Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Будут тебе трактора! — ответил Волков, прислушиваясь к невнятному голошению на улице, прерываемому тресками. — Как там Москва?

— Да слякоть. Ноги вчера промочил, сегодня третий платок меняю. Водки, что ли, выпить? За твое здоровье!

— Еще что хорошего?

— В твой кабинет никого не пускаю. Только Верочку сегодня пустил. Она тебе вместо усохшей поставила живую гвоздику. Что ей передать?

— Пусть чаще меняет воду.

— Ну, а у вас как? Привези мне индийского чаю. У тебя*то как?

Волков отвел в сторону трубку. Бессловесно шумело. Раздавались трески. Близко, звонко плюхнул пушечный выстрел.

— Не слышишь? — спросил он Надеждина.

— Нет. А что?

Волков два раза ударил трубкой о стол.

— А теперь?

— Слышу. Что это?

— Пушки.

— Да брось ты. Что там такое?

— Еще не знаю. Недавно началось.

— Значит, жарко? — Голос его мгновенно утратил шутливую безалаберность, стал глуше, жестче.

— Жарко. Кто будет записывать?

Диктовал медленно, мерно, по буквам названия городов и поселков, имена террористов, имя Навруза, — длинный, большой репортаж, освобождаясь от него, отсылая, передавая в другие руки, переставая тревожиться за его судьбу, чувствуя возникающую в себе пустоту и свободу для новой поджидавшей его работы, бурлящей и стреляющей за окном действительности.

Повесил трубку. Надел пиджак, радуясь его новизне и свежести после сброшенной походной одежды. Вытянул манжету с запонкой. Подумал и надел на плечо аппарат. Вышел из номера и тут же наткнулся на маленького белесого аграрника, кажется, из Рязани. Он ударился в Волкова, как слепой. Отпрянул. Снова надвинулся, узнавая его, растерянный, потрясенный.

— Это вы?.. Несчастье!.. Какое несчастье!

— В чем дело?

— Нил*то!.. Нил*то наш Тимофеевич!.. Прямо в живот! Без сознания!

— Что случилось?

— Нила Тимофеевича ранило!.. Мы ехали в «рафике», он стоял так вот, согнувшись, головой в потолок, а рукой за меня держался. Я ему говорю: «Держись, Нил Тимофеевич, а то упадешь да меня раздавишь!» Едем, а тут стрельба. Пуля*то как в дверцу ударит да прямо Нилу Тимофеевичу в бок и в живот. Он на меня и рухнул. Кровь полилась. Мы прямо в госпиталь, а уж он без сознания. Он ведь только что письма домой переслал. С самолетом отправил. Письма еще в небе, а он без сознания. Вот беда*то! — Тряся белесой головой, мигая белыми глазками, побежал по коридору, а Волков вспомнил стоящий «рафик», полное тело Нила Тимофеевича, свое желание втиснуть его глубже и самому занять место у дверцы. «Моя пуля», — подумал он. Нес в себе ощущение этой подмены, случайности жизни и смерти и тайное облегчение: «Не в меня» — и последующую горькую, похожую на раскаяние жалость. Представил полное, опечаленное лицо Нила Тимофеевича, его тоску по семье в тот вечер, его пение, его предчувствие. И тут же об этом забыл, входя в холл.

У открытого окна сгрудились люди. Через их головы вместе с ветром и холодом перекатывался рокот толпы, мегафонные выкрики, выстрелы. Два летчика ГВФ в форме, две женщины, кажется из Комитета советских женщин, чехи, аграрные специалисты, венгр-технолог и шведский знакомый по пресс-конференции, журналист, стояли у подоконника, осторожно, из глубины, смотрели на солнечную площадь с темными завитками толпы.

— Мы едва прорвались! У Спинзара ударили по стеклу — и вдребезги! Шофер весь в порезах! — говорила, видимо не в первый раз, хорошенькая женщина, нервно поправдяя завитой височек.

— Это путч! Это путч, я знаю! — объяснял маленький лысый венгр.

— Иван! — Марина кинулась к нему, цепко, сильно схватив за локоть.

— Не волнуйтесь, — он мягко положил руку на ее пугливые, дрожащие пальцы, чувствуя, что и сам волнуется. И в нем, как во всех, струилось нервное, похожее на страх возбуждение, залетающее сквозь гудящее окно. Весь город внизу был пронизан высоковольтным грозовым электричеством, бегущим по невидимым жилам.

Волков подошел к окну, подставляя грудь сквозняку, выглянул из-за каменного косяка. По улице катила бронемашина, зеленая, как лягушка. Над люком крутился динамик. Из него гортанно, пружинно несся металлический голос Увещевал, угрожал, заклинал, усиленный до вопля и лязга, отражался от крыш. Вдоль изгороди цепочкой шли солдаты, неся на весу карабины, конвоировали людей в шароварах, державших руки вверх. Волков открыл аппарат, прицелился сделать снимок. Но один из солдат заметил его навел карабин, и Волков отпрянул.

— Да уйдите же вы, в самом*то деле! — Кто*то схватил его за локоть. — По окнам начнут стрелять!

Он опять осторожно выглянул. Лягушачьего вида машина въехала во двор отеля. Люк открылся, из него выпрыгнул в синем плаще, без шапки, с черной копной волос афганец, и Волков с высоты узнал широкогубое оленье лицо Саид Исмаил, агитатор райкома.

— Куда вы? — Марина почти бежала за ним, хватала за локоть. — Куда?

— Погодите, я сейчас вернусь, — он досадливо, резко отстранился, на секунду пожалел об этом, выскочил на лестницу и бегом, мимо охранников, тянувших по лестнице телефонный провод, спустился к стойке портье, где Саид Исмаил говорил по телефону. Офицер в комбинезоне, сдернув фуражку, отирая пот, что*то выговаривал молодому солдату. — Исмаил! — крикнул Волков, догоняя повернувшегося, готового исчезнуть райкомовца. — Исмаил, что происходит?

— Мятеж!.. Я говорил!.. Толпа, много, идет по Майванду!.. Жгут дуканы, стреляют!.. Я агитирую! — Он схватился за горло, и голос его клокотал и звенел, требуя мегафона.

Пачкая руки о грязную от подметок скобу, Волков втиснулся следом за райкомовцем в граненое, ребристое нутро афганского броневика, припал глазами к бойнице.

Улица была голой, липкой, словно освежеванной, хранила след пробежавшей судороги. Толпа, отхлынув, оставила смрад, отзвуки воя, грязные метины на стенах, бесформенные рыхлые комья, парные хлюпкие лужи.

Перевернутый набок, вяло горел грузовик. Из дымящегося кузова рассыпались и краснели раздавленными кляксами помидоры. Тут же чадил автобус. Передние покрышки уже сгорели, он осел на обода, зловонно коптил резиной. На асфальте белело истертое в крупу стекло, по которому пробежала лавина. Витрина лавки с сорванными жалюзи зияла проломом, обрывками цветного тряпья. Напротив горел двухэтажный дом. Пожарные в касках наращивали шланги, били водометом в огонь, и из пламени валил жирный пар.

Броневик разворачивался, и Волков прямо у колес на пустом асфальте увидел трупы. Лежавший ничком афганский солдат с вялыми, переплетенными в падении ногами, черной головой в луже крови и двое в полосатых, как одеяла, накидках среди брызг и подтеков. Мимо них, лавируя, колыхая антенной, прошел БТР с красной афганской геральдикой, скользнул по луже крови, оставляя липкий гаснущий след. Из открытого крана колонки голо, блестяще, дико била вода.

Саид оторвался от рации, что*то крикнул водителю, оглянулся на Волкова.

— На Майванд! Скопление! Много!

Они выкатили на Майванд, он был пуст, непомерно просторен, ртутно натерт. Впереди, неразличимо и грозно, запрудив улицу, клубилось огромное, гулкое, давило на стены, стремилось раздвинуть.

Они медленно подруливали к толпе, к ее реву и всплескам. Двойная цепь солдат в грубошерстных робах, в надвинутых на брови картузах, выставив вперