— Как вы поступили с предателем?
— Мы его уничтожили.
И опять воображение устремилось туда, в близкий, грозный, ему приоткрывшийся мир. Он уже думал о том, как снимет сцену уничтожения предателя.
— Как вы узнали, что он предатель? Чем он себя обнаружил?
— Начались провалы операций.
— Каких, если можно?
— Можно. Это было давно. Нападение на полицейский патруль в Давейтоне. Минирование здания сталелитейной компании в Йоханнесбурге. Атака на ферму в Тсипизе. Создание склада оружия в Умплази. Наши товарищи гибли, попадая в засады. Их расстреливали на дальних подходах к цели. Кто*то из тех, кто был связан с планированием операций, информировал полицию и безопасность. Мы сверили множество фактов. И подозрение пало на него. Тогда мы посвятили его в ложную операцию, в якобы замышлявшееся минирование супермаркета в Порт-Элизабет. Полиция оцепила супермаркет и три часа вела обыски и облавы. Мы изобличили его. Судили и уничтожили.
— Как все это было? Суд, истребление…
— Это было не теперь, а давно. Я не был с этим связан, — уклонился Микаэль от ответа.
— Как его звали? Как мне назвать его в фильме?
— Назовите его просто Чики.
Бобров вдруг ощутил мгновенную, опустошающую тоску и усталость. Будто кто*то в единый миг отнял у него весь запас его жизненных сил. Его дух, томясь и предчувствуя, желал обрести себя в иных, не связанных с бедой состояниях. В простоте и свободе, вне тайных умолчаний и хитростей, связанных все с той же бедой, с ненавистью, с пролитием крови. Его дух стремился к иной земле и природе, к той далекой, почти неправдоподобной поре, когда он, юный, любимый и любящий, сидел с друзьями в застолье. Пели хором древнюю степную песню, про коней и орлов, про «зелен сад», и душа стремилась к душе, душа обнималась с душою. Теперь, пролетев по незримым кругам, не найдя былого застолья, его дух, утомленный, вернулся, опустился к столу, где лежал чертеж боевой операции.
— Я признаюсь вам, Микаэль, мои прежние картины были далеки от тех проблем. Были далеки от крови. Когда я готовился к этой поездке, я изучал материалы, читал статьи и книги, и мне казалось, я многое понял. Но теперь я вижу, что все гораздо сложнее. И черные могут оказаться врагами, и белые могут оказаться друзьями.
— Вы правы, Карл, здесь все иначе. Признаюсь, я сам в начале пути исповедовал принцип: «Африка — черным!» Был, если угодно, черным расистом. Одна листовка, которую я расклеивал в колледже, призывала: «Сбросим всех белых в океан». Поверьте, мне не легко далось новое сознание. Для этого мне пришлось пройти через камеру пыток, где черный сержант пытал меня током. Через побег из тюрьмы, — два белых юриста помогли мне в побеге и укрыли меня. Оказалось, что и черные предают и пытают черных. И черные богачи сосут кровь из черных рабочих. Мы сейчас понимаем: нельзя допустить, чтобы наша борьба зашла в расовый тупик. Я верю: в будущей социалистической Южной Африке станут жить, как братья, забыв прежние распри, покончив с прежней враждой, черные, белые, цветные. Это долгий, мучительный путь. Братство наступит не завтра. Но зародышем этого братства является наш АНК. Мы, члены Конгресса, белые, черные, цветные, живем вместе, рискуем вместе, погибаем вместе. У нас общие идеалы, общая судьба. Опыт, выстраданный в недрах АНК, мы принесем в будущую свободную Южную Африку.
И в нем, в Боброве, в ответ на этот политический, похожий на исповедь монолог, — внезапное понимание, обретенье метафоры. Все той же, никуда не исчезнувшей, кочующей из одной его работы в другую. Возможность той истинной жизни, тех «цветущих садов», о которых пели когда*то в застолье, — мелькнула в глазах африканца, откликнулась горячей бесшумной вспышкой.
Встали, пожали друг другу руки.
— Если сочтете возможным, приходите сегодня послушать «Амандлу».
— Благодарю за билет. Приду.
Провожал Микаэля. Выглядывал в коридор. Осторожно выпускал. Поворачивал ключ в замке.
Вернулся к столу и сидел неподвижно, присутствуя одновременно в разных пространствах. Здесь, в гостиничном номере, перед кипой смятых газет. На юге, в холмах Тран-скея, где визжали тормоза полицейских машин и кто*то бил по «Лендроверу», одевая машину бледным огнем. И далеко, на севере, где жена и дети сидели за накрытым столом, и в их любимых лицах и в стеклянной вазе, наполненной зимними яблоками, отражалось неяркое московское солнце.
3
Работа, которую он замышлял, была об Африке. Об африканском горе, африканской борьбе, африканском стремлении к правде. Но он, режиссер, хотел, чтобы картина была важна соотечественникам. Жителям среднерусских сел, погруженных в вековечные пшеничные и ржаные заботы. Сибирякам, в непролазных топях возводящим города и заводы. Ученым, хозяйственникам, бьющимся над решением мучительных проблем экономики, исследующим боли и противоречия развивающегося общества. Ценителям культуры, связавшим свой дух с народным искусством и творчеством. Он хотел, чтоб картину об Африке советские люди восприняли как свою.
Этот африканский процесс был связан с кровью, борьбой, уносил жизни. Сотрясал границы африканских, охваченных враждой государств. Но этот гул и трясение слышались далеко за пределами Африки. В Москве, в вологодской деревне, в кавказской сакле, в узбекском кишлаке. Влияли на жизнь всей земли. Отечество, в сверхусилиях поддерживая равновесие мира, было в том же процессе. Входило в то же грозное движение истории, где уже не было отдельных путей и течений, а все сливалось в единый, суливший великие испытания и беды поток. И он, художник, почувствовав это однажды, пережив остро и больно, хотел, чтобы это поняли и пережили другие.
Герой его фильма, африканист, был пока понятен в одном: связанный с Африкой профессией, интеллектом, научными изысканиями, был связан с ней и душой, своим любящим, сострадающим сердцем, своей судьбой. Он действует в Африке, ощущая африканские идеалы и ценности как свои. Отстаивает идею единого, справедливо устроенного человечества. И хотелось показать советских, работающих в Африке, людей — геологов, врачей, рисоводов. Исследовать их дух и сознание.
Все это требовало усилий и поисков.
Узнавание, как казалось ему, шло слишком медленно. И порой его охватывала паника.
В дверь постучали. Он пошел на стук открывать. Впускал к себе молодого приветливого атташе по прессе Ермакова, радуясь его свежести, его организованным, точным движениям.
— Мы все, Кирилл Андреевич, все в посольской колонии под впечатлением вашего вчерашнего выступления. — Ермаков благодарил, и Бобров верил, что это не простая любезность. — И удачно так получилось. Сначала — ваше выступление. А потом — ваш фильм. Я видел его в Москве, но здесь он смотрится совсем по-другому. Эти ваши красные кони на белых снегах, эти русские дали — в Африке чувствуешь их по-особому. Мы как раз сегодня говорили об этом с послом.
— Передайте послу мою благодарность за помощь. Без поддержки посольства я, разумеется, ничего не сумел бы сделать. Очень интересные у меня контакты и встречи.
— Вот, Кирилл Андреевич, я вам обещал привезти. В полиции были столь любезны, что продлили ваши права, и теперь вы, как говорится, опять на колесах. Можете ездить на вашем «пежо». Только осторожнее. После Москвы левостороннее движение в Мапуту очень коварно, — и атташе передал Боброву карточку с фотографией и свежим штампом.
— Это неоценимая помощь! Не знаю, как и благодарить вас. Все эти дни я был скован. Машина мне очень кстати. Завтра я собираюсь в Ресано Гарсиа. А с левосторонним движением понемногу свыкаюсь.
— И вот еще вы просили, — Ермаков из папки вынул несколько газет и журналов. — Вы просили подобрать материалы о присутствии Соединенных Штатов в этом районе, об их влиянии на военную машину ЮАР. Я подобрал материалы на английском. Ведь вы владеете только английским? Вот здесь статья об импорте намибийского урана для атомной энергетики США. Вот здесь, очень интересно, пишет один англичанин, — о стратегических амбициях НАТО, связанных с югом Африки. Вот здесь — о капиталовложениях Америки в экономику Претории. А вот здесь — интервью с американцем, участником вьетнамской войны. Он был в подразделении ЮАР, действовавшем на юге Анголы. Вот, я вам оставляю.
— Вы вчера мне интересно рассказывали, — говорил Бобров, усаживая гостя, мимолетно, ладонью, скользнув по решетке кондиционера: не опасна ли дующая ледяная струйка. — Вы вчера мне интересно рассказывали о южноафриканском узле. Действительно, это не только местное, не только африканское дело. В этот узел затянут весь мир. Весь мир, как он есть, влияет на эту зону, а она, в свою очередь, влияет на мир. Вы упоминали о тайных и явных связях ЮАР и Америки, об их политическом, экономическом и военном сближении. Значит, Штаты здесь, на африканском юге, пытаются стянуть в кулак две зоны своего влияния, в Атлантике и в Индийском океане? И их военные амбиции простираются до Антарктиды? Я знаю, вы недавно в Мапуту, но уже вполне освоились с местной проблематикой?
— Я изучал ее еще в Москве, — ответил Ермаков. — Я защищал диссертацию по этому региону.
— Так, значит, вы не только дипломат, но и ученый? Африканист?
— Ну если угодно, — усмехнулся пресс-аташе. — Хотя, конечно, дипломатия — это нечто другое. Я только привыкаю к моей нынешней роли.
И этот молодой, начинающий свой дипломатический путь человек вдруг стал по-особому важен Боброву — как возможный прообраз героя. В его раннюю, молодую пору, в первую встречу с Африкой. Потом, как было задумано в фильме, будут поездки африканиста в Анголу, в горящие леса и саванны. Его машина в окрестностях Луанды попадет в засаду «командос», шофер будет ранен, и герой переймет управление, гоня машину по красным пыльным проселкам. На реке Кунене, где взорванный мост осел в шоколадную воду, за его «Лендровером» будет гоняться «мираж», вспарывая из пушек асфальт. И теперь, наблюдая спокойное белозубое лицо атташе, Бобров незримо, со всей осторожностью и суеверием делал фотографические пробы, писал фонограмму речи: не таким ли в молодости был и его герой?
— Огромное вам спасибо, — говорил Бобров, пряча газеты. — Я быстро прочту и верну. Но только не завтра. Завтра я — в Ресано Гарсиа.
— Не беспокойтесь. Кстати, если вы вернетесь рано, заезжайте к профессору Антонио. Он спрашивал о вас. Хотел бы вас видеть. Будет весьма пестрое общество. Португальцы, чилийцы. Вам может быть интересно. Вы помните его дом? Прямо около католической церкви. Ориентир — телевизионная вышка.
— Я уже немного узнал город. Теперь, опять получив машину, узнаю его еще лучше.
— Кирилл Андреевич, если у вас возникнут какие-нибудь проблемы, звоните мне в любое время. Хоть среди ночи. Вы знаете мой телефон.
Бобров был тронут вниманием пресс-атташе. Был готов с ним сидеть и беседовать. Но надо было двигаться в город, успеть до обеда на встречи. Они вместе спустились в гостиничный холл, где в стеклянных дверях возникали отражения людей, рассекались прозрачными плоскостями, сливались с отражениями подъезжавших машин. Портье провожал их поклонами. Звонил телефон. Служитель, в лиловом сюртуке, похожий на джазмена, виртуозно вонзал медные штекеры в гнезда.
Бобров подошел к окошечку банка, желая поменять деньги, извлекая долларовый билет. Банковский служащий сквозь прозрачный полукруг, обрамленный золотой каймой, любезно возвратил ему сотенный банкнот.
— К сожалению, мы ведем обмен банкнот достоинством только в десять долларов и ниже.
— Почему? — удивился Бобров.
— Поступило сообщение, что начали ходить фальшивые купюры в пятьдесят и сто долларов. Мы не можем рисковать.
— Так что же мне делать? — Бобров растерянно вертел зелено-серый банкнот, оглядываясь на Ермакова.
— Вы можете отнести его в центральный банк, и после экспертизы вам его поменяют.
— Сколько же длится экспертиза?
— Несколько дней.
— Но мне нужны деньги сейчас! Я хочу купить авиационный билет в Бейру!
— Ничего, Кирилл Андреевич, — успокоил его Ермаков. — Мы поедем в аэропорт. Там у меня знакомый чиновник. Он нам поменяет. Их можно понять, — добавил он. — ЮАР забрасывает в Мозамбик фальшивые деньги. Стремится подорвать валютную систему страны.
Они вышли в жаркий, заструившийся по щекам воздух. Ермаков сел в свой лимузин, а Бобров прошел на стоянку, где в тени, плотно, с другими машинами, стоял его «пежо», полученный на время в посольстве. Погрузился в душный, скопившийся в машине жар, включил кондиционер. Выждал минуту. Тронулся вслед за Ермаковым, за его мигающим поворотным огнем, вписываясь неуверенно, робко в левосторонний поток, переключая скорости левой рукой. Осмелев, ехал в равномерном полуденном блеске, пропуская над собой лиловые своды акаций, соривших на асфальт сине-сиреневые душистые осыпи. Машины, люди двигались в струящейся синей поземке. Пальцы, сжимавшие руль, казались сиреневыми от обилья цветущих деревьев.
Улица Ньерере в супермаркетах, банках и трестах была похожа на длинный пирс с причалившими кораблями. Сквозь толстые стекла с остатками фирменных знаков виднелись пыльные, без товаров прилавки, безлюдные, опечатанные офисы. У голого, без бутылок бара сидел охранник, уперев подбородок в винтовочный ствол. Рядом, в витрине с обломком манекена, был наклеен плакат: черный кулак, сжимающий автомат, и надпись: «Борьба продолжается!»
Маленькие нарядные виллы в лепных балконах, с витыми козырьками, кронштейнами, тонули в цветах, вьющихся красных розах, — былые резиденции богачей-португальцев. Теперь были населены до предела нахлынувшими из деревень африканцами. Из пролома изгороди высыпала толпа полуголых кричащих детей. Резиновый мяч, скакнув на проезжую часть, мягко ударил в крыло.
Центральный столичный госпиталь выгнул эстакаду. В раскрытых окнах, на белом фасаде темнели африканские лица. Темнолицый врач садился в карету «скорой помощи», и рядом — миловидная сестра милосердия, смуглая, в белой шапочке с крохотным красным крестом.
Бобров потерял из вида Ермакова, пристроился в хвост расхлябанному, с открытым кузовом грузовику, где громыхала и подпрыгивала пустая железная бочка. Два подростка, в заплатах, чумазые, колотили голыми пятками, гибко вписывались в танец скачущей и грохочущей бочки. Кузов под ними ходил ходуном. Мелькали дома и деревья. И юноши, с упоенными лицами, вошли в ритмическое сочетание с небом, землей, с пульсирующей в них жаркой молодостью, с обильной и юной африканской силой.
Любуясь и одновременно утомляясь их скоком, их танцем, Бобров на спуске обогнал грузовик, настигая Ермакова. И в этом скольжении по блестящей, стального вида брусчатке, в слоистых испарениях, подобно легкому обмороку, вписался в другой поворот и спуск — московский, от Таганки к дому на Котельнической набережной, сквозь сеть снегопада, к барочной голубой колокольне. Автомобильный перехлест на мосту, земляничина светофора на Яузе, громада островерхого дома и — предчувствуемый за снегопадом, за гарью — невидимый близкий Кремль. Близкий, как тепло и дыхание, как лицо жены или матери.
Очнулся, пропуская перед бампером медлительную африканку. Она несла на голове корзину, сочетая неподвижность маленькой литой головы с круговым движением бедер под цветной, до земли, драпировкой.
Они приехали в аэропорт. В этот час между утренними и вечерними рейсами здание было пустынным. Рекламы авиакомпаний казались обшарпанными и линялыми. Ермаков постучал в окошечко банка, объясняя служащему, в чем их затруднение. И тот, подумав, кивнул, принял доллары и, извинившись, скрылся. Видимо, для того чтобы без помех исследовать деньги.
Они стояли у окошечка, разговаривали, рассеянно оглядывали зал. Снаружи зашумело, залязгало. Дальняя дверь отворилась, и в нее быстро, резко вошел офицер, похожий на гибкого леопарда, в пятнистой форме, в берете и бутсах. И за ним потянулась нестройная многолюдная вереница пестро одетых юношей, растерянных, бестолково-покорных. Наполнила зал, загибаясь вдоль стен. Несколько солдат, повинуясь окрикам офицера, равняли шеренгу.
«Новобранцы», — понял Бобров, оглядывая молодые лица с яркими, будто вспыхивающими белками, курчавые бородки, пухлые африканские губы. По-видимому, их везли в Бейру, на пополнение бригад, воюющих в лесах Софалы и Газы, где ширился контрреволюционный мятеж, шли лесные сражения.
Он заметил пожилую женщину, льнувшую к худому юнцу, видимо сыну, в джинсах, в оранжевой шапочке. Она брала его за руку, гладила, заглядывала в глаза, что*то говоря непрестанно. Солдат, пробегая, выравнивая вереницу, оттеснял ее. Она послушно отстранялась и снова, когда солдат удалялся, прижималась к сыну. Тот смущался, ему было неловко перед товарищами, перед командиром. Он пугался этих материнских причитаний и ласк. Хотел казаться твердым и мужественным.
Бобров глядел на них все тем же острым, жадным, все подмечающим взглядом. И вдруг испытал такую внезапную боль, такое горькое, слезное понимание, связав эти проводы в мозамбикском порту не с работой над фильмом, а с другими — то ли с будущими проводами сына, то ли с проводами погибшего под Сталинградом отца. Весь скопившийся в нем, предками заложенный опыт солдатских прощаний, разлук породил такое страдание, желание блага, что юноша вздрогнул. Оглянулся на него и мгновение смотрел, желая понять. Виновато ему улыбнулся. И он, Бобров, слал ему во спасение свою мудрость и жизнь.
На взлетном поле жужжали винты. Невидимый транспорт ждал новобранцев. Офицер отворил дверь, и жужжание винтов усилилось. Офицер стал пропускать вереницу, останавливал и вновь пропускал. Женщина двигалась вслед за сыном, продолжала говорить торопливо.
— Что она говорит? — спросил Бобров Ермакова.
— Она говорит: «Роберту, пусть хранит тебя дева Мария! — переводил Ермаков, прислушиваясь. — Ты сырую воду не пей!.. Ты ее кипяти, Роберту!.. Что же ты сделал со мной?.. Почему ты меня не спросил?.. Разве тебе было плохо со мной? Захотелось тебе воевать? Отец твой погиб на войне!.. Я думала, больше не будет войны!.. А ты идешь на войну!.. Не ходи на войну, Роберту! Прошу тебя, не ходи!.. Пойдем скорее домой! Я попрошу офицера, он тебя отпустит домой!.. Я скажу, у меня нет никого, только мой сын Роберту!.. Мой муж погиб на войне, а сын пусть живет со мной! Я скажу, он отпустит тебя!..»
Она ощупывала его и оглаживала, глядя на близкие двери, затягивающие в себя ее сына. Там жужжало и выло. Уносило его в страшный, ей неведомый мир. А сын мучился, любил и стыдился, хотел ускользнуть от нее в эти двери. Отсечь от себя ее муку, ее трясущееся беспомощное лицо.
Офицер, горячий и потный, пересчитывал новобранцев. Солдат, набегая, оттеснил женщину. Оторвал ее руки от сыновьей рубахи, подтолкнул к дверям юношу. Она отпустила сына, и тот исчез. И тогда она издала тонкий вопль, похожий на визг. Кинулась следом, ударяясь о жесткие, острые локти солдата:
— Роберту!
Его уже не было. Жужжали винты. В дверях теснились гибкие молодые тела. Офицер, не замечая ее, считал новобранцев.
Зал опустел. Она стояла перед захлопнувшимися дверьми. Что*то бормотала бессвязно. Держала перед собой руки, будто кого*то качала. Медленно, шаркая, переводя дух, двинулась к выходу. И Бобров слышал, как она лепетала:
— Дева Мария… Роберту!..
Винты утихли, удалились на другой конец поля. И скоро с тяжелым металлическим воем взлетел самолет.
Вернулся служитель, отсчитал деньги. Бобров поблагодарил, перешел к другому окошечку, где девушка-кассир била пальчиком в крохотный калькулятор. Взял билет до Бейры, куда скоро, через несколько дней, ему предстояло лететь. Сопрягал себя с новобранцами, с причитающей африканкой. Как и они, он был подхвачен жестокими свистящими силами, дующими над Африкой. Несся в одну с ними сторону.
Простился с Ермаковым. Садясь в машину, снова увидел женщину. Она брела одиноко по жаркому солнцу. Едва переступала ногами. Все кого*то качала, кого*то несла на руках.
Он приехал в управление безопасности, где ему был заказан пропуск. Сидел в кабинете с телефонами, с портретом Саморы Машела, с черно-красным флажком ФРЕЛИ-МО и зелено-голубой картой Мозамбика. Смотрел на близкое, улыбающееся лицо Соломау, знакомое ему по Москве, дружелюбное, являющееся многократно то в людном гуле аудитории, в их институте, то в маленьком, учебном, просмотровом зале, то в снежно-вечернем сумраке Тверского бульвара. Нестареющее, широколобое, широконосое лицо с маленькой твердой бородкой, в которой с годами появились седые колечки.
— Так что ответил тебе министр на мою просьбу? Позволит принять участие в операции? — Бобров пил кофе, радуясь его крепости, капелькам концентрированной горькой силы. — Ты передал ему мою просьбу? Ты как человек, знакомый с кинематографом, знакомый с проблемой кино, — ты мог найти аргументы?
— У меня был разговор с министром, Карлуш, — осторожно подбирая русские, нетвердо произносимые слова, не торопясь с ответом, стараясь придать словам пластичную форму, сказал Соломау. Вытянул на столе худые длинные руки в белоснежных манжетах с дорогими блестящими запонками.
— Так какова же реакция министра? Могу я принять участие в твоей операции? Могу посмотреть, как ты будешь ликвидировать этот самый аэродром подскока? Мне эта сцена нужна в моем фильме! — настаивал Бобров, не принимая растяжимую, доступную толкованиям форму ответа.
— Я еще раз передал министру твою просьбу, Карлуш. Так же, как ты сам сказал ему на приеме.
— И что же?
— Министр ответил: он понимает твои проблемы. Он хочет, чтобы твоя работа у нас, в Мозамбике, проходила успешно. И чтоб ты, довольный, благополучно вернулся домой.
— Надеюсь, это не все, что было им сказано по поводу моей просьбы?
Светло-серый пиджак прекрасно сидел на плечах Соломау. Красно-лиловый галстук был в согласии с бронзовотемным лицом. А он помнил Соломау, семенящего на московском морозе в нелепых оранжевых кедах, в натянутом на уши берете. Трамвай на повороте у Университета Лумумбы жестко скрипел железом. Туманились в дымном солнце алюминиевые купола Донского монастыря. И потом, в жарко натопленной читальне, где африканцу тепло и уютно, они сидят бок о бок, и он, Бобров, помогает ему разобрать путаную запись в конспекте.
Он подумал, что будущий его герой, подобно ему самому, мог знать в Москве Соломау. И, используя эту дружбу, как и сам он сейчас, заручается поддержкой друга, мог бы стать свидетелем самых острых военных коллизий. Той скрытой в саванне борьбы, недоступной для глаз европейца. Поляна с тлеющей жухлой травой, падающие от пуль африканцы. Вертолет родезийских «командос», отбрасывая огромную тень, садится, как летающая тарелка, высаживает десант. Соломау, скалясь, жарко дыша, прижимая трубу гранатомета, целит в свистящую, с проблеском винтов машину, бьет тугой дымной трассой, поднимая горбатый взрыв. И африканист, онемев, обессилев, видя свою смерть, принявшую вид вертолета, смотрит на пятнистых десантников.
Все это промелькнуло мгновенно. Бобров примерил на себя чужую роль и судьбу. Отказался от нее. Оставил на себе налет этой роли, тончайшей, осевшей пыльцы.
— Ответь, министр позволил мне примкнуть к твоему отряду и отправиться в провинцию Газа на поиски аэродрома подскока? Ведь операция состоится, не так ли? Аэродром продолжает действовать?
— Он продолжает действовать, Карлуш, — Соломау гибко поднялся к карте, щелкнул по ней длинными пальцами. — Они по-прежнему перелетают границу, — он сделал легкий взмах, как бы переплескивая из ЮАР в Мозамбик невидимый самолет. — Летают вот здесь, вдоль границы Зимбабве, — он вел ладонью, словно поддерживал незримую, летящую над лесами машину. — Где*то здесь, на аэродроме подскока, они садятся, заправляются топливом и летят сюда, в Софалу, в район боевых действий. Везут диверсантов, взрывчатку, — он звонко щелкнул в точку по карте. — Если мы найдем аэродром и его уничтожим, мы поможем действиям наших военных бригад.
— Мне эта схема была понятна еще в прошлый раз, дорогой Соломау, — кивнул Бобров. — Но этого мало для фильма. Я был бы теперь готов проверить ее не у твоей замечательной карты, а на живой топографии в Газе. Поэтому меня и интересует ответ министра.
— Я тебе всю правду скажу, Карлуш, — Соломау вернулся в кресло и туго вытянул руки, словно делал гимнастику. — Его волнуют две вещи. Твое участие в боевой операции, очень скрытной, а ты — иностранец, хотя друг, хотя художник. И волнуют вопросы твоей безопасности. Лес, дорога, засады. Вот две проблемы, которые мы обсуждали с министром.
— Они почему*то не волновали его тогда, на приеме, когда он обещал мне содействие. Я просил его переложить все проблемы на тебя, командира отряда. Объяснил ему, что мы тысячу лет знакомы, с тех пор когда ты сам собирался снимать и ставить кино. Будем считать, что ты режиссер, и я вхожу в состав твоей съемочной группы, и мы едем снимать сцену ликвидации аэродрома подскока.
— Так я ему и сказал, Карлуш, — мягко улыбнулся Со-ломау. — Именно поэтому он передал мне право решать вопрос о твоем участии в операции. Как понимаю, он просто закрыл на это глаза. Не сказал ни «да», ни «нет». Если что*то с тобой случится, то тогда я, возможно, буду обвинен в самовольстве, и вся ответственность падет на меня. Остается надеяться, что с тобой ничего не случится.
— Дорогой Соломау, как хорошо, что ты еще не министр, а только командир отряда. Но я боюсь: с твоим тактом и склонностью к иносказаниям ты тоже скоро станешь министром. Кто же будет мне помогать, когда я приеду сюда со всей своей съемочной группой?
— Тогда мы поищем какого-нибудь другого командира отряда!
Они тихо смеялись, глядя один на другого, старинные знакомцы. Из разных глубин и колодцев черпали они воду, но сливали ее в общую чашу, пили ее вместе, вдвоем.
— Ты уже не пишешь стихов, Соломау? Так и не поставил свой фильм, о котором ты мне говорил? О своих партизанских походах? — Бобров смотрел на близкое, казавшееся моложавым лицо, где худоба и темный цвет кожи скрывали тонко нарезанные морщинки. — Ты оставил искусство?
— Должно быть, надолго, Карлуш. Среди охоты за диверсантами остается мало места искусству. Вот здесь ему остается совсем мало места, — он осторожно коснулся пальцами лба. — Совсем мало места.
— Я помню твои стихи. Помню, как сделал перевод твоего стихотворения на русский и мы поместили его в студенческую газету. Там были такие слова: «И больше ни о чем не спрашивай меня. Ведь я всего лишь отзвук твоёй боли и надежды, Африка!» Там были такие слова?
— Они и остаются. Они остаются здесь, — Соломау коснулся пальцем сердца. — Но уже не выходят наружу. Как видишь, Карлуш, я не стал поэтом, не стал режиссером и рператором, а стал офицером. Спасибо тебе за тот перевод, спасибо тебе за конспекты. Спасибо тебе за все, что ты для меня тогда сделал. Спасибо за теплую шапку, которую ты мне подарил в Москве, когда я в берете приехал в самый мороз и люди на ваших белых, снежных улицах на меня оборачивались.
— А я помню, как под Новый год я торопился, опаздывал в институт на вечер, и вдруг рядом затормозило такси, и ты открыл дверцу и усадил меня рядом, и там, в такси, была елка, и ты все нюхал ее, удивлялся ее русскому смолистому запаху. Надеюсь, и теперь я могу рассчитывать на место в твоем «джипе». Не сейчас, конечно, а денька через три, когда ты отправишься на поиски аэродрома подскока. Но также и завтра, если ты не изменил своих планов и мы едем на границу в Ресано Гарсиа.
— Ладно, Карлуш, будем считать, что прошло три дня, и ты в моем «джипе», и министр об этом ничего не узнает. Что касается завтрашней нашей поездки, не могу ли я рассчитывать на место в твоей машине? Мой шофер меняет у «лендровера» задний мост. Остальные машины в разгоне. Дорога до Ресано Гарсиа хорошая, и твой «пежо» не пострадает.
— Будем считать, что настало завтра, ты сидишь в моем «пежо», и министр об этом ничего не узнает!
Они рассмеялись, пожали друг другу руки. Проходя мимо охранника, все еще улыбаясь, Бобров вспоминал: по белой московской улице, сквозь сугробы, идет африканец, в кедах, в малиновом шарфе, в натянутом на уши берете.
4
Он поставил машину в тени бетонного ребристого здания с вывеской «Проект Лимпопо». Такие же черно-желтые эмблемы были наклеены на дверцах двух микроавтобусов, с которых рабочие сгружали алюминиевые ящики.
Поднялся по лестнице сквозь треск печатных машинок, сторонясь пробегавших, на ходу читающих клерков. Постучал в приоткрытую дверь, услышал по-русски: «Войдите!» Щагнул на это, показавшееся родным, приглашение. Оказался в небольшом кабинете, где два человека, похожих, обветренно-солнечных, некабинетных, пшенично-степных, сидели напротив друг друга. Оглянулись недовольно, перенося на него, вошедшего, скопившееся раздражение спора.
— Кирилл Андреевич! — воскликнул один, радостно меняясь лицом. — Наконец*то вы к нам пожаловали!
— Не помешал? — спрашивал Бобров, извиняясь, пожимая обоим руки, дорожа этими крепкими, со встряхиванием, пожатиями.
— Да какое! Может, наоборот, поможете мне уломать этого упрямца!
Начальник проекта «Лимпопо» Ступин, — с ним Бобров познакомился накануне, во время своего выступления в посольской колонии, — маленький упругий крепыш, сердито насупился, зыркнул на второго, показавшегося Боброву тоже знакомым. Где*то мельком виделись, то ли на улице, то ли в холле гостиницы.
— Посидите, Кирилл Петрович, мы тут должны один разговор добить, — Ступин указал ему на глубокий диван, куда и опустился Бобров, видя перед собой их обоих на фоне большой рукодельной карты с синей струей Лимпопо, испещренной цветными клетками.
— Вы меня, Александр Лукич, ни добром не просите, ни кулаком не грозите. Не стану контракт продлевать! — «волжанин», отвлекаясь от Боброва и тут же о нем забывая, устремился на Ступина. — Я перед вами чист, полный контракт отработал. «Онучкин, наладь стройбазу!» Наладил, только начал домой собираться: «Онучкин, останься еще на полгодика. Наладить рембазу». Ладно, остался, наладил. А теперь опять: «Останься, наладь техпрофобучение». Нет уж, Александр Лукич, хватит! Ведь, кроме Лимпопо, и другие речки в мире текут. Ока, например. Или, скажем, Клязьма. На Оке, в Спас-Клепиках, мать-старуха живет. Поеду домой отдыхать. С женой пожить, с ребятишками. На мать успеть поглядеть. Не держите меня, Александр Лукич. Пусть кто помоложе в Африку едут, на Лимпопо свое счастье поищут!
