Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ответь мне только на два вопроса. В лифте вчетвером в тот день были?

— Были.

— Беспалову насильно затащили?

— Нет. Мы к Игорьку ехали, на восьмой. После школы. Хотели у него в гоп-доп поиграть. Его мать на передаче была. Лифт застрял. Свет погас. Мы дурачились, орали. Потом Павлик догадался — встали все так, чтобы пола не касаться. В стены ноги уперли, в распорку. Алинка не смогла, пришлось ее руками держать. Она тяжелая. Пол у лифта поднялся — нас и вызвали. Свет зажегся. Только тут мы кровь разглядели.

— Какую кровь?

— В темноте кто-то случайно Алинке по носу врезал. Ну не нарочно! У нее кровь шла из носа. Как из крана. Лифт приехал на первый этаж — а там, эта. Зинаида. Глянула на нас — у меня рубашка из штанов вылезла, у Павлика штаны на коленях, Игорек трясется, он нервный. А Алинка — вся в крови. И на полу кровь. Зина визжала как психованная. Про Горбачева что-то сказала. И про бесов. Обещала в милицию позвонить. Мы испугались. Алинка и Павлик — по домам. А Игорек — ко мне. У меня в комнате шалаш и радио. С лампочкой. Мы там три часа просидели. Читали книжку веселую. «Монахиню» Дидро. А потом, я уже спал, милиция приехала. Я им все рассказал, мне не поверили. А Алинка уже в больнице была. А почему — не знаю. Не из-за носа же. Под утро меня домой мама на такси отвезла. Потом еще таскали. Орали на меня. Наручники надевали. Провода показывали. Говорили, будут пытать и бить. Бумагу мне какую-то совали. Сказали, подпишешь, больше не будем таскать. Я подписал. Мать там кашляла. Отец наш старый москвич продал. Говорил — откупиться надо. Больше ничего не знаю. Не говорите родителям, что я вам рассказал. Меня отец выпорет. Как продал москвич, напился, и меня и мать избил. У матери приступ, а он ее по лицу.

С Павликом разговор получился короткий.

— Все было по согласию. Алинка сама нас в лифт заманила. Давалка. Юбку задрала, грудь показала. В рот брала и туда давала. Митенька испугался и даже штаны не снял. Игорек так трясся, что так и не попал в цель. А я — все сделал как Шварценеггер.

Я не поверил ни одному его слову. Но понял — он будет стоять на своем до последнего, потому что сам верит в эту ложь. Или не ложь?

А с Игорьком разговор был еще труднее.

Игорек с виду — послушный такой мальчик. Причесанный. В белой свежей рубашечке. Аккуратный пацан. На мать похож. Может, пидорок? Представился ему, сказал зачем-то, что я из органов. Показал для понта институтский пропуск, он у нас с гербом. Он вроде поверил, затрясся как ребенок.

Заглянул я ему в глаза. Нет, не боялся он меня. И трясся не от страха, а от возбуждения. Начал со мной комедию ломать. Как с тем учителем-нацменом. Это ведь он тогда мышей в зоомагазине купил и пустил в класс.

— Насиловали вы тогда вчетвером Беспалову в лифте?

— Да.

— А ты не врешь?

— По очереди. Двое за руки и ноги держали, а третий. Все отметились…

— А в лифт Алинку как заманили?

— Сказали, у Игорька коллекция значков. Хотели завести домой и связать — руки и ноги веревками к ножкам лежанки, врастяжку. Веревки заранее приготовили. И кляп. Но Митька не выдержал и в лифте бузу начал. На кнопку стоп нажал. И понеслась. Алинка орала как сумасшедшая, а мы все на свете забыли, когда ей трусики стянули.

— А откуда кровь? Били ее?

— Не били, только лапали. А кровь — у Алинки менструация была. Мы и не знали, что так бывает. Запачкались все.

— Ты это все следователю рассказал?

— Все рассказал. А он меня спросил, есть ли у нас машина или дача. А у нас — ни того, ни другого. Я с матерью один живу. Отец уже пять лет как в другой семье. И алименты не платит. А милитон тогда на мать посмотрел и сказал — ничего, найдем другой выход. Мать зубы сжала, но к нему домой целый месяц ходила. Приходила под утро. Рассказать, что она у него делала?

— Не надо.

— Ну что, довольны? Доволен ты, козел с гербом?

Игорек дернул щекой, нервно затрясся и убежал от меня. Отбежал метров двадцать, поднял камень и в меня бросил, сволочь. Слава богу, не попал. Но охота вести мое расследование дальше у меня пропала.

Месяца через четыре встретил я Полину. В том же универсаме, на Паустовского. Все дороги туда вели.

Она ждала у открытых холодильников мясо. И я ждал. Там и столкнулись. Вбрасывали продавщицы в контейнер мясо, как шайбу в хоккее. Все жадно хватали замороженные куски и отходили в стороны. Продавщицы орали: «По одному куску на человека, граждане, не толпитесь, не давите!»

Но мы толпились, давили, мужчины грубо отталкивали женщин, те отпихивались как могли и царапались. Несколько рук одновременно хватали один мерзлый кусок в целлофане, начинались схватки из-за желтых костей. Дарвинизм…

Я оттащил тогда два куска. Как тогда шутили — для себя и для того парня. Полина к самому пеклу пробиться не смогла. Я галантно подал ей мясо. Она приняла. Улыбнулась, сверкнула стальной коронкой. Опустила глаза, повела кокетливо плечами. Я предложил ей донести до подъезда тяжелую сумку. Поздним вечером Полина спустилась ко мне на первый этаж.

Мы сидели на кухне друг против друга, пили сладкий чай, ели принесенный Полиной пирог с капустой и болтали. Я налил себе и ей грамм по пятьдесят водки, мы выпили, а еще через полчаса уже лежал на ней и наслаждался тем, как мягко волнуется подо мной ее податливое тело. Уснули мы только под утро.

Вечером следующего дня Полина пришла ко мне с беременной дочерью. Алинка ласково обняла меня, нежно заглянула мне в глаза, поцеловала в губы и солнечно улыбнулась.

ЗАГАДОЧНЫЙ СОСЕД

Пересматривал недавно один из моих любимых фильмов семидесятых — «Призрак свободы» Луиса Бунюэля, смонтированный по принципу свободной эстафеты. Герой несет какое-то время эстафетную палочку действия, но в определенный, одному режиссеру ведомый момент, передает ее другому персонажу. Действие не разветвляется, а как бы уходит в невидимый беззвучный слой, из его почки образуется однако новый сюжет, новая коллизия — и так много раз. Никакого вымученного катарсиса, только здоровый партеногенез.

Такое построение художественного фильма не подражает нашей памяти, этому упрямому ослу, или тянущему нас как бурлак вспять, назад, в детство, к рождению и времени до него, или безуспешно пытающемуся сложить из осколков прошлого разноцветную причинно-следственную пирамидку, а имитирует реальную жизнь, постоянно отбрасывающую шелуху прошлого и выталкивающую нас сквозь коротенький туннель настоящего в будущее. Из сладкого мира мертвых грез — в печь реальности.

Досмотрел до скандальной сцены в отеле. Жан Бернанс, которого играет великолепный актер-медведь Мишель Лонодаль, приглашает молодого человека, приехавшего в этот уютный провинциальный отель с собственной тетей для того, чтобы насладиться с ней любовью, странную, весьма привлекательную медсестру и четырех удивительно для своего звания разговорчивых монахов-кармелитов (один из них рассказывает о врожденном сифилисе, которым якобы страдала одна из знаменитых преобразовательниц ордена кармелиток святая Тереза, которую так издевательски изобразил на своем известном рисунке Фелисьен Ропс), любителей сигарет и покера — на рюмочку портвейна в свой номер. Монахи, медсестра и страстный племянник (его тетя, женщина среднего возраста, которой воображение ее племянника и власть демиурга-режиссера дарят тело молодой девушки, лежит в этот момент нагая в постели в соседнем номере и ждет сына своей сестры, изнемогая от борьбы совести со страстью) увлечены беседой и портвейном, а мосье Бернанс быстренько переодевается в соседней комнате. Надевает элегантный бордовый костюм, пиджак и брюки которого, увы не прикрывают голой его и розовой как чайные розы, которыми украшают свои подвенечные платья невесты, задницы. Он и его подруга, роковая женщина, мадемуазель Розенблюм в роскошном темном халате поверх кожаного белья и черных колготок, выходят из туалетной комнаты и занимают боевую садо-мазо позицию среди милой компании, пьющей портвейн. Жестокая красавица домина начинает хлестать своего дружка тяжелым похрустывающим и посвистывающим хлыстом. Монахи, молодой человек и медсестра в недоумении вытаращивают глаза. Господину Бернансу это очень нравится, и он кричит сладострастно прерывающимся голосом: «Бей, бей меня крепко, ты, старая б! Сильнее лупи, сука! Сильнее! Потому что я — свинья, дерьмо, грязь! Бей меня! Пори! Еще! Еще!»

Зрители в смятении покидают номер господина Бернанса. Старого монаха-кармелита эта сцена доводит до нервного припадка. Он восклицает в сердцах: «Он хочет кнута? Ну так дайте ему кнута! Пусть он получит, чего хочет!»

...

В этот момент я остановил фильм. Потому что вспомнил, что нечто подобное произошло и со мной, в восьмидесятых, в Москве, в Ясенево. Не в отеле, конечно, а в кооперативной квартире. Я по молодости и не подозревал, что добровольное унижение на публике, побои, боль и прочие ужасы могут служить сексуальным возбудителем и для жертвы, и для палача, и для публики. Поэтому то, что произошло тогда на моих глазах, глубоко поразило меня и возможно даже повлияло на мою интимную жизнь. Увы, не так, как вы думаете, мои любезные читатели. Ровнешенько наоборот! Мне отвратительно любое насилие — будь то сексуальные утехи или воспитательная порка детей, жестокие избиения на московских улицах, терроризм всяческих «борцов за свободу» или всевозможные массовые и одиночные убийства, совершаемые солдатами стран «социалистического лагеря» или «развитыми демократиями» ради каких-то очередных гнусных целей.

Собралась соседская компашка. Повода не помню. Сидели мы в моей единственной комнате кто на чем. Обсуждали что-то. Пили самогон «Лунная соната» — романтическое произведение физика Семиконечного, первач, настоенный на Золотом корне, который Семиконечный привез из командировки на секретный объект — станцию дальнего предупреждения на Алтае. Сейчас эта станция заброшена. Окрестные пятиэтажки давно покинуты людьми. В квартирах «белки серут», на крышах деревья растут и вороны ходят. Стоит себе посреди тайги этот монумент былого советского могущества, пугает медведей и лосей.

Семиконечный уверял нас, что настойка помогает при маточных кровотечениях и расстройствах вегетативной нервной системы, само существование которых, оспаривается впрочем европейской медицинской наукой.

Ему никто не возражал.

В этой неблаговидной истории мне суждено было сыграть роль наивного племянника, хотя меня и не ждала в соседней комнате обнаженная тетка (даже не представляю себе, на сколько кусочков разорвала бы меня моя тетя Раиса, если бы — чем черт не шутит — я предложил бы ей вступить со мной в кровосмесительную связь).

Меня вообще тогда никто нигде не ждал.

Через неделю после развода с женой мне исполнилось ровно тридцать три с половиной года. Для мужчины это полуденный час жизни. Торжественный и страшный момент. Слепящее светило как будто замирает и долго-долго мреет, слегка подрагивая, в зените жизненного дня, в точке максимального безумия. Затем оно начинает неумолимо скатываться по стеклянной сфере вниз и тащит нас за собой — туда, за темно-фиолетовый горизонт, в черное брюхо несуществования.

Никто не ждал, не звонил, не писал писем.

Работу я уже бросил, собирался и родину покинуть, но все никак не мог решиться и висел себе в предэмигрантской прострации где-то между небом и землей.

Некоторые висят так годы, а иные — и всю жизнь.

Роль монахов и медсестры в этой безобразной сцене исполнили персонажи моего рассказа «Улыбка гопи». Несмотря на краткость этого повествования я так устал тогда, во время писанины, от всовывания в фразы — как полусгоревшие спички в коробок — их спичечных качеств, речей и поступков, что снова брать на себя труд и ответственность за их мелкобесные существования и описывать их категорически отказываюсь. Кому охота познакомиться с ними — перечитайте рассказ.

Роли госпожи Розенблюм и мосье Бернанса сыграли — загадочный сосед и его красивая, большая, неуклюжая и по-видимому психически больная жена.

Вот, сидим мы и самогонку дуем. Ощущаем как по жилам растекается Лунная соната. Кайф! Там-та-там, там-та-там. И тут звонок. Открываю. На пороге мнется дородный мужчина. Загадочный сосед. Приглашает нас всех к себе распить с ним и его женой несколько бутылок портвейна «Тамплиер». Обещает на закуску — орешки и темный шоколад.

Мы народ не гордый. После Лунной сонаты можно хлебнуть и серной кислоты, не то что благородной рубиновой жидкости не из наших краев. А вкус орехов и шоколада мы уже к тому времени и вовсе позабыли. Пошли к соседу. Расселись в дорогих старинных креслах. На спинках кресел были инкрустации — какие-то затейливые птицы, итальянский дворик, человеческая рука, всевидящее око, циркуль и адамова голова…

Сосед подал охлажденный портвейн. В крупных богемских бокалах-тюльпанах. Поставил пластинку. Бах. Клавесин. Ванда Ландовска. Мы разомлели. Я пил «Тамплиер» маленькими глотками, черный шоколад раскрошил как смог мелко и клал под язык крохотные осколки лакомства — хотел продлить блаженство.

В комнату вошла жена загадочного соседа. Он представил ее публике.

— Ирма Грезе.

Ирма предстала перед нами в платье из темного прозрачного шелка. Под платьем ничего не было. В руке у Ирмы я заметил предмет, который вначале принял за поясок. Это был кнут.

Загадочный сосед уже давно привлекал внимание жителей нашего подъезда. Огромный, блондинистый, с прекрасной шевелюрой, сосед сиял как Юпитер яблочным румянцем на свободных от окладистой рыжей бороды, усов и бакенбардов щеках. Большой, симпатичный, уверенный в себе человек. Одно в нем было неприятно — узенькие глазки с белесыми зрачками. Ходил он в наш универсам не с авоськой, как все, а с плетеной корзинкой, очевидно несоветского происхождения. Гулял под руку с женой. В одной руке — жена, в другой — корзинка. Иногда отстранялся от нее, ставил корзинку на ясеневский грязный снег и декламировал ей какие-то вирши. Однажды я расслышал несколько слов.

— У лилий белизна твоей руки, твой темный локон — в почках майорана.

Из квартиры загадочного соседа доносилась музыка. Чаще всего — клавесин и флейта. Музыкант?

Помню, при первой случайной — нос в нос — встрече в подъезде посмотрел на соседа и подумал как Берлиоз: «Прибалт? Швед? Немец?»

Весь белобрысый, а борода рыжая, холеная. Может быть, курляндский шпион? Чухонский викинг? Карелофинский атташе?

Загадочный сосед представился так: «Валерий Виткевич, доцент, читаю лекции от Всероссийского общества слепых».

Говорил он с легкой, как мне вначале показалось, картавостью. Тут же до меня дошло — не картавость это, а акцент. Чех, что ли?

— Женился на сокурснице-москвичке и остался в СССР навсегда. До этого жил в Гданьске. А еще до этого — в Бремене.

Бременский музыкант!

— Какого же лешего вы цивилизованный мир оставили? Ганзейский союз, Солидарность, Валенса, верфи. Про свободный город Бремен я уж и не говорю. Заоблачные высоты. Петух на коте.

— Для вас высоты, а для моих родителей, этнических поляков — ад на земле. А по Гданьску скучаю конечно. Чудесный город. Родина Шопенгаура. Фонтан Нептуна. Страшный суд.

— И в Гданьске тоже?

Сосед приложил длинный пухлый наманикюренный палец к красным губам. Сделал мне знак, чтобы я подождал. Зашел к себе в квартиру, захлопнув у меня перед носом дверь. Я успел разглядеть фигуру его жены, обмотанную как мумия какими-то бежевыми тряпками с живописными разводами. Тряпки далеко не везде покрывали розовую, лоснящуюся, трясущуюся плоть. Фигура метнулась в сторону и исчезла еще до того, как закрылась дверь.

Виткевич появился через минуту с большой заграничной книжкой в руках. Осторожно открыл ее и показал мне репродукцию.

— Вот, ознакомьтесь. Триптих Мемлинга. Это то самое, против чего я агитирую.

От этой картины у меня в памяти остался только энергичный мохнатый черт, подцепивший багром монаха или священника. Огромные глаза дьявола напомнили мне расширенные базедовой болезнью глаза нашей учительницы биологички Берты Исааковны.

За эти выпученные и вечно воспаленные глаза школьники дразнили Берту Исааковну «дрозофилой». Дрозофила обожала организовывать вылазки на природу с палатками и пионерскими кострами, которые называла «полевыми исследованиями подмосковной фауны и флоры».

В деревне Павичи на реке Пугре, на берегу которой Дрозофила разбивала обычно наш палаточный лагерь произошла однажды ужасная история, о которой даже сообщила всемирная служба Бибиси. Алексей Максимович Берг назвал этот прискорбный инцидент «примером моральной деградации советской деревни», жадно смаковал душераздирающие подробности, вспоминал не к месту химическую войну, развязанную Тухачевским против крестьян на соседней Тамбовщине.

Помню, подъехал милиционер на запыленном мотоцикле с коляской. Вызвал Дрозофилу, пошептал ей на ухо и уехал. Дрозофила побледнела и схватилась за сердце. Послала меня и еще двух дневальных разыскивать и собирать детей для срочного отъезда в Москву.

Стояла редкая для конца августа влажная жара. Парило. Возможно это как-то повлияло на распоясавшихся злодеев. Или в водку попали какие-то особые, возбуждающие садистские наклонности яды?

Как еще можно объяснить случившиеся ужасы? Людоедство еще можно с натяжкой объяснить вечным советским недоеданием, дефицитом жиров и углеводов. Но принуждение к копрофагии? Асфиксиофилия? Салиромания?

Судьба изредка бывает благосклонной. Ни школьники, ни Дрозофила, ни сопровождающий ее во всех экспедициях, ночующий почему-то всегда с ней в одной палатке долговязый географ Рожков, многодетный отец и страстный любитель утренней рыбалки, не пострадали.

Заболоченные леса кишели ящерицами, тритонами и лягушками. Нудная биологиня заставляла нас собирать растения для школьного гербария и ловить насекомых для коллекции. Девочки терпеливо искали листики и цветочки, географ Рожков невозмутимо удил плотву на поросшем камышами берегу Пугры, а мальчики, вместо того, чтобы гоняться за бабочками с сачками в руках, убегали к ближайшему  прудику. Ловили там лягушек и жаб, надували их через травинки и «плющили» о деревья. И радостно смеялись когда раздавался хлопок…

КИНЖАЛ

С недавних пор я чувствую себя каким-то не пришей кобыле хвостом. Пятьдесят седьмым колесом литературной телеги. Может быть потому, что интернет, этот гигантский электронный вихрь, втянул в себя убийственной тягой вакуума и мою душу. Высосал, как Дракула, кровь реальности. А мне подсунул репродукцию леденца. Обыкновенная история. Слегка даже и поднадоевшая.

Прошлое уже свернулось в пестрый войлочный ком. Ком этот выкатился у меня из-под ног и укатился в чеховский овраг, в Уклеево, где дьячок на похоронах всю икру съел.

Будущее так и не пришло, сколько я его ни звал. Не подействовали заклятья старого волынщика.

Настоящее пылает в малиновом зареве.

Ирония судьбы! Страстному любителю фривольных картинок и автору жестких текстов-маркизов, поминок по идеализму, опротивели и картинки и тексты и сам индивидуализм. Опротивел до турмалиновой рвоты и весь всемирный культур-мультур. И особенно — российские коллеги графоманы, упивающиеся лебедиными песнями русской культуры, как веничкины психбольные в «Шагах Командора» — метиловым спиртом.

Но — свято место пусто не бывает. И, вот уж чего от себя на старости лет никак не ожидал — мне до дрожи в руках захотелось наслаждаться вещами. Чем-то металлическим, холодным, тяжелым, брутальным. В кресло выдохшейся духовки залез с ногами хам-фетишизм.

Обиженные коллеги скажут: «Металлическим? Холодным? Купи себе мясорубку! И наслаждайся».

Вы вульгарны и жестоки, господа. Похожи на меня. Покупайте сами себе мясорубки и соковыжималки, видеокамеры и современные романы, автомобили и дирижабли.

А я куплю дагестанский кинжал…

Положу его на темно-бордовый немецкий бархат, буду на него смотреть и играть на варгане…

...

Дагестанский кинжал подарили моему деду на шестидесятилетие его старинные друзья-чеченцы. Не настоящий, декоративный. С маленькой изящной рукоятью из слоёного агата. Обшивка ножен и длинный, тупой клинок с тремя желобками посередине — из серебра. Чернь. Резьба. Мархарай и тутта. Работа мастера.

Мне, тогда четырнадцатилетнему подростку, кинжал не то чтобы нравился, он мной овладел, как Пушкин своими крепостными девками. Я не мог выпустить его из рук, прижимал кинжал к щеке, закрывал глаза и представлял себе лермонтовских героев: Азамата, Казбича, Печорина, Максим Максимыча…

У всех у них, даже у нежной княжны Мери, у искусственного Грушницкого и у доброго доктора Вернера были в руках различные кинжалы, которыми они томно обмахивались как веерами.

Из глубокой раны на спине у Бэлы не лилась ручьями кровь. Она тоже держала в руках кинжал, но не прямой — кама, а искривленный — бебут и пристально смотрела на смурного Казбича. Темные ее глаза под угольными бровями сверкали как сваровские жемчуга.

Бабушка отбирала у меня кинжал, клала его на книжную полку, за стекло, и говорила неискренно: «Гулик, я боюсь, что ты порежешься».

Она знала, что дед не любил, когда я брал в руки его подарки. Дед не любил и когда я делал себе бутерброд на кухне. А особенно не любил, когда я клянчил у него деньги. С легким сердцем давал мне разве что гривенник.

Я попытался выцыганить у деда кинжал, придумал хитроумный обмен, уговорил бабушку замолвить за меня словечко. Но дед был непреклонен и кинжал мне так и не отдал.

Когда дедушка и бабушка умерли, кинжал вместе со всем остальным их скарбом перешел во владение моей железной тетки Раисы. И сгинул в семейной Лете.

Так и осталось во мне — неутоленное детское желание иметь кинжал. Над этой своей слабостью я сам всю жизнь потешался и желание это, несмотря на многочисленные, открывающиеся тут и там возможности — не утолял. Еще чего? Экая блажь!

Но однажды в Иерусалиме… Все-таки утолил.

На улице Эль Кханка в христианской части старого города. По которой пару тысячелетий назад Иисус Христос якобы тащил свой крест на Голгофу.

Забрел я туда не ради сомнительных соблазнов Виа Долорозы (там показывают среди прочего и следы сандалий Девы Марии и углубление в камне, оставленное рукой облокотившегося Спасителя) и уж конечно не для того, чтобы покупать кинжалы, а для того, чтобы посетить магазинчик армянина Кеворка, который торгует фотографиями своего отца, замечательного фотографа Элии Кахведяна, потерявшего во времена бойни, учиненной турками, родителей, пять братьев и трех сестер, переправленного американцами вместе с тысячами других армянских сирот в Ливан, а затем на Святую Землю.

В этой лавке я побеседовал с симпатичнейшим Кеворком, купил у него фотоальбом старого Иерусалима и несколько напечатанных на принтере фотографий Элии. Положил все это в черную сумочку-авоську, в которой обычно ношу йогурты и булочки у себя в Берлине. И в хорошем настроении от беседы с умным человеком и от удачной покупки отправился дальше, по узенькой улице, ведущей к арабскому кварталу, мимо лавок христианских сувениров, мимо мастерских, закусочных.

