Помощник по-немецки объяснил, что по мере того, как их одного за другим будут выкликать, они должны пройти по палубе и встать перед майнгерром Дунканом. Там, объяснил он, они выстроятся в двойную шеренгу. При помощи этих нехитрых действий, объяснил он, они попытаются обрести чувство собственного достоинства.
— Марфа, Мариам выбрала верный путь, — мягко сказал он. — Пусть каждый из нас отдает согласно нашим личным способностям. Никого нельзя порицать за исполнение воли Отца нашего, — добавил он в заключение и решительно направился в сторону террасы, взяв под руку Иосифа, не успевшего даже осознать, что произошло.
Майнгерр Дункан тем временем снял фуражку, и, несмотря на рыжие волосы, густо торчащие из-под околыша по бокам, обнаружилось и поразило то, что майнгерр Дункан был лыс. Голова его не была голой, как яйцо. Она, однако, была голой, как сустав гигантского быка, белая, со свежими красными пятнами, будто с неё совсем недавно сняли скальп, и она никак не заживет.
На огороженном стенами зеленом участке за домом приглашенные гости толпились вокруг столов, ковров и других приспособлений, устроенных для них под сенью увитого виноградными лозами навеса, протянувшегося к фруктовому саду. А за этими старыми, изрядно побитыми ветром и дождем каменными стенами, на тенистых берегах небольшой речки могли отобедать незваные, но все равно желанные гости.
Майнгерр Дункан осторожно почесал свою обожженную солнцем лысину, с явной неприязнью наблюдая, как люди один за другим выходят и строятся в неровную шеренгу. Внезапно палуба покачнулась, это заставило его переменить позу, и стало заметно, что он хром на левую ногу. Колено не сгибалось, застыло, как деревянное. Потом внимание его переключилось с шеренги людей на указательный палец правой руки, которым он чесал свою несчастную лысину. На пальце осталась капля крови. Майнгерр Дункан вытер кровь о штаны пониже спины и снова водрузил на голову фуражку.
В беседке под виноградными лозами, уже развернувшими первые листочки, Иосиф увидел рыбаков из Галилеи: Андрей и брат его Симон тихо беседовали о чем-то со своими приятелями из почтенного дома Зеведея, Иоанном и Яковом, которых он обычно называл «гром и молния» за их порывистую вспыльчивость и страстность. Рядом сидел юный Марк, нареченный позже Иоанном; он пришел на сегодняшний праздник из иерусалимского дома своей матери.
И в тот момент, когда зудящую, обожженную лысину майнгерра Дункана лишили даже того небольшого удовольствия, которое приносит почесывание, Адам Розенцвейг, чье имя было только что названо, сделал первый шаг, чтобы пересечь палубу и присоединиться к шеренге, выстроившейся перед майнгерром Дунканом. Он сделал этот шаг уверенно, решительно. Это был момент, к которому месяцами — даже годами — подводила его жизнь. Момент, когда его мечты вот-вот станут реальностью.
Иосиф слегка испугался, видя, как много ближайших учеников и их родственников собрались сегодня все вместе. Тем более здесь, в Иудее, под жестким контролем римского закона и под боком у Каиафы. Если они планировали надолго задержаться в этих краях, то ему следовало перевезти их в свои гефсиманские владения, где слуги всегда надежно охраняли неприкосновенность его жилища.
Корабль вторил размеренным, неторопливым движениям волн, но в этот миг море нарушило ритм. Оно едва заметно, непостижимо вздрогнуло — так лошадь дергает шкурой, когда на неё садится слепень. Этого легкого рывка как раз хватило, чтобы изменился плавный и ожидаемый подъем палубы, и самоуверенный, предавшийся мечтам Адам Розенцвейг потерял равновесие.
Отбросив в сторону эти мысли, он мягко остановил Учителя и потянул его за увитые виноградом шпалеры, не дав возможности гостям заметить их.
Он не упал. Просто выставил вперед левую ногу, чтобы удержаться. И нога неожиданно воспроизвела привычное крученое движение, которое в течение стольких месяцев он мучительно преодолевал. Так он и замер посреди палубы, большой палец левой ноги устремлен резко вниз, как у танцора, пятка поднята, тело нелепо перекручено, правое плечо перекошено для равновесия, локти оттопырены. А нелепый ботинок со всеми своими ремешками и шнурками выставлен на всеобщее обозрение. И к нему прикованы глаза всех присутствующих.
— Мой возлюбленный сын, — мягко сказал Иосиф, — ты так сильно изменился за короткий год моего отсутствия, что я просто не узнаю тебя.
Хорошо знакомый, давнишний стыд захлестнул Адама, лицо его стало пунцовым. Он судорожно зажмурился, как будто собственная, персональная тьма могла скрыть его от окружающей действительности. В эту минуту ему захотелось молиться. Он вспомнил о маленьком ранце, который дядя сунул ему на прощание и от которого ему не хватило духу отказаться — там лежали филактерии, талес и молитвенник. Ему захотелось забиться в темный угол, съежиться и молиться.
Учитель обратил свой взор на Иосифа. Его удивительно ясные карие глаза с зеленоватыми и золотистыми крапинками всегда казались нереальными Иосифу. Это были глаза человека, хорошо знакомого с иными, нереальными мирами.
— Ты!
— Я не изменился, — печально сказал Учитель и улыбнулся. — Изменения происходят в окружающем нас мире, Иосиф. И во времена перемен мы, конечно, должны всецело сосредоточиться именно на неизменном и вечном. Грядет день, предсказанный Енохом, Илией и Иеремией. И так же как я помог вернуть юного Лазаря из могилы, так теперь наша задача доставить этот мир в его новую эпоху — такова моя земная миссия. Я надеюсь, что вы присоединитесь ко мне, все вы. Я надеюсь, вы останетесь со мной. Хотя вам не нужно следовать за мной туда, куда я должен пойти.
Он уловил угрозу в голосе майнгерра Дункана и открыл глаза.
Иосиф не понял его последнего замечания, но решил пока не отвлекаться от намеченной темы.
И в этот момент океан снова вздрогнул. Адам Розенцвейг каким-то чудом удержался в своей танцевальной позе, но майнгерр Дункан, в отличие от него, не выставил для равновесия свою несгибаемую ногу. И просто-напросто уселся, хлопнувшись задом о палубу.
— Мы все беспокоимся за тебя, Иисус. Пожалуйста, выслушай меня. Мой друг, один из членов синедриона, рассказал мне о твоем приходе из Галилеи на осенний праздник кущей. Иешуа, ты же понимаешь, что синедрион является твоим самым сильным сторонником. Уезжая в прошлом году, я думал, что все будет хорошо, что ты будешь миропомазан на празднике грядущей осенью. Они собирались сами миропомазать тебя как мессию — нашего помазанника, избранного царя и духовного вождя! Почему же ты отказался от всего этого? Почему стремишься уничтожить все, что так старательно планировалось нашими мудрецами?
Кто-то из рекрутов хихикнул. Или, может, это был один из английских моряков.
Учитель потер руками глаза.
Адам Розенцвейг увидел красное, рассвирепевшее, черепообразное лицо майнгерра Дункана, впившееся в него снизу голубыми глазками. Он почувствовал себя жертвой гигантского тайного заговора, в котором замешан весь мир.
— Синедрион — не самый сильный из моих сторонников, Иосиф, — сказал он. Его голос звучал устало. — Самый сильный сторонник — мой Отец на небесах; я лишь выполняю Его распоряжения. Если Его планы порой не совпадают с планами синедриона, то, боюсь, им придется согласовывать свои дела с Ним. — И добавил, все с той же усмешкой глянув на Иосифа: — А поскольку здесь мы затрагиваем неизменное и вечное, то это узловая проблема.
Учитель любил говорить загадками, и сейчас Иосиф отметил его постоянные упоминания об узлах и узах. Иосиф хотел прояснить эту тему, когда из-за виноградной шпалеры к ним вдруг вышла Мариам, улыбаясь той сердечной, чувственной улыбкой, от которой обычно таяло сердце Иосифа.
