– Я все это понимаю, – с легким раздражением сказал Беньёвский, – но я хотел вручить им не свободу, а волю. Это вещь другая, кладущая лишь условия для достижения в дальнейшем свободы полной.
Фернандо выплюнул на блюдечко жеваный персик, показавшийся ему недостаточно зрелым, успел подумать и сказал:
– А зачем, скажи, вкушать человеку той пищи, которой он никогда не пробовал и даже не слыхал о ней? Не разболится ли у него желудок с непривычки? Да нет! Скорей всего он просто выбросит ее как незнакомую ему, непривычную и, значит, вредную. Я знаю, ты отвезешь своих питомцев на свободный остров, они же с поспешностью выберут себе царя из своих же, наденут на него корону, вложат в одну руку скипетр, а в другую кнут и встанут на колени – повелевай! Так что вези-ка, Мориц, своих венгерцев назад в Россию, где среда как нельзя лучше будет отвечать запросам их натуры, и жить они станут среди себе подобных, а это, в свою очередь, и делает человека собой довольным, а также бытием своим.
Беньёвский не ответил, но и не улыбнулся снисходительно, как улыбался прежде на умозаключения Фернандо.
Спустились сумерки, тяжелые, липкие и душные. Хозяин приказал зажечь фонарики в саду, и скоро они распестрили густо-зеленую листву росших в кадках деревьев желтыми, синими, красными бликами. В открытый дворик откуда-то залетела мелодия, искусно выводимая на двух гитарах и мандолине, пел чей-то женский голос, надтреснутый, но горячий, как приближавшаяся ночь. Беньёвский и Фернандо, сытые и довольно пьяные, сбросили одежды на краю бассейна и погрузили измученные трапезой тела в мягкую прохладу воды, блиставшей отражением фонариков китайских. Лежа на спине, Фернандо говорил:
– В этом бассейне можно купаться в любую погоду. Вся его чаша выложена керамическими трубами, по которым в случае нужды пускается горячая вода. Вещь превосходная! Чего только не придумает Европа, чтобы сделать жизнь сыновей своих свободной от всяких натуральных необходимостей. О, мой Мориц! Только мы одни и понимаем, что значит свобода, потому что всю историю нашу в бесконечной борьбе за парламенты, за свободу слова, личности, духа верной поступью шли к тому, что имеем! Мои предки, астурийские дворяне, сопротивлявшиеся маврам, еще тысячелетие назад прекрасно знали смысл слова этого – свобода! Есть народы, самим Создателем уготованные быть рабами, но есть и такие, которым доверено повелевать другими, вести их за собой и просвещать! Ну, разве я не прав, мой Друг?
Но Беньёвский отвечал как-то невразумительно, потому что во время монолога друга часто погружался с головой в бассейн, чем дал Фернандо право сурово сдвинуть брови. Но вот он громко хлопнул мокрыми ладонями, и из дома вышли три стройных негритянки, совсем нагие, с блестящими, как полированный сандал, телами. Они несли в руках бархатные полотенца, одежды и сосуды с душистыми притираниями. Мужчины, роняя на мрамор влагу, выбрались из бассейна, и Фернандо бросил в сторону подходивших прислужниц:
– А вот и мои красавицы! – сказал он весело, протягивая руку к одной из них, с которых рабыня и начала обтирать господина своего. – Что, хороши? Не смущайся, Мориц! Рабыня – не женщина. Правда, это очень дорогие рабыни. За каждую я отдал по сто золотых пиастров. Правда немало? Но они у меня обычно недолго задерживаются. Когда беременеют, я продаю их и, надо сказать, получаю чуть больше денег, чем отдавал при покупке, – их живот уже кое-что стоит.
Фернандо и Беньёвский осушили с помощью рабынь свои тела, и женщины принялись втирать в них какие-то благовония, улыбались, похлопывали по коже мягкими ладонями. Потом Беньёвский облекся в точно такую одежду, просторную и короткую, какую надел и губернатор. Они снова возлегли возле низкого столика на мягкие диваны. Прежние яства уже были убраны, а стол украшали фарфоры со сладостями. И вина кто-то заменил на те, что подходили лишь к десерту.
– Помимо деятельности чисто губернаторской, – жевал Фернандо варенные в сахаре орехи, – я занимаюсь кой-какой коммерцией, так, скуки ради. Пока суда Ост-Индской компании успевают обернуться с товаром, я успеваю заготовить им новую партию кошенили, индиго, шелка. Черный товар тоже кой-когда в моем внимании нуждается. Поверь мне, невозможно не сделаться купцом, живя в таком местечке, как Макао. Это же совершенный Амстердам! Один вид порта и у далекого от мысли торговать пробудит желание заделаться купцом. Я уже давно присматриваю небольшое судно, да все сторговаться не могу. Слушай, Мориц, продай мне свой галиот.
Беньёвский перестал жевать.
– Ты шутишь. Куда же мы без корабля?
– А кто это вы? – прищурился Фернандо. Беньёвский смотрел на его красивое, чуть тяжелое лицо аристократа, чьи предки воевали с маврами, лицо римского наместника какой-нибудь азиатской провинции, смотрел и отчего-то видел, угадывал в нем самого себя. – Кто это вы, я спрашиваю? Ну, ты мне известен. Тебя, если ты захочешь, мы посадим на любой корабль, какой тебе по нраву, и ты прибудешь куда тебе угодно. Бежавших из камчатской крепости мужиков мы просто отвезем туда, где они станут работать точно так же, как они работали на родине своей. Не думаю, что им слишком обидно будет принадлежать кому-то. Ведь это чисто юридические отношения, а на самом деле они будут обладать всем, что имели, и даже тем, к чему стремились. По крайней мере, им не откажут в пище и даже в семье, что поощряется. К ним, как к обладателям белой кожи, отношение будет совсем другим, куда более мягким, человечным. Отправят их куда-нибудь в Непал или Сиам, места теплые, благодатные. Этим ты и решишь проблему их устройства. Сделать все это можно тихо, осторожно. Сказать им, что везут в то место, где они колонию устроят, а привезти к владельцу. Поверь мне, эти люди ничем не будут недовольны, потому что обретут условия точь-в-точь такие же, в каких прожили много лет. Ну так ты согласен? Продашь корабль? Я сразу смогу вручить тебе за галиот четыре тысячи пиастров.
Беньёвский не ответил, а лишь заулыбался широко и криво, откинулся на спинку дивана и, сцепив на затылке руки, стал смотреть на звездное небо. Фернандо понял, что настаивать и торопить не следует, что Мориц слишком умный человек, чтобы не понять всех выгод этой сделки, и, конечно, он не откажет.
– Друг мой, – тепло сказал Фернандо, – не торопись, подумай. Жить ты будешь у меня. О, я покажу тебе, как может веселиться сын прекрасной Лузитании! Ведь ты знаешь, что наше племя от Бахуса ведет свое начало. Подумай, Мориц, подумай. Сегодня в твою спальню придут мои красавицы. Будь с ними ласков, Мориц. Даже рабыни любят, чтобы в них не забывали женщину.
3. ЗАБАВЫ ГОРОДА ПОРТОВОГО
Вряд ли кто-нибудь из мужиков имел такой достаток при полной вольности и ничегонеделанье, какой получили они в Макао. Утро каждое пятеро парней приносили к дому их провизию от губернатора: коровенку, пусть небольшую, худенькую, хлеб, масло и вино. Скучали мужики лишь об отсутствии соли, не приобщенной к другому провианту, как думали они, по одной лишь губернаторской забывчивости. Хотели было послать с носильщиками писульку с просьбой не обижать их такой-то пустяковиной, но посовестились, рукой махнули и решили, что так и быть, докупят они соль на собственные деньги.
Поелику же времени праздного было теперь у мужиков с избытком, то для знакомства с таким немалым городом, как Макао, сплошь застроенным домами высокими, знатными, стали не торопясь ходить, присматриваясь к чужой, во многом странной, непонятной жизни. Приятными людьми представились им китайцы, которых в городе немало жило, промышляя кто чем: торговали рыбой, лепешками, чаем, сладостями, мануфактурой мелкой, но в основном в порту работали, подряжаясь на погрузку и разгрузку кораблей. Многих китайцев видели они впряженными в тележки, которые держали для извозу седоков, заместо лошади. Особенно за это пожалели мужики терпеливый, как видно, незлобивый, вежливый народ.
Кроме китайцев, видели они и множество других людей, которых за незнанием иноземных языков к какой-либо нации отнести не могли, но по одежде да по повадкам смекали, разной породы люди шатались по городу, народ, как правило, забубённый, шалый, резвый, на кулачную расправу скорый. Ходили такие гулевые по Макао ватагами целыми, хмельные до позеленения, до остекленения глаз, все обвешанные ножами или кортиками, то и дело задеть норовили или же наоборот – целоваться лезли, угощали зельем, разговоры затевали. Тех, кто был позлей да поноровистей, мужики стороной обходили, хоть и сами сумели б нос со щеками поровнять, но не напрашивались. Тех же, кто был повеселей да попокладистей, не обижали и от угощенья их не отказывались. Тут же принимали по полчарочки, кланялись, но разговоры с ними буруздеть не оставались, отнекивались непониманием их речи, спешили сообщить: «Венгерцы мы», – и уходили прочь.
Жарко, до хватания за грудки, до плевания на землю, торговались мужики с разными купчишками, так, безделья ради, ничего почти не покупая, но желая, как говорили, правоту навесть. А однажды забрели на улицу, где у порога дома каждого стояла баба и прохожих зазывала. Одна из зазывал к мужикам пристала, за руки хватала, улыбалась, лопотала что-то непонятное. Решили мужики, что у нее кабак, а выпить по черепушечке совсем не грех, и, поглаживая бороды, шагнули через порог. Увидели же они большую комнату, всю стеночками-перегородками поделенную, а в клетушках этих лавки широкие, но даже без тюфяков, тряпьем одним покрытые. На каждой лавке по девке сидело или лежало в срамотной полунаготе. Кто плоды какие-то жевал, кто покуривал коротенькие трубки. На мужиков глядели то ли с презрением ленивым, то ли с ожиданием, иные срамно улыбались. А мужики глядели на девок остолбенело и даже глупо, все понимали, куда попали, но что им дальше делать, не знали. И не так их поразила картина эта соблазнительная, как те слова, что услыхали вдруг от одной девахи с волосами рыжими, конопатой и с подбитым глазом:
– Ну че стоите, пентюхи, глаза выдроча? Али забыли, как дело делается?
Мужиков язык родной, в таком далеком от России месте услышанный, потряс до изумления великого – никак не ожидали. А поэтому, натыкаясь друг на друга, вдруг кинулись прочь из блудилища, и кое-кто лепетал дорогой, словно видя каверзу какую в нежданно обнаруженной землячке: «Венгерцы мы, венгерцы!»