Некоторые торговцы разложили свой товар прямо на улице, на небольших деревянных лотках. Тут торговали не только украшениями, четками, всевозможными распятиями и греческими иконками, но и ножами, шашками и кинжалами. Все это барахло не вызывало у меня никаких эмоций. Не наводило ни на какие мысли. Машаллах!

Но у арабов-торговцев в крови — какие-то особенные гены. Они чувствуют покупателя. Знают, как его заинтересовать, как прилипнуть к нему незначительным разговором, начинающимся обычно доверительной просьбой перевести немецкую фразу, приглашением на чашечку кофе или дежурным рассказом о том, в каком ресторане его брат работает в Мюнхене, а затем терзать, терзать показами товаров и предложениями скидки, пока он что-нибудь у них не купит втридорога. Умеют они и оклеветать конкурентов. И вовсе задурить голову.

Как только я вышел из магазина Кахведяна, вокруг меня зашуршало и поползло по старым мамелюкским стенам, как сотни невидимых змей, эхо: «Он продает не оригиналы, а фотокопии… Простые фотокопии… Этот армянин обманщик… Фотокопии…»

Я остановился, осмотрелся, оглянулся — торговцы были заняты своим делом, торговались с покупателями, перекладывали товар, посетители кафе поедали свой хумус, пили гранатовый сок по два бакса за стакан, два деловитых еврея-ортодокса спешили по своим делам, полная арабская дама в голубом шелковом пальто несла домой тяжелую сумку с провизией и вела за руку двоих вертлявых детей.

Никто на меня не смотрел, никто ничего мне не говорил, не шептал…

Но, как только я двинулся дальше, эхо тут же продолжило свои ядовитые речи. Змеи опять зашипели.

— Фотокопии! Фотокопии! Дешёвка! А ты заплатил по десять долларов за штуку! Тебя обманули!

Почти телепатический этот шепот транслировался в мой мозг не на понятных мне русском, немецком или английском языках, а на каком-то дьявольском гортанном эсперанто — но я его понимал!

А потом…

Тот же невидимый змеиный хор приказал мне: «Купи кинжал! Посмотри, как сверкают клинки! Потрогай их! Металл холоден, а кровь мюрида горяча. Вспомни кинжал своего деда! Ты всегда хотел купить кинжал».

И, представьте себе, я как ошалелый, как зомби из дешевого сериала подошел к соседнему лотку и мгновенно выбрал глазами из пары дюжин лежащих там кинжалов — свой, уже любимый, без которого не могу жить, клинок. Украшенный фальшивыми драгоценными камнями, фальшивым серебром и фальшивым золотом, с пошлым крестом тамплиеров на рукояти. Поднял его и подал продавцу. Тот сказал: «Двадцать долларов».

И завернул кинжал в газету. Я подал ему деньги, положил сверток с кинжалом, похожий на упаковку селедки советских времен в свою черную сумку рядом с фотографиями и книгой и дальше пошел.

Эхо отреагировало на мой поступок так — вокруг меня зашипело, застрекотало.

— Цок-цок-цок… Шшш-шшш-шшш! Он купил кинжал за двадцать долларов! А ему цена — семь! Купи, купи еще один. Потрать тысячу долларов! Тысячу! Тысячу! Купи пятьдесят кинжалов! Иди к Стене и накажи неверных! Гурии ждут тебя в раю!

Перед глазами у меня замелькали маски на чертовском маскараде, обнаженные смуглокожие девушки в тяжелых жемчужных ожерельях, рубины и изумруды, отбрасывающие во все стороны волшебные лучи, откуда-то вынырнул Казбич и вонзил свой темно-синий, выточенный из цельного кристалла, кинжал в грудь трепещущей княгине Лиговской, Максим Максимыч, интимно приблизившись к моему лицу, пожаловался на осетин: «Преглупый народ. Порядочного кинжала ни на одном не увидишь».

Я впал в какое-то блаженное исступление, в моем мозгу скрипка и фортепьяно вовсю наяривали до боли знакомую, чарующую мелодию. Поддавшись магнетизму, подошел было к другому лотку с кинжалами, но испугался подступающего безумия, пересилил себя, повернул направо и потрусил по направлению к туннелю, ведущему к Стене плача.

К Западной Стене можно подойти с трех сторон. Самый большой проход — от Мусорных ворот. Туда подъезжают такси, там остановка автобуса. Еще один проход, сверху вниз по каменным лестницам, из еврейского части старого города. И третий — через туннель, со стороны арабского квартала.

Желающего посетить главную святыню иудейства ожидают во всех трех проходах магнитные арки. Самки просвечиваются, как в аэропорту, рентгеновскими аппаратами. Военнослужащие армии Израиля проводят личный досмотр. Пристально всматриваются в лица. Ничего подозрительного ни в карманах, ни в сумках, ни в душах проносить к Стене плача нельзя.

Знал я это все?

Еще как знал! Десятки раз проходил через все эти проверки не без необъяснимой внутренней дрожи. Ничего запрещенного у меня с собой не было, никакой опасности для молящихся у Стены евреев я не представлял, но само слепое подозрение в терроризме порождало во мне бурю эмоций и представлений, не всегда положительного характера. И это, неприятное, сокровенное, тоже было известно дьявольскому эху.

Знал, знал, все знал…

Но когда подходил тогда к контрольно-пропускному пункту в туннеле — ни о чем таком не думал.

Положил на движущуюся ленту сумку…

Напевая, прошел через магнитную арку. Солдат пытливо посмотрел мне в глаза и, не найдя в них никакой крамолы, улыбнулся мне белозубой улыбкой. И скосил глаза на маленький монитор.

И тут же улыбка слетела с его румяных уст. Глаза солдата округлились и наполнились ужасом, он быстро вынул из черной сумки роковой сверток, развернул газету и…

Темноватый туннель озарили разноцветные, отраженные от моего кинжала, его стеклянных драгоценностей и фальшивых позолот, лучи.

Ко мне молча подошли двое солдат и крепко взяли меня за локти. От одного из них неприятно пахло чесноком. У второго на руке был поддельный золотой ролекс с бриллиантами, а на шее золотая цепочка.

— Что эээто такое?!?

Голос первого солдата гремел как набат.

Я не понимал, что они от меня хотят. Мой мозг упорно не хотел включаться и думать. Как пятитонки нашей коммунистической молодости. Тоже упрямо не заводились. Разве что нехотя, после того как изможденные шоферы, матерясь и отплевываясь, минут пять крутили своими кривыми железяками у них в зубах.

Солдат повторил грозно, как архангел, свой вопрос.

— Что эээто такое?

Кинжал он держал, как бомбу или ребенка, осторожно, двумя руками.

Я тихо ответил по-немецки.

— Айн дольх.

Солдат еще более страшно округлил глаза, напряг скулы и заговорил быстро. Его английский был нехорош.

— Это оружие! Запрещено к проносу! У Стены запрещено любое колюще-режущее! И носить с собой в Иерусалиме такой огромный ножик запрещено. Дома хранить запрещено! Будем вызывать полицию, составлять протокол о незаконном ношении холодного оружия!

Тут наконец я проснулся. В голове пролетели картинки: длинный темный коридор подземной тюрьмы, железные зеленые двери в камеры. Решетки на крохотных окнах. Крысы в унитазе. Свирепые лица уголовников. Каркающий голос объявил в мегафон: «У них изъяли кинжалы на пути к Стене плача! Это не люди, а звери, фашисты! Хотели изрезать кинжалами плачущих евреев».

— Извините, я не знал. Я простой турист. Из Германии. Даже не хотел покупать этот чертов сувенир. Проклятые арабы мне его всучили…

Тут солдат неожиданно для меня смягчился.

— Арабы? Тут, недалеко, на лотках?

— Да. Они мне внушали. Как телепаты. Купи-купи. Я и купил! Эхо тут странное у вас… Нет сил противостоять.

— Ладно, бери свой ножик и вали назад к продавцам, может, они тебе деньги вернут.