Бобров напряженно, чутко слушал Онучкина, хотел понять его, тоску и усталость, ту силу, что влекла его на милую половину земли. Его сны и видения: старый дом, окрапленный рябинами, мать идет от колодца и в ведрах, в воде, играет бледное солнце. И мгновенное, ответное, подобно панике, чувство не здесь и не так проживаемой жизни, которой все меньше и меньше, посетило Боброва, Вдруг уже не успеть налюбоваться, наглядеться на милых, надышаться морозом и снегом, насладиться березняками, порошами.
— Вот ты мужик упрямый! Будто я тебя здесь на всю жизнь оставить хочу! На Лимпопо тебя поселяю! — шутя, но и с сердитым, плохо скрываемым нетерпением убеждал начальник проекта. — Ну поработай еще годок. Я тебя в Бейру с собой возьму, города посмотришь, лучше страну узнаешь. А? Поработай?
— Нет, Александр Лукич, я свое отработал и другие города смотреть не хочу. Мне с детьми охота пожить, с женой, пока оба совсем седыми не стали. Они мне пишут: «Папка, приезжай, поплывем на теплоходе до Астрахани». Много я всяких городов перевидел, а вот наших, поволжских, повидать не успел. В Костроме не успел побывать. В Ярославле не успел побывать. В Астрахани не успел. А какие, говорят, города! В Африке таких не увидишь. Плывем мы с женой, с ребятишками по Волге, на зеленые берега, на белые города любуемся!
— Да еще успеешь, насмотришься! А сейчас здесь твое место. Ну потерпи! Я тебе одну вещь скажу. Ведь тебя как классного работника к награде представить хотят. Привезешь из Африки орден.
— За доверие спасибо, Александр Лукич. А ордена, вы знаете, я и у нас добывать умел. Из Тургайской степи оба с вами по ордену в Москву привезли. И из Туркмении, из Голодной степи. Нет уж, домой пора!
— Ты вот сюда своей волей ехал, Онучкин. «На Африку, говорил, погляжу! Хочу, говорил, ее руками пощупать!» Ну и щупай теперь! Ты с Лимпопо другим человеком вернешься. Теперь уж не техникой, а людьми управлять сможешь!
— Ну зачем мне, Александр Лукич, дорогой, людьми управлять! Это вы управляйте. И мной, и другими. У вас это лучше выходит. А мне бы только в семью вернуться и там управиться. У ребятишек отметки в дневнике проверять. У жены — как она щи сварила, благодарность ей выносить. Вот оно, мое министерство! Вон он, мой главк!
Бобров их слушал, и ему казалось: эти двое ждали его с разговором, наводили на какую*то мысль. Все о том же загадочном для него человеке, его герое, африканисте. Поддавался ли тот, путешественник и скиталец, извечному, насылаемому на всех искушению? Славой, властью, богатством, что уводят нас от родного порога? И кружим по странам, по царствам, ищем ослепительной правды, открываем Чукотки, Аляски. Ставим ногу на лунный грунт, но, когда упадем бездыханно от хвори, от пули, от слабости на какой-нибудь чуждый утес, под какой-нибудь стылой звездой, над нами пронесут, как лучину, ту забытую робкую истину — об отчем пороге, о бабушке, о портрете отца.
— Может, ты боишься, Онучкин? Может, я зря тебя уговариваю? — Ступин, теряя терпение, засмеялся с металлической неприятной издевкой. — Может, ты труса празднуешь? Стрельбы боишься? Почувствовал, что обстановка в провинции обостряется, и, как сказать, потише местечка ищешь? В Спас-Клепиках и правда потише!
— Нет, — укоризненно ответил Онучкин, не впадая в ответное раздражение, а как бы жалея начальника за этот неправый упрек. — Нет, Александр Лукич, труса никогда я не праздновал. Нам и в Москве говорили: не на курорт, а в «горячую точку» едете. Кто не захотел, тот отказался. И здесь вы могли меня хорошо понять. Когда нам склад горючего подожгли и я из огня трактора выводил, плечо до волдырей себе сжег. И когда буровую на базу везли и нас по пути обстреляли, ранили мозамбикского мастера, я не отказался с буровыми в лес уходить, никакого труса не праздновал. А про Спас-Клепики вы зря говорите, что там спокойно. И слава богу, что там не стреляют.
— Да ты мне свою тоску*то не пой! Довольно мне тебя уговаривать! Правильно говоришь, не по путевке сюда приехал, а по заданию государства. Ты — государственный человек! Не ты лично контракт заключал, а в твоем лице государство! Ты здесь политику делаешь! Ты пойми, ты же государственный человек, Онучкин!
— Да что вы меня политграмоте учите, Александр Лукич! — смутился впервые и внутренне поколебался Онучкин. — Мы все государственные. Сиську сосем, а уже государственные. В детский садик идем, а уже государственные. Это я все понимаю.
— Ты же здесь поездил, Онучкин, ты страну, как никто, повидал, — наступал начальник проекта. — Ты же видел, как народ здесь живет. Дом — три палки, корыто, горшок, — вот и все богатство! Ты ребятишек их с голодными пупками, с ребрышками цыплячьими видел? Мы с тобой видели, как с голоду умерших детей хоронят! Как женщины здесь беременные, вот-вот родит, лица на ней нет, а на поле идет, тяпкой тюкает, свой колосок добывает. Как мужчины на себе сохи таскают с пеной у рта. А ты им своей водой,
1 своим плугом, своим трактором хлеба дашь. Может, оттого, что ты еще на год останешься, здесь в первый раз от сотео-рения мира человек человеком станет. Ты на своих домашних не доглядишь, жену не долюбишь, детишек по голове не догладишь, но благодаря тебе кто*то проживет на земле не до тридцати лет, а до пятидесяти! Ребенка не похоронит. Сытыми глазами на мир посмотрит и увидит его красоту!
Ступин, вдохновенный, верящий, уже не убеждал, говорил не против Онучкина, а вместе с ним, для себя, для него. И Бобров поражался продолжению образа все тех же «цветущих садов», что люди несут в себе сквозь бойни и мор.
— Ладно, Александр Лукич, — тихо сказал Онучкин. — Давай контракт, подпишу. Придется на Лимпопо профобу-чение налаживать!
Встал и зашагал из кабинета, коренастый, плотный, оставив до другого наболевшего случая свои ропоты, тоску и усталость. Пошел садиться за рычаги и баранки, бурить и торить дороги, в топях, в пустынях, в своей собственной, утомленной, стремящейся к свету душе.
Остались вдвоем со Ступиным. Давая остыть собеседнику, Бобров осторожно вовлек его в разговор о проекте. Хотел узнать поподробнее. Об огромном, на долгие годы замысле, превращавшем топкую пойму Лимпопо в житницу риса. Голодающая, в продовольственных нехватках страна будет накормлена. Река отдаст свою силу электрическим станциям. Первобытные наделы земли, разрозненные скупые клочки соберутся в госхозы, в поселки с больницами, школами. Народ, добывший в войне свободу, добудет в трудах свое благо. Об этом, помолодев лицом, взбив на макушке вихор, рассказывал Ступин, похожий на прилежного школьника. Тыкал указкой в самодельную карту, в клетки будущих рисовых чеков, в трассы дорог, водоводов.
— Да вы бы приехали к нам в Шай-Шай, Кирилл Андреевич, посмотрели бы, как наши работают, — приглашал он Боброва на Лимпопо. — Это, пожалуй, для Африки первое такое исследование. Весь природный комплекс исследуем. И климат, и воды, и почвы. Белое пятно стираем. Вам бы интересно увидеть.
— Я как раз, Александр Лукич, хотел вас об этом просить. Дня через два собираюсь в Шай-Шай. По одному специальному делу. Но также и к вам заглянуть. Очень хочу посмотреть на проект. Ищу ему место в картине.
— Ну рады будем, конечно! Вы нам о своих фильмах расскажете… И о будущем. Вы уж когда к нам приедете, выступите перед нашими, будьте любезны. Мы ведь все в некотором роде африканисты.
— Да я уж видел, как вы сейчас с одним из них разго-
1 варивали, — засмеялся Бобров.
?
— Он африканист, уверяю вас! Онучкин — африканист настоящий. Ему бы в отпуск слетать, отдышаться, и опять его в Африку потянет. Африкой он болеет. Конечно, тяжко здесь северному человеку, что и говорить. Вода не та, и воздух не тот, и звезды не те ж. А вот тянет сюда! Яростная здесь природа, яростная жизнь. Может, поэтому нас и тянет сюда? Я в Алжире работал, и в Нигерии работал, и в Танзании работал. Каждый раз зарекаюсь — хватит! И снова еду. Люблю Африку!
Боброву казалось, в этом белесом, по-мальчишески стриженном ученом пульсировала все та же древняя, непонятная многим страсть, уносившая человека от своих ворот и подворий к великим хребтам и рекам, расширявшая ему восторгом зрачки от зрелища мечетей и пагод, научавшая чужим языкам и поверьям, влекущая к чужому укладу и быту. Та драгоценная, в народе живущая широта, обнимавшая, как дыханье, другие народы, презиравшая империи и царства, созывавшая в общий круг и союз. Одолевали границы и расы, разорванность вер и культур, разбросанность по лику земли. Делили с чужаком свой хлеб и утеху, свой труд и беду.
— Послезавтра утром я хочу поехать в Шай-Шай, — сказал Бобров, поднимаясь. — Могу я рассчитывать, что ваши люди меня там встретят?
— Да зачем встречать! Я сам послезавтра еду! Зачем вам свою машину трепать. Утром на «лендровере» за вами заеду, вместе в Шай-Шай и махнем! Хотите, с нами на базе живите. А нет, тут же рядом отельчик есть. Все вам покажем. По Лимпопо покатаем!
Они расставались, одаряя друг друга радушием, два соотечественника, сведенные на черном, воююшем, строящем, добывающем свою истину континенте.
5
Приближалось время обеда, тот мучительно обнаруживающий себя в Африке промежуток, когда в его биоритме открывался провал. Обнаруживалось резкое понижение тоь нуса. Словно земля в своем осевом вращении посылала силы своих полей — гравитацию, магнетизм, электричество — навстречу ему. И он вступал в противоборство с земными энергиями. Его посещала мгновенная усталость и слабость. Раздавленный, прижатый центробежным вращением, борясь с перегрузками, он глазницами, сердцем, взбухавшими головными сосудами слышал кружение земли. Казался себе крохотным зашкаленным амперметром, включенным в планетарные витки электричества. Искал, где бы укрыться и лечь, занять горизонтальное положение, как в кабине стартующего корабля, чтобы переждать этот мучительный отрезок дня, выдержать давление неба.
Он погнал машину за город, пригибаясь к рулю, как бы убегая от солнца, чувствуя за спиной настигавшую его громадную тень земли. В предместье, у океана, начинались прибрежные сосны, ютилась рыбацкая, продуваемая ветром деревушка. Рыбаки выводили в океан свои утлые парусники, вечером возвращались с уловом. И тогда под соснами толпились приезжающие из Мапуту машины, и можно быіло встретить весь дипкорпус и аккредитованную прессу, с женами: покупали рыбу, осторожно перекладывая с боку на бок свежих, холодных, пахучих, лежащих в тазах тунцов. Принюхивались к розовым мерцавшим креветкам. Принимали в кошелки и сумки черно-радужных, стучащих створками мидий.
Сейчас на берегу было пусто, ни единой машины. И маленькие пепельно-мохнатые обезьяны с темными стариковскими личиками кинулись навстречу ему, ожидая подачки.
Он поставил автомобиль в зыбкой тени под соснами. Достал из багажника циновку. И пошел на близкий слепящий свет океана по песку, по коричневым палым иголкам, оставив у машины разочарованных сердитых обезьянок.
Шел по дюнам, не выходя из-под сосен, боясь ступить на желтый горячий кварц с торчащими кактусами, за которыми липко и мелко зашевелился отлив, увеличивая вдаль свою синеву, свое солнце, туманился в огромный океанский простор с чуть видными у горизонта парусами. По отливу бегали глазированные дети, взрывая пятками плещущий свет. Падали в соленые лужи, превращаясь в яростные, черно-слепящие взрывы. Их старшие сестры и матери в разноцветных намокших юбках стояли по колено в воде, гибкими, похожими на журавлиные шеи руками выхватывали из мелководья моллюсков, кидали их в подвешенные на шеи мешки.
Он нашел защищенное место за песчаным бугром, где на отмели слабо колыхалась рыбацкая лодка. Расстелил под качающейся сосной циновку. Медленно, словно боясь потерять равновесие, разделся. Лег, почувствовал, как уплотнился под циновкой песок, принял контуры его тела. Лежал, остывая, как горячая в песчаной форме отливка. Радовался тому, что добрался до безлюдного места. Дышал запаленно и часто. Медленно затихал, выпадая из жесткого ритма. Вытягивался, принимал постепенно наиболее благоприятное, обтекаемое положение, в согласии с мировыми, реющими над ним силами. Не боролся с ними, а отдавал себя в их власть, в их полет, в их звучание. Чувствовал непрерывный, тихий свист, мелькание розоватых теней сквозь веки. В голое тело ударялись бесчисленные, слетавшие с дюн песчинки, оторвавшиеся от океана, крохотные, успевшие нагреться в полете брызги. Открыл глаза, и над ним лохмато, бесшумно пронеслась голубая бабочка, повторяя в воздухе контуры его тела, пугаясь невидимого, исходящего от него поля. И этот испуг бессловесной твари, унесшей с собой его отражение, передался ему, как тончайшее страдание.
Немощь, приключившаяся с ним в последнее время, была не болезнью. Не несла распада, разрушения органов. Не влекла прямой физической боли. Она коренилась в чем*то, что было связано с запасом энергии, с тем механизмом жизни, что компенсирует траты сил, таится в безымянном, не имеющем анатомического названия центре.
Это была не болезнь, нет. Это было, как казалось ему, исчезание. Было медленной неуклонной тенью, наступавшей на него отовсюду, бросавшей в него свои сумерки, превращавшей его в неживое, в ничто.
Он только догадывался о природе постигших его перемен. Постигших прежде, в Москве, толкнувших в Африку.
По-прежнему он оставался верен своим идеалам. Тем ранним, лежащим в основе его искусства чаяниям — о неизбежном, вызревающем в человечестве братстве, понимании общей судьбы на земле, задачи переустройства земного дома и самих себя в этом доме для грядущего всечеловеческого труда в мироздании. Той, с юности воспринятой философии, что питалась книгами великих мыслителей, общением с молодыми друзьями, выбредающими из иллюзий и заблуждений, беседами с дедом-философом.
Он по-прежнему умел и любил работать. От первого институтского дипломного фильма до больших, получивших признание картин он не бегал от жизни, не искал вдохновения в испытанных временем, выверенных традицией приемах и образах. Входил в сверхплотный искрящий контакт с непроверенной, не запечатленной в искусстве реальностью. Побеждал ее и смирял. Находил ей образ. Давал ей имя. Нарекал ее. Его работы, метафорические, с избыточной образностью, были летописью проходивших в стране перемен. И новый, задуманный фильм об Африке был в том же ряду. Он должен стать оттиском с живого, страдающего лика земли.
И по-прежнему здесь, далеко от отчизны, он служил своему государству. В глобальной борьбе и схватке, завершавшей век, расколовшей человеческий род, он действовал во имя Отечества. Нес в себе его напряжение. Желал ему, сквозь невзгоды, высшей судьбы. Служил ему верой и правдой, своим искусством.
Все было так, как всегда. Внешне он оставался все тем же. Был горой, как однажды пошутил его друг. Но там, в глубине горы, что*то осыпалось и рушилось.
В глубинных залеганиях, в известняках и песчаниках, силами грунтовых вод вымывались и выносились слои, вытачивались пустоты и полости. И постепенно в сердцевине горы открывалась пещера. Задувал подземный сквозняк. Начинали селиться угрюмые, не ведающие света силы. И город, построенный на горе, повис на хрупком утонченном своде, готовый рухнуть в провал. И надо было не медля ставить столбы и опоры, возводить подземные крепи, взять в бетон и в железо открывшуюся в глубине пустоту. Но не было знания. Не было знания о подземной архитектуре души, тронутой оползнем.
Он лежал среди ветра, свистящего в соснах, несущего из океана далекий шторм. Тело его, неподвижное, вдавилось в песок. По ногам, казавшимся окаменевшими, бегали тени. Множество легких, летучих песчинок сыпалось ему на грудь, застревало в волосах, медленно, мельчайшими приращениями погребало его. По плечу, как по камню, полз зеленый цепкий жучок. И он казался себе почти неживым, и хотелось остаться здесь, быть занесенным песчинками, сухими опавшими иглами, уйти без следа в дюну. Перестать расходовать свои убывающие силы на деятельность, на мышление, на саму жизнь. Безболезненно перейти в неживую природу.
В соснах раздались голоса. На берег, неся свернутый рулоном парус, весла и снасти, вышли голоногие худые рыбаки. Прошли совсем близко от его головы, на него не глядя, оставляя твердыми пятками лунки в песке, брызгая сыпучими бурунчиками. Приблизились к лодке, и Бобров следил, как, упираясь, напрягая рельефные мышцы и решетки ребер, они сталкивают пирогу на глубину. Навешивают парус, зычно, бессловесно перекликаются. И, вскочив через борт, ударив веслами, поймав в парус ветер, уходят по расплавленному жидкому блеску, чернея на нем, затихая голосами, — в туман, в синеву, где у горизонта малыми зубцами маячили другие лодки. Рыбаки, в предчувствии шторма, торопились добыть улов.
Явление рыбаков, их упорная, вопреки стихиям, работа побудила его очнуться. Сначала не телом, продолжавшим лежать бессильно, а только встрепенувшейся мыслью. Но потом он поднялся, стряхивая с себя невесомую сеть песчинок, теней и опавшей хвои. Провел по груди рукой, оставляя гаснущий след, словно убеждаясь, что плоть не окаменела, жива. И устремился душою ввысь, торопясь, убыстряя движение, над морем, над рыбачьими лодками, взмывая свечой к небесам, как бы ища ту цель, к которой бы мог прикоснуться, воскресить свои силы и свежесть.
Это был шарящий молниеносный полет, в котором мысль шарахнулась от тучи с грозой и ливнем, от всплывшей в океане подводной лодки, от границы в полупустынной саванне, охваченной войной и пожаром, от чужих столиц. И вдруг восхитилась, поймав знакомый, сегодня уже залетавший в нее мимолетно образ: Москва, снегопад, видение Кремля.
Его первое, новогоднее посещение Кремля, когда им, школьникам, впервые открылись его врата. Арка, красные, убеленные инеем стены, словно в кирпичах из швов проступила соль времени. И он робко, страшась, пропуская над головой морозные переливы курантов, вошел в другое пространство. Воздух, земля, свет были иными. Как бы иной природы, иной концентрации. Величавое окаменелое время и его малая горячая жизнь вошли в сочетание. Его горящее от мороза лицо — с белыми лицами дворцов и храмов. Его глаза — с их золотыми глазами. И такая вдруг нежность, восторг. Понимание, что он ими принят, они его любят и видят, и он им родной. Они знают, что ему хорошо среди их белизны. Они поджидали его здесь всегда. Знали о нем, нерожденном. Примут его к себе, когда он исчезнет с земли.
Лесная высоченная ель, поставленная в Георгиевском зале, среди возбужденной молодой толпы, музыки, песец, казалась ему еще полной ветра. Двигала свое острие по огненным, пылающим солнцем люстрам и хрусталям. И было больно смотреть, зрачки напрягались, читая имена геройских полков. И все они, бомбардиры, пехотинцы, стрелки, все павшие на редутах и флешах, на великих полях и морях — все были здесь, на празднестве, собрались вместе с ним под елью.
Спустя много лет он получал в том же зале орден. Среди именитых людей, принимая награду, он вспомнил ту давнишнюю елку, то чувство ликования, восторга. На этот раз не было ликования, восторга. Было утомление от недавнего завершенного фильма. Но зал был тот же, прекрасный. Белые солнца огней. Имена гвардейских полков. В них звуки пальбы и оркестров.
Лежа на мозамбикском песке, овеваемый ветром, приближавшим со стороны Мадагаскара тучу и дождь, он старался представить Кремль, рассмотреть его в мельчайших подробностях. Каждый красный кирпичик и лазоревый изразец, каждый завиток в каменных отложных воротничках на дворце, каждое колечко в цепях, поддерживающих кущи крестов. Не мог. Кремль не дробился на части. Сливался в целое. Парил над ним, как облако. И одновременно дышал в груди. Был не просто зрительным образом, был состоянием — из света, любви.
Он жалел теперь, отделенный от Кремля пространством земель и вод, своей огромной усталостью, жалел, что так и не прочел никогда надпись под шлемом Ивана Великого, солнечные, взметенные ввысь письмена, предназначенные для великаньего ока. Он так и не стал великаном, не поднялся в рост с Иваном Великим. Жалел, что не рассмотрел, не запомнил всех птиц и зверей, все лики в Грановитой палате, весь цветущий, рассыпанный по стенам гербарий душистых трав и цветов. Не унес с собой в памяти фрески, когда ходил по соборам, а унес лишь гулкое, рассеченное светом пространство, переполненное все тем же, внеобразным, из печали и любви, состоянием. Ему казалось всегда: Кремль не имеет строителей, ни зодчих, ни каменщиков. Он строился сам, осаждал в себе то, что не умирает с отдельной смертью, не пропадает с исчезающими с земли поколениями. Каждое из них, отвоевав, отликовав, отсеяв, оставляло в Кремле свою нетленную часть, свое немеркнущее свечение. Любая малая жизнь, сгорая, исчезая с земли, вносила свою лепту, свой крохотный взяток, свой мед, добытый в трудах и мучениях. И он теперь, чувствуя свое угасание, стремился к Кремлю. Хотел коснуться его куполов хоть малой снежинкой.
Умер дед, любимый наставник, с кем с детства до зрелого мужества существовала духовная связь. Это была первая реальная смерть, разразившаяся в семье, после отцовской, случившейся в детстве. Погребальная машина, вместив тяжелый, желто крашенный гроб, окруженный притихшей родней, катила по зимней Москве. Он смотрел на бабушку, мать, на теток, беззащитных, стремившихся своими слабыми стареющими телами закрыть ту страшную брешь, открывшуюся вдруг среди них, куда устремился дед, куда и им предстояло уйти. И в нем, помимо боли и жалости, присутствовало огромное, до слез, недоумение, непонимание этого общего всех удела. Они проезжали Замоскворечье, задымленное, в толпе машин, и вдруг в прогале домов, в холодном январском солнце блеснул красно-белый Кремль. Явил соборы и башни, и словно на горе, в открытом застолье сошлась семья, любящая, тесная, дружная. И там, возвышаясь над всеми, сидели его дед, и бабка, и мать, и убитый на фронте отец, и он сам той маленькой благовещенской главкой сиял среди них. Это прозренье, возможность победы над смертью, возможность встречи в грядущем посетили его с видением Кремля сквозь стекло похоронной машины.
Роды жены, трудные, — кесарево сечение. Он, в белом халате, в маленькой предоперационной комнате. Бригада медиков у осциллографа следит за биениями, исходящими от сердца жены, от сердца еще не рожденного сына. Он тоскует, страдает, бессильный помочь. Призывает к ней, близкой, берущей на себя страшное бремя жизни, трепещущей между жизнью и смертью, призывает все спасительные добрые образы, посылает ей свою силу. Отворилась дверь. Его поманил хирург, еще в фартуке, в маске. И другой, от окна, от широкого белоснежного света, где в дымках розовела Москва и сверкала далекая гроздь Кремля, протянул к нему его сына. Крохотную орущую плоть в алой росе, омытую кровью жены. И он, отец, пережил свое отцовство как из счастья и боли испуг, как обморок. Снег. Кремлевское злато. Сын из алой купели. Их первое свидание и грядущее потом расставание. Он падал, пропадал в забытье на руки сестер и хирургов.
Они гуляют с женой, еще не женой, а невестой, по Александровскому парку. Он целует ее среди предзимних деревьев. И, словно от его поцелуя, посыпало, помело, повалило, окружило их колеблемой плотной завесой. На плечах и на шапках снег. Кто*то выскользнул из пурги в белой снежной папахе. Мелькнул красный угол башни. И внезапно дохнула трубная медь, будто в белой метели заиграл, затрубил оркестр. И из белого занавеса многолюдным видением возникли и прошли три парада. Кожанки, банты, неровное колыханье штыков, кумачи и призывы гражданской. Овчинные полушубки, ушанки, угрюмо-стальные — каре — шествие сорок первого года. Каски, ордена и знамена, груды враждебных штандартов, вал победных полков. Три парада, возникая один из другого, превращаясь один в другой, проплыли в белизне снегопада. Кремль. Они. подходят к стене. На розовом сыром кирпиче мокрым снегом вылепляют свои имена.
Его друг — футуролог, с кем свела их общая мысль, общая молодая-задача: объяснить и осмыслить мир. Сквозь рознь и нехватку ресурсов, сквозь военные конфликты и споры раскрыть медленно встающую истину. О неизбежном единстве людей. — О новом земном устройстве. О разумном управлении миром. Их беседы, их встречи, когда в полемике, с молодой игрой эрудиции, привлекались древнейшие тексты и трактаты социальных мыслителей, теории индустрии и техники и пророчества мудрецов и поэтов. Цитировали Ленина, Маркса, сопрягали Корбюзье с Циолковским. В их союзе, в их длящейся непрерывно полемике оттачивались не просто идеи, оттачивалось направление их жизней. И всегда для своих прогулок они выбирали набережную, Кремль, Красную площадь. Василий Блаженный вращал в небесах разноцветные жернова, а ему казалось: трется, перемалывается незримое, добываемое в мучениях зерно, чтоб когда-нибудь, когда завершится помол, мир убедился, принял цвет белоснежной пшеницы.
Теперь он лежал на песке, как малое зернышко, перенесенное через океаны и земли, и из этого зернышка вырастало видение Кремля. Открыл глаза. Из океана, вблизи, в отдалении, подскакивая на волнах, разворачивая косые паруса, подходили лодки. Навстречу им из селения выбегали дети и женщины. Лодки, темнея бортами, храня в них пластику древних африканских пирог, выскальзывали на мелководье, врезались в песок. Рыбаки, голоногие, прыгали, расплескивали воду, стягивали паруса, волокли ладьи на песок. Шли на берег, навьюченные мокрыми, горбящими их сетями и веслами. Ребятишки и женщины волочили слизистые мешки с уловом.
Близко от его головы прошла шумная гомонящая ватага. Пронесла на бечевке плоскую рыбину с напряженными, дрожащими плавниками. На Боброва пахнуло океанской пучиной.
Он свернул циновку, прошел к автомобилю. Оделся. Двинулся в город. Загнал на стоянку машину.
Пешком, держась теневой стороны, вернулся в «Полану». Работал до сумерек. Фантазировал, выстраивал сцены. Ему хотелось продумать ту, жестокую, связанную с устранением предателя. Гонка машин в дожде. Ночной, озаряемый молниями океан. Песчаная дюна в пучке автомобильных фар. И предатель, тот неведомый Чики, о котором говорил Микаэль, представлялся ему в красной рубахе, коренастый, плотный, еще не ведающий о своем конце, выходит из машины под дождь, отирает лицо клетчатым желтым платком.
Он работал, отвлекался. Следил за бесшумными, возникающими за окном кораблями. Когда стемнело и по набережной покатились прозрачные, похожие на графины с водой огни, отложил бумаги. Пора было отправляться на концерт «Амандлы». Сел в машину и поехал в «Олимпию».
6
Перед кинотеатром на ночной улице в латунных отсветах рекламы клубилась толпа. Бобров оказался в ее плотном праздничном бурлении. Вглядывался в мужские и женские лица, в улыбки, пожатия рук. Явились не просто на концерт, не просто развлечься. Пришли увидеть друг друга, пережить свое изгнание, свое единение. Ансамбль «Амандла» позвал на свое представление, как созывают на митинг.
— Карл, добрый вечер! — Микаэль, улыбающийся, все в той же ярко-синей открытой рубахе, тронул его за плечо. — А мы вас искали.
— Я первая вас увидела, — рядом с Микаэлем стояла Мария, чуть поклонилась, протянула Боброву руку. И, пожимая ее тонкие пальцы, пробегая глазами по высокой прическе, по перламутровым, тронутым помадой, губам, по открытой шее с серебряным кулоном, он испытал мгновенное волнение и радость, сочетав их с общей праздничностью, с мигающими лампочками рекламы, скачущими по тротуару детьми. Ветер, прилетев с океана, сильно пахнул, и Мария, скользнув руками по бедрам, прижала свое платье. — Будет дождь, — сказала она. — Вчера мы так и не повидались, Карл.
— Я заходил к вам в офис. Мне сказали, вы с кем*то уехали и вернетесь не скоро.
— Приехал наш товарищ из Лондона. Я была с ним эти дни. Теперь я свободна. Я приготовила, как вы просили, газеты и бюллетени. Они вас ждут. Можете зайти в любое время.
— Спасибо, что не забыли мою просьбу.
Мария работала в пресс-центре АНК. Боброву было известно: ее муж два года назад был ранен в операции в Дурбане. Попал в плен. Был осужден. Теперь томился в тюрьме.
— Я говорил вам, Карл, «Амандла» только что вернулась из Европы, — сказал Микаэль. — Гастроли прошли с успехом. Я просматривал рецензии лондонских и парижских газет. У нас все больше друзей в Европе. Вы получите удовольствие, Карл.
— Сегодня поет Джон Мвамбе, — сказала Мария. — Он вышел из госпиталя. Легкие его заживают. Я спросила: «Тебе не больно петь, Джон? Пуля тебе не мешает?» Он мне ответил: «Пуля мне помогает».
— Мы не должны его больше пускать под пули, — сказал Микаэль. — Его голос — гордость Южной Африки. Его оружие — не автомат, а песни.
— Добрый вечер, друзья!
Бобров оглянулся, почти испугался. Перед ним стоял маленький, крепкий африканец, в красной с белыми шнурками футболке. Вложил в рукопожатье Боброву бодрый горячий удар. Толкнул Микаэля в плечо, и тот засмеялся. Извлек из кармана клетчатый желтый платок, вытер блестящий лоб.
— Мария, ты сегодня такая красивая. Похожа на артистку. Почему бы тебе и вправду не выступить с собственным номером? — спросил африканец в красном.
И Бобров, поражаясь совпадению — желтому платку и красной рубахе, видел в этом улыбающемся, приветливом человеке другого, безвестного — Чики. Действовал волей творца. Совершал переселение душ. Помещал душу убитого, понесшего кару предателя в эту живую, ничего не подозревавшую душу. Помещал человека в свой будущий фильм, в сцену казни на берегу океана.
«Вот так он и будет выглядеть — предатель», — думал Бобров, рассматривая крепкие, открывавшиеся в улыбке зубы, смеющийся взгляд, подкову усов над пухлыми добродушными губами.
— Так почему бы тебе не выступить с собственным номером? — повторил африканец в красном.
— Мой номер — постоянное сидение в офисе, — отвечала Мария. — Разве вы позволите мне отлучиться? Сижу, как пленная. Спасибо Франциско, он приехал и внес в мою жизнь хоть некоторое разнообразие. Вот возьму и уеду с ним в Лондон. В лондонском отделении, сказал он, есть для меня хорошее место.
— Завтра ты будешь нужна нам здесь, — сказал Микаэль. — Завтра ты и я — мы едем в Ресано Гарсиа.
Бобров смотрел, как дружелюбны все трое. Как Мария держит под локоть крепыша в красной рубахе, как шутит с ним Микаэль. И крепыш, возбужденный и праздничный, оглядывается, притопывает туфлями, усыпанными медными бляшками, и все трое напоминают студентов, легкомысленных и спортивных.
«Ничего, он простит мне, — думал Бобров, отбирая у него его внешность, уже пользуясь ею по своему усмотрению. — Он — Чики, предатель, и он мне за это простит…»
— Пора, — сказала Мария. — Мы можем остаться без мест.
И сквозь тесные двери они вошли в помещение театра.
Зал был полон, сумрачно освещен. Казался черным от лиц. Вспыхивал белками. Вибрировал, гудел, шелестел, словно по рядам проходили высоковольтные жилы. Он сел в кресло рядом с Марией, пропустив Микаэля в глубь ряда. Стал осматривать зал.
Люди в рядах были те, кто покинул родину, близкую, лежащую рядом, за соседней границей, обильную и богатую, пленявшую своей красотой. Оттуда, с родины, изгоняя, истребляя, ввергая в муку и боль, целились в них беспощадные жестокие силы, и все они, здесь собравшиеся, были в рубцах и шрамах. Иных он знал в лицо. Ту маленькую хрупкую женщину, с девичьим бантом на платье, — ее избивали в полицейском участке, насиловали, и она от пыток на время потеряла рассудок. Того горняка с костылем, — белый мастер толкнул его под вагонетку, и ему от-, хватило ногу. Того седовласого, в белом пиджаке адвоката, — всю жизнь на судебных процессах защищал африканцев и сам угодил в тюрьму, прошел сквозь застенки и пытки. Тех студентов, что покинули добровольно колледж, оставили на время науки, взялись за науку войны с ненавистным правительством. Того измученного, с конвульсией боли бойца, подорвавшегося на мине, — только что поднялся с одра-. Они принесли в этот зал свою боль и несчастье. Сложили их вместе. И Боброву казалось: зал заминирован этим стиснутым воедино страданием. Поверни взрывмашинку, и раздастся сокрушительный взрыв, сотрясающий твердь удар. Мария, вытянув гибкую шею, напряженная в кресле, была как и те — раненая, обожженная. Он чувствовал ее соседство, как колеблемое близкое пламя.
Зажглись прожекторы — как лучи нетерпения из зала. Поднялся занавес, и под тихую музыку началось представление.
Наивные лубочные пантомимы изображали историю Южной Африки. Полуобнаженные темнокожие люди собирали плоды, мотыжили землю, танцевали и любили друг друга. Но вот появились пришельцы — белолицые, в шлемах, с мушкетами. Стали стрелять, убивать, заковывать в цепи туземцев. Сцены неравных сражений: копья и луки против пушек и ружей, падающие под пулями воины. Рабский труд на плантациях, звон кандалов, белокожий бур ставит ногу на голову темной невольницы. Черные шахтеры в разноцветных пластмассовых касках пробуют бунтовать, и их разгоняют стреляющие цепи солдат. Похороны убитых шахтеров и клятва оставшихся жить. Воплощение клятвы — налет смуглолицых бойцов на полицейский участок. Стук автоматов, вой полицейских машин. И медленно краснеющее, накаляющее сцену зарево с возносящимся словом «Африка». И к этому слову тянутся сжатые кулаки, автоматы, мотыги. Звучит грозно-яростный хор.
Бобров смотрел на сцену и в зал. Наивные, плоскооблегченные лубки мгновенно тяжелели, становились выпуклыми, наполнялись состоянием зала. Зрители причитали, замирали, свистели и улюлюкали вслед белым полицейским. Стенали и плакали вместе с погребальной процессией. Метали вверх кулаки, вдохновляя боевиков-автоматчиков. Сам зал был зрелищем. Люди находились на той черте возбуждения, что казалось, позови их — и они с детьми, стариками, всей накаленной толпой пойдут к границе сражаться, погибать, отдавать свои жизни в этом огненном зареве. Искусство на сцене было смесью фольклора с политикой. Легкие быстродействующие агитки входили в молниеносный контакт с накопившимся в душах страданием, с жаркой африканской эмоцией, становились ритуальным, зовущим в сражение действом.
Бобров смотрел на Марию. Она, окончившая колледж в Кейптауне, учившаяся в Лондоне, знающая три языка, была, как и все, — наивная, страстная, яростная, африканка, имевшая свое горе, свою цель на близкой, ей заказанной родине. Стремилась туда вслед за группой бойцов-автоматчиков.
Певец Джон Мвамбе принимал грудью давление двух скрещенных малиново-жарких прожекторов. Сжимал кулаки. Сек ладонями воздух. Выдыхал огромное, жаркое слово «Африка». Делал его то стоном, то молитвой, то грозным рыком. Его сонги были погребальными плачами над теми, кто был убит и замучен. Его сонги были как церковные песнопения, и зал превращался в храм, где каждый просил себе и близким милосердия среди непрестанных гонений. Его сонги были зовом в атаку, и зал превращался в толпу, готовую строить баррикады, сметать заслоны, идти под ружейные залпы. Он пел, и казалось, в нем вот-вот откроются свежие раны — и он упадет тут же на сцене, истекая кровью. В нем пела засевшая пуля, пели идущие на штурм автоматчики, звучали проклятья и хрипы упавших на мостовую бойцов. И зрители в зале жадно ловили слова. Откликались блеском белков, стиснутыми кулаками и скулами. Это были их песни и лозунги. Их черно-красное слово «Африка».
Бобров давно перестал наблюдать. Был не зритель, не в числе приглашенных. Не искал себе образов для будущей картины. Был с ними, в их беде, в их борьбе, в их грядущей неизбежной победе. Дышал с ними воздухом Африки. Был, как они, африканец.
И это охватившее зал единство, ведущее их биться, ликовать, умирать, сквозь толщу тьмы, заблуждений, к заложенной в каждом истине, — это единство достигло вершины, когда вынеслись на сцену зулусские воины и исполнили горячий танец. Ритуальные маски, щиты. Колющие, разящие копья. Звериные хвосты на запястьях. Амулеты и стук барабанов. Блестящие, потные, натертые до металлического свечения тела. И такая энергия, сила, нерастраченный древний жар. Душа континента, его алмазных и урановых недр, его океанов, его темнокожего с фарфоровыми белками народа, верящего в добро, красоту.
Бобров — словно в глаза его пролилось молодое сверкание — вставал вместе с залом, смотрел восхищенно на танцующих воинов.
Толпа шла к выходу. Он пропустил вперед Марию, двигался среди дышащих горячих тел. Старался не отстать от Марии, чтобы успеть с ней проститься.
Люди покидали душный кинотеатр и сразу попадали под шумный хлещущий дождь, расцвеченный огнями рекламы? разрываемой блеском машин. Топтались мгновение у выхода на стеклянной черте воды. Выдавливались идущими сзади. Успевали накрыть головы платками, целлофановыми накидками. Рассыпались с криком и визгом.
— Мария, до свидания, — он секунду держался перед волнуемой прозрачной завесой и, не в силах удержать нетерпеливый напор, шагнул под дождь, туда, где стояла его машина. И уже вытеснило под твердые прохладные струи, и он видел, как начинает прилипать, становиться прозрачным ее платье, лепит ей бедра и грудь.
Он разглядел освещенные черно-белые номера «мерседеса» и «датсуна». Испытал похожее на обморок мгновение, словно повернулся на невидимой спице, меняя местами реальный мир и его отражение, превращая все в иллюзию ливня, улицы, мигающих вспышек рекламы. Шагнул туда, где на мокром цветном асфальте стояла его машина. Но Мария тянула за руку:
— Быстрее, за мной!
И он, понимая, что теперь находится во власти вымысла, и в действительности этого нет, а началась работа его воображения и фантазии, и стал возникать фрагмент картины, возможный ее набросок, и его герой, волей случая, волей невозможных, каких*то неведомых ему обстоятельств, оказался в другой машине, — Бобров исчезал, терял свою личность.
— Быстрее, за мной! Здесь наши машины, — она увлекла его вдоль тротуара, где поодаль отливали капоты недвижных машин.
Она отворила дверцу, осветив салон, нырнула на заднее сиденье «датсуна». Смеялась, сдувала с пухлых губ дождевые брызги, отлепляла цветное платье от плеч и груди. Он поместился рядом, и шофер растерянно, как ему показалось, желая что*то сказать, сделал не то приглашающий, не то запрещающий жест.
— Ничего, Питер, это наш друг. Мы подвезем его, — сказала Мария.
Дверца открылась, озарилось нутро машины, и, прикрывая голову желтым платком, надавив на него плечом, втиснулся Чики, бурно дыша и посмеиваясь. Оглаживал на себе вымокшую красную футболку и ставшие пятнистыми белые брюки.
— Я кричал вам, а вы не слышали!.. Можно с вами… Ну как вам концерт? Вы, надеюсь, поняли, что дождь — это второе его отделение?
Снова дверца отворилась. Микаэль просунул голову, оставаясь весь на дожде. Оглядел их троих быстрым встревоженным взглядом.
— Вы здесь? Разве вы не… — и замялся, что*то желая сказать и не решаясь. Стало понятно, что допущена нелов-
; кость, он уселся в машину и теперь чему*то мешает.
— Пожалуй, я выйду, у меня там машина, — сказал Бобров, чувствуя близкое, подвижное тело Чики, заслонявшее выход, пугаясь этой близости. — Я лучше выйду.
— Да что вы, — Чики удерживал его, положил ему руку на колено. — Мы здесь все поместимся!
— Сидите, — вторила Мария. — Так не расстаются друзья. Давайте по пути обменяемся впечатлениями о концерте.
— Ты, Чики, садись туда, в переднюю машину, — Микаэль стоял под дождем, хлеставшим его по спине, и его башмаки были в черном глянцевитом потоке. За его спиной, едва различимые, стояли еще двое, белея рубахами. — Садись в «мерседес».
— Да нет, я здесь, ничего, — ответил Чики и повернулся к нему, соседу, тесня его. — Мне показывали рецензию в «Таймс» на концерт «Амандлы». Там напечатан снимок зулусского танца. Почему*то именно он больше всего поражает внимание европейцев.
— Хорошо, тогда я сяду здесь, — Микаэль повернулся к двоим у себя за спиной, что*то негромко сказал, и те поспешили к «мерседесу». Сквозь дождь было видно, как осветился салон стоящей впереди машины и в ней уже сидели люди, теснились, впуская двоих. — Поехали, — приказал Микаэль шоферу.
Тот включил фары, наполнив дождь алмазным блеском. Пустил машину вслед покатившемуся, замигавшему поворотным огнем «мерседесу».
Они мчались по ночному, шумящему ливнем городу. В ритмах огней, ртутных вспышках встречных дымящихся фар, в цветных озарениях реклам чудилось продолжение танца. Мелькание щитов и масок, синеватая сталь наконечников. Он оцепенел, погруженный, в зрелище ливня. Чувствовал себя лишенным воли, подхваченным, вовлеченным в движение, которое невозможно прервать. Стал его частью и сутью.