А на рынке тамошнем увидали как-то мужики людскую распродажу. Дюжину совсем нагих мужчин, и женщин, и ребяток малых, черных, совсем таких, каких видали на Формозе, с цепями на ногах, долго торговал какой-то покупатель. Неторопливо тискал руки, ноги понуро стоявших невольников, в рот залезал, смотрел, прищурясь, зубы, рылся в волосах, тихо спорил с продавцом, цену занижая, но тот, как видно, не соглашался, и покупатель снова теребил мужчин за мышцы, а женщин за груди, а ребятишкам зачем-то веки задирал. Потом они, похоже, по рукам ударили, зашли, наверно, для расчета в балаган, откуда покупатель вышел уже хмельной немного, связал всю дюжину одной веревкой, хлыстом громко щелкнул и, веселый, повел товар по направленью к порту. А мужики смотрели на процессию с чувством противоречивым: со стороны одной, им приятно было, что измывались над людьми, похожими на тех, которые, презрев законы гостеприимства, злодейски с ними обошлись, убили их товарищей. Другое чувство, чувство сильной жалости к этим людям, непохожим на них самих лишь цветом кожи, но во всем прочем совсем таким же, как и они, имевшим семьи, деток, свербело мужиков и оставляло впечатление тяжелое, как если бы сковали ноги лично им и повели куда-то на веревке.
И, подумав как-то на досуге, поговорив о виденном, все взвесив, решили мужики, что жизнь здешняя еще во многом нехороша, и хотя все плохое, что видели они, до них касательства впрямую не имеет, но все же, коль наличествует для других, то когда-нибудь и против них оборотиться может. Такое заключение разом их опечалило, заставило волю, заморьем дарованную, больше не хвалить, а поторапливать Беньёвского скорей уж ставить паруса и плыть, куда хотели, – на Филиппины. Уже хотели депутацию к адмиралу посылать, но Беньёвский, уйдя из их квартиры в первый день, так где-то и ходил, и никто его не видел и не знал, где он. Прошла неделя, другая, третья – ни слуху и ни духу. Вдруг кто-то предположил тихонько, что предводитель их сбежал, наверно, и оставил их сиротами.
И мужики, не зная, что делать, сильно затужили.
4. ИВАН СТРАДАЛ, СТРАДАЛА МАВРА
Ходили мужики по городу, и Иван тоже ходил, но не с ними, а сам по себе и, нечаянно встречая их на улочке какой-нибудь, делал вид, что не замечает своих соотчичей, да и они отворачивались, не давали затухать вражде. Иван же, бродя по Макао, все постичь пытался, чем разнится по большому счету край иноземный с его родной землей, в самой сути своей, в глубине, но видел лишь сходство: жил этот город точно так же, как и Большерецк его, для удовлетворенья плотского. Все озабоченными были промыслом еды, питья, далеко не чужды пьянству, порой жестоки были, порой добры до глупости, кричали, суетились, дрались жестоко, до смертоубийства даже, смеялись, целовали женщин, за пазуху к ним лезли и даже под подол, молились иногда, плевались, неистово божились и бранились. Все видел в Макао Иван, что с детства привычно и хорошо знакомо ему было. Не видал, не мог найти он лишь стремленья к истине, страдания душевного от невозможности преодолеть невежество свое, которое читал Иван на лицах моряков, торговцев, гулящих баб, бродяг, увечных, портовых полицейских, китайцев и просто путешественников. «Не будет ли такой же самой и Европа? – думал Иван смущенно. – А если будет, то чего же ради затевали мы все сие?» И, мучась сердцем, все ходил он по улицам города, угрюмый, недовольный. Сильно сомневался в том Иван, что такой жестокосердный человек, как Беньёвский, мог вообще вести к чему-то доброму, полезному, разумному.
Однажды в портовой части города набрел он на странный дом с открытой дверью. Распахнутая эта дверь вдруг потянула его к себе непереборимой силой. Иван через грязные сени в помещение зашел, просторное и сумрачное, в котором стояло с десяток кроватей низких, плетенных из тростника. Несколько человек на них уже лежало в неподвижных позах мертвецов, кое-кто судорожно сжатыми пальцами еще держал остывшую трубку, у других трубки повыпадали из ослабевших рук. Дым едкий, липкий, плотным маревом висевший в этой комнате, забирался в ноздри, в горле застревал комком. Иван догадался сразу: курильня опиума. Вдруг от волненья он задрожал и твердо подошел к китайцу, на корточках сидевшему в углу, достал из кармана горсть серебра, протянул его китайцу. Тот, дергая себя одной рукой за длинную редкую бородку, другой взял с ладони несколько монет и вынул из лакированного ящика, что стоял в ногах его, фарфоровую трубку с длинным камышовым чубуком, сам раскурил ее лучинкой и с улыбкой сумасшедшего, поклонившись, подал ее Ивану. Не снимая кафтана, прилег Иван на узкую кровать, волнуясь от предчувствия чего-то дивно-страшного, неведомого прежде, потянул в себя тревожно-жгучий дым, который в него проник леденящим холодом, сразу сковал нутро, но Иван жадно втягивал его и втягивал, пил ненасытно, пока щеки его не стали вдруг неподвижными, а горло не свела безжалостная судорога. Ни стен, ни кроватей с лежащими на них людьми он уже не различал, все потемнело, словно залитое жидким варом, тяжелым, липким. Иван уже не ощущал себя и будто сам стал этой чернотой, немой и неподвижной, бесчувственной и мертвой. Потом он вспомнил, что в этой черноте могильной находился он страшно долго, вечность целую, казалось. Потом услышал, как тихо поначалу, а потом все громче, громче застучало что-то точно так, как колотит сердце. Его ли это было сердце, чужое ли – Иван не понимал, но слышал он еще, что где-то рядом с первым сердцем второе размеренно стучало, громкое, большое. Вдруг он чей-то крик услышал, далекий, но пронзительный, крик женщины, звучавший будто за преградой. И члены его вдруг словно стали оживать и двигаться, он бился в каком-то пространстве тесном, пытаясь вырваться наружу, а женщина все кричала, кричала. И вот внезапно яркий свет ослепил его, и мир прекрасно яркий, пестрый Божий мир явился пред Иваном неожиданно – так, что он закричал столь же пронзительно, как кричала еще совсем недавно та незнакомая, неведомая Ивану женщина. И скоро кончил он кричать и ее увидел, над ним склоненную, ласковую, теплую. Иван никогда не видел матери своей, родами умершей, но, вспоминая свое видение, был уверен, что видел мать свою, и чувство, охватившее его тогда, таким прекрасным было, сладостным и радостным, какое никогда не являлось ему прежде. Хотелось Ивану и плакать, и кричать, оттого что в прекрасной близости с матерью своей находился он словно рядом с истиной земного бытия, касался ее руками, знал, что безмерно кем-то любим, но и сам безмерно любит, счастливый от большого знания и большой любви. Но ощущение блаженства нежданно сменилось чувством горя, великой, страшной боли, как будто резал его кто-то на части. Он увидел мать свою и вдруг Беньёвского увидел, державшего над ним огромную пилу. И он уже лежал на лавке спиною вверх, а мать и адмирал, зло усмехавшийся, пилили его на две части. И вот уже он был распилен пополам, и матери его досталась та часть, что выше пояса была, где находились голова и сердце, Беньёвский же владел всей нижней половиной. И видел, понимал Иван, что недоволен адмирал своею собственностью и хочет забрать у матери другую половину, но мать ее не отдает и крепко прижимает к своей груди. И в этом страшном раздвоении чувствовал себя Иван несчастным очень, таким беспомощным, бессильным, жалким, как мышонок новорожденный, но скоро пропадали и мать, и адмирал, Иван снова погружался в сумерки, кромешные, глухие, и вновь стучали два сердца одно подле другого, и было так хорошо душе Ивана, будто сидел он одесную с Богом. И снова он рождался, и все повторялось опять.
И с тех пор перемешались у Ивана день с ночью. Как полоумный бродил он теперь по городу, неприкаянный, равнодушный ко всему. В дом, где жили мужики, редко приходил, ни с кем не заговаривал, даже с Маврой, снова уходил, посмурневший, измятый, измученный. Ноги, словно не подчиняясь голове, несли его в курильню, где жадно алкал он все то же видение, в котором пытался увидеть то, что не открывалось ему в обыкновенной жизни, самого себя увидеть...
Похоже, одной лишь Мавре пришлась по сердцу жизнь заморская. Здесь, на берегу, на сытой, здоровой пище с вкусными, сочными плодами стерла она с лица легкую желтинку и усталость, что немного подпортили красу ее во время плаванья тяжелого и долгого. Дня за три переменилась – не узнать! Словно кто поднакачал в нее сочной спелости и красы, будто брызнуть собиравшейся, едва колупнешь тонкую, нежную кожу ее, натертую ароматным бальзамом, купленным у торговца-индуса. Приметчивым, липучим женским взглядом, переимчивым, завистливым, углядела Мавра сразу, какие платья, косынки, юбки, шляпки, башмачки и украшения заморским бабьим племенем в наибольшем употреблении находятся. Имея припасенных с Большерецка рублей десятка три, пустилась она приобретать желанные наряды, которые, считала, красу ее умножить вдесятеро могли. Обо всем забыв – соотчичей, Ивана, пищу даже, – уселась за шитье, искусству этому обученная с детства, умелая, сноровистая, ловкая. Сидела у окошка, не забывая поглядывать на проходящих мимо заморских моряков, в которых видела оценщиков надежных красы своей, помигивать и даже языком пощелкивать, кроила накупленную материю, сметывала, тут же у оконца сбрасывала платье, оставаясь в одной рубахе, примеряла на себе, шпильками закалывала несшитые еще куски, на улицу поглядывая, и словно говорила: «Вона я какая!»
Три роброна пошила себе за месяц Мавра из материй легких и прозрачных, разных цветов материи те были: цвета заглушённого вздоха, цвета невинности совершенной и цвета нескромной жалобы. Все роброны блондами обшиты, накладками из флера дымчатого и с золотистой бахромой. Рукава короткие, до локтя только, лиф тугой шнуровкой стянут, низкий лиф, только-только сосцы прикрыть, юбка спереди распашная, а на заду пышно взбита, для нарочитого, как думала искусница, приращения к прелести естественной. За неимением уса китового распялила юбку проволокой толстой, купленной у жестянщика на три гроша. Показав себя в одном из платьев мужикам и бабам, услышала от одной своей товарки от зависти, как поняла, идущее: «Раньше ты, Мавра, на яблочко наливное похожа была, а таперя на кочан капустный». Улыбнулась только Мавра, похвалой расценила замечание такое. Стала ждать часа, когда платьями своими наилучшим, наивыгоднейшим образом блеснуть сумеет. Ивана ждала, а еще Беньёвского, но и Ваня, и адмирал словно сгинули – нет как нет. А скоро услыхала она от Агафьи Бочаровой, что Иван-де ее, похоже, к полюбовнице ходит и что за мастерством щегольским прошляпила ты-де, Мавра, любимого. Обожгла девку правда немилосердно. Но не из тех была Мавра, чтобы девичий свой позор слезьми оплакивать. Заходил в ней ходуном неудержимый, жгучий бабий гнев, желаньем мести захлебнулась, радостной тревогой, что изменщика с лихвой проучит. Два часа с нарядом прокопалась, с румянами, белилами. Из дома вышла под немой, очумелый восторг смотревших на нее мужиков и баб, прошла мимо них, покачивая пышными боками, проволокой уширенными, грудью нагой вперед, с волосами, копенкой взбитыми, напудренными, украшенными бумажной розой, с лицом, тафтяными мушками облепленным, с веером в руках – совершенная барыня, да еще заморская. «Ну, чего-то будет», – молча подумал каждый, кто смотрел на Мавру, веря в то, что превращения такие не без помощи сил сторонних происходят.