Голос солдата заметно потеплел.

— Ну нет. Не пойду. Они меня там уговорят базуку купить. Оставьте кинжал у себя, а я пойду к Стене. На обратном пути зайду к вам и заберу сверток. А если не зайду, передайте кинжал в арсенал Армии Обороны Израиля. Как дар от немецкого народа.

Солдаты сделали вид, что не расслышали мои последние слова и пропустили меня к Стене.

Поехали мы в Гагру. На поезде. В Ростове-на-Дону к нам в купе вошли два пассажира. А до Ростова мы катили вдвоем. Я и дружок мой школьный, Женя, Жэк.

Как же здорово ехать на поезде с другом, когда тебе только семнадцать лет! Голова не болит. Душа не ноет. Смех и радость у нас вызывало решительно все — и вонючее четырехместное купе грязного советского поезда, и ехидные узкие глазки коротышки-проводницы, угощавшей нас янтарным чаем в ужасных подстаканниках и крошащимся в руках невкусным печеньем, и тревожные синие и желтые огни на ночных станциях, и дневные ландшафты необустроенной, печальной родины за окном.

Новыми попутчиками были незнакомые между собой люди: солидный седобородый старик в национальном костюме — в черкеске с газырями, при папахе и с кинжалом у пояса, не совсем трезвый, возбужденный видимо прошедшим культурным мероприятием, в котором он участвовал с еще несколькими десятками таких же, как он, разодетыми под горцев лицами кавказской национальности, разместившимися в других купе, и плюгавенький мужчина с серым неприметным лицом обыкновенного русского человека. Старик с газырями оставил у нас свой чемодан, погрозил нам огромным пальцем и ушел к друзьям в другое купе. Оттуда донесся звон бокалов, а затем послышалось многоголосое протяжное пение. А неприметный залез на верхнюю полку и там затаился. Мы с Жаком сидели внизу и болтали о том, о сем.

Поздно вечером вернулся раскрасневшийся седобородый черкес. Он обратился к нам по-отечески: «Сынки, сынки мои, что вы знаете о нас, адыгах? А мы — великий народ! Самый мужественный на Кавказе, самый добрый! Мы взяли для вас Казань! Победили крымских ханов! А ваш царь нас к туркам выселил! Я — шапсуг, живу в Куйбышевке. Пою в хоре. У меня внуки, такие как вы. Да…»

Седобородый замолчал, мы думали — задремал. Но он неожиданно пригрозил нам, сверкнув недобрым глазом, как зловещий конь в рассказе Эдгара По: «Если вы меня ночью ограбите, бомбилы московские, отрежу вам яйца в Туапсе!»

Проговорив это, победитель крымских ханов схватил кинжал, показавшийся нам тогда вовсе не декоративным, вынул его зачем-то из ножен, слегка поводил им в воздухе у нас перед носами, затем достал толстый засаленный бумажник, открыл его и показал нам красненькие советские червонцы, штук наверное сто, потом спрятал бумажник в карман, клюнул несколько раз носом, встряхнулся, громко запел какую-то бойцовую песню. Пропел несколько минут, прослезился, хотел было еще раз показать нам бумажник, но повалился на свою нижнюю полку, как есть, в газырях, папахе и кожаных сапожках и захрапел. Послышалось бульканье как бы сотен бутылок, заревел горный поток, не знаю, Терек это был или Кубань, заклацали то ли затворы винтовок абреков, то ли бульдожьи челюсти…

Мы переглянулись, подавили смешки и тихо отправились спать.

Проснулись мы от бешеного крика. Кричал тот, серый с обыкновенным лицом. Наш престарелый джигит сидел на своей полке, полуголый. Видимо, разделся ночью. Седая борода прикрывала его толстый волосатый живот и доходила до синюшных кальсон. Голова, лишенная папахи, сверкала лысиной. Левой рукой он держал за жидкие волосы плюгавого соседа сверху, а правой точил свой кинжал о его тело. Голова у плюгавого была запрокинута, рот открыт, по груди стекали капельки крови.

— Где мой кошелек? — ревел разъяренный черкес.

— А-ааа, я не браааал! — отвечал ему неприметный русский.

— Ты ростовский вор! — рычал представитель великого народа адыгов. — Я тебя сейчас зарежу!

— У-ууу, не надо! — умолял плюгавый.

Мой смелый друг Жэк решительно спрыгнул с верхней полки, встал на колени перед суровым стариком, пошарил руками по полу, нашел и подал шапсугу его бумажник, ничуть не потерявший в толщине. Старик не сразу понял, что ошибся. Когда понял, отпустил волосы ростовского вора, вставил кинжал в ножны и положил на полку, раскрыл бумажник и мрачно посмотрел на красные бумажки. Потом убрал бумажник, достал из чемодана большой носовой платок с красивой вышивкой, две бутылки коньячного спирта, груши, сыр, хлеб и четыре стаканчика… Разложил все это у себя на полке и гостеприимным жестом пригласил всех к столу.

Ростовский вор сходил в туалет и обтерся там вначале мокрым полотенцем, потом сухим. Мы приложили к его ранкам пропитанный спиртом носовой платок.

Во время пира черкес рассказывал нам о второй жене Ивана Грозного Марии Темрюковне, о газавате Мухаммеда, об ансарах и мухаджирах и о пути духовного восхождения истинного мусульманина — тарикате. Тарикат явно не сочетался с коньячным спиртом. Мы молча слушали. Раненный вор вздыхал и посматривал на часы.

В Туапсе наши соседи покинули поезд.

Мы открыли окно, жадно нюхали морской воздух и пытались разглядеть скрытое другими поездами море…

За несколько секунд до отправления к нам в купе опять ворвался проклятый старик.

Размахивал кинжалом, сверкал страшными глазами, рычал и пускал из ощеренной пасти пену. В левой руке руках он держал свой раскрытый бумажник, в котором вместо червонцев лежали аккуратной пачечкой нарезанные красненькие бумажки с маленькими розовыми сердечками. Из детского набора «Сделай сам».

ВАЗЕЛИН

Посвящается грядущему сорокалетию издания первого тома Архипелага
Познакомился я с Таней в пансионате «Елочка». В февральские студенческие каникулы 1974-го года. Родители чудом достали путевку. С пятого по шестнадцатое. Рука неизвестного администратора, вершителя судеб, размашисто написала фиолетовыми чернилами на моем и на ее удостоверениях гостя «столик номер семнадцать» и обрекла нас на интимное знакомство. И вот, сидим мы напротив друг друга за покрытым клеенкой с изображением Кремля и московских высоток столиком в столовой пансионата. Недалеко от фикуса бенджамина с вылинявшими кромками листьев и искусственных пальм.

Полдничаем.

Танечка смущенно смотрит вниз, одной милой лапкой держит румяную ватрушку, а другой теребит патриотическую клеенку. Жует.

Уронила ложку на покрытый лаком дубовый паркет.

Бросила смущенный взгляд на фикус.

Повела плечами.

Поправила прическу.

Я поднял прибор и подал ей. Поднимая, успел понюхать ее каштановые волосы. Они пахли ландышами и укропом. Дело было сделано. Сигналы были поняты, пули легли в десятку, поезд достиг пункта назначения. Некоторые реле сомкнулись, другие разомкнулись, по нервам пробежали от нейрона к нейрону переменные токи, химические реакторы выработали необходимые андрогены. Мой мозг засветился разноцветными огоньками как ЭВМ моей юности, в груди запылал огонь желанья, а в штанах зашевелился лирический герой и залепетал козлиным тенором: «Лобзай меня, твои лобзанья мне слаще…»

«Мирррра и виииина», — прогудели баритоны.

Я втюрился в эту милую девушку автоматически.

Ничего не поделаешь, не будь мы, мужчины, биологическими машинами с простенькой программой, человеческая раса давно перестала бы существовать.

В последующей застольной беседе Таня сообщила, что она — студентка первого курса филфака МГУ романогерманского отделения, что любит Гессе и Кортасара, увлекается теннисом, собирает марки с жирафами и мечтает посмотреть мир. Чутье подсказало мне, что Таня, так же как и я — в первый раз в жизни вырвалась из заботливых родительских когтей, и мечтает о свободной любви.