И в какой-то мере он был прав. Если бы спокойное море не сбилось с ритма, не совершило этого непостижимого рывка, как лошадь дергает шкурой, тогда Адам Розенцвейг не застыл бы в этой идиотской позе и не выставил ногу на всеобщее обозрение. Если бы лысина майнгерра Дункана не чесалась так нестерпимо от солнечного ожога, то настроение его, хотя и весьма непредсказуемое, как правило, тем более после таких обильных возлияний, как накануне вечером, могло все же оказаться более благодушным. Если бы майнгерру Дункану в Первом Манассийском не попала в колено ружейная пуля южанина
[4], он бы, может статься, не так болезненно отнесся к физическому недостатку Адама Розенцвейга. Если бы, на самом-то деле, майнгерр сержант Дункан не проявил себя трусом в Первом Манассийском, оказавшись первым в своей роте, кто сломался и побежал, и как раз когда он как следует разогнался, не получил по заслугам вражескую пулю под колено сзади, он мог бы отреагировать менее болезненно. Если бы в ту минуту, когда обнаружился этот недостаток Адама, океан не вздрогнул во второй раз и не усадил его на пятую точку. Если бы не раздался смех. Если бы не выстроился такой невероятный ряд совпадений, то все могло бы в конце концов обойтись.
Ее роскошные волосы, поблескивая на солнце, свободно рассыпались по плечам, придавая всему ее облику некую безудержную и своевольную чувственность, отчего не только старейшины, но даже и ближайшие ученики относились к ней как к неоправданно дорогой и излишне опасной игрушке в окружении Учителя. Иосифу подумалось, что ей присуща какая-то древняя первоосновная сила, сила природы. Она была подобна древней Лилит, которую старейшие еврейские тексты называли первой женой Адама: спелый плод, налитый неудержимой жаждой жизни.
На самом деле, не было никакого логического объяснения, почему майнгерра Дункана до такой степени разгневал физический недостаток Адама Розенцвейга. Он знал, что проверяющие особо не проверяют. Ему самому не раз случалось закрывать глаза и пропускать весьма жалких субъектов. Он понимал, что пушечное мясо есть пушечное мясо, и парень с таким незначительным изъяном несет в себе столько же кварт крови, которую можно пролить, а комиссии большего и не нужно. Но сидя на палубе с ушибленным копчиком, со своей обожженной лысиной и тяжелой от рома головой, со своей хромой ногой, своей трусостью и чьим-то случайным смешком, звенящим в ушах, майнгерр Дункан не настроен был мыслить логически.
— Иосиф Аримафейский! — воскликнула она, бросаясь в его раскрытые объятия и сама пылко обнимая его. — Мы все скучали по тебе, но я соскучилась больше всех. — Она отступила на шаг и серьезно взглянула на него большими серыми глазами, опушенными густыми ресницами. — Мы с Учителем часто вспоминали тебя. Ты так отлично умеешь все улаживать, разрешать жалобы и споры. Ты с легкостью решаешь любые проблемы, и жизнь становится простой и понятной.
Он с трудом поднялся и приблизил к Адаму красное лицо.
— Хотелось бы мне самому понять, что же все-таки произошло после моего отъезда, ибо я вижу явные изменения, — сказал ей Иосиф. — Раньше ведь не бывало никаких разногласий.
— Ты! — заорал он. — Ты, жулик чертов! Хотел выгадать себе бесплатную прогулку до США! Ага, ты прекрасно понимал, что с такой ногой не сможешь воевать! Ага, едешь капиталец себе сколотить в Америке, в то время как остальные ребята едут за пулей. Ага, такое у тебе имелось намерение, так ведь?
— Безусловно, он сказал тебе, что ничего не изменилось! — воскликнула Мариам, с дразнящей усмешкой поглядывая на Учителя. — «Спасибо, дела идут превосходно» — так он, наверное, сказал? Ничего подобного. Месяцами он скрывался от всех, даже от своих последователей. И все ради того, чтобы с триумфом войти в город на Пасху в следующее воскресенье, в окружении…
Адам смотрел в красные, воспаленные глаза, ненавидящие его, и не мог вымолвить ни слова. Сказать было нечего, потому что все, все, что с ним происходило, было из области нереального.
— Ты собираешься идти в Иерусалим при нынешнем положении дел? — встревоженно спросил Иосиф Учителя. — Я не думаю, что это разумно. Синедрион, несомненно, откажется признать тебя помазанником грядущей осенью, если ты устроишь еще какой-нибудь скандал на этом празднике.
— Отвечай, ты, педик! — орал на него майнгерр Дункан. — Разве не за этим ты едешь в Америку?
Раскинув руки, Учитель обнял Иосифа и Мариам и привлек их к себе, словно малых детей.
— Нет, — сказал Адам.
— Я не могу ждать до осени. Мое время пришло, — просто сказал Учитель. Потом, слегка прижав к себе Иосифа, он шепнул ему на ухо: — Оставайся со мной, Иосиф.
— Тогда за чем же? — и красное лицо придвинулось невыносимо близко.
На закате солнца толпы умиротворенных приверженцев Иисуса поднялись на гору, оставив на прибрежных полянах и в садах белоснежный ковер из цветочных лепестков.
Все было нереальным, и Адам знал, что голос его, произнесший затем ответ, тоже был нереальным. Это он сам с собой разговаривал, в своей внутренней тьме, пытаясь что-то себе объяснить.
Когда сгустилась тьма, Марфа разожгла огонь в глиняных масляных светильниках на террасе и слуги накрыли легкую вечернюю трапезу перед отходом ко сну. Здесь были двенадцать учеников, а также юный Лазарь, который выглядел бледным и болезненным и целый день почти не раскрывал рта, еще несколько пожилых женщин и сами сестры. Матушка Учителя прислала свои извинения, сообщив, что сможет прийти из Галилеи только к концу пасхального праздника.
— Я еду, — голос доносился из далекого далека, — чтобы сражаться за свободу.
Эта небольшая компания уютно расположилась за столом, освещенным мерцающими огнями ламп. Учитель вознес благодарности, и все преломили хлеб над щедрыми порциями горячей похлебки, после чего Мариам поднялась со своего места, взяв стоявший перед ней красивый резной ларец. Она подошла к Иосифу, сидевшему рядом с Учителем, и попросила его подержать эту каменную вещицу. Молча открыв крышку ларца, Мариам окунула в него руки, и все сидевшие за столом вдруг прекратили разговоры, заметив, что она словно парит в этом дрожащем свете, подобно судьбоносному или пророческому ангелу.
Он знал, что на самом деле не мог такого сказать, по крайней мере, вслух, и когда он медленно повернул голову к остальным — сначала к тем, которые уже откликнулись на свое имя и построились, образовав неуклюжую шеренгу, потом к толпе, все ещё бесформенной и безымянной, он не ждал от них поддержки. Он просто хотел прочесть в этих лицах их собственную, глубинную, невысказанную тайну: что они тоже едут сражаться за свободу.
Когда она вынула оттуда полные пригоршни благовонного масла, вся терраса, виноградник и сад сразу заполнились ошеломляюще сладостными ароматами нарда. Такая ароматическая смесь, как было известно Иосифу, стоила безумно дорого. Гораздо дороже полновесных пригоршней рубинов и золота.
Конечно, он был не готов к тому, что Свинячий Глаз, Голландец, похлопал себя обеими руками по пузу, как по барабану, отдельному от остального тела, издал два смешка, по звуку нечто среднее между отрыжкой и сморканием Гаргантюа, и указав на него, Адама Розенцвейга, обернулся к толпе новобранцев и прокричал по-немецки:
Один за другим сотрапезники поняли, что должно произойти. Симон оттолкнул свою тарелку и с трудом поднялся с места; Иаков и Иоанн Зеведеи бросились к Мариам, желая остановить ее, Иуда вскочил на ноги… Однако все они опоздали.
— Он хочет сражаться за свободу! Он говорит, что хочет сражаться за свободу!
Иосиф держал алебастровый ларец и изумленно смотрел, как Мариам с ангельски прекрасным выражением лица позволила благовонному маслу пролиться с ее ладоней на голову Учителя и оно заструилось по его лицу и шее под хитон, — традиционный священный ритуал миропомазания царя. Потом она преклонила перед Учителем колени и развязала ремни на его сандалиях. Сделав знак Иосифу, она зачерпнула еще две пригоршни мира, опять-таки стоившие драгоценной царской короны, и полила им обнаженные ноги Учителя. С полнейшим смирением и обожанием Мариам тряхнула своими роскошными шелковистыми волосами и отерла ими ноги Учителя, как полотенцем.
Свинячьего Глаза одолел смех, ему пришлось пережидать все новые приступы хохота и долго хлопать себя по пузу, прежде чем он набрался сил, чтобы ещё раз прокричать:
Все, включая Иосифа, оцепенели, глядя на эту нелепую и ужасающую пародию, некое почти чувственное извращение освященного веками таинства миропомазания, проводимого сейчас на неосвященной земле без священных или государственных полномочий. И проводимого женщиной!
— Хочет сражаться за свободу!
Первым опомнился Иуда, высказав мягкую версию того, что чувствовали все: помимо прочего, ужас вызывало и такое чрезмерно щедрое использование редкого благовония, стоившего целое состояние.
Теперь, однако, его слова утонули во всеобщем гиканье и веселье. Люди смеялись. Они смотрели на него, Адама Розенцвейга, и смеялись. И кто-то все выкрикивал и выкрикивал из толпы:
— Мы могли продать это масло, чтобы помочь бедным! — воскликнул он с почерневшим от гнева лицом.
— Fur die Freiheit! Fur die Freiheit!
[5]
Иосиф обратил на Учителя пытливый взгляд.
В полумраке глаза Учителя горели темно-зеленым огнем. Он взглянул на Мариам, стоящую на коленях между ним и Иосифом. Он смотрел на нее так, будто запечатлевал черты ее лица в памяти, не надеясь увидеть ее вновь.
Глава 3
— Почему ты так переживаешь за бедных, Иуда? — сказал Учитель, не отрывая взгляда от Мариам. — Бедные останутся с тобой. Но я… не останусь.
По мере приближения \"Эльмиры\" к порту, с северной стороны медленно проплывал зеленый берег, там и сям украшенный хохолками деревьев, пятнышками белых вилл и ферм, умытый чистым сиянием летнего утра. Адам Розенцвейг оторвал взгляд от работы — он отбивал с цепи ржавчину — и поглядел на берег. Это была Америка.
И вновь Иосифу стало страшно. Он чувствовал себя беспомощным, сидя рядом с Учителем и тупо держа сосуд с благовонием. Словно прочтя мысли Иосифа, Учитель повернулся к нему.
— Позже Мариам объяснит все, что тебе нужно будет узнать, — тихо сказал он, едва шевеля губами. — А сейчас мне хотелось бы, чтобы вы привели мне животное для въезда в Иерусалим в грядущее воскресенье.
Ребенок, маленький мальчик, стоял на длинной песчаной отмели рядом с виллой, совсем крошечный с такого расстояния, в голубых панталонах и белой курточке, а его коричневая собака лаяла не переставая. По крайней мере, поза и движения этой далекой собаки говорили о том, что она лает, — потому что звук не долетал до Адама из-за сильного ветра с моря. Это была большая коричневая собака, она опиралась на напряженные передние лапы, пасть её открывалась и закрывалась с ритмичностью метронома. Было понятно, что это большая собака, потому что стоя она была ростом почти с мальчика, но на расстоянии казалась ненастоящей, как маленькая хитроумная баварская игрушка, рот которой движется благодаря вмонтированному противовесу-маятнику. В ярком сиянии летнего морского утра без намека на дымку или туман ему казалось, что видна даже маленькая красная полоска языка, когда пасть открывалась.
— Я умоляю тебя, откажись от этой сумасбродной затеи, — страстно прошептал Иосиф. — Ситуация сложилась крайне опасная… и кроме того, все это полнейшая дьявольщина. Ты оскверняешь древние пророчества. При всей любви к Мариам я должен заметить, что никто из царей иудейских не был миропомазан на неосвященной земле, да еще рукой женщины!
Но звука Адам Розенцвейг не слышал. Как ни напрягал он слух, все равно не мог расслышать лая. Ему бы хоть разок услышать, чтобы убедиться, что по крайней мере эта собака — настоящая. Потому что все сейчас казалось ему нереальным.
— Мой возлюбленный Иосиф, я пришел сюда не для того, чтобы стать царем Иудеи. Мне принадлежит иное царство, и, как ты верно заметил, у меня также другой способ миропомазания. Но у меня есть к тебе, друг мой, еще одна просьба. Во время пасхального ужина многие будут искать меня. Для безопасности нужно сохранить в тайне место, где мы соберемся на вечернюю трапезу. Ты должен прийти к храму и привести за собой других. Около рынка ты увидишь человека с кувшином воды. Следуй за ним.
С того второго утра после отплытия из Бремерхафена все казалось ему нереальным. Как будто его мечты там, в Баварии, в те долгие месяцы, пока умирал отец, а сам он перерождался в мужчину, были реальностью, а все, что на самом деле произошло после этого, было всего лишь сном. Неужели это действительно так? Ибо сокровенные мечты человека — и есть его суть, рассуждал Адам ночью, и если это отнять, что же останется ему от реальности?
— И это все твои указания? Нам просто нужно прийти к храму и следовать за каким-то незнакомцем? — уточнил Иосиф.
После того, как утих смех тем страшным утром, майнгерр Дункан крикнул стоявшему неподалеку английскому боцману:
— Да, следуйте за водоносом, — сказал Учитель, — и все произойдет, как задумано.
— Берите его, он весь ваш! Нам он не нужен, он ваш, — и повинуясь жесту боцмана, два моряка подошли и встали по обе стороны от Адама.
СУББОТА
Но майнгерр Дункан крикнул:
Но вот что произошло после полуночи. Каиафа никогда не забудет, как его разбудил стук в дверь, как он потянулся на кровати под покрывалом, спрашивая, который час. Внезапно он испытал чувства, о которых до сих пор лишь слышал: волосы у него на затылке действительно встали дыбом! И он понял, что вскоре произойдет нечто ужасно важное. Еще не зная определенно, что именно должно случиться, он понял, что настал долгожданный момент.
— Стойте! — и подошел к Адаму. — Слушай, — сказал он, — если думаешь, что тебе позволят просто-напросто сигануть за борт в Нью-Йорке, то ты полный идиот. Думаешь, тебя задарма прокатили, а, сволочь? Я-то буду занят с этими, которые в строю стоят, а вот капитан — он приглядит за тем, чтобы тебя доставили точнехонько туда, откуда ты явился. Но ты отработаешь свой проезд, будешь работать, пока задница не отвалится. Понял меня, ты?..
Храмовые стражники, охранявшие дворец первосвященника и его персону, сообщили из-за двери, что к дворцовым воротам пришел какой-то человек — осмелился прийти в строго охраняемый городской квартал глухой ночью во время римского комендантского часа — и просит о встрече с ним. По словам стражников, просителем был красивый, но мрачный иудей крепкого телосложения с резкими чертами лица. Он отказался говорить с кем-то, кроме первосвященника Каиафы, по секретному делу крайней важности. Поскольку он не предъявил никаких верительных грамот или предписаний, никаких объяснений для такого визита, стражники должны были либо арестовать и допросить этого человека, либо прогнать его. Однако они не знали, как лучше поступить.
Тут силы майнгерра Дункана иссякли. Так что два моряка увели Адама и приставили к работе. Да, он будет работать до самой Америки, сказали они ему, а потом весь путь назад до прибытия в Бремерхафен, если так велит капитан, и будет вышвырнут на берег, без гроша ломаного за душой.
В глубине души Каиафа понимал, что не нужно задавать никаких вопросов. Как один предатель понимает другого, Иосиф Каиафа понял, что знает этого человека очень давно, возможно целую вечность.
Какого ещё ломаного гроша...
Слуга закутал его в роскошный зеленый халат с тяжелыми складками, и под охраной храмовой стражи он прошел по коридорам в зал, где ожидал его ночной посетитель. У Каиафы были тайные соображения по поводу некого судьбоносного момента. Он понял, что его час настал.
С тех пор Адам драил палубу или отскребал соль и ржавчину от металла, вяло волоча за собой увечную ногу и вновь признав себя калекой, и даже не замечал распухших, ободранных рук, так непереносимо болезненна была мысль о том, что с ним станет по возвращении в Бремерхафен. Что за жизнь его ожидает? Однако эти прозаические размышления — ничто по сравнению с преследующим его во сне и наяву смехом или безумным криком \"Fur die Freiheit!\", сопровождаемым ещё более безумным смехом.
Но впоследствии, когда его спрашивали об этой ночи — буквально допрашивали как римляне, так и синедрион, — он, как ни странно, ничего больше не мог вспомнить. Только пробуждение глубокой ночью, проход по длинному залу — и еще судьбоносное ощущение, о котором он, конечно, никому не сказал, поскольку это было исключительно его личное дело. Сама встреча и незнакомец виделись Каиафе неясно, словно его ум был сильно затуманен вином.
Он видел лица, слышал смех и просыпался, и лежал в холодном поту, и стыд жег ему лицо. Но чего стыдиться-то, спрашивал он себя. Того, что он хочет сражаться за свободу? Что он принадлежит к той породе людей, в сердце которых могло зародиться желание сражаться за свободу? Что он выставил на всеобщее обозрение свой нелепый ботинок? Или это просто тайный стыд за то, что он такой, какой есть?
В конце концов, почему он должен помнить того человека, если их встреча заняла лишь мгновение той темной ночи? Об остальном позаботилась стража, заплатив предателю за усердие тридцать серебряных монет. Нельзя же было ожидать, что Каиафа надолго запомнит его имя! Вроде этот парень был из Дар-эс-Кериота, хотя уверенности не было даже в этом. В более широком смысле, подумал Каиафа, разве это имеет значение для великого исторического гобелена? Важен только сам момент.
Но однажды ночью, когда его снова захлестнул стыд, в голову ему пришла одна мысль. Этот дикий крик \"Fur die Freiheit!\", не выражал ли он под конец нечто совершенно противоположное? Быть может, повторяя эти слова снова и снова, люди, поначалу поднявшие его на смех, обнаружили, что слова эти созвучны их собственным потаенным мечтам? Быть может, поэтому они не могли остановиться. Наверное, так же солдаты кричат \"ура\", бросаясь в атаку. Быть может, поэтому их смех становился все более безумным. Безумие этого смеха было, вероятно, проявлением радости, — радости, которая захлестывает людей, когда пробуждается их внутренний источник силы.
Через две тысячи лет их имена будут подобны пылинкам, пролетевшим над обширной равниной. Через две тысячи лет никто и не вспомнит об этом ничего.
Если все это правда, думал Адам, значит, он не так уж и отличается от остальных. Их мучит та же жажда, что и его самого. С этой мыслью стыд отступил. Потом он подумал, что их жажда, должно быть, даже сильнее, чем его, оттого что скрыта глубже. С этой мыслью он ощутил сладость смирения. Ему захотелось вскочить и помчаться искать в темноте кого-нибудь из них любого — и сказать, что все понял и просит прощения. Ему захотелось молиться, чтобы Господь не отнял у него этого прозрения о сущности человека. Потому что если это прозрение сохранится в сердце его, то он, Адам Розенцвейг, все же сможет продолжать жить после того, что случилось.
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Но тут он увидел дядю. Дядя печально поглядел на него и сказал:
Император Тиберий Клавдий Нерон вглядывался в ночную мглу.
— Собираешься просить Господа, чтобы даровал тебе иллюзию красоты человека, а это — распоследнейшая глупость.
Стоя на балконе этой безлунной и беззвездной ночью, он все же ясно видел четкие контуры своих сильных рук, покоившихся на парапете, и даже вены на них. Его большие темные глаза обозревали морскую гладь, следили за белыми барашками волн, бежавших по Неаполитанскому заливу туда, где скрывалась в чернильной темноте береговая линия.
И все-таки он уснул.
Он обладал таким острым зрением практически с раннего детства, что помогло ему однажды спасти свою мать от преследователей, посланных Гаем Октавием, жаждавшим овладеть ею. Тогда они бежали по лугам и холмам через объятые пожаром леса, и огонь подступал так близко, что опалил ей волосы. Но потом Октавиан стал Августом, первым римским императором. Поэтому мать Тиберия развелась с его отцом, простым квестором, который командовал победоносным александрийским флотом Юлия Цезаря, и стала первой римской императрицей.
Адам поднял глаза от солевой ржавчины, которую сбивал, поглядел на зеленый берег и увидел далеко-далеко маленького мальчика на песчаной отмели и собаку, заливающуюся беззвучным лаем.
Замечательной женщиной была его мать Ливия, ратовавшая за мирное сосуществование всех подданных Римской империи, почитаемая весталками и считавшаяся едва ли не богиней во всех провинциях. Ирод Антипа назвал в ее честь город, построенный им в Галилее. Сенат предложил назвать ее Матерью Отечества и присвоить ей также священный титул, который они закрепили за Августом.
Этот зеленый берег в нежном сиянии утренней зари и есть Америка, подумал он. В Америке есть маленький мальчик в голубых панталонах и белой курточке, он стоит рядом с белой виллой и глядит на корабль, красиво проплывающий мимо. В Америке, далеко отсюда, на юге, есть мужчины, которые с криком бросаются в атаку и умирают в дыму сражения. Да, это Америка, подумал Адам, страна, куда он никогда не попадет. Мир там или война, его нога никогда не ступит на эту землю.
Ливия в конце концов умерла. Но благодаря ей Тиберий стал императором, поскольку, содействуя амбициям младшего сына, она отравила всех законных наследников, стоявших между ним и императорским троном. Включая, как поговаривали в семейных кругах, даже самого божественного Августа. Хотя, возможно, она способствовала лишь своим личным безмерным амбициям. Тиберий с интересом подумал, смогла бы Ливия разглядеть что-то в такой темноте, если бы оказалась нынче здесь.
Он поглядел на свою левую ногу и вспомнил Старого Якоба. Старый Якоб, сапожник, чинивший обувь, сделал этот ботинок. Адам сидел и описывал, какой ему нужен ботинок, а старик, впотьмах склонявшийся над верстаком в темной каморке своей мастерской, кивнул и сказал, да, он может такой сделать. И он его сделал, первый ботинок, который мало-помалу, сжимая и стягивая ногу, придал ей более нормальный вид. Потом, когда прошла боль от этого первого ботинка, он сделал другой, с меньшим количеством шнурков, пряжек и ремешков, который по виду меньше отличался от обычной обуви.
Ему вспомнилось, как в прошлом году он простоял на этом самом месте почти всю ночь в ожидании костров, которые должны были зажечь по его приказу на Везувии, как только свершится в Риме казнь Сеяна.
На следующий день после похорон отца Адам отправился за новым ботинком. Он уже был готов. Адам достал два золотых и положил на верстак сапожника, рядом с новым ботинком. Старый Якоб взглянул на деньги, но не притронулся к ним.
Собственные мысли вызвали у него горькую улыбку, исполненную глубокой и бесконечной ненависти к тому, кто прикидывался его лучшим и единственным другом. К тому, кто предал его в итоге, также как и все остальные.
— Я тебе кое-что скажу, — сказал он.
Казалось, прошла целая вечность с тех пор, как Тиберий стоял у другого парапета в своем первом добровольном изгнании на Родосе, куда сбежал от изменявшей ему жены Юлии, дочери Августа, ради женитьбы на которой его вынудили развестись с любимой Випсанией. Но вскоре Август отправил в изгнание саму изменницу и предложил своему приемному сыну вернуться в Рим, увидев знамение: орел — невиданная доселе на Родосе птица — опустился на крышу его дома. Его астролог Фрасилл правильно предсказал, что Тиберий унаследует императорский трон.
— Что? — спросил Адам.
Тиберий полагал, что миром правит судьба и судьбу эту можно узнать посредством астрологии, предсказаний и старинных способов гадания по костям или внутренностям. Поскольку наши судьбы предначертаны, то тщетны все мольбы к богам, попытки снискать их благоволение жертвоприношениями или дорогостоящим строительством всенародных храмов и памятников.
— Я стар, — сказал Старый Якоб. — Я родился, когда пришел Наполеон, и люди заговорили о новых временах. Мы, евреи, тоже заговорили о новых временах. И новые времена наступили. Но долго они не продержались. Потом стало даже хуже, чем раньше. Люди кричали: \"Jude, verreck!
[6]\" — и евреи умирали.
Никакого проку не было и от целителей. В возрасте семидесяти четырех лет, не получая никакого лечения или целительных настоев лет с тридцати, Тиберий был силен как бык, хорошо сложен и красив, а тело его было упругим, как у молодого атлета. Он мог проткнуть крепкое яблоко любым пальцем любой руки. Утверждали, что во время войны в Германии он именно таким образом убивал людей. Он и правда в общем и целом был выдающимся воином и правителем, по крайней мере поначалу.
Я был уже большим мальчиком в те плохие времена. Мне приказали идти в подмастерья к сапожнику. Я хотел стать учителем, но люди тогда делали то, что им велят. Я не выносил запаха сырой кожи. Знаешь, как пахнет, когда дубят кожу? Это невыносимо. Так вот, мне поневоле приходилось вдыхать запах свежей кожи, когда я пытался работать, и меня рвало. Когда я дошел до того, что не мог ни есть, ни спать, я сбежал.
Но те дни давно миновали. Предсказания изменились, и не в его пользу. Он никогда не вернется в Рим. Всего лишь за год до дела Сеяна Тиберий уже пытался подняться на небольшом судне вверх по Тибру, но его любимую питомицу, змею Клавдию, которую он вырастил на своей груди и собственноручно кормил и поил, нашли утром на палубе, полусъеденную муравьями. Предсказание гласило: остерегайся толпы.
И глупо сделал. Меня поймала полиция. Они избили меня, бросили за решетку, и снова били. Потом отослали обратно к сапожнику. Он был в этом не виноват, сапожник. Может, он никогда не просил о том, чтобы стать сапожником. Может, он никогда не просил о том, чтобы родиться на свет божий. Эта мысль пришла мне в голову и помогла выжить. Человек может научиться жить. Гляди!
И теперь он стоял каждую ночь на балконе своего дворца, построенного на этом скалистом острове, чья история была окутана древними тайнами. Остров носил название Капри, что означало «козел». Одни полагали, что так его назвали в честь Пана, получеловека— полукозла, зачатого речной нимфой от бога Гермеса. Другие полагали, что остров назвали в честь созвездия Козерога, козла, подобно рыбе выпрыгнувшего из моря. А третьи, несомненно, говорили, что его назвали так из-за некоего козлоподобного и сладострастного императора, прятавшего на острове детей для любовных утех и снедаемого сексуальными извращениями. Его не волновали подобные слухи. Звезды, определявшие его путь, остались неизменными со дня его рождения. Ничто не предвещало перемен.
И Старый Якоб взял кусочек свежей кожи, положил в рот и принялся жевать. Адам смотрел. Старик вытащил кожу изо рта. Он даже не сплюнул скопившуюся слюну. Его нижняя губа была влажной и поблескивала.
Хотя Тиберий проявил себя как законовед, воин, правитель и император, в глубине души он, как и его племянник Клавдий, больше всего любил историю. Главным образом Тиберия привлекали истории о богах, большинство из которых в нынешние времена считаются мифами. Особенно ему нравились греческие легенды.
— Вот видишь, я научился жить, — сказал старик, и в темноте каморки, в темноте, призванной даже средь ясного дня торопить приближение старческой слепоты, он разразился хохотом. И в хохоте этом была внушающая ужас радость, от которой у Адама похолодело сердце.
Старик справился со смехом, прищурился на Адама и сказал:
И вот после долгих лет добровольного изгнания на этой каменистой круче, на протяжении которых до него доносились из внешнего мира в основном уже ставшие привычными вести о трагедиях или предательствах, — сейчас вдруг в дальнем краю Римской империи выплыл на поверхность новый миф. В сущности, как понимал Тиберий, его нельзя было назвать некой новой легендой. Скорее уж то было предание старины глубокой, возможно, действительно один из самых старых в мире мифов, что попадаются порой в древнейших текстах любой цивилизации. И в этом мифе говорилось об «умирающем боге», о боге, идущем на крайние жертвы, чтобы стать смертным. О боге, подобно простому смертному жертвующем своей жизнью ради разрушения старого порядка, ради возрождения нового мира, новой эпохи.
— Да, можно научиться жить. Но даже в этом случае, — он указал на две золотые монеты, которые лежали рядом с ботинком на верстаке, посверкивая в сумраке, — я не могу принять их.
Слыша, как плещутся внизу о скалы темные морские волны, Тиберий вглядывался в чернеющие вдали очертания Везувия, в котором с незапамятных времен бурлила и кипела раскаленная лава, по преданию низвергавшаяся по его склонам один раз в каждую эпоху, знаменуя ее окончание.
— Но мы оговорили цену. Они ваши, — сказал Адам.
Но разве сейчас не начало нового времени? Разве не настала еще ожидаемая астрологами новая эра? Тиберию вдруг захотелось дожить до конца эпохи, чтобы увидеть, с какой силой божественный вулкан выплеснет свое огненное чрево на землю. Это случится уже скоро: извержение происходит всего один раз между прошлой и будущей эпохами, длящимися по два тысячелетия, а значит, только единожды за четыре тысячи лет.
— Слушай, — сказал старик, — даже мне требуется нечто большее, чем просто уверенность, что я научился жить. Если я приму деньги, у меня только эта уверенность и останется. Ботинок перестанет быть моим.
И наконец около волноломов дальнего берега он заметил легкое движение весел. Должно быть, это ожидаемый им корабль. Тиберий бодрствовал тут полночи, и сейчас в сереющем предрассветном сумраке уже видны были очертания темного каменного парапета. Корабль вез к нему свидетельство. Свидетельство о смерти бога.
— Но в том-то все и дело, — сказал Адам. — Я хочу заплатить за ботинок. Ботинок — мой.
Свидетель оказался высоким и стройным мужчиной с оливковым цветом кожи, миндалевидными глазами и черными, как вороново крыло, прямыми волосами, густой блестящей волной падавшими до плеч. Он носил белую полотняную тунику, перехваченную на талии веревочным поясом, и бронзовые браслеты, традиционные для выходцев с юга. Перед ним в дальней стороне обширного балкона на мраморном троне, стоявшем на мраморном возвышении, сидел Тиберий, устремив взгляд в сторону моря. Свидетеля сопровождала императорская стража и капитан с командой, доставившей его на остров. Когда он прошел по балкону и преклонил колени перед Тиберием, стало ясно, что он испуган, но гордость не покинула его.
— Нет, сынок, — сказал Старый Якоб. — Он не твой. Он мой. Он мой, но ты можешь носить его. Ты можешь взять его у меня взаймы и носить, чтобы прямо держать ногу.
— Твое имя Таммуз, ты — египтянин, — сказал император, жестом приказав ему подняться с колен. — Однако мне сообщили, что ты кормчий торгового корабля, что курсирует между Иудеей и Римом. — Поскольку свидетель хранил молчание, Тиберий добавил: — Ты можешь говорить.
— Но... — начал Адам.
— Все именно так, как говоришь ты, о великий августейший… Сын Неба, — запинаясь, ответил Таммуз. — Моему отцу принадлежит флотилия торговых парусных судов. Я служу кормчим на одном из его кораблей, что перевозит не только товары, но и пассажиров.
— Ты можешь носить его, чтобы прямо держать ногу в Америке. Можешь носить его, чтобы маршировать. Можешь носить его в бою. Но он все равно останется моим. Ты понимаешь?
— Расскажи мне попросту все, что ты видел. Не спеши.
На миг Адаму почудилось, что он попал в ловушку, отчаяние пронзило его. Он не мог ответить.
— Это случилось в конце дня, после ужина, — сказал египтянин Таммуз. — Никто не спал; многие пассажиры разговаривали на палубе и попивали вино после ужина. Мы как раз проходили мимо берегов Римской Греции вблизи Эхинадских островов. Ветер стих, и корабль наш тихо дрейфовал по течению вдоль темных, поросших лесом берегов острова Пакси, похожего на двугорбого верблюда. Вот тогда-то и донесся до нас тот звучный голос прямо с Пакси. Он произнес мое имя.
— Имя Таммуз, — тихо сказал император, словно вспоминая какой-то полузабытый напев.
— Ты можешь носить его даже для того, чтобы умереть, — говорил старик. — С пулей в теле. Но ботинок все равно останется моим. Я должен знать, что мой ботинок ступил на землю Америки, шагал по грязи и пыли. Теперь начинаешь понимать?
— Да, мой повелитель, — ответил Таммуз. — Сначала я не обратил внимания, поскольку управлял кораблем и не сразу понял, что звучит именно мое имя. Но после второго призыва я удивился: ни единая живая душа на этом греческом острове не знала меня, и даже наши пассажиры не знали моего имени.
Адам кивнул. Да, он начал понимать.
Когда оно прозвучало в третий раз, пассажиры начали заинтересованно переглядываться, ведь наш корабль был единственным во всем этом черном море. Поэтому после третьего раза, собравшись с духом, я ответил таинственному голосу, взывавшему ко мне из темноты.
— Забери их, — сказал старик, указав издали на золотые монеты. Забери, потому что ботинок — мой. Я заплатил за него тем, что научился жить.
— И что же случилось, когда ты ответил? — спросил Тиберий и отвернулся от первых рассветных лучей, чтобы стоявшие перед ним матросы и стражники не смогли прочитать его мыслей, когда он услышит ответ египтянина.
Адам молча протянул руку и взял монеты. И подержал на ладони, разглядывая.
Таммуз сказал:
Итак, он везет из Баварии два подарка, думал Адам, глядя на зеленый берег, проплывающий мимо, — ранец со священными реликвиями, подаренный дядей, и ботинок, подаренный Старым Якобом. Он думал о том, как они попали к нему, об их обоюдной и равновеликой враждебности. Как в сказке, когда под влиянием какого-то магического заклятия, каждый из двух заколдованных подарков уничтожает волшебные свойства другого. В результате, молиться он не может, а ботинок никогда не ступит на землю Америки.