Шла Мавра гордой своей вихляющей походкой уже саженях в ста от дома, где жили мужики, радостью захлебывалась, замечая, как смотрят на нее прохожие, рты разинув. Вдруг с трепетным волнением почуяла, что идут уж за ней по пятам, сколько и кто, не знала, но главное – шли. Те же были четверкой матросов, загорелых, бывалых, клинками обвешанных, в пьяной наглости друг другу на красавицу кивавших. Неизвестной нации матросы, в шароварах красных, в сапоги короткие с напуском заправленных, в коротких куртках, поясах широких, усатые и белозубые. Дождались, покуда Мавра к заборчику с проломом в досках подойдет, дождались и, взяв ее со всех сторон под руки, до локтя обнаженные, с улыбками любезно-скотскими в пролом пихнули. За тем заборчиком дворик безлюдный, тихонький имелся, в угол двора того ее стремительно направили, дорогой уж груди ее мяли открытые, в шею целовали, горьким винным запахом шептали что-то. На все была готова Мавра, но кавалерской смелости такой не ожидала и поначалу лишь отмахивалась шутливо, но, когда опрокидывали навзничь, когда, проволокой руки себе царапая, подол ей задирали, когда уж бесстыдно обнажились дебелые ноги ее, завопила благим матом, скумекав наконец, что женской чести ее немалая грозит опасность. Но ротик гневный ее ладонью, канатами истертой, закрыли тотчас, однако вопль ее молящий услышан был все ж таки. Счастлива Мавра – Ангел-хранитель ее, должно быть, поблизости в то время находился. Рядом с двориком тем в ту пору проносили четыре невольника белый паланкин, откуда, крик заслышав, выскочил какой-то господинчик и бросился в пролом забора. Те же четверо уже за дело черное приняться собрались всерьез, но срочно им пришлось штаны свои поддеть и взяться за клинки, потому что явившийся на их добычу претендент, к ним подбегая, тянул из ножен шпагу. Одного насильника сразил он с ходу прямым уколом в горло. Хрипя, поливая Мавру кровью, повалился он наземь. Но три других длинные кортики свои извлечь успели, на нарушителя покоя бросились с неистовством, но искусен был противник их одного по роже острой кромкой своей молниеносной шпаги проехал так, что пополам рассек глумливое его лицо. Тут же, от ударов уходя, третьего в живот пырнул и не поленился даже в чреве его повернуть клинок, так что брызнуло из распоротого брюха. Но четвертый, изловчившись, длинным, широким кортиком неизвестного рубанул в плечо, но тут же замертво свалился, пронзенный в грудь насквозь.
Покончив с наглецами, победитель девушку, от страха полуживую, на руки поднял, легко понес ее через пролом в заборе, водрузил в белый паланкин, сам туда залез, атласной подушкой попробовал рану свою закрыть, придвинулся к красавице, весь трепеща то ли от страсти, то ли в пылу недавнего сражения, дрожащей, окровавленной ладонью по щеке ее провел, прошептал:
– Мавра, прелестница, не знаешь разве, что освободителю награда полагается?
– Какая же награда? – вернулось к Мавре чувство с кокетством вместе.
– Пока хотя бы поцелуй...
– Ну, покамест можно...
Беньёвский жадно впился в губы ее своими тонкими губами, оторвавшись, дико прокричал дернув висящий тут же колокольчик:
– Да несите же вы, дьяволы! В дом губернатора несите!
И белый паланкин, чуть покачиваясь, поплыл по грязной, узкой улочке города портового, никому не отказывавшего в приюте.
5. МУЖИЦКИЕ СТРАДАНИЯ
Два месяца уже слонялись мужики по Макао, и жизни их здешней, казалось, уже конца не будет. Два месяца исправно получали провиантский трактамент. Но как-то не дождались они вседневных носильщиков, к которым уж привыкли, не пришли молчаливые те парни и на следующий день. Все поняли тут мужики, повздыхали и стали развязывать кошельки свои. Теперь сами каждый день к торговцам ходили, покупали для себя хлебный и мясной припас. Хмуро молчали, ждали со дня на день, что придет их адмирал, их батя, позовет на галиот, там они паруса поднимут, дружненькой, веселой ордой у борта станут и поплывут туда, где ждет их жизнь покойная, надежная, пусть и не бездельная, как здесь, но уверенность дающая, что день завтрашний они сумеют обеспечить.
Но адмирал не приходил. Спустя же чуть более двух месяцев пустого их сидения в городе чужом вдруг явился к ним тот самый толстый португалец, что попервоначалу привел их из порта в этот дом, Мигуель. Губами толстыми пыхтя, короткими размахивая руками, как сумел объяснил, что сию же минуту квартиру очистить надобно, и приказ об этом отдан-де губернатором самим. Знали мужики, что не в своем они доме живут, засобирались молча, никто и слова Мигуелю не сказал, офицеры же давно на партикулярных квартирах жили. Вынесли мужики из дому скудные свои пожитки, вслед пошли за толстым португальцем, через весь город шли, на другой его конец, туда, где и домов порядочных уже не попадалось, а шалаши какие-то и хлева свиные из земли торчали. И вонь-то в этом месте что в давно не чищенном свинарнике стояла. Подвел их к балагану невысокому, мазаному, совсем без окон, с крышей, крытой гнилой соломой бурой, дверь своим ключом открыл и распахнул ее, впуская мужиков. И кто уж жил в том балагане прежде, гадали на досуге мужики, да так и не придумали – в грязи и мусоре, что там нашли, человек нормальный, конечно, жить не мог, задохнулся бы. Едва зашли, крысы с котенка приличного размером под ноги бросились им, Михаилу Перевалова одна проворная мимоходом куснула даже. В единственный покой зайдя, увидали мужики, что обстановки в том доме нет, но к стенам безоконным привинчены большие кольца на расстоянии двух аршинов одно от другого. Потом смекнули, что был здесь прежде застенок, где узников на цепях держали. И снова – делать нечего! – принялись за чистку и уборку мужики, весь день копались, руки до волдырей истерли, но кое-как устроили свое жилище, оприличили. И все бы было ничего, если бы не теснота, по причине малости дома того происходящая, теснота да вонь, откуда-то текущая, невыносимая, как могильный смрад.
На другой день спознали, что причиною смердения являлось: саженях в ста от дома ров был глубокий вырыт, куда из города везли скотину палую. Заполнен ров тот был почти наполовину. Коровы, козы, овцы, лошади, оскалив страшно морды, на спинах лежа, будто в игривости какой тянули к смотрящим мужикам копыта. Стервятники над стервом этим с жадной радостью кружились и орали. И шевелились шкуры плешивые скотины палой от червей и жуков, что кишели на гнилом, пахучем мясе. Увидали мужики картину эту непристойную и сердцем заробели отчего-то сильно, будто в этом кладбище скотов и свою могилу тож узрели. Но нечего им было делать – стали жить, дышать стараясь через холщовые тряпицы, которыми лицо себе повязывали.
Первым захворобил Михайло Перевалов. Вначале жаром пылал, потом стал бредить, все вороной кричал, просил мужиков из горла ту ворону выгнать, но скоро каркать перестал, притих и помер. Лежал с задранным вверх стерляжьим тонким носиком своим, измученный и жалкий. Даже хулитель его вечный, Сафронов Петр, и тот заплакал. Купили досок, сколотили гроб, псалтырь над покойным почитали и без отпеванья отнесли на кладбище. Думали потом, что помер он от злого крысиного укуса, беречься стали крыс. Но не помогло – через день заболезновали сразу трое: артельщик Клим Калентьев, Агафья Бочарова, жена штурманского ученика Мити Бочарова, и крестьянин бывший Алексей Савельев. Вначале жгло их горячкой, потом бредить стали, кричали невесть что, даже то, что проклял их Господь за проделки большерецкие. Но смерть утихомирила их скоро, и снова читали мужики псалтырь попеременно, гробы сбивали и несли покойников на городское кладбище. Еще через день сразу пятеро заболели: Гундосый Федька, забавник Прошка, артельщик, Фрол медвежеватый, которого, казалось прежде всем, никакая хворь бы не взяла, Тимофей Семяченков, казак острожский, и Андриянов Алексей. Четверо первых скоро померли. Алешка же, тоже помереть готовый, кричал, рыдая, что без покаяния умирать не хочет, Страшного Суда боится за преступление свое. С остервенением отчаявшегося вину свою назвал: не Устюжинов Иван троих бедняг предал, а он, Алешка, и ждут его за то, кричал муки нестерпимые, потому что предательством своим он не только троих на смерть голодную обрек, но и остальных на мор, что их сейчас и пожирает. Но не умер Андриянов, а, волос на голове лишившись, остался жить, словно отказано предателю было в смертном успокоении. Когда же померли крещеный камчадал Красильников Сидорка да казак Потолов Вася, принялись думать мужики, как от мора уберечься и смерти избежать. Каждый о Моисее-спасителе стал тогда помышлять, собравшись в круг, признали за необходимое сыскать такого человека, кто б на себя такое предназначенье принял. И Игнат сказал веско и твердо, что избавителем ихним стать должен Устюжинов Иван, предостерегавший их часто на пути неверном.
– К тому ж, – сказал Суета, – сие он нас в заморье плыть подбивал, так пущай таперя решает, как от мора избавить и в хорошее место привесть.
Возражать старшому никто не стал, и правильному выбору обрадовались даже, но тут же смутились, оттого что давно уж не видали средь себя Ивана. Стали думать, где бы мог он быть. Предположил один, что живет Устюжинов у срамницы наемной, поелику с Маврой они будто в разлуке сердечной, другой сказал, что у Беньёвского, однако, где живет их адмирал, никто не знал, но некоторые видели Ивана из дверей курильни выходящим...
Игнат в полутемный покой курильни вошел, прикрывая ладонью нос и рот, китаец с поклонами к нему приблизился, улыбался, на свободную кровать рукой показывал, но Суета лишь пальцем толстым в желтый лоб его пихнул:
– Пошел ты прочь, стручок гнилой! Травишь тут народ, поганка!
Смело вдоль кроватей стал проходить, приглядываясь к каждому лежащему на них, долго шел, наконец увидал в углу сидящим худого человека с глазами, горящими, как головешки в темноте, со щетиной длинной, который зябко кутался в накинутый на плечи поношенный, засаленный кафтан. Это был Иван, но изменившийся неузнаваемо почти.
– Ваня, – тихо позвал его Игнат, – ты ли сие?
– Да, я, Игнат, – неподвижно глядя на артельщика, так же тихо отвечал Устюжинов.
– Переменился ты...
– А все мы, брат, переменились тут, – загадочно сказал Иван и сумасшедше улыбнулся. – Доле здесь поживем, еще сильнее переменимся. Может, вообще в нечеловеков превратимся. Ты зачем пришел?
– Ваня, меня мужики за тобой прислали. Христа ради, забудь ты все обиды свои, не суди нас строго, глупых. Признался ведь Андриянов Лешка – он Гераську Измайлова предал. А ты, Иван, к нам возвращайся! Беда великая, Иван, – мор на нас напал. Десять человек уж исхитил. Уходить надобно отсель, Ваня, а куда уходить – не знаем, вот и зовем тебя водителем нашим. Хватит голову себе балдой коптить. Нужна нам пока головенка твоя. Пойдем, голубчик...
– А ведь я здеся понял многое, Игнат, – тяжело поднимаясь с лежанки, говорил Иван. – То понял, куда нам плыть надобно, ну да я вам опосля об оном поведаю.
Выходили из курильни, а вслед им неслись чьи-то вопли и чей-то дикий, неудержимый смех. Макао – веселый город.
6. БЕДУ ОТВЕСТЬ ПЫТАЛИСЬ
Ивана, изменившегося страшно, до неузнаваемости почти, измученного, грязного, встретили мужики вначале настороженно, но, когда Игнат Ивану вымыться помог, а потом достал ему из сундучка сермяжный кафтан казацкий и тот сбросил кафтан немецкий и натянул посконную одежу, мужики по одному стали подходить к Ивану, целовали, со слезой просили старое забыть, не гневаться, быть к непростительной их дури снисходительным.
– Ладно, мужики! – прикрикнул на них Игнат. – Хватит канючить да сморкаться! И без того понятно – раз возвратился к нам ерой наш, так, стало быть, простил. Ну так чего, мил друг, удумал ты, с зельем китайским слюбившись? – спросил Суета Ивана.
Устюжинову было трудно говорить, но он сказал:
– А то, что немедля плыть нам надо назад, в Россию.
Все молчали. Игнат бороду поскреб, распушив ее метлой широкой, неуверенно произнес:
– А что ж, рази никакой надежды устроиться в краю чужом не стало? А на Филиппинах? Али зазря мытарились?
Иван вздохнул:
– Зазря, выходит. Доверились вы, как Михайло Перевалов молвил, Вельзевулу сущему...
– Помер Михайло, – уронил кто-то.
Иван вздохнул, нахмурился:
– Пропали, ребята, ваши головы за боярами голыми. Нельзя вам на Филиппины плыть. Пока я... в городе кружил, узнать успел, что на островах Филиппских все земли монастырями латинянскими заняты, порожней землицы нет, а посему, чтобы наделами разжиться, ничего иного не оставалось бы вам, как в захребетники монастырские идти, то есть надевать ярмо потяжелее прежнего.
Тяжелей свинца повисла тишина. Слышно было, как урчало у кого-то в животе.
– Так что же мы теперь?.. – выдохнула Андриянова Прасковья.
– Братишки, иной не вижу для нас дороги, как той, что нас назад ведет, в Россию. Уразумел я – не будет в заморье счастья.
На него заорал Суета Игнат, безобразно заорал, злобой раздираемый:
– Ты-ы! Поповский выродок! Помнишь, как ты к нам в избу приходил, помнишь, как уговаривал нас верить немцу, как подпевал Бейноске?! Поплывем, говорил, за море, там будет вам сдобный каравай и пряник, вы токмо верьте, верьте! А что ж таперя? Не дорога ль цена за сию прогулку вышла? Трех человек на землю дикую ссадили, – померли уж, наверно, – наших четверо побито насмерть дикарями, здеся за неделю мором десяток съеден! Семнадцать уж? Нет, Ваня, не за тем я звал тебя, чтоб ты меня назад в острог отвез! Нет, пошуруй в черепушечке своей, вычеши-ка другую какую мыслишку!
– Иного ничего я не скажу вам, – твердо вымолвил Иван. – Признаю вину свою давнюю, что пособил иноземцу в лихое дело вас завлечь, многими несчастьями обернувшееся, но во избежание несчастий новых, которые вас всех до единого могут извести, предлагаю плыть назад, в Россию.
Прасковья Андриянова, жена Алешки, некрасивая, желтолицая баба, безгубая и долгоносая, плача прокричала:
– Да можно ль плыть в Расею? Напроказили там с три короба, так отвечать придется! Сказнят жа-а!
– Не сказнят! – возразил Иван. – Галиот подведем к месту тихому, безлюдному, в город какой войдем незаметно, за деньги в любой канцелярии паспорта себе новые выправим. Сибирь велика, всех примет, не выдаст. Устроитесь на заимках да и станете жить-поживать. А обильной, жирной каши за морем искать – поспешной и глупой нашей мыслью было. Все, возвертаемся, братцы.
Но слова Ивана далеко не всем пришлись по нраву. Поднялся ор великий, кричали, доказывая преимущества возвращения назад, в Россию, другие, напротив, предлагали плыть дальше, разыскивая землю, от монастырей латинских порожнюю. Лаялись крепко, пока не договорились, что поутру, подумавши, поприкинув за ночь то, се, счетом голосов решат, что делать: вперед ли плыть – назад ли. Главное, все без господ решат, без адмирала даже. И сразу успокоились и присмирели. Спать укладывались, крепко помолившись и густо серы накурив, что делали теперь во избежание новых жертв безжалостных мора злого. Уже ложились, а Иван к Игнату подошел, спросил тихонько:
– Игнаша, что-то Мавры не видать. Разве и она...
Игнат поспешно замотал головой:
– Нет, Иван, не бойся, не помре она.
– Так где ж?
– А еще со старой фатеры сошла, а в какую сторону вспорхнула, нам неведомо. Слыхали, погнушавшись жильем нечистым, где-то в городе постой нашла... – говорил скороговоркой, оловянно, не мигая, уставившись в глаза Ивана.
– Ладно, – измученно сказал Устюжинов, – спать давай ложиться. Заутра день тяжелый будет. Решится что-то.
Завернувшись в рогожки, почесываясь и покашливая, ночевали мужики, но никто не спал – каждый думал, чья завтра перетянет, и если перетянет что-то, то насколько лучше, полезней это будет перетянутого. Ворочались, вздыхали – трудно было им в ту ночь. А запах, смрадный, липкий и тлетворный, втекал сквозь щели, заражая весь дом зловоньем разложенья, гнилости и смерти.
Сон победил всех лишь под утро, но спали мужики недолго. Проснулись оттого, что кто-то барабанил в дверь. «Что за напасть еще? – подумали спросонья, пугаясь сильно, и решили: – Новая беда идет!» Вскочили на ноги. Дверь отворять Игнат в одних портках пошел, впустил троих – Чурина Василия, жену его, Настасью, и Филиппку Зябликова, штурманского ученика, которые на квартире отказались поселиться сразу, а так и жили на галиоте под предлогом караула всего имущества. Ввалились в дом и тут же завопили, запричитали. Мужики спросонья вначале ничего дознаться не могли. Утирая слезы, Филиппка прогундосил:
– Все, братики, нету у нас боле галиота! Нету!
Мигом проснулись мужики, ухватились за пришедших:
– Как нету? Отвечайте! Куда ж он делся?
– Али потонул нечаянно от неприметной какой дыры?
Василий Чурин, видно от волненья помешавшийся немного даже, голову ручищами облапив, мотал ею и скулил, не говоря ни слова. Филиппка плакал, но кое-что рассказывал:
– Нет, братики, не потонул! Заря сегодня еще чуть занималась, а уж, доски с причала перекинув, пришла на палубу целая орда людей. Были средь них и власти портовые, и еще какие-то, хрен их разберешь, все наглые, строптивые. Сунули господину штурману под нос какую-то бумагу – вроде купчую – и пошли по трюму шарить, как в собственной мотне. На нас уж и вниманья не обращали, ходили и опись всему нашему припасу делали. Господин штурман за ними следом бегал, дело беззаконное, разбойное умолял оставить, за руки хватал, описывать товары не давал, но на него вниманья мало обращали и все пихали в сторону, пока он, озлясь, в каюту свою не сбегал да не принес мушкет. Собрался уж было выпалить в их старшего, но они мушкетик из рук его выдрали и зачали лупить, да и меня заодно. А госпожа штурманиха все горькими слезами рыдала, мужа просила пощадить. Вот мы, видя бессилие наше, к вам за помощью и прибежали. Давайте, братцы, поспешим скорее в порт, «Святого Петра» из рук беззастенчивых спасать!
Мужики загорлопанили, засобирались, второпях натягивали штаны, кафтаны, некоторые выбегали на двор, и слышно было, как трещали выламываемые откуда-то палки, но тут слово взял Иван Устюжинов:
– Василий Митрич, – спросил у штурмана, – бумагу оную ты разглядел? Почем знаешь, что купчая?
Чурин с мукой руки от головы своей седой отнял, на Ивана жалким, забитым взглядом посмотрел – совсем и не угадывался в этом человеке тот, кто командовал сурово мужиками, тычками награждая их:
– Ваня, мню, что купчей был лист оный. Зело изрядно, узорчато был гравирован, с большим гербом португальским над писаниной.
– Что написано там было, не уразумел, понятно?
– Откуда мне! Зато – дай мне Спаситель не соврать – внизу я подпись адмирала углядел, Беньёвского! Вот те крест!
Мужики разом охнули.
– Откуда знаешь, что его? – вгрызся Иван в лицо Чурина взглядом.
– А много, Иван, писулек он мне послал за время плаванья с ордерами разными и указаньями. Рука его мне уж известна. Так что вот, связались мы с извергом, с гадюкой в лебединых перьях, и вышла у нас такая кака, что не сказать! Разве штурман я таперя без корабля? – и Василий Чурин, сморщив старое свое лицо, горько зарыдал, сотрясаясь могучим корпусом своим.
– Вот те на-а, – раздумчиво молвил Спиридон Судейкин, – а мы уж собирались на судно перебраться, чтоб от мора уберечься. Упоздали...
– Да что там мор! – заморгал глазами-бельмами Алешка Андриянов, оживший малость от хворобы, лысый, страшный. – Плыть нам таперя не на чем! – и взвизгнул громко: – Плыть не на чем, братва!
Мужики, пораженные, оторопело молчали. Казалось, рухни на них сейчас и крыша дома, не столь ошеломило бы их это происшествие, как новость о продаже корабля, единой их надежды. Стояли потрясенные, с отчаяньем, испугом в помертвевших, остуженных бедой глазах.
– Что ж таперя делать? – тихо спросил Коростелев Дементий.
Ему отвечал Иван, насупленный, истерзанный какой-то мыслью:
– Заставим адмирала ответ нам дать. Пусть отчитается, зачем он сотворил продажу, а если судно отдал с товаром, стоящим немало, нам всем принадлежащим как общий боевой трофей, то пусть вернет нам деньги. За серебро в любую часть земли, на небо даже, судно наемное направить можно.
– Вот именно, наемное! – горько воскликнул Суета. – А свово-то нет, тютюкнулось! – и Игнат выставил вперед согнутую в локте свою толстую руку.
– Поздно о сем стенать, – твердо сказал Иван, – с величайшей поспешностью действовать нам надобно. Я знаю, что Беньёвский у губернатора квартирует, и трудно будет нам извлечь его оттудова. Сейчас послание ему напишем, строгое и твердое, в коем призовем его прийти сюда и дать ответ за учиненную продажу общего имущества.
Мужики, приободренные уверенными словами Устюжинова, закивали, чуть повеселев, увидев путь к спасенью, бойко согласились:
– Давай, давай писать! Уж мы наложим матюгов ему в письмо, уж назовем его как след, как он того заслуживает!