Чего же боле…

Кроме нас за столиком номер семнадцать сидели: мой долговязый приятель Жэк и однокурсница Тани Ксеша, кругломорденькая блондинка с локонами, в обтягивающих ее величественные формы зеленоватых джинсах и розовой кофточке с кружевами.

Намечался многообещающий союз четырех.

К сожалению Ксеша не приворожила моего приятеля, хотя и поглядывала на него дерзко.

Жэк оперативно приударил за длинноногой старушкой двадцати семи лет — Людмилой с соседнего столика, тоже блондинкой, тоже с локонами и с каким-то особым двойным кучерявым чубчиком, худенькой, и не в джинсах, а в роскошных вельветовых бежевых расклешенных штанах с странными цветными нашивками на заду (на одной из них был вышит пес-барбос с выпученными глазищами-шарами, при внимательном рассмотрении оказавшийся сучкой, а на другой — тогда еще загадочные латинские буквы LSD, синие на розовом поле), держащихся на вельветовых же подтяжках, выглядывающих из под вельветовой курточки с противным изображением лыбящегося Дональда Дака на спине.

Через неделю мы жили в Ёлочке так, как будто мы в ней родились и выросли. И думать не хотели о скором отъезде. Роскошь разлагает и закабаляет, даже такая, средненькая, номенклатурно-советская.

Днем мы катались на лыжах на водохранилище и в окрестных лесах, прочищали измученные московскими выхлопными газами легкие. На обед поглощали сомнительно пахнущий борщ и жирные отбивные с картофельным пюре, похожим на Сахару. Потом спали, играли в пинг-понг и в гоп-доп, трепались, тусовались, слушали музыку Deep Purple и Slade (у нас был с собой кассетник), танцевали, ужинали, после ужина делали еще одну, короткую лыжную прогулку.

Под звездами.

Искали потрясающий Орион, нежные Плеяды, Кассиопею.

Находили на небе яркую, источающую золотые лучи, точку — Венеру и бросали в нее снежки. Наслаждались волшебным лунным светом, как будто струящимся по снежным полям и оседавшим на ветках громадных дубов ледяным панцирем. Пили в темном русском лесу холодный рислинг, закусывали пряниками, целовали замерзшие губы своих любимых, слушали тишину, нарушаемую только потрескиванием стволов деревьев на морозе и глухими воплями не улетевших в теплые края перелетных птиц.

После прогулки принимали горячий душ.

А ночью…

Жэк у\'ходил спать к своей Людмиле. Ксеша засыпала одна в ее и Таниной комнате. А моя милая девочка приходила ко мне, в нашу с Жэком комнату. Мы пили растворимый кофе, ели овсяное печенье или краденый из пансионатской столовой белый хлеб с маслом, часто и подолгу целовались, а затем ложились спать на сдвинутые вместе кровати.

Меня трясло как самолет, летящий через бушующую Атлантику, сладкие прелести неккинга не приносили мне облегчения. Танечка не позволяла снять с себя трусики, бешено сжимала бедра и грубо отталкивала меня, когда я терял голову от любви. Как и все советские девственницы, милая девочка страшно боялась заболеть чем-нибудь венерическим или залететь и снести яйцо. Все мои заверения и клятвы она пропускала мимо ушей.

Каждую ночь я жгуче завидовал Жаку, с настойчивостью бульдозера пахавшему костлявую плоть своей старушки, терпеливо объяснившей и показавшей ему, что и как надо делать, чтобы не стать курочкой Рябой, растянуть удовольствие и усилить конечный эффект.

Завидовал и вынашивал планы лишения девственности милой девочки Тани примерно так же, как несчастный граф Матье в исполнении утонченного гидальго Фернандо Рея в еще не снятом в описываемую мной доисторическую эпоху последнем, мучительном фильме Бунюэля «Этот смутный объект желания» где главную героиню, Кончиту, играют попеременно две различные актрисы, персонифицирующие две личины дьявола женского пола — кроткую и свирепую. В самый волнующий для графа момент он замечает, что на Кончите — особые, исполняющие функцию гротескного пояса верности, сплетенные из лиан, трусики ужасов. Стянуть их не под силу человеку, разве что самому сатане. Матье рыдает, зритель хохочет…

Купить моей возлюбленной дом в Мадриде я не мог, поэтому все свои надежды возлагал на более скромное средство — Советское Шампанское. Целых три сверкающих и томно побулькивающих бутылки которого хранились в пахнущей клопами глубине пансионатского бельевого шкафа, непосредственно за моим оранжевым чемоданом фирмы Ломбардини (купленным по дешёвке в ломбарде).

Вообще-то вылакать шампунь мы с Жэком планировали вдвоем, в последний вечер перед отъездом из пансионата. Но поскольку Жэк уже получил награду свою с ненасытной Людмилой, то я… решил, что могу нарушить договоренность и попробовать употребить это последнее средство для достижения моей цели. Ибо иначе, рассуждал я сам с собой, тебе останется только сойти с ума от приступов гиперсексуальности в лучшую пору твоей только что начавшейся самостоятельной жизни.

Сегодня же ночью выпьем шампанского и займемся глубоким бурением в мохнатой шахте! — подзуживал я сам себя, страдая от собственной пошлости.

Но как назло, как раз сегодня вечером у моей возлюбленной болела голова или горло. Стреляло в ушах. Ныла подвернутая лодыжка. Таня отказывалась от шампанского. И засыпала после влажных поцелуев, уютно положив изящную головку на мое широкое плечо, а мне не оставалось ничего другого, как последовать ее примеру.

После этих половых разочарований я подолгу не мог заснуть. Тянуло почему-то в животе (мой инстинкт знал, почему), на душе было скверно. Тело моей спящей подруги раскалялось как заслонка русской печи. Мутная душная ночь, казалось, никогда не кончится, в глазах плыла пылающая планета Венера, в ушах гремело эхо песни Child in Time, пространство комнаты качалось как будто на качелях, складывалось в ромб и закручивалось как пропеллер.

Однако тринадцатого февраля мои планы чуть было не осуществились, я чуть было не достиг седьмого неба. Помешал этому, как это ни странно, Александр Исаевич Солженицын. Не нарочно, конечно. Но все равно, я это ему еще припомню.

Спросишь сегодняшних молодых людей: «Что произошло в феврале 74-го?»

Не знают и знать не хотят. И правильно делают. Ну а для человека моего поколения — этот самый февраль — незабываемое, судьбоносное время.

Как известно, во время допроса помощница Солженицына Елизавета Воронянская выдала гэбэшникам местонахождение рукописи «Архипелага». После чего бедняжка повесилась. Солженицын в ответ разрешил печать книги в издательстве ИМКА-Пресс. В декабре 1973-го года вышел первый том.

Книгу эту мне тогда прочитать не удалось. В январе мне ее с благоговением, осторожно, как величайшую святыню, показали знакомые. Даже открыли секунд на двадцать. Но в руки так и не дали. Я успел прочитать слова: «Поставив молодого Лордкипанидзе на колени, следователь измочился ему в лицо! И что же? Не взятый ничем другим, Лордкипанидзе был этим сломлен. Значит, и на гордых хорошо действует…»

Больше всего меня поразила тогда не сама эта отвратительная сцена, символизирующая и материализующая всегдашние отношения российских властей с собственными людишками, а неприятное слово «измочился». Написал бы просто «помочился»…

Только через много лет я понял, что Солженицын попросту не владел хорошим русским языком. Оттого и защищал его так от заимствований и германских суффиксов и приукрашивал свои тексты — весьма навязчиво — неуместными сусальными завитушками из славянского шкафа с пауками. Отвлекал внимание читателя от своего косноязычия.

Коммуниздил ответила на Архипелаг невероятным даже для советской прессы потоком словесной блевотины, настоящим взрывом холуйства.

В январе, после тайного решения Политбюро о дискредитации книги и наказании ее автора, Правда напечатала статью Соловьева «Путь предательства». За этим флагманом идеологического флота последовали кораблики поменьше, и сколько! Целая флотилия. Не буду называть авторов, перечислю только несколько характерных названий:


Позор клеветнику
Без роду, без племени
Цена предательства
Всеобщее презрение
Отщепенец громоздит новую гору лжи
Лишь бы очернить
Власовец от литературы
Политический слепец
Рыбак рыбака видит издалека
Измену Родине не прощают
Зарвался!
Народ проклинает
Растленная душонка
Мы отвечаем презрением
Солжец антисоветчиков
Нам не по дороге
Терпению пришел конец
Туда ему и дорога.


Тогда я наивно полагал, что авторы этих текстов — или продажные лжецы на службе у коммунистических фараонов или несчастные люди, вроде Шостаковича, Щедрина или академиков Александрова и Колмогорова, которых кровавые звери гэбисты вынудили подписать всю эту ложь, шантажируя, выкручивая руки и прижигая им кожу раскаленными щипцами. Теперь я думаю иначе — все эти замечательные образцы русской словесности написаны искренно, от всей души и с полной убежденностью в правоте своих слов. И академиками, и писателями, и музыкантами, и учителями, и доярками, и сталеварами, и плотниками, и прочими инженерами. Путинская эпоха расставила все точки над всеми 1 русской истории. Вывесила на всеобщее обозрение русские характеры. Осветила черным светом подвальных пыточных камер Чернокозова сталинское нутро России. Показала, что эта страна наводнена, переполнена подонками, палачами, способными на любую гнусность. Их вовсе и не нужно подкупать, шантажировать или запугивать. Они все сделают добровольно. И напишут и подпишут, и проголосуют, и виселицу сколотят, и веревку принесут, и мыло. Подставляйте только шею!

12 февраля издали Указ Президиума Верховного Совета СССР.

Учитывая, что… систематически совершает действия, не совместимые с принадлежностью к гражданству СССР, наносит своим враждебным поведением ущерб Союзу ССР, Президиум Верховного Совета СССР постановляет… лишить… выдворить… Георгадзе.

По радио сообщили об аресте Солженицына.

Политика была мне до фени. Но то, что происходило тогда на моей родине, не было политикой, это было непрекращающейся ни на секунду общественной гнусностью, ложью, преступлением. И я чувствовал это и ощущал на самом себе безнадежную глубину падения.

В перерывах между танцами, лыжами и пинг-понгом, я пытался поймать специально препарированной Спидолой «Голос» или «Свободу». Делал я это в одиночестве, не только потому, что не хотел никого просвещать, но и потому, что и прослушивание голосов на людях было тогда наказуемым деянием, а мне вовсе не хотелось вылететь из университета и приземлиться в доблестной советской армии, в гарнизоне какого-нибудь Верхоянска или в тюрьме. Все тогда боялись КГБ и доносчиков, только те, кто постарше — боялись панически, смертельно, а те, кто помоложе — боялись, но не очень. Не потому, что были мужественнее, великодушнее, смелее, а скорее потому, что… не удивляйтесь… были еще подлее и равнодушнее тех, кто прошел сталинскую эпоху.

Я тогда относился к Солженицыну гораздо лучше, чем теперь, после свободного ознакомления с его текстами, после «Двухсот лет вместе», братания престарелого писателя с Путиным и путинцами. Мое мышление было еще блаженно мифологичным, насквозь образным, детским. Солженицын представлялся мне апостолом правды, новым протопопом Аввакумом, распинаемым советскими извергами, а Сахаров — юродивым профессором-идеалистом, не понимающим, с кем и с чем он собственно имеет дело. Я жалел их обоих, сочувствовал им и жадно следил за развитием событий. Но юность брала свое и все еще недоступный мне цветок любви моей любимой без всякой борьбы вытеснял с главной сцены моего сознания мысли о кисло-сладкой парочке сахаров-солженицын. К сожалению монументальную заднюю стенку этой сцены — главный фон русской жизни — огромный опрокинутый свинцовый стол с кровавыми подтеками — ни девичьи прелести, ни пинг-понг, ни Плеяды, ни музыка Slade вытеснить не могли.

Тринадцатого февраля, вечером, я достал заветные бутылочки из шкафа и вывесил их в сумочке за окно, на морозец. Привел в порядок комнату, поправил постель, выложил кружочком печенье на тарелке, а в середину кружочка положил сюрприз — подаренные мне бабушкой перед отъездом в пансионат трюфели. Вынул из чемодана маленькую баночку вазелина и положил ее на тумбочку и прикрыл газетой. Принял душ и залез под одеяло.

Танечка вошла, заперла за собой дверь, потушила верхний свет, включила торшер, задрапировала его голубым шелковым шарфиком, скинула одежду — все, кроме трусиков — и нырнула ко мне под одеяло.

Первый раунд любовного боя прошел без нокаута.

Я решил выложить все козыри на стол — достал и разлил шампанское. Предложил Тане трюфели. Мы сели по-турецки и начали пить божественный напиток, есть печенье с трюфелями и балдеть.

Через несколько минут опьяневшая Таня притянула меня за шею к себе и, ловко стянув трусики, обвила меня ножками.

В последний момент я потянулся за вазелином, а моя милая девочка неожиданно для меня включила стоящую на тумбочке Спидолу. По-видимому почитательнице Кортасара и собирательнице марок с жирафами захотелось потерять невинность если и не под музыку Вивальди, то хотя бы под Оскара Фельцмана.

Ландыши, ландыши…

Вместо ландышей, предательница Спидола провещала нам, слегка потрещав и повыв на разные глушилкины мотивы, прекрасным низким голосом обозревателя Свободы Владимира Матусевича следующее: «Аэрофлотовский воронок приземлился во Франкфурте-на-Майне. Из него вышел великий русский писатель, лауреат Нобелевской премии Александр Иса… В аэропорту его встречали…»

Я инстинктивно отпрянул от готовой принять меня в себя девушки и навострил уши.

А с Таней произошло нечто странное.

Ее симпатичная томная рожица исказилась вдруг гримасой дьявольской злобы. Она посмотрела — вначале на Спидолу, потом на меня — как раненая в грудь орлица, выскочила из-под меня, вскочила, мощным ударом кисти (теннисистка!) скинула ни в чем не повинную Спидолу на пол, мгновенно оделась, окатила меня, как из огнемета, едким презрением и прошипела страшным ведьмачьим шипом: «Если бы я встретила этого твоего Исаича на улице, то проломила бы ему голову первым попавшимся под руку кирпичом. Так, чтобы мозги вытекли! Антисоветская мразь! Предатель Родины! Гадина».

После этого ушла, бешено хлопнув дверью. Вазелин нам так и не понадобился.

РАСШИШИ

— Случилось это в тридцатом году. Или в тридцать первом, не помню. Я учился в инженерно-строительном институте в Ленинграде, тогда «Гражданских инженеров». Несмотря на идейность и преданность партии, группа наша весь семестр ни черта не делала, только в расшиши играла на заднем дворе.

Битами служили медные кругляшки — специально в мастерских заказывали, с инициалами. В казне, на кону — прямоугольник на асфальте мелом рисовали — лежали монеты. Биты бросали с закрутом, но аккуратненько. Попал за черту — вылетай. Тот, чья бита ближе всех к казне лежала, бил первый. Пятачки, помню, были. Копеечки. Двушки, трешки. И серебро — гривеннички, пятнажки, двадцатки, полтиннички. Особенно ценили мы рубли с рабочим и крестьянином. Рабочий там такой коротконогий, мужику сиволапому с бороной и серпом фабрику показывает, а над ней — солнце коммунизма восходит. Светлое будущее вроде. Восемнадцать грамм чистого серебра…

Дед тяжело вздохнул, помолчал, покрякал, затем потер коленку, достал пачку «Столичных», вынул сигарету, щелкнул увесистой зажигалкой с бронзовой русалкой на боку, которую получил в подарок на шестидесятилетие «От коллектива Рособоронгипростроя», закурил, еще раз потер коленку и продолжил.