Чики все так же, давя его мускулистым плечом, отирал лоб желтым платком, говорил оживленно и весело:
— Когда-нибудь мы послушаем с вами «Амандлу» в концертном зале Претории или Йоханнесбурга. И это будез, триумф. Я напомню вам это сегодняшнее представление в «Олимпии», и этот дождь, и как мы вчетвером, все не дома, все на чужбине, мчались по ночному Мапуту.
Он сказал это так искренне, в его словах звучала такая вера в неизбежность их будущей встречи, что Бобров испугался двойным испугом. Если произнесенное — ложь и сидящий с ним человек — предатель, какая необъяснимая щель в преисподнюю и тьму душа человеческая. А если слова его искренни, то возможна жестокая, обрекающая его на гибель ошибка, и он, Бобров, бессилен ей помешать.
— Вы помните, я говорил вам во время последней встречи, — продолжал Чики. — Наше военное воздействие скажется рано или поздно на ходе дебатов в парламенте. И вот вам: читали в последней «Ранд дейли мейл»? Депутат от Националистической партии Крумфюгер выступил с предложением пересмотреть законодательство в сторону смягчения апартеида. Он сказал: «Мы перешагиваем порог гражданской войны, уже занесли над ним ногу. И прежде чем ее опустить, попытаемся исправить заложенные в наше общество деформации». Уж если представитель фашистов требует устранить деформации, значит, нет у них былого единства. Значит, они почувствовали укол «Копья нации»!
Близкое тугое плечо, горячее сквозь влажную ткань. Провал операции в Сильвертоне. Один человек убит. Трое захвачены в плен. Двое приговорены к смертной казни. Он, Чики?..
Вспышка встречного света. Хром радиатора в ливне. Близкое тугое плечо. Провал операции в Дурбане. Три человека убиты. Один взят в плен. Повесился в камере, не выдержав пыток. Он, Чики?..
— Я повторяю, — сказал Чики, — вы просили о встрече, я готов повидаться дня через два. Через неделю я улетаю в Лондон. Вам это удобно?
— Да, конечно, — ответил он поспешно, стараясь отделить себя от близкого плеча, от пульсирующего напряженного мускула. От чего*то еще, что билось, пульсировало в этом теле, затянутом в красное, — от темной неясной силы, к которой он, Бобров, был подключен в мчащейся сквозь ливень машине.
— А куда мы едем? — вдруг спросил Чики, прижимаясь к стеклу. — Микаэль, куда мы едем?
— Завезем нашего друга, — ответил тот, чуть поворачиваясь, отражая скулой голубоватую ударившую вспышку мблнии.
— А разве вы не в «Полане»? — спросил Чики.
— Нет, — ответил Микаэль. И в этом «нет» почувствовалось жесткое, похожее на приказание, давление.
И он промолчал. И своим умалчиванием вступил в еще более тесную связь с чем*то, что уже совершалось. Влекло их в черном, с разрывами света, пространстве.
«Полана» осталась далеко в стороне. Город кончился, и они скатились вниз к океану, мощно, с ревом давившему на шоссе своей тьмой, ураганом. Белые взрывы молний поджигали мутные пласты горизонта, выламывали из неба кристаллические глыбы туч.
Он узнал сосновую рощу, где лежал днем у солнечного прилива. Сейчас деревья проревели всклокоченной хвоей. Отпечатались колючими контурами на вспыхнувшей белой фольге.
Машины мчались вдоль океана и внезапно съехали с шоссе на мягкие, кустами поросшие дюны. Встали, уткнувшись раструбами фар в сочное паденье воды, в желтое сверкание песка, в мелколистые, терзаемые ливнем заросли.
Он видел впереди глянцевитый капот «мерседеса». Колею, в песке раздавленный кактус. Колеблемые ливнем, в лучах, от «мерседеса» быстро шли трое, промокая, зябко сутулясь. Приблизились, растворили дверцу. Пахнуло твердым ветром, рев и брызги залетели в машину. Один подошедший ухватил Чики за плечо, натянул футболку. Приказал:
— Выходи!
— Это что?.. Ты что? — Чики дернулся, вырываясь, вдавливаясь спиной в машину, прижимаясь к нему, и он почувствовал судорогу силы и страха, пробежавшую по близкой гибкой спине. Отшатнулся к Марии, к ее отвердевшему, утратившему мягкость телу.
— Выходи! — повторил тот, вне машины, дернул футболку, раздирая ее по плечу. Башмаком цеплял, выбивал ногу Чики, упершуюся в порожек машины.
— Что? Почему? — задыхался Чики, свистел и хрипел дыханием сквозь оскаленные белые зубы. — Куда мы приехали?
— Предатель, — Микаэль с переднего сиденья смотрел на него, наставив пистолетное дуло. Дождь за его спиной плескался в огненно-белых лучах.
— Объясните! Вы все сбесились!.. Я хочу говорить с руководством!.. Микаэль!..
— Мы выполняем приказ руководства! Ты предатель, и с этим теперь покончено!
— Это ошибка!.. Я не предатель!.. Вы сбесились!.. Где улики? Где свидетели?.. Кто?..
— Свидетели те, кого ты предал на смерть. Тебя уличают Рикардо Ливанго, Джудди Кулилло, Марин Омангу, Фредерик Гумбе. Первые, кого ты отправил под пули, известив врагов о месте и дне операции, и их встретили на подходе к трансформаторной станции, расстреляли в упор из засады. Тебя уличают Грегори Спиру, Майкл Огуйе, Абраам Сванго, Никки Сибейло. Последние, кого ты отправил на смерть, известив полицию о месте перехода границы. Их застрелили в спину, на тропе. Они не успели ответить ни единым выстрелом. Тебя уличают все те, предатель, кто пошел из-за тебя под пытки, лишился рассудка и томится в тюрьме. Такие, как Авель Самайлу, муж Марии, которая тоже уличает тебя! Мы судим тебя судом нашей борьбы, нашей пролитой крови.
— Это ошибка! — задыхался Чики так, словно сердце его взбухало, становилось огромным, бычьим. И сам он с набрякшим загривком, мерцавшими жарко белками был похож на быка. — Это клевета!.. Давайте вернемся!.. Я докажу!.. Мария!.. Я не пойду!.. Это ошибка!..
Прижатый пульсирующей горячей спиной Чики, он испытывал ужас, свою с ним жуткую связь — через эту спину, через бурное близкое дыхание. Сам задыхался, хотел отделиться, отодраться от всего, что происходило сейчас, било в него бедой, несчастьем и ненавистью. Но некуда было уйти, ни духом, ни плотью, среди африканской грозы, среди хрипов и выкриков.
— Не пойду, вы должны доказать!.. Должны привести свидетелей!
— Они есть! Таможенник Максимилиан Риген, который был у тебя связным, передавал твою информацию!.. Полицейский сержант Навимбе, который принимал информацию!.. Мы допросили свидетелей! Все они назвали тебя. Ты предатель, и тебя больше нет, — Микаэль ковырнул пистолетом воздух, как бы выколупывая из машины Чики.
— Микаэль, погоди! Ведь мы же с тобой друзья! Мы вместе с тобой начинали!
— Выходи!
— Мария, ведь это я познакомил тебя с Авелем Самайлу! Я присутствовал на помолвке!
— Выходи!
— Вы не можете так! Вы не можете! — он кинулся через сиденье на Микаэля, пытаясь перехватить ему руку.
Тот, кто стоял снаружи, хрустнувшим коротким ударом, осадил его. Рванул из машины, и Чики вывалился, упал на песок. Двое других подхватили его, вздернули, поставили на ноги. Толкая вперед, повели в лучах, осыпаемые быстрым дождем. Среди белых рубах краснела футболка Чики. Они отошли, и тот, что ударил Чики, вытянул руку. Слабый, из кулака рванувшийся свет отразился в небе зеленым взрывом и грохотом. Чики плоско упал. От «мерседеса» быстро, ежась под дождем, вышел еще один, с лопатой, и стал копать.
Машины мчались обратно в том же порядке, впереди «мерседес», сзади «датсун». Никто не сказал ему ни слова. Его не замечали. Его здесь не было. Все, что случилось, его не касалось. Сидел, забившись в угол, неся в своем теле недавнюю горячую судорогу другого тела, а в глазах — разящие полосы света, красное пятно на песке, взмахи лопаты.
Вымысел кончился, погас экран. Вернулась реальность. Бобров очнулся. Бежали в отражении мигающие огоньки рекламы. Из «Олимпии», как секунду назад, валила толпа. Он стоял на стеклянной черте опадающего ливня, и за эту черту, словно обморок, исчезало видение. Сцена неснятого фильма, уносившая с собой малую часть его жизни, прожитой им за других.
— До свидания, Карл! — выходил к нему из толпы Микаэль. Рядом с ним шел, улыбался африканец в красной футболке. — Может быть, завтра увидимся. Ведь вы отправляетесь в путешествие?
Коренастый в красном кивнул на прощание. Оба подхватили Марию под руки. Перепрыгивая лужи, подошли к «мерседесу», и, пока усаживались, озаренные светом салона, Бобров видел сквозь запотевшие стекла алое пятно футболки. Был виноват перед этим, в сущности хорошим, не ведающим ни о чем человеком, — за то, что вторгся в его судьбу, наделил его страшной ролью, осуществил над ним произвол. Машина, мигая огнями, скользнула в дождь.
Он сел в свой «пежо» и поехал к «Полане». Получил у портье ключ от номера. Под его осторожным внимательным взглядом, обежавшим намокший костюм, прошел к себе. Разделся и стал под душ. Стоял, стиснув зубы, чувствуя размытое, не имевшее центра, выходящее за пределы тела страдание. Страшился покинуть шелестящий душ, хрупко защищавший его зонтик воды.
7
Свой новый, связанный с фильмом опыт он добывал сейчас не в съемочных павильонах, не в библиотеках и фильмофондах, не в родной, понятной среде, где герои угадывались в друзьях и знакомых, угадывались в нем самом и драмы и боли были драмами мирного времени. Нет, теперь этот опыт извлекался им из растерзанной, охваченной борьбою страны, где летели пули, герои за поступок платили жизнью, и он, художник, взаимодействовал с угрожающей, готовой ударить действительностью, работал под током. Жила была открытой, изоляция сорванной, и он работал на голом проводе без перчаток.
Он знал — этот будущий фильм, еще не воплощенный, непонятный, связанный с боями в саванне, диверсиями на мостах и дорогах, солдатскими переходами и маршами, — этот фильм для него решающий. Все прежние работы были к нему подготовкой. Были во многом игрой, связаны с избытком энергии, с избытком фантазии, и успех, который они ему принесли, был успехом молодого искусства, пробующего себя на пределе изобретательности и игры.