Быстро отыскались и бумага, и чернила, и перо – Ивашка Рюмин вытащил из сундучка своего не без сожаления, однако. Стола в том доме не было, притащили откуда-то дощечку широкую и ровную, соорудили для писца седалище, поудобней да помягче, усадили на него Ивана, дощечку на колени положили, бутылочку с чернилами откупорили, в руку сунули перо – сиди да пиши. Иван, насупившись, посмотрев на потолок, собрался было к первой титле приступить, но со вех сторон пошли подсказки, как адмирала поязвительней задеть, – слышал бы Беньёвский! Предлагали обиженные такое даже, чего и не слыхали никогда, сиюминутно из мозгов, раздраженьем распаленных, алкающих отмщенья, произведенное, ехидное и стыдное, бранчливое, ругательное, презрительное и уничижительное, ядовито-острое и матерно бесстыдное, чтобы побольней задеть. Но Иван мужикам велел молчать и не мешать советами – он знает сам и все учтет, и они сразу замолчали и стали тихими и бессловесными. Затаив дыхание, глядели через плечо Ивана, как резким, с чернильной брызгой почерком пошел ходить он по листу пером. Писал недолго, перечел, чернило просушил и встал:
– Вот, слушайте, ребята, чего я от Беньёвского хочу. – Все замерли, насторожились. – Сударь, – стал читать Иван, – известно стало нам, что судно, галиот «Святой Петр», кое принадлежностью всех нас являлось, а не тебя лишь одного, ты продал вместе с дорогим пушным товаром, оружьем белым и огнестрельным, пушками, с мануфактурой купца Казаринова, со всем припасом корабельным и боевым, включая запасной рангоут, такелаж, порох, свинец и ядра. К тому ж на сем судне оставались пожитки граждан, кои тож отданы Бог весть кому, на что ты права никакого не имел и что считаем мы преступным, бессовестным и наглым деянием. Сим, сударь, лишил ты нас не токмо единственного нашего имущества, принадлежащего нам как трофей, а также нажитого собственным трудом, но и пристанища, кое необходимо было нам сейчас, поелику в квартире, поблизости от городской помойни расположенной, нездоровый воздух привел к болезни заразительной, исхитившей уж десять граждан. К тому ж, лишив нас судна, лишил ты нас возможности плыть туда, куда намеревался отвезти нас сам, но по причине, как видим, злокозненного недоброхотства своего и подлости от плана первоначального отрекся и кинул нас без всякого призрения, чем обрек на смерть возможную всех нас. И посему, сударь, мы веленьем большинства зовем тебя к ответу и требуем явиться не позже завтрашнего вечера в квартиру нашу, которую найти тебе поможет зловонный запах. Не исполнив требованье наше, вручишь ты нам право искать управы на тебя как на ярого мошенника.
Иван кончил читать, обвел мужиков взглядом, пытаясь уловить впечатление. Те улыбались одобрительно, после стали восклицать:
– Ладно написал, Иван!
– Отменно! Пущай знает, что хоть он и батя, но мы сынки его взрослые уже и сечь себя позволенья не дадим – сами посечем, коль провинится!
– Да какой он тебе батя ? – кричал другой. – Таперя нет ему, злыдарю, веры, и, ежели дальше поведет нас путь-дорожка, другого себе батю изберем, ибо не можем мы без путеводителя брести. С батей оно верней. Но того уж сместим.
Иван дал побуруздеть мужикам немного, потом руку поднял, замолчать велел:
– Таперя подходи по одному и руку к письму прикладывай. Токмо кресты не ставить. Крест и нечистый, сморщившись да отвернувшись, нарисовать сумеет. Кто грамоте не обучен, за того пущай товарищ приложится – так-де и так, за того-то расписался.
Мужики подходили, старательно корябали пером, словно в этом непривычном для них действии видели самих себя сильными, способными наказать неправого и отомстить за причиненную обиду. Все прошли. Иван письмо свернул, сказал:
– Послание сие к губернаторскому дому я относить пойду. Опосля же надо офицеров разыскать да им обо всем поведать, а то призабыли они нас что-то, напомним. Пущай в деле наказания обидчика и они поучаствуют. Не лишним, полагаю, будет. Ну, кто со мной пойдет?
Всем хотелось уйти из пропахшего зловонной гнилью дома, и Иван отказывать никому не стал, не решился просто. Около сорока человек пошли с Иваном, только бабы да несколько недужных остались в доме. К стене, что окружала губернаторский дворец, пришли через полчаса, к караульным Иван обратился по-французски, чем мужиков в восторг привел. Но караульные языка того не знали, а увидав толпу бородатых, помятых мужиков, на изготовку ружья взяли. Как ни пытался втолковать им Иван, что нужно вызвать живущего у губернатора Беньёвского, часовые, то ли по причине тупости своей, то ли не имея полномочий, звать никого не стали, а только щелкнули курками и нешутейно навели свои фузеи на мужиков. Иван тогда достал письмо, отдал его тому, кто казался посмышленей, и товарищей от дома прочь повел.
Кое-как разыскали они Хрущова, что квартиру нанял у китайского торговца. Петр Алексеевич встретил пришедших с неприязнью:
– Какого дела ради притащились? Вот, говорил я, токмо дай вам волю да сытость, тут же лоботрясничать зачнете!
Игнат не выдержал, гаркнул на Хрущова:
– Тебе б такую сытость! Полуголодные сидим да каждый день товарищев своих хороним, немцу благодаря, со стервом нас рядом поселившему! Десять человек на кладбище уж отнесли! Да что тебе рассказывать – мы не за тем пришли!
– Ну а зачем же?
Иван Хрущову про корабль поведал. Петр Алексеевич похмурился, похмыкал и заявил, что адмиралу, наверно, виднее было, как кораблем распорядиться. Продал – значит, так и надо. Ему же, сказал, недосуг распоряжения и действия высокого начальства разбирать, поелику сам он очень скорбен, ибо открылась у него болезнь французская, чему он печалится немало и хочет извести ее в начале самом, пока она его живьем не сгрызла. Для этой цели ходит к нему ежедневно Магнус Мейдер и ставит ртутные припарки и примочки, и сейчас с помощью его собирался принять он оздоровительную ванну с каким-то чудодейственным настоем китайских трав, врачующих, как говорят, все недуги и хворобы, а мужики-де помешали.
– Ну что ж, – сказал Иван, потупясь, – счастливо уврачевать столь изрядную и благородную болезнь.
– Спасибо, Ваня, – чуть конфузясь, вымолвил Хрущов, – ты уж извиняй, я твое к себе участье помню, но не могу, уволь. Боюсь изгрызен быть болезнию франчужской.
Только тем и помог Хрущов, что рассказал, где остальных господ сыскать, но к Винблану не советовал ходить: он-де на радостях, что путешествие счастливо кончил, пьет беспробудно и часто забавы ради из пистолетов палит, совсем уж озверев от пьянства.
– А Мавра где живет, не знаешь? – равнодушным желая быть, спросил Иван, а Хрущов, так же оловянно, как и Игнат вчера, выкатил глаза и ответил:
– Да где-нибудь живет, наверно...
На том и расстались с Хрущовым, пошли в квартиру, где поселились вместе Батурин и Степанов. Старого полковника нашли больным, ухаживал за ним Степанов Ипполит. Не ожидали, что известие о продаже галиота такое действие на капитана бывшего произведет. Он, прежде вежливый и тихий даже с мужиками, вдруг заорал, кулаками сжатыми затряс, нещадно стал ругать себя, за то что, юнцу подобно, доверился бродяге иноземному, без племени, без роду, ищущему лишь удовольствий острых, не почитающему ни Бога, ни заветов добрых, подлому и лживому, велеречием мостящему дорогу мерзких своих деяний. Сказал Степанов, что продажей корабля, он думает, Беньёвский не закончит, а затеять может дело куда сквернее самовольного поступка первого, а посему не письма ему стоило писать и тем давать возможность с мыслями собраться, а губернаторский дом взять штурмом, исхитить оттуда адмирала и суд кровавый учинить над ним, как над злодеем. Иван в необходимости штурма усомнился – он почему-то был уверен, что адмирал придет. Разговор закончил капитан горячим обещаньем мужикам всемерно помогать, но, на больного показав Батурина, с ними не пошел, а сказал, что знака будет ждать от них. На том и расстались. И мужики, побродив по городу, купив кой-какой съестной припас, возвратились к вечеру в опротивевший им дом. Некоторые полагали, что сегодня же придет к ним адмирал с повинною, но Беньёвский не пришел. Однако вечером другого дня посыльный прибежал и принес письмо. Все сгрудились вокруг Ивана, сорвавшего печать и приготовившегося читать.
– Да от кого же, Ваня, писулька-то? – спросил нетерпеливый кто-то.
– А писал вам, братцы, барон Мориц де Бенёв, его императорского римского величества обрист и его высочества принца Альберта, герцога Сакс-Тешинского, действительный камергер и советник, его же высочайшего секретного кабинета директор и прочее, и прочее, – прочитал с листа Иван.
– Да кто ж сие такой? – удивленно разве руками кто-то.
Иван усмехнулся:
– А сие, ребята, наш адмирал так себя титулует для вящего почета. Ну да посмотрим, что сей камергер и секретный директор писать изволит. – Иван тряхнул листом: – «Любезные дети мои! Вы знаете, что я усердно старался всегда для вашего удовольствия и что я до последнего определил вас защищать, для вашего благополучия все старания приложил, в том вы уверены быть можете. Правда есть, что с немалым оскорблением узнал я о вашем роптании и противлении против меня, но как я уже осведомлен, что вы обмануты лестью и ложным обо мне предсказанием, и так я вас более не виню и дело сие поминать не хочу. Имейте усердие обо мне. Я буду с Божией помощью вам защитою, никакого оскорбления вам не будет, пищей и одеждой вас честно снабжу, и ежели Бог, Всевышний владыка, вас принесет в Европу, то я вам обещаюсь, что вы вольные будете весь ваш век. Писано ноября двадцать шестого дня сего семьдесят первого года в Макао».
Иван насмешливо немного посмотрел на мужиков, которые стояли с вытянутыми лицами, не зная, что и подумать.
– Ну, и что скажете о сем? Изволит, видите, печалиться наш адмирал о напрасном вашем недовольстве его персоной, но, могли заметить, по мягкосердечию своему сей директор кабинета винить вас не желает и не хочет помнить зла.
– Стало быть, обидели мы батю, – в нос прогундела Прасковья Андриянова.
– Да, обидели, видать, – вторил кто-то ей.
– Да вы что-о! – с ненавистью жаркой, ярой зарычал Иван. – Совсем опупели, что ли, али свихнулись от вони здешней? Да он же насмехается над вами, над вашими холопьими душонками, потому как уверен, что мерзость всякую ему простите, ибо в заморье вы без него – как слепец без поводыря! Но забудьте же вы старые свои привычки, бросьте, яко малое дитя, за материн подол цепляться, учитесь своей башкой варить и на своих ногах ходить, не то, чуть отойдет в сторонку мать, как тут же упадете и захнычете, мысли все ваши перемешаются, и уже не человеки вы, а баранье стадо, которое любой пастух возьмет и поведет. И поведет туда, куда ему угодно: под нож вас поведет – все хорошо, на обрыв крутой, откуда сигануть заставит, – тоже ладно, драться вас меж собой заставит – а почему бы и не драться, если того пастух велит? Любыми вы, ребята, сможете быть тогда, и Бога и дьявола сразу носить в себе станете, и оба поочередно они из вас высовываться будут: сейчас вот черт, а через минуту Бог. И будет нравиться вам перемена та, потому что любите вы каяться после грехов содеянных да, побивая в грудь себя, слезы с соплями вместе по рожам растирать. Э-эх, вы! Больно толстой шкурой вас природа наградила – палка уж нечувствительна, железом надо прижигать!