— Ну так вот, расшиши. С умом надо было бить, с подковыркой. Перевернулась монетка — твоя. Бей еще. А не смог перевернуть — уступи место следующему. Как в жизни, так и в игре. Были у нас асы. Друг мой, еще со школы — Миха Гершензон и украинец Леха Полесский. Герша — здоровый, как кирасир, мог одним ударом все монеты перевернуть. Силища, как у Геркулеса. А Леха Лес — маленький, шустрый, бабник институтский, тот бросал как бог. Бита, как приклеенная, оставалась лежать в казне. Все, игра закончена. Талант! А моя бита вечно куда-то укатывалась.

Подошла, помню, сессия. Половину нашей группы до экзаменов не допустили, а вторая половина на сопромате срезалась. Вызвал нас тогда профессор Коган и сказал: «Надо было бы вас, бездельников, всех из института поганой метлой… Но, боюсь, меня за это по головке не погладят. Ладно, руководство вас временно прощает и посылает на два месяца в область, помогать партии с кулаками бороться. На двоих выделяется один наган. Патроны — только холостые. И так справитесь. Приедете назад — поговорим, поможем. Инструкции, кирзачи и продукты — у Алешина. Он с вами поедет. И чтоб не пьянствовать там, курицыны дети!»

Вот так, сынок, тебя посылали на картошку, чтобы ты жизнь нашу советскую, значит, узнал и народному нашему сельскому хозяйству помог, а нас, комсомольцев тридцатого года, посылали тогда по деревням — коллективизацию проводить, давить кулаков и вредителей. Изымать у паразитических элементов зерно, скот, недвижимость, орудия производства и ценности.

Я работал в связке с Михой. У Михи — наган. А у меня — только пролетарское происхождение. Сознательность и убежденность. Мы ведь в коммунизм верили. Не то, что сейчас — брехуны да шакалы в партии. Мой отец, твой прадед, Иуда, разнорабочим был на кожевенном заводе. И все мои дяди там ишачили. И мне пришлось пацаном там побегать. До сих пор вонь в носу стоит. Что такое эксплуатация, знаю не по Гегелю.

— Дедуль, как это так, ценности изымать? Вроде как милиция у воров. По какому праву?

— По революционному. Молчи и не перебивай! У меня и так до сих пор кошки по сердцу когтями скребут, будешь меня подковыривать, не буду рассказывать.

— Молчу, молчу.

— Вот то-то. Ты что же думаешь, у нас выбор был? Время-то было какое, забыл? Жизнь человека и медного гроша не стоила. Пустое место. Постановление приняли. О мерах по ликвидации кулачества как класса. Ликвидации — понимаешь, что это значит? Сказали — ехать. Все. Мешок за спину и на поезд. До Гатчины. А потом — телегу искать надо было с лошадью, да по грязи, по кочкам… До Андреева Колодезя. А там уже везде наши были. Избиение младенцев…

Тут дед опять закряхтел, завздыхал. Минуты три молчал, коленку тер, потом продолжил.

— Не хочу, сынок, на тебя своих собак вешать. Слышал небось, что это такое было «коллективизация» эта. Смертоубийство чистое. Расскажу тебе только одну историю. В душу запала. Перед самым возвращением в Ленинград притащились мы в одну богатую избу, а там значит баба с дитем. Мужа у нее уже с неделю как забрали. Подкулачник был он или вредитель, кто знает? Хорошо хоть не троцкист. Этих гнобили беспощадно. А так… Может и выжил. Случались чудеса. Скот, зерно и все запасы у них отобрали, лошадь увели, только младенца оставили в люльке. Увесистая эта люлька висела на четырех цепях, в потолок избы было врезано кольцо.

У матери то ли от голода, то ли от горя молоко пропало — младенец орал как резаный, а она, не помню, как ее звали — Евпраксия что ли, или Параскева, с почерневшим лицом, сидела на лавке, качала люльку худой рукой и смотрела в пол. И выла тихонько. Батиньки-мои-батиньки-мои, Спаси-гос-ди-спаси-гос-ди…

Алешин говорил нам про нее: «У этой кулацкой суки должны быть деньги. Много денег. Донесли соседи. Схоронены где-то. Мужа излупцевали, пальцы ему клещами вертели — молчит. Бабу били — тоже молчит. Леха ваш ее отодрал при всех и спереди и сзади — вот была потеха! Хотели ее выебка у нее на глазах на штык поднять, но побоялись, что рехнется, пропадай тогда золотишко… Ваша задача — узнать, где деньги, и изъять. Вы ребята умные, будущие архитекторы и инженеры, вот и поработайте с ней убеждением».

Узнать, изъять. А как узнаешь? Убеждением? Архитекторы…

Ну, вот, расселись мы в избе на лавках. Горница просторная, жили кулаки зажиточно. Мебель наши всю переломали, клад искали, черти бухие. Пол вскрыли. Иконы как дрова накололи. Чего их жалеть — деревяшки, они и есть деревяшки. Это сейчас вокруг них хороводы водят, а при Никите, помню, штабелями жгли. Разнежились нынче все, а при Сталине было — без дураков!

Значит, сидим. Что делать — непонятно. Баба воет, ребенок орет. Мочой пахнет и блевотиной.

Подошел я к бабе. Поглядел на нее. Молодка еще, привлекательная. Только худая как смерть, черная вся и зареванная. Сказал ей: «Ты, как тебя, скажи нам лучше сама, где деньги спрятала, в живых останешься, дура, ребенка воспитаешь, может, обойдется все…»

Погладил ее по плечу, хотел по-хорошему. А она дернулась от меня, как кобыла, которую овод в зад ужалил и давай выть… Спаси-гос, спаси-гос…

Ты о ребенке подумай, ему жить тут… Мы с Михой не злые, скажи нам, где деньги, мы за тебя словечко замолвим. Попадешь в лапы к Алешину, он тебе ногти из пальцев вырвет, лют как сатана…

Полчаса уговаривал дуру. Все впустую. Переглянулись мы с Михой, плечами пожали.

Тут Миха наклонился ко мне и зашептал в ухо: «Слушай, Зямик, у меня идея есть. Давай, как Шерлок Холмс, помнишь, письма он какие-то любовные у одной бабы выманивал… Письма или фотографии, не помню… богемского какого-то козлотура — князя что ли или короля, ну в общем, устроил он маленький фиктивный пожар, а баба эта кинулась письма спасать, а он подсмотрел, где она их прятала, чтобы потом фотографию выкрасть. Не помню, чем кончилось…»

Ты, что же, хочешь избу поджечь? А если деньги где-нибудь глубоко в подполе или в огороде зарыты? Или в лесу, в дупле? Куда она тебе кинется? Посмотри на нее, ей все равно. Конченая баба. Дом пожжешь, а золотишко не найдешь. Алехин нам головы оторвет, а может и настучать, ты его знаешь, еще посадят… за порчу социмущества, загремим во вредители, не отмажешься вовек!

Но Гершу упрямого разве отговоришь?

В общем, достал Миха свой наган с холостыми патронами, стрельнул в потолок, для куража, конечно, а потом хвать керосиновую лампу — и на пол ее. Вспыхнуло красиво.

Я поближе к двери… страшно! А он в темном углу стоит, как Гамлет, и на бедную бабу смотрит. Ждет, когда она ребенка и деньги спасать кинется. А та — сидит себе как сидела, и воет. Пламя загудело, по стене поползло и на люльку перекинулось. Ребенок еще громче заревел… Тут не выдержал я, подбежал к бабе, схватил ее под руки и силой уволок на улицу. А за мной Миха люльку с ребенком вытащил. Вместе с цепями из потолка выдрал, мосластый черт. Ребенка в пеленках бабе в руки сунул, люльку под ноги швырнул, а сам скорей — в избу, пожар тушить. И ведь потушил, мерзавец! Вышел из избы, грудь колесом, как гусар ус подкручивает, а у него усов-то и нет. Так мы тогда между собой дурачились. Славный был Миха парень, подкосили его потом на фронте немцы, и трех недель не провоевал. Из всей нашей группы один я войну пережил… А некоторых еще в тридцать седьмом не стало… Горько, сынок.

Дед опять закурил, потер коленку, помолчал минутку, вытер слезы платком и продолжил.