— Этот призывный голос крикнул: «Таммуз, когда ты пройдешь мимо Палодеса на материке, возвести, что великий Пан умер!»
Глядя на далекий зеленый берег, он думал о сапожнике. Бедный Старый Якоб, думал он, ты заплатил такую великую цену за этот ботинок, и все ради того, чтобы быть обманутым.
Тиберий вскочил на ноги и со своего возвышения пристально посмотрел в глаза Таммуза.
Нет, без толку вглядываться в зеленый берег, ботинок никогда не пройдет по нему.
— Пан? — отрывисто бросил он. — О каком Пане ты говоришь?
— Мой повелитель, среди наших египетских божеств, в которых я привык верить, нет такого бога. И хотя сейчас, живя в вашей великой Римской империи, я познакомился с другими языческими верованиями, но, боюсь, мне пока еще недостает знаний. Насколько я понимаю, великий Пан является наполовину божественным сыном бога по имени Гермес, которого у нас в Египте называют Тот. И возможно, что из-за своей небожественной половины этот великий Пан подвержен смерти. Я надеюсь, что мои уста не произнесли ничего кощунственного.
Он опустил глаза на солевую ржавчину и начал в прежнем ритме бить старым долотом по цепи. Потом почувствовал, что рядом кто-то стоит. Кто-то смотрел сверху на его незащищенные плечи. Он медленно повернул голову. Шагах в трех, облокотившись о поручни, стоял матрос и смотрел на него сверху, — коренастый, краснолицый, до костей просоленный морем человек с седеющими баками, с отвратительной трубкой, залихватски торчащей в углу рта, и серо-голубыми глазами, холодными, как зимний полдень в высоких широтах. Руки казались слишком красными и громоздкими для него, как тяжеловесные молоты, готовые в любую минуту приступить к работе. Одна рука лежала сейчас на поручне — так молоток покоится на наковальне в ожидании рабочего. Адам узнал в этом человеке одного из двух матросов, в распоряжение которых он поступил в то утро, когда майнгерр Дункан признал его негодным.
«Величайший бог древности подвержен смерти? — подумал Тиберий. — Что за смехотворная история?» С непроницаемым лицом он потер подбородок, словно не услышал ничего странного, опустился обратно на трон и, кивнув головой, велел Там музу продолжать, хотя в его душе уже зародилось неприятное предчувствие, что произойдет что-то очень, очень плохое.
— Дурак ты, круглый дурак, — беззлобно сказал матрос, перегоняя черную трубку из одного угла рта в другой.
— Пассажиры и матросы также испытывали потрясение и смущение, — продолжил Таммуз. — Мы спорили, стоит ли мне выполнять просьбу этого странного голоса или лучше не стоит. Наконец я решил вопрос так: если, когда мы будем проходить мимо Палодеса, начнет дуть ветер и мы пойдем под парусами, то я ничего не скажу. Но если море будет тихим и безветренным, я крикну то, что меня просили. Когда мы оказались напротив Палодеса, на море был полный штиль. Поэтому я выкрикнул: «Великий Пан умер!»
Долото Адама замерло на полпути. Слова матроса странным образом отдавались в голове, как эхо. Он чувствовал, что смотрит на человека, который их произнес, щурясь и помаргивая, как будто не расслышал или слишком туп, чтобы понять. Слова отдавались в голове, как эхо всей его жизни.
— И что дальше? — спросил Тиберий, вновь выныривая из тени и заглядывая кормчему в глаза.
— Дурак ты, говорю, круглый, — повторил человек. И поскольку Адам продолжал пялиться, добавил обиженно: — Ты ведь говоришь по-английски, а? Я слыхал, ты в тот день говорил по-английски.
— На берегу сразу же поднялся страшный гвалт, — сказал Таммуз. — Множество сливающихся в общий хор голосов: плач, причитания, стенания, исполненные изумления и потрясения. О повелитель, казалось, будто весь берег и портовый город оплакивает какую-то таинственную родовую трагедию. Оттуда доносились крики о конце света, вызванном смертью священного козла.
Адам кивнул.
«Невозможно!» — едва не заорал Тиберий, мысленно услышав эти вылетающие из темноты крики. Полнейшее безумие! Великий прорицатель предсказал великую судьбу Рима еще во времена Ромула и Рема, вскормленных волчицей также согласно предсказанию. С той поры до нынешнего дня никакое мрачное событие, подобное этому, не омрачало триумфального владычества Рима. Несмотря на ласкающее тепло утреннего солнца, Тиберий почувствовал противную дрожь.
— Охота, значит, попасть в Америку? — спросил матрос.
Адам опять кивнул.
— Тем более дурак, — сказал матрос.
Неужели эта эпоха закончится с возникновением Римской империи, которая ведь совсем недавно провозглашена Августом? Всем известно, что «умирающий бог» — бог лишь по названию, поскольку на самом деле боги не умирают. Происходит подмена: новый «бог» является для оживления или возрождения старого мифа. На сей раз это должен быть бедный пастух, пахарь или рыбак — кто-то с повозкой или плугом — вместо одного из древнейших и могущественнейших богов Фригии, Греции и Рима. Нет, великая римская цивилизация, вскормленная сосками волчицы, не может быть разрушена в правление старого и бездетного царя-отшельника, доживающего свои дни в добровольном изгнании на острове, носящем имя козла. Все это ложь, хитроумно запущенная в народ кем-то из его многочисленных врагов. Даже имя самого этого кормчего — Таммуз — отдает мифами, ведь именно так еще до появления Орфея, Адониса или Осириса называли того древнейшего бога, который умирал и воскресал.
Но все же вынул изо рта трубку.
Император взял себя в руки, жестом велел стражнику выдать кормчему немного серебра за беспокойство и отвернулся, давая понять, что аудиенция окончена. Но когда Таммузу вручили вознаграждение, Тиберий вдруг спросил:
— Кормчий, раз у тебя на борту было так много пассажиров, то, должно быть, имеются и другие свидетели, способные подтвердить столь странную историю?
— Слушай, — сказал он. — Рано утром мы сделаем остановку в Касл Гарден. Бросим там якорь, чтобы освободиться от первой группы паразитов.
— Верно, мой повелитель, — согласился Таммуз. — Многие стали свидетелями того, что я услышал и сделал.
— Кого? — не понял Адам.
Тиберию показалось, что в глубине непроницаемых черных глаз кормчего загорелся странный огонек.
— Эмигрантов, — пояснил матрос. — Там, внизу, их набито штук двести пятьдесят, — он ткнул концом трубки в палубу. — Больше, чем сельдей в бочке. Но мы избавимся от них в Касл Гарден. Повышвыривают их за борт на катера, и полетят — кто кормой вперед, кто чайником, кто кувырком. И тебе бы так лететь вверх тормашками, если бы этому доброхоту Дункану не приспичило возвернуть тебя домой.
— Однако, — продолжил Таммуз, — только один свидетель может сказать нам, был ли Великий Пан смертным или бессмертным и жив он или мертв. И этот единственный свидетель — всего лишь голос, голос, взывавший ко мне над водами…
Моряк наставил трубку на Адама, сурово пресекая всякие надежды.
Тиберий раздраженно махнул ему рукой и удалился к уединенному парапету, ограничивающему его свободу. Но, наблюдая за кормчим, спускавшимся в сопровождении стражи к гавани, император вдруг подозвал раба и, вручив ему золотую монету, велел догнать египтянина. Раб сбежал по склону и передал эту монету кормчему, который взглянул вверх, на балкон, где стоял Тиберий.
— Э-э, нет, — сказал он, — ты особо губешки-то не раскатывай. Они всех галочкой помечают, паразитов-то, там тебе ни в жизнь не слинять.
Император просто повернулся и ушел в свои пустынные дворцовые покои. Оказавшись там, он налил ароматического масла в алтарный светильник и зажег его, призывая милость богов.
Матрос ненадолго впал в задумчивость. Потом снова заговорил.
Он понял, что должен найти этот голос… голос, вопиющий в пустыне. Должен найти его, пока жив. Иначе сам Рим будет разрушен.
— После этого, — сказал он, — мы пойдем вверх по реке к месту стоянки. К тому времени уже свечереет. Как причалим, так начнется шум, гам и всеобщий тарарам. После того как господ пассажиров со всеми их манатками спровадят на берег, тут приходит черед остальных паразитов — тех, кто не мог оплатить проезд до Страны Свободы и посему записался в солдаты. Но теперь уж негодяи — то бишь Дункан и этот косоглазый пивной бочонок Голландец-голодранец — даже не почешутся никого пересчитывать. Просто спихнут их в теплые, заботливые руки Морской Пехоты Дядюшки Сэма. — Он замолчал. — Хо, хо! — вдруг загоготал он и снова замолчал, смакуя представшую перед его мысленным взором комичную картину.
— Ну слушай, — продолжил он. — Вот их спихнули. Стоит в этот момент поглядеть на их рожи. Ведь они всю дорогу думали о щедром вознаграждении о том, что им останется от восьми обещанных сотен долларов после того, как все агенты и вербовщики получат свою долю. Они думали о попойках или о девках, о том, как их произведут в сержанты, и как они разбогатеют. Единственное, о чем они не думали — это о возможности получить пулю в брюхо.
А тут они видят этот трап, ведущий к Американской земле, и вдруг все дружно начинают думать о возможности получить пулю в брюхо. У них это на рожах написано. Они пятятся, жмутся, липнут друг к дружке, как густая овсянка, храбрые, как овцы, и лица у них зеленеют, короче, ведут себя в точности как тот парень, который попросил палача: подождите, пожалуйста, минутку, я высморкаюсь. Вот тут приготовься.
СВИДЕТЕЛЬ
— Приготовиться? — переспросил Адам.
— Да, дурак несчастный, ты будешь сидеть вон там, под пиллерсом, прятаться от греха подальше и со всей мочи долбить эту чертову цепь, как будто тебя за это бессмертием наградят. На тебя будет всем наплевать. Ни одна живая душа не даст за тебя не то что двух центов, но даже рыбешки, цыпленок ты дохлый. Интереса ты вызовешь не больше, чем солнечные блики на закате. Если у тебя есть какой-то скарб, чемодан или, может, мешок, лучше припрячь его там заранее. Чтоб как настанет подходящий момент, ты не вызвал подозрений. Подбери его незаметно. И тогда гляди в оба. Когда агент — этот чертов Дункан — спустит паразитов на причал, прямо в жаркие объятия Морской Пехоты Дядюшки Сэма, когда после команды \"свистать всех наверх!\" те, кто наверху, будут смотреть на тех, кто остался внизу, и смеяться или разойдутся по своим делам, ты со своими пожитками сиганешь за борт. Сделаешь вид, что ты — один из паразитов, которого в спешке забыли. Ведь, по сути-то, так оно и есть.
И никто, ни одна живая душа, тебя не остановит. Потому что в это время Морская Пехота поведет паразитов получать пулю в брюхо. Притворись, что спешишь догнать их. А вместо этого давай деру.
— А если я не дам деру? Если я их действительно догоню? — спросил Адам. — Я имею в виду Морских Пехотинцев? Примут они меня?
Я спасен, лишь дабы поведать тебе Мысли мои, Неспокойные, как море под ветром… Неужели вечно Придется кому-то сообщать их?.. Лишь избранному дается дар видения, Дар случайного прозрения На пути заблуждений и обольщений, На пути неведения, беспечности И пустых надежд… и случай дарует прозрение… Ему открывается незримое, и он видит… Мне явилось оно. Только мне. Одному. И тот миг Соединил нас с зияющей усмешкой Ужасного неверия. Только мне, мне одному дано поведать тебе… Именно мне, ничего не постигшему, не знающему И не дождавшемуся ответа.
Арчибалд Мак-Лиш. Книга Иова
Матрос поглядел на Адама сверху вниз, качая головой, будто от жалости.
— И Христос проливал свою драгоценную кровь ради такого, как ты, сказал он.
Бог всегда побеждает.
Арчибалд Мак-Лиш. Книга Иова
— В каком смысле?
Река Снейк, Айдахо. Ранняя весна 1989 года
Матрос указал трубкой на его ногу.
Снег все валил и валил. Он шел уже много дней. Казалось, снегопаду не будет конца.
— Дурак ты, — сказал он.
Он постоял, изучая ногу Адама.
Я вела машину в этом снежном аду, и до рассвета было еще далеко. В непроглядной тьме возвращаясь из Калифорнии к месту моей работы в Ядерном центре Айдахо, я проехала больше сотни миль по Невадской трассе, проложенной по каменистой пустыне, и затормозила наконец перед «Джек-потом» — единственной неоновой вывеской, прорывающей небесный мрак сияющими розовыми лучами. В «Джек-поте», забравшись в джунгли игровых автоматов, я устроилась возле стойки бара, сжевала полусырой стейк с жареной картошкой, заглотнула стакан виски и запила его чашкой горячего черного кофе — такую комплексную панацею рекомендовал обычно мой дядюшка Эрнест для снятия нервного напряжения и головной боли. Потом я вновь вышла в холодную черную ночь и продолжила свой крутой маршрут.
— Все равно, — наконец сказал он, — Дункан-то с ними пойдет, с Пехотинцами, а он тебя невзлюбил. Уж не знаю, почему. Надо же ему было кого-то невзлюбить. Он отправит тебя обратно домой, к мамочке.
Если бы в начале этого снегопада я не задержалась в горах Сьерра-Невады, внезапно почувствовав, что мне необходимо провести день на лыжах, чтобы чем-то смягчить душевные терзания, то, возможно, не тащилась бы сейчас в ночи по этой чертовой обледенелой дороге в забытой богом пустыне. Хорошо еще, что я прекрасно ориентировалась в этих местах, зная как свои пять пальцев трассу, ведущую от Скалистых гор к побережью. Мне частенько приходилось ездить сюда по рабочим делам как специалисту по ядерной безопасности. Позвольте представиться: Ариэль Бен, атомная девица. Но причиной этой последней поездки было дело, которого я предпочла бы вовсе не знать.
Снова пригляделся к ноге.
Словно на автопилоте я скользила по монотонно затяжному подъему. Темные глубины моего сознания невольно начали засасывать меня, возвращая к нежеланным местам и событиям. Мили убегали вдаль, а снег по-прежнему все кружился и кружился. Шипованная резина колес с хрустом давила прозрачную ледяную корку дороги.
— Не-е, — проговорил он, закрывая тему, — давай деру, не раздумывай.
Мне не удавалось выкинуть из головы назойливый образ зеленого склона в Калифорнии, этот смазанный геометрический узор бегущих по нему могильных плит, таких тонких, очень тонких пластов из камня и травы. Лишь они отделяли жизнь от смерти — и навеки отделили меня от Сэма.
Моряк отвернулся и пошел прочь. Адам поспешно вскочил.
— Стойте!
Какой же потрясающе зеленой выглядела трава! Такая чудесная живая зелень бывает только в Сан-Франциско, и только в это время года. И на фоне этого великолепного газона поднимались по склону холма неровные ряды белых, как мел, надгробий. Над кладбищем между рядами мемориальных плит возвышались темные эвкалипты, на их листьях серебрились капельки воды. Я рассеянно смотрела в затемненные окна лимузина, когда мы съехали с основной дороги и повернули к форту Пресидио.
Моряк повернул голову.
Я часто ездила по этой дороге на побережье Бей-Ареа. Единственный путь от моста Золотые Ворота к заливу Сан-Франциско проходил непосредственно мимо военного кладбища, на территорию которого мы сейчас въезжали. Сегодня благодаря нашему торжественно замедленному движению все здесь выглядело очень красиво, все радовало глаз.
Адам не мог найти слов. Сердце его переполняла благодарность. Нет, эта благодать была сильнее и глубже благодарности, от нежности у него перехватило дыхание.
— Сэму, наверное, понравилось бы это место, — сказала я, впервые за всю дорогу открыв рот.
— Не знаю, как... как... — пробормотал он.
Сидящая рядом со мной в машине Джерси отрывисто произнесла:
— Что — как? — спросил моряк.
— Ну, так ведь он теперь здесь и останется, верно? Иначе чего ради вся эта суета?
— Как благодарить вас, — сказал Адам.
Находясь в такой близости от нее, я уловила издаваемое ею амбре.
— За что? — спросил моряк.
— Мама, сколько ты успела выпить? От тебя несет, как из пивной.
— За то, что вы сделали.
— Немного «Катти Сарк»
[4], — с улыбкой ответила она. — В честь военно-морского флота.
Моряк осмотрел его с ног до головы.
— Ради бога, мама, мы же едем на похороны, — раздраженно бросила я.