Мужики сконфуженно молчали. Слово взял Игнат:
– Да уж расчестил ты нас, не помиловал. Да токмо я тебе вот что скажу: хоть ругай ты нас, хоть нет – а без отца мы пока не можем, нужен нам батя. Может, когда и научимся сами собой править, но покуда мы, как пчелы, вокруг матки своей копошимся да гудим. И сам ты такой, Иван, потому что русский, а выкрутасы все твои от немцев. Но, думаю, в душе своей и ты сам в рое обчем, близ матки быть хотел бы...
– А ты, Игнат, в душу мою не лезь! – вдруг неожиданно для всех зло вспылил Иван. – Гляди-ка, какой ловец человеков выискался!
Суета, испугавшись того, что обидел человека, примирительно сказал:
– Да что ты, Ваня, я не лезу. Уж больно дырка маленькая, что в душу человечью ведет, – с моими мясами не пролезть туда.
7. СУД НАД АДМИРАЛОМ
И на день другой не пришел Беньёвский, но заболели, забредили сразу четверо: Василий Чурин, Зябликов Филиппка и два артельщика, Егор, брат умершего Фрола, и тихий, набожный Андрюха Медник. Горячкою горели, страшным бредом мучились, умирали долго. Беньёвский все не приходил, но утром как-то, дня через два, в дом постучалась Мавра, вошла в покой, где пахло смертью, нарядной щеголихой, в платье дорогом, в шляпке, с легким зонтиком в руках. Принесла с собой рой запахов – духов, вина, благовонных бабьих притираний. Все на нее уставились, разинув рты, искренне дивились красоте такой и пышности. Иван навстречу Мавре вышел, улыбался, за обе руки взял ее, а молодица руки вырвала и с бесстыдством жадным от уст до самых стоп к нему припала, будто скучала страшно.
– Где ж ты ходила? – осторожно, стыдясь смотрящих мужиков, губы свои Иван отнял.
– А ты где был? – тихо шепнула Мавра. Ваня промолчал, а молодка еще шепнула: – Вот мы и поравнялись.
На том разговор их и закончился.
А к вечеру, с непривычки к смраду тлетворному, привыкшие к шалому морскому ветру, чистому, свежему, померли Василий Чурин и Зябликов Филиппка. Штурман все молчал перед кончиной, хмурился, будто на самого себя сердясь, что неосторожно так ввязался в столь сомнительное дело. Так и отдал Богу душу со сдвинутыми бровями. Зато Филиппка бесновался страшно – не хотелось помирать молодому парню, за грош так помирать. Кричал, скрипел зубами, драл на себе рубаху, волосы, материл Беньёвского, царицу, мужиков за то, что безрассудны были и обмануть себя позволили. Но за минуту до конца стал прислушиваться к чему-то, шаги чьи-то услыхал и с удивлением мальчишеским все ждал кого-то с широко отворенными глазами. Артельщики скончались ночью, и лишь наутро нашли их уж похолодевшими. Всех четверых обмыли, обрядили в чистое смеретное, псалтырь усердно почитали, пока другие наспех сколачивали новые их домы, и всем миром понесли на кладбище.
И Мавра на кладбище была. Не знала она прежде о заразительной болезни, что настигла ее соотчичей, а увидев этих четверых, поражена была и даже поплакала изрядно, размазав по лицу белила и румяна вперемешку с углем, которым сурмила брови. Когда в могилу общую опустили мертвецов и закидали гробы землей, стали по русскому обычаю покойных поминать. В сумятице поминок Суета Игнат, тихонько взяв Мавру за руку, отвел ее за склеп богатый и высокий, так что не стало видно их другим.
– Зачем позвал? – спросила Мавра, чуть тревожась.
– А сядем-ка давай, – показал артельщик на могильный камень.
Уселись, Игнат кисет достал, трубку раскурил, для рожи его широкой слишком маленькую, сказал негромко:
– Я, Мавра, в дела чужие сызмальства мешаться не любил, тем паче в дела сердешные, но поелику я смерти товарищев моих зрить боле не хочу, то реку тебе такое...
– Что же?
– А вот что, – поднял он палочку нетолстую с земли, а ногой разгладил песок близ камня, где сидели, – бери-ка ты сие перо и рисуй мне план дома того, откель ты поутру вчера пришла.
Мавра побледнела так, что и размазанные румяна бледность ее не скрыли.
– Что-то не пойму тебя, Игнат. Откуда я пришла?
– Оттуда, где полюбовник новый твой проживать изволит, похерив все обещания свои да пакости нам чинящий.
– Да кто сие? – негромко вскрикнула молодка.
– А Бейноска, кому еще на корабле глазами блядливыми своими мигала – я видел! Тот, на кого ты парня такого, коему равных нет, с бесстыдством променяла. На, черти, курвятина, не то и пикнуть не успеешь, как сей рукой задавлю тебя в одну минуту! Никто и не услышит, а услышат, так не прибегут спасать и Ваню удержать сумеют – так ты всем противна стала. Черти же! Да правильно черти! Покой, где сам Бейноск ночует, тебе, я думаю, известный, особливо укажи!
И Мавра, кусая от досады губы, принялась чертить план дома губернаторского. Игнат расспрашивал дотошно, допытывался и об окнах, и о дверях – сильны ли, – и о замках, и об охране дома, и когда укладываются спать. Все рассказала Мавра, что знала, швырнула палку на песок, молвила:
– Все, больше не пытай! Ничего не знаю боле!
– Ладно, и того довольно! И вот я что тебе еще скажу: баловства того не прекратишь – убью тебя, попомни слова мои. Я Ваню обижать не дам. Его и всех нас. Ежели б с нашим стыкнулась ты, еще простил бы, с кем не бывает, но немца не прощу тебе, попомни!
Лестницу полуторасаженную, надежную, но легкую, Игнат сам сколотил. Раздобыл веревки в палец толщиной – не разорвешь. Прут где-то раздобыл стальной, каленый, толстый, расплющенный с одного конца. Все это показал Ивану.
– Ладно. Еще мешок рогожный нам понадобится. На него наденем.
– И то верно, – согласился Суета, – мешок достану. А как с оружием?
Иван из кармана узорчатый свой вынул пистолет, показал Игнату, с сожалением сказал:
– Весь мой арсенал. Хоть нож какой возьми.
– Возьму и нож, но и шишечка сия не помешает, – из кармана вынул кистенек на цепке да с ремешком, чтоб на запястье вешать, полуторафунтовый, с граненым шариком.
– Вещь знатная, – кивнул Иван. – Пойдет!
Никого из мужиков не посвящали, вышли из дома в час пополуночи. Шли по городу с осторожностью немалой, боясь столкнуться с караулом. Потайной фонарь, Иваном припасенный, зажгли кварталом ранее, до губернаторского дома не доходя. Стараясь не щелкнуть камешком, подошли к ограде, к дому примыкавшей. Лесенку приставили, полезли – во дворе, как будто, никого. На стену забрались, распластавшись на гребне ее, лестницу на сторону другую перетащили. И тут охранника увидели с ружьем, кемарившего, на длинный ствол опершись. А Мавра говорила, что двор не охранялся. Стоял тот караульный недалеко от тех дверей, которые открыть им предстояло. Поэтому лишь кивнул Иван Игнату, и Суета, как тень неслышный, со спины к караульному подкрался, взмахнул кистенем и тут же подхватил упавшего на руки. К кустам отнес. Вернувшись, шепнул Ивану:
– Маленько я его. И рот тряпицей заложил. Скорее надобно – могет и очухаться.
На крыльцо взошли. С дверью Игнат недолго провозился – прут он надежный подобрал. Вошли в просторную прихожую. И фонаря не нужно было брать – по стенам лепились лампы, такие яркие, что потушить хотелось. На цыпочках свернули они направо, по коридору двинули, где двери на обе стороны были, а меж дверей навешено оружие богатое. Комнаты Игнат считал, как будто и нужную нашел, Ивану на дверь показал глазами, от опасности возможной диковатыми. Изготовил было свой прут, но, присмотревшись, улыбнулся, дверь тихонечко толкнул, и она вперед пошла. Вот распахнулась уж довольно широко, чтоб им в покой пролезть, пролезли и вдруг услышали спокойное:
– Али чего забыли тут, ребята?
За столом, неярко освещенном лампой, с пером в руках сидел Беньёвский и на вошедших с пристальным вниманием смотрел. Игнат и Ваня этого не ожидали.
– А мы вот... за тобой... – глупо вымолвил Игнат.
– Ну-ну, – кивнул Беньёвский и вдруг со звериной сноровкой рыси метнулся он к кровати, над которой висела шпага, обнаженная, без ножен. Но случалось Игнату Суете и на рысь ходить, поэтому прыжок Беньёвского поймал он глазом в зачатье самом, и две сажени, что отделяли Игната от кровати, пронесся он стремглав, упав на ложе мягкое, тиская в руках-клешнях своих извивавшегося адмирала. Вначале тяжелой, корявой своей ладонью рот и нос его зажал, наваливаясь грузным телом на предводителя, и через несколько минут притих под ним строптивый адмирал. А Иван словно в столбняке все у дверей стоял. Вдруг шаги послышались. Все ближе, ближе... И как часто Ваня благодарил Матерь Божью за то, что надоумила его: увидав засовчик легкий на дверях, в одно мгновенье дернул в сторону его. Шаги затихли у самой двери, и голос чей-то, говоривший непонятно, не по-русски, тревожно что-то произнес. Игнат из голенища нож длинный вытащил, с головы Беньёвского подушку снял, а голос снова что-то вопрошал. Кончик острый вдавливая в шею адмирала, так что тонко струйка крови по шее потекла, прошептал Игнат:
– Ответь! Не то ответишь, тут же кончу. Говори!
Беньёвский дрожащим голосом, но беспечным тоном длинную фразу произнес. Ему ответили, и шаги вдруг вновь послышались, будто удалялся кто. С четверть часа полежал Игнат на адмирале, потом пук ветоши в рот ему засунул, крепонько увязал его веревками при помощи Ивана, мешок рогожный на голову плененного надел, и стали выносить.
Во дворике все тихо было. Часовой, зашибленный Игнатом, видно, не очухался еще. Лестницу поставили, перекрестились, и то ли ночь такая темная была, то ли действительно хранила их тогда какая-то невидимая сила, но перебрались они через ограду счастливо и ношу незаметно перетащили. А потом все уж просто было, только натерли плечи благородным своим грузом.
В дом к мужикам пришли они уже под утро, досыпать не дали. Едва вошли, как загремел Игнат:
– А ну-кась, сонные тетери, поднимайтесь! Гости к нам пожаловали! Потчевать придется!
Закопошился муравейник. Спросонья матерились, рогожами от шума пытались защититься, но Игнат басил:
– Что спите? Сам адмирал Бейноска вам встать велел!
Мужики вскочили живо, между Иваном и Игнатом увидели Беньёвского в истерзанной рубахе, с кровью на шее, на плече, с лицом, украшенным хорошим синяком и ссадинами, но гордого и невозмутимого, стоявшего со сложенными на груди руками. Вид предводителя избитого смутил мужиков, забыли они все обиды, на батю глядели с сожалением и даже с жалостью.
– Ну, – сказал Иван, – вот вам, братцы, тот, кто причиной был того, что близ ямы отхожей живете и, наверное, долго жить будете, поелику средств к бегству из города сего он также вас лишил. Ну, так вопрошайте у адмирала своего, пущай отчет вам даст прямой.
Ждал Иван, что накинутся соотчичи его на причину стольких бед своих, призовут к ответу, смутят его невозмутимость, осудят, изругают, заплюют и побьют, быть может, но мужики молчали. Босые, в портах, переминались с ноги на ногу, посмеивались, терли носы, покашливали, покряхтывали и на адмирала не глядели.
– Ну, что же вы? – крикнул Иван. – Али вам смерть товарищей безделкой показалась? Ну так о себе подумайте – за ними же отправитесь!
Но мужики молчали, и Беньёвский вдруг громко расхохотался:
– Ну так что же вы, ребята? Отчего не призываете дать вам экспликацию поступков? Отчего же тщетно взывает к вам сей молодой ерой, потщившийся похитить силой своего наставника и командира вашего? Хорошо, коль стыдитесь к ответу призвать своего отца, так я сам себе задам вопрос и сам же на него отвечу, а вы послушайте. Ну, во-первых, скажи нам, господин Беньёвский, отчего ты, обещая пробыть в сем городу одну неделю, живешь здеся более трех месяцев? Отвечу вам охотно. Был в первый день я призван к другу своему давнишнему, тутошнему губернатору, принят был я гостем, но недолго оным оставался, а сделался его я пленником, ибо не знал я прежде, какие когти львиные могли скрываться под нежной шкурой агнца. За что пленил меня вельможа сей? Отвечу: в первый же вечер предложил он мне составить предприятие одно, в кое войти я отказался наотрез. Вам, друзья мои, должно быть, интересно знать, что сие за предприятие такое? Что ж, без обиняков отвечу. Сей губернатор стал настаивать отвести вас всех до одного работорговцу, считая, что право крепостное российское вас к тому уж довольно подготовило. Я же христианского человеколюбия ради с гневом отказался, и он меня принудил в доме своем остаться, покуда я не соглашусь.
– Да неужто такой он изверг? – тихо молвил кто-то.
– Не то выражение, дети мои, – сущий дьявол, которых средь католиков немало. Ну вот, а покуда я сидел в плену, рожден был мною план один, для исполнения которого наш жалкий галиот ненадобен уж оказался, поелику требовалось плаванье далекое, на кое по причине малости своей он уж не годился. А план мой следующим был: не на Филиппины плыть, совсем для природы русской не подходящие, а на прекрасный остров Мадагаскар, лежащий в Индейском океане. Да, я продал галиот со всем припасом и товарами, но за него получил я золото в количестве немалом – четыре с половиной тысячи пиастров, чего нам с вами хватит не токмо на переезд, но и на обзаведенье всем необходимым. О, верьте, дети, слову моему. Ведь я же православный, как и вы, и ежечасно я Богородицу молил о вас и плакал, узнавая, как вы скорбите здесь болезнями и голодом. Жестокосердный губернатор, чтобы меня принудить, решил измучить вас телом, меня же сердцем, ибо видел он, как я страдаю! – и Беньёвский, отвернувшись, затряс плечами.
Смех раздался прямо за его спиной. Все посмотрели: в полумраке утра и не разглядели поначалу неизвестно откуда взявшегося Ипполита Степанова, вошедшего как-то неприметно. И всем не понравился неуместный этот смех в то время, как расстроен был их батя.
– Ну скажи ты, господин хороший, – пряча смех, сказал Степанов, – какие такие узы мог губернатор на тебя накласть, чтоб тебя, малого смелого, бежавшего с места ссылки, принудить продать работорговцу людей, тебе не принадлежащих вовсе? Али на цепи сидел?
Беньёвский зло осклабился:
– Нет, не на цепи. Бывают узы свойства нематериального совсем, кои порвать мы тоже силы не имеем.
– Да, я понимаю, – продолжал Степанов, – какие то узы – узы общего согласия, должно быть, на предмет продажи сих людей в неволю, вот какие!
Беньёвский посмотрел на капитана бывшего с презрительной насмешкой:
– Ты – дурак и изволишь галиматью чесать!
Степанов, худощавый, с большими, навыкате, глазами, бледный, с бородкой острой, от обиды затряс губами:
– Нет, сударь, я не дурак, и, кроме того, я не подлец, как ты, не лгун, а значит, за свои слова ответить я смогу! Так какие узы наложил на твою выю губернатор, коли я видал тебя частенько в городе, на невольничьем базаре, куда приносим ты был в носилках белых? И если я там был, чтоб убедиться, до каких пределов жестокость человечья может доходить, поелику по наивности не верил раньше в возможность такого скотства, то тебя встречал я там беседующим с торговцами, кои даже уводили тебя к себе, приятельски поддерживая под руку. И корабль наш ты продал потому, что он не нужен боле тем, кто скованными в трюме другого корабля поедут!
Было заметно, что адмирал ответ готовил, но замешкался, как видно, с парой слов, и его опередил Коростелев Дементий:
– Отец наш, скажи от сердца, правда то, что сей дерзкий говорит? Хотел в невольников нас превратить?
Беньёвский с горькой укоризной головой покачал:
– Да, дети, не думал я, что дождусь от вас сего вопроса. Думать мог скорей, что каменьями закроете вы рот хулителю. Все, дети, обидели вы меня. Сегодня же пришлют вам то золото, что получил я за корабль. Ваше право делать с ним все что угодно. Нанимайте судно – тем более что, слышал, штурман наш почил – и отправляйтесь куда хотите, но без меня теперь. Клятву свою вы преступили и сомнением доверие ко мне уж подточили. Все, ухожу, прощайте, – и он пошел к дверям.
Но взвизгнула Прасковья Андриянова:
– Батюшка, свет наш, не уходи! Куда ж мы без тебя-то?
– Нет, дети, нет, – глухо из сеней отозвался адмирал.
– Господи, уходит! Взаправду уходит батя! – прокричал муж Прасковьи, Алешка, но Степанов рассмеялся:
– Ждите, уйдет! Да он комедь ломает, шут гороховый!
Подлетели к Степанову трое мужиков, у носа махали кулаками, рожи страшно корчили:
– Молчи ты, кочерыга! Зачем пришел? Пшел, пшел отсель!
Человек десять в сени за адмиралом кинулись, с воплями и зовом жалким. Иван им вслед кричал:
– Ай да мужики! Ай да срамники! Ну, будете вы помнить свой позор, вовек не очиститесь! Плюньте на Бейноску, поплывем в Россию!
Но Ивана никто не слушал, – правда, были и те, кто за адмиралом не бросился, а на месте остался, в нерешительности, смущении и в смятении даже. Слышно было, как молили мужики и бабы адмирала, простить обиду просили, а тот все не соглашался, незло уже куражился, капрызил: «Да нет, дети, не пойду, и не зовите. Недоброхотов там моих немало, не хочу, пусть уж Отец Небесный вам помогает». – «Да пойдем, отец! Зложелателей твоих повыгоним али законопатим им едалы, чтоб не поносили тебя зазря. Ну, идем же!»
Беньёвский, нахмуренный, будто недовольный тем, что дал себя уговорить, появился в покое ведомый под руки с обеих сторон. Андриянова Прасковья на тряпочку плевала и вытирала ему замаранную щеку – адмирал не возражал. Остановились, руки адмирала отпустили, а Беньёвский, приосанившись и кашлянув, сказал:
– Ладно, ребята, прощаю я вам и в сей раз сумнения ваши, но чтоб вдругорядь уж не повторять. Знаете же сами, сколь рачительный я есть ваш попечитель.
– Знаем, знаем! – крикнуло сразу несколько голосов. – Дале говори!
– Ну что ж, скажу, не постесняюсь. Значит, плывем мы с вами, братцы, таперя в океан Индейский на франчужский остров Иль-де-Франс, что от славного Мадагаскара недалече. На острове том помянутом есть власти с полномочиями сильными, у коих хочу я ордер получить на заселение Мадагаскара, где мы устроим с вами российскую колонию, но не от имени императрицы, а под флагом цесаревича. Аль думали, что я похерил, оставил втуне все, ради чего мы начинали бунт наш? Нет, детки, помню! Еще как помню, поелику люблю вас христианской преданнейшей любовью и готов отдать за дело ваше кровь свою до золотника последнего!
Радость всеобщая, шумная, громкая, вопящая сотрясала теперь уж всех. Кинулись к Беньёвскому, плакали, тискали, целовали руки, кто-то в ногах валялся. Благодарили, прощения просили, грозились наказать обидчиков. В стороне стояли только трое: Иван, Игнат и Ипполит Степанов. Устюжинов нахмурен был, артельщик в задумчивом смущенье теребил серьгу, а бывший капитан с издевкой улыбался. Наконец все поутихли, поуспокоились, стали расходиться кто куда. Беньёвский осторожно подошел к Ивану, тронул за плечо:
– Ты, Ваня, вижу, снова кафтан казацкий носишь?
– Да, ношу, – не сумел смолчать Иван.
– А тот тебе приглядней был. Впрочем, ты, вижу, и в мыслях перемену учинил. Напрасно. Хотя сие лишь одни фантазии твои. Ты, конечно, с нами поплывешь...
– Ты уверен?
– Ну а то куда тебе? Не в Россию же... к таким вот... сам видел. Поплывем, Иван. И Мавра с нами будет...
Иван вдруг вспомнил свое виденье, вспомнил плиту, то, как боролся Беньёвский с матерью его за половину тела верхнюю, и холодно сказал:
– Да, поплыву, но не с тобой, а с ними, поелику понял, что люди сии – дети малые, поводырь им нужен. И станешь им не ты, а я. Ко мне же боле не подходи. Физиогномию мерзкую твою я видеть не желаю.
– Что ж, Иван, – ухмыльнулся адмирал, – пестуй своих соотчичей. Скоро, уверен, тебе занятие сие наскучит.
– А наскучит, – ощетинился Иван, – тебя покличу! Ты ведь забавник из первых будешь!
Беньёвский снова ухмыльнулся и отошел. А Иван смотрел на радостных, галдящих мужиков, вновь обретших батю своего, вновь беззаботных, надеждой вдохновленных, и улыбался, не ведая, что улыбка его похожа на ту, что кривила то и дело рот Беньёвского.
Игнат к Ивану подошел, сказал, поглаживая рябую щеку:
– Мужики зело довольны нами – адмирала, батю им вернули, а мы-то судить его хотели.
– Народ сей до судей не дорос еще! – уверенно сказал Иван. – Он боле жертвой пострадавшей быть привык.
8. ПЛЫЛИ НА ИЛЬ-ДЕ-ФРАНС
В Макао сыскать суда, что шли на Иль-де-Франс, Беньёвскому не удалось. Весь декабрь на то ушел. Мужиков, однако, перевел он на другую, лучшую квартиру, назначил щедрый трактамент, чтоб не было нужды ни в чем. Мейдера заставил к ним ежедневно приходить с лекарским осмотром. Но все же отнесли на кладбище одного артельщика, болезнь прилипчивую с собой со старого жилья перетащившего. Теперь имелось их в остатке вместе с адмиралом да офицерами сорок семь душ, а с Камчатки уплывали в числе семи десятков.
Весь декабрь, дождливый, душный, искал Беньёвский подходящий для путешествия корабль. В Макао так сыскать и не сумел, но оказалось, что в Кантоне, открытом китайском городе, что неподалеку находился, стоят под погрузкой два французских судна с купеческой оказией, «Делаверди» и «Дофине». Прознал Беньёвский, что следуют они до Лориана, что во Франции, в Бретани, но зайдут и на Иль-де-Франс. Заранее с капитанами судов тех не сговариваясь, дал мужикам команду собираться. Прошли мужики по Макао в последний раз, подкупили кой-какой мануфактуры мелкой у китайцев, посмотрели на потешные огни, перед тем на кладбище зайдя да попрощавшись с оставленными в чужой земле товарищами. Утром и мужики, и офицеры, включая Батурина больного, Винблана, взятого в горячке белой, Хрущова, озабоченного французской своей болезнью, Мейдера, накупившего фарфора три корзины, но исключая Степанова, который с адмиралом дел боле иметь не захотел и в Макао остался, усевшись на большие джонки китайские, поплыли к городу Кантону.
По прибытии в большой тот город, где судов купеческих еще поболе было, чем в Макао, Беньёвский на переговоры с капитанами французскими пошел, вернулся к мужикам сияющий, собой и французами довольный. Сообщил, что рыцарственного поведенья капитан «Делаверди» Гийом де Круассар, командир эскадры всей и поверенный одного влиятельного купеческого дома, за две тысячи пиастров готов доставить команду затонувшего у берегов Китая немецкого судна на остров Иль-де-Франс, обещая питать матросов из запасов общих. У Беньёвского спросили тут же, о команде какого судна он речь ведет, и бывший адмирал признался, что был вынужден сказать де Круассару не совсем чтобы правду и назвал себя подданным императора германского, а мужиков – венгерцами, боясь вызвать к ним у капитана отношение недоброе. Но мужики, узнав об этом, крепко возмутились и сказали, что венгерцами им представляться уж надоело, тайком креститься тож, и все беды на них свалились и погубили треть людей, конечно, из-за кощунства, ими учиненного от превращения в католиков. И как ни умолял их предводитель, как ни грозил, стояли крепко на своем. Беньёвский рассердился страшно и заявил, что в случае таком за исход счастливый плаванья он не ручается, но кто-то заметил ему на это, что счастье-де и без того где-то стороной проходит, а у них не загащивается. На том разговор и кончили. А генваря 12 дня 1772 года трехмачтовые тридцатипушечные фрегаты «Делаверди» и «Дофине» подняли якоря и вышли из гавани Кантона, курс держа на юг, по направлению к острову Калимантану.
Разделил Беньёвский мужиков на две команды не без соображенья. Поровну разбил два десятка артельных мужиков и взял с собой на «Делаверди» Игната Суету, которого не переставал хвалить и благодарить за вызволение его из плена губернаторского. Но Устюжинова Ваню брать с собой вначале не хотел, да и сам Иван желаньем не горел плыть вместе с адмиралом, но поскольку Мавра почему-то возжелала быть только на флагманском фрегате, то и нареченный с ней вместе оказался и с адмиралом тож.
Отплыли при попутном ветре. Мужики, даже острожане бывшие, которые за время плаванья на «Святом Петре» в ремесле морском кой-что начали кумекать, с удовольствием и немалым любопытством приглядывались к фрегатам, на которых плыли. Дивились, как ладно сработаны были корабли, корпус обшит надежно, аккуратно досками дубовыми, а кое-где поверх досок и красной медью листовой, на солнце зеркалом сиявшей, мачты с глубокой смоляной пропиткой, рангоут отчищен и проолифен, весь стоячий и бегучий такелаж мастерски острополен, с надежными узлами, красиво вязанными из линей, канатов новых, неистертых, белых, чистых. Все на палубе покрашено, отчищено, отдраено до блеска. Пушки, покрашенные тоже, парусиной зачехлены. Весь облик кораблей – благородный, гордый, как у холеных, хорошо объезженных, сытых, умных жеребцов породистых, у которых есть хозяин, толк знающий в своем имуществе. Вспомнили мужики свой галиот – ободранный, обшарпанный, некрашеный, с трюмом, в котором не только людей, но и скотину, пожалуй, возить не нужно было, вспомнили и подивились неприхотливости своей, способной получать удовлетворенье от самой малости. Здесь же предложили им каюты с койками висячими, удобными и чистыми. На шестерых каюты. Видно, Гийом де Круассар деньги с Беньёвского взял не за один провоз, а и за удобства. Кроме того, были мужики на французском пищевом пайке, коштуясь припасом корабельным. Каждый день выдавал им провиантмейстер судовой на брата по фунту солонины, по два фунта хлеба печеного, масла коровьего по десять золотников, круп разных, соли, уксуса, по кружке пива двойного и по чарке водки. Еще и овощ кой-какую огородную давали им, и плоды, так что отощать не страшились мужики.
К работам корабельным их не принуждали, никто не материл, не бил свинцовым кулаком промеж лопаток, не называл вахлаками тунеядными и захребетниками. Поднимались, когда хотели, потому как завтрак установили поздно для себя. Потягиваясь и зевая, на палубу выходили, ведерком, на линьке привязанном, черпали за бортом морскую воду, с удовольствием плескались, фыркали, умывались, обливая один другого. Потом одевались чисто, молились у себя в каютах на образки и складни и опять на палубу выходили. Здесь уж дневальный кашевар, на жаровне сготовивший еду, их поджидал с котлом своим. Садились мужики прямо на палубные доски, на колени ставили миски оловянные, что выдали из камбуза по штуке на каждого под личную расписку. Ели обыкновенно с аппетитом, успевая проголодаться очень скоро на свежем ветерке морском. О будущем своем житье-бытье они между собой теперь не говорили, словно и не могло у них быть его, как не было у мужиков сейчас и прошлого их российского, а жили они только в каком-то сиюминутном настоящем, коротком, но быстро заменяющимся другим таким же настоящим – с кашами, спаньем и тупым ничегонеделаньем. Им уж не хотелось ничего, ни во что не верилось, и жили мужики не головой, а одним лишь брюхом. Молились перед сном, зевая, неусердно, вяло, и говорили про себя: «День прошел, и ладно». Так и жили они на французских кораблях.
Сытая беспечная их жизнь чуть омрачалась лишь насмешками французских моряков. Матросы, малые, как на подбор, красивые, хоть и не высокие, но ладно скроенные, с бритыми смеющимися лицами, в парусиновых бострогах, в штанах коротких, верткие, живые, показывали пальцами на мужиков и гоготали, выкрикивая:
– One, Perses! Vendez-nous vos barbes pour les filasses!*[Эй, персы! Бороды свои нам на мочалки продайте! (фр.)]
– Non, pas pour les filasses, Pierre! Nous en ferons un bon balai!*[Нет, не на мочалки, Пьер! Из них метла хорошая получится! (фр.)]
– Perses, Perses! Vous faut-il apporter des ciseaux ou les couperez-vous les haches?*[Персы! Персы! Вам ножницы принести или вы отрубите их топорами? (фр.)]
Мужики понимали, что над ними смеются, но молчали и только пошмыргивали носами, в перебранки не вступали, поспешали в сторонку отойти, или кто-нибудь с укоризной говорил:
– Ну чего привязались, как репей? Али время есть для пустомельства? Шли бы лучше устерсы свои лопать, белендрясники.
Но однажды Суета не выдержал, схватил двоих, неосторожно приблизившихся к нему матросов, сквозь зубы яростно сказал:
– А ну-кась, сударики, поспокойней будьте! А то попишу на рожах ваших оным перышком, – и, больно столкнув их лбами, показал кулак свой с трехфунтовое ядро величиной.
Французы за своих обиделись, хотели было устроить «персам» трепку, но потом рукой махнули, решив, наверно, что связываться с варварами так же глупо, как спорить с младенцем или сумасшедшим. Однако были теперь гораздо осторожней.
Зато уж Мавра нарадоваться не могла тому, что в общество приличное попала. Всегда окруженная матросами или корабельными начальными людьми, счастливая, смеялась громко, будто понимая смысл тех шуток, которыми ее французы угощали. Любила сиживать она на мягком, удобном стуле, вынесенном для нее из кают-компании, в своем нарядном платье, розовом, богато отделанном кружевами. В шляпке сидела, ногу на ногу положив. Нарумяненная, раздобревшая, красивая, как рысь матерая в зимней пышной шкуре. На ножке туфелька атласная, красный обтяжной чулок с узорами. Мавра, ножки свои любя, скрывать их не желала и то и дело подол, будто поправляя, поднимала, показывая заодно и низок панталон, кружевом обделанных, которыми разжилась в Макао, и, гордая приобретением своим, тем, что стала по всем статьям заморской барыней, всем лицезреть давала свою обновку.
Матросы же на Мавру взирали с восхищением, порхали вокруг красавицы, попеременно над ней склонялись, шептали что-то, подмигивали, улыбались, ручки целовали, угощали фруктами, конфетами, китайскими сластями разными, на которые и сами были падки. Мавра подношенья принимала как должное и только руку подавала в знак благодарности своей для поцелуя. Матросы восхищались еще пуще, шаркали ногами, языками цокали и бежали добывать для «азиатской мадемуазели» лакомства в надежде на награду, получаемую без проволочек.
– Вань, – не выдержал как-то Хрущов, – чтой-то милка твоя больно резвой стала. Не ровен час, она тебе красу бычачью на голову. Вижу, ажио из платья рвется, того и гляди голяком побежит по палубе.
– А тебе чего? – огрызался Иван. – Твоя, что ль, печаль?
– Да нет, твоя, конечно. Сие я так, предупреждаю. Французики – народ проворный... спроворить могут. Я вот от ихней болезни пакостной все исчелиться не могу, кабы и она не подхватила...
– Петр Лексеич, считаю ее бабой уж в уме недетском, к тому ж человек она свободный, ничем со мной не связана и вправе делать так, как повелевает ее рассудок и природа.
Хрущов усмехнулся:
– Ты, Вань, хоть и неслабого ума, но зелен еще, а посему не знаешь, что бабы до самой смерти во слабоумии младенческом пребывают, а посему без силы руководительной, мужской никак не могут. Я б на твоем месте, ежели дорога тебе девка сия, взял бы хворостину потолще да при всех бы ее и излупцевал, до крови б выпорол, пока в лохмотья б роба ее не превратилась. Вот что!
Иван вспылил:
– Сударь милый, отойди-ка, пока сух! Мне советчиков в сем деле ненадобно!
Хрущов пожал плечами, улыбнулся и прочь пошел.
Плыли «Делаверди» и «Дофине» уже почти что месяц, без приключений плыли, при попутном, свежем ветре. Океан Индийский скоро уж открыться должен был. Когда экватор пересекали, моряки французские развлечь себя решили машкерадным представлением, звали мужиков чертей морских играть, но мужики им заявили, что срамотой такой не желают оскоромить себя, и от них отстали. Согласилась одна лишь Мавра, которую, изрядно оголив, в деву морскую превратили, в наяду, и она плясала с царем морским Нептуном французский танец под названием гавот.