленно пошел прочь.
Только сейчас он понял со всей отчетливостью, отчего быструю смерть в расцвете сил древние почитали за высшее благо.
На улице по-прежнему светило солнце, только теперь оно не радовало Граевского. Холодные лучи его больше не слепили глаза, били в спину, заставляя замечать мертвые тела, кое-где выглядывавшие из-под снега, горестные морщинки на женских лицах, всю эту страшную неухоженность некогда блистательного города.
– Тряхни-ка, товарищ. – Неподалеку от Госдумы Граевский разжился табачком, молча, греясь у костра, покурил в компании военморов. Гостиный был закрыт, вдоль рядов фланировали проститутки, озябшие, красноносые, только покупателей на продрогшее тело что-то не находилось.
– Спасибо, товарищ. – Граевский выплюнул окурок и, поправив кобуру, двинулся дальше. – Всеобщий классовый привет.
На Аничковом мосту он остановился, сунув руки в карманы, посмотрел по сторонам. В глаза сразу бросилось гротескное, насквозь фальшивое строение в виде рыцарского замка, весь вид которого кричал о претензии на оригинальность, тяге к роскоши и желании любым путем заявить о себе в этой жизни.
– Ланселот чертов. – Неожиданно разозлившись, Граевский повернул с моста на набережную и вошел в просторный вестибюль, полный грязи, суеты и неразберихи. Какие-то люди в шинелях таскали вверх по лестнице фанеру и доски, брызгая раствором, неумело клали вкривь и вкось кирпичную перегородку, прямо со ступенек у входа выгружали носилки со строительным мусором. Стук топоров, скрежет мастерков, лязг лопат, хруст битого стекла под сапогами.
Распоряжалась всем этим хаосом худенькая большегрудая женщина в кожаной тужурке и щегольских, высоко шнурованных башмаках. Глаза у нее были зеленые и распутные, на рукаве красная повязка с белой надписью: «Комендант».
– Извиняюсь, товарищ, – Граевский скрипнул кожанкой, нахально, очень по-мужски, улыбнулся, – вас можно на минуточку?
– Можно и на побольше, – повернувшись, женщина окинула его взглядом, вздернув брови, сразу же улыбнулась в ответ, – а то ведь за минуточку и муж может. Папироской не угостите, товарищ?
Такого взгляда, хитрого, оценивающего и продажного, Граевский не встречал даже у проституток из фронтовых борделей.
– Увы, враги кисет прострелили, – он горестно развел руками, подмигнул, – зато самое главное осталось цело.
– Ловлю вас на слове, товарищ. – Сально ухмыляясь, женщина придвинулась к Граевскому, пухлые губы ее жеманно вытянулись. – Ну что ж, тогда покурим моих. – Она достала портсигар и, не предлагая собеседнику, воткнула в рот папиросу, зеленый глаз ее выжидательно прищурился.
– Ну, так что за дело у вас?
– По розыскной части. – Граевский щелкнул зажигалкой, поднес коптящий огонек к карминовым, густо накрашенным губам. – Насчет буржуйки Багрицкой, жены банкира.
– Вот Варька дает, и здесь успела! – Комендантша затянулась, резко отодвинувшись, выпустила дым из ноздрей короткого носа. – Не там ищете, товарищ дорогой. Вы ведь с Гороховой, верно? – Она снова смерила Граевского взглядом, усмехнулась ехидно. – Вот и спросите у комиссара Зотова, он с ней сейчас живет. Можете у Мазель, тьфу ты, Мазаевой, поинтересоваться, они с Варькой подруги. О-очень близкие.
Глаза ее злорадно блестели, в визгливом голосе сквозили зависть и ненависть.
– Товарищ комендант! Зинаида Павловна! – Откуда-то сверху раздался простуженный бас, и на лестничной площадке возник нескладный, весь перепачканный известкой красногвардеец. – Щиты куды?
– Туды! – Комендантша махнула рукой и показала в усмешке мелкие, острые, как у хорька, зубы. – Ну все, некогда мне. Увидите на Гороховой товарища Багуна, привет передавайте, а то что-то гордый стал, не заходит. Можете и сами залететь на огонек, жалеть не будете.
Она изящно выплюнула окурок, растерла каблуком и, многообещающе подмигнув, стала подниматься по лестнице. Ее ягодицы, бедра и спина находились в постоянном змееобразном движении, чересчур вызывающем и нарочитом.
«Багуну передать привет? Ну, уж дудки». Граевский постоял, помусолил взглядом комендантшины ноги, затем повернулся и пошел домой. На сердце у него вдруг воцарилось гадливое спокойствие, все наконец-то встало на свои места. «Значит, сожительствует с комиссаром Зотовым? Очень хорошо. А также с какой-то там Мазель-Мазаевой? Отлично. И чего было ждать, когда весь мир бардак. Довольно раскисать, мотать сопли и пускать слезу по ноге. Завтра же надо будет наведаться сюда и поиметь эту змееобразную стерву».
Словно в тумане, Граевский шел по стылому городу, и не унимавшееся воображение рисовало ему, как будет корчиться в огне фотография Варвары. Сначала пламя уничтожит ноги, стройные, с шелковистой кожей, округлыми бедрами и выпуклым шрамом на левой коленке, затем доберется до лона, розовой тугой щели, укрытой бархатистым треугольником, потом сожрет талию, маленькую грудь и, наконец, лизнет смертельным языком смеющиеся губы, блестящие глаза, пышную рыжину вьющихся волос.
И все, останется только ломкий пепел, который превратится в серую невесомую пыль. Подумать только, сожительствует с комиссаром! Мало ей обрезанного банкира. Вот ведь тварь, дешевка, грязная, продажная сука! Все к чертовой матери, не думать больше о ней, об этих ласково-настойчивых руках, о непослушном завитке над маленьким розовым ухом…
Занятый своими мыслями, он добрел до дома Паршина, медленно поднялся в бельэтаж и только подошел к знакомой двери, как в спину ему, точно на уровне лопаток, уперлось что-то твердое. Щелкнул курок нагана, и хрипатый, словно не человеческий, голос прошипел:
– Ша, зева! Не рыпайся! Пакши в гору!