— Если я что-то и сделал, — сказал он, — то не знаю, зачем.
— Не забывай, у меня ирландские корни, — напомнила она. — Мы называем это поминками: по традиции надо выпить немного за жмурика и пожелать ему счастливого пути. На мой взгляд, это очень цивилизованный ритуал.
— Не знаете?
Она уже с трудом выговаривала трехсложные слова. Я внутренне сжалась, надеясь все-таки, что она не будет пытаться принимать участие в произнесении надгробных речей, как это принято у военных. На самом деле она могла выкинуть все, что угодно, особенно в состоянии легкого опьянения. А за нами в машине ехали Огастус и Грейс, мои чертовски чопорные отец и мачеха, которым все равно ничем не угодишь.
— Может, и знаю, — сказал тот. Потом усмехнулся резко и сухо. Допустим, — он выбил трубку о поручни. — Допустим, просто из любопытства. Я вообще любопытный, забавно иногда смотреть, как можно сделать то или сё. Стало чего-то вдруг интересно, сможет ли человек в твоем положении добраться до берега.
Лимузины проехали в железные ворота кладбища и проползли мимо здания ритуальных услуг. Сегодня не будет никакой ритуальной службы в зале, и гроб уже запечатан по причинам, связанным, как нам сообщили, с государственной безопасностью. И еще туманно намекнули, что нам, возможно, было бы трудно узнать Сэма. Родственники погибших во время взрыва обычно предпочитают избегать таких трудностей.
Адам шагнул к нему.
Проплыв по Линкольн-авеню, наш кортеж остановился в дальнем конце кладбища рядом с аллеей задумчивых эвкалиптов. Там стояло несколько автомобилей с узнаваемыми правительственными номерами. Возле холмика свежей земли рядом с могильной ямой маячила стайка людей. Среди них выделялись военный священник и странный тип с длинными, заплетенными в косу волосами, сильно смахивающий на шамана. Сэму он явно понравился бы.
— Неправду вы говорите! — выпалил он.
Перед правительственными тачками и остановились три наших лимузина: мы с Джерси ехали в середине, за нами Огастус и Грейс, а впереди — Сэм в черном лимузине. В цинковом гробу. Выйдя из машин, мы направились к этому холмику, пока военные вытаскивали Сэма из катафалка. Огастус и Грейс тихо и ненавязчиво встали в сторонке, чему я искренне порадовалась, ведь в таком случае «шотландское» дыхание Джерси могло остаться незамеченным. Если, конечно, кому-то не придет в голову зажечь рядом с ней спичку.
— Это почему еще? — усмехнулся моряк. — Ты же хотел попасть на берег. В эти чертовы Соединенные Штаты. Вот и все, чего ты хотел, верно ведь?
Военный в темных очках отделился от правительственной тусовки и подошел сказать пару слов соседствующим с нами членам семьи. Потом он приблизился к нам с Джерси.
— Да.
Неожиданно я осознала, что наши одежды не слишком соответствуют похоронам. На мне было мое единственное черное платье с лилово-желтыми розочками. А Джерси принарядилась в шикарный французский костюм того особенного холодноватого голубого цвета, который великолепно оттенял ее глаза и поэтому был неотъемлемой частью ее образа во времена сценической деятельности. Я надеялась, что никто не заметит нашего отступления от этикета.
— Ну и вали в свои Штаты, дурачина. Только... — он снова отвернулся и сунул в рот трубку.
— Миссис Бен, — обратился военный к Джерси, — надеюсь, вы не против подождать еще пару минут? Президент хотел бы лично присутствовать на церемонии.
Адам ухватил его за рукав.
Разумеется, он имел в виду не нынешнего президента, а бывшего, того самого, которого Джерси называла Мелким Фермером; она была представлена ему в те времена, когда он еще распоряжался в Белом доме.
— Что — только? — спросил он.
— Черт, ну конечно, — сказала Джерси. — Я не против подождать, если только Сэм не против!
Моряк вытащил трубку изо рта.
Она рассмеялась, и я получила очередную порцию «аромата». Глаза военного скрывались за темными очками, но я заметила, что его губы сжались в тонкую линию. Я взирала на него в каменном молчании.
— Да оставишь ты меня наконец в покое? — выкрикнул он в сердцах.
Снижающийся вертолет приземлился на специальной взлетной полосе, ближе к берегу. Две машины с темными стеклами покатили ему навстречу и забрали нашего высокого гостя.
Глава 4
— Миссис Бен… — Очкастый понизил голос, как в шпионском фильме. — Мне поручено передать вам, что президент, действуя от имени нашего нынешнего правительства, организовал определенную повестку дня. Хотя ваш сын, как гражданский советник, не являлся в буквальном смысле военным, но погиб он во время выполнения задания… и надо сказать, оказал нам весьма важную помощь. Наше руководство поэтому планирует достойно отметить его заслуги. Сначала будет небольшая церемония с участием военного оркестра, потом в честь усопшего дадут прощальный оружейный залп. А в заключение президент вручит вам медаль «За выдающиеся заслуги».
Он оглядел ведущую на север улицу. Улица была довольно широкая, с трехэтажными домами; одни были деревянные, другие кирпичные, одинаково узкие, с равнодушными, безрадостными, чтобы не сказать безнадежными лицами; на каждом шагу встречались полуподвальные лавки и ремесленные мастерские, напоминающие скорее кроличьи норы, вывески об их продаже и сдаче внаем надменно или уныло болтались над входами; коробки и баки с мусором беспорядочно громоздились на краю тротуара. Улица была странно пустынной. В полутора кварталах от него вынырнула из переулка подвода с двумя лошадьми, торопливо пересекла улицу и исчезла. Ее приглушенное громыхание казалось зловещим.
— За что? — удивилась Джерси. — Голубчик, ведь это не я умерла.
Потом снова настала тишина. Казалось, из окон полуподвальных помещений и нижних этажей пялится множество любопытных глаз. Приближались сумерки, но света никто не зажигал, квартал темнел окнами, как нежилой. Далеко на северо-востоке черный дым поднимался над городом.
Церемония прошла не совсем так, как планировалось.
Когда проехала подвода, Адам остановился и подождал, пока тишина снова осядет, как пыль. Он уже порядком отшагал после побега с \"Эльмиры\". Он сделал это — пробежал по трапу, бросился вслед за Морскими Пехотинцами и рекрутами, потом свернул в переулок и бежал, пока не кончилось дыхание. Остановился перевести дух и вдруг понял, что ни одна живая душа не пытается остановить его. Никто даже не крикнул вдогонку. Он свободен, свободен, и в этот миг свободы вдруг почувствовал себя полностью обесцененным. Никто, никто в целом мире не волнуется об Адаме Розенцвейге. Он может приезжать и уезжать, он как листок в речном водовороте, как пылинка на ветру. Это Америка.
По ее окончании Огастус и Грейс удалились в свои апартаменты в «Марк-Хопкинс» на Ноб-хилле, известив меня, что они «надеются видеть» меня у себя к ужину. Поскольку было еще рано, я повезла Джерси перекусить в прибрежное кафе «Буена виста». Мы выбрали деревянный столик перед фасадными окнами, выходящими на набережную и залив.
Теперь, на пустынной улице, после множества других улиц, оставшихся позади, он огляделся и снова ощутил свою ненужность. Вновь его поглотило ничто. Он казался себе пустотелым. Как будто плывет и не тонет, как пробка.
— Ариэль, милочка, прости, мне очень жаль, что все так получилось, — сказала Джерси, осушая первый бокал скотча, словно молоко.
Это, должно быть, от голода, подумал он.
— Что толку от твоих извинений, — сказала я, повторив ее собственный ответ на мои давние извинения за детские шалости. — Ведь сегодня вечером я иду на ужин к Огастусу и Грейс. Как, черт возьми, ты прикажешь мне объясняться с ними?
Из кармана пальто он достал письмо и прочитал адрес:
— А пошли их куда подальше, — сказала Джерси, глядя на меня своими знаменитыми васильковыми глазами, сохранившими удивительную ясность благодаря ее образцовому до недавнего времени образу жизни. — Можешь сказать, что я жутко испугалась выстрелов. Нет, правда. Я с ужасом подумала, что оглохну от этой чертовой стрельбы.
Герр Аарон Блауштайн,
— Ты знала, что они собирались устроить оружейный салют, — заметила я. — Я же слышала, что говорил тебе очкастый секьюрити. Просто ты напилась как сапожник. Только поэтому и свалилась в могилу перед всей этой высокопоставленной тусовкой!
Улица 39, дом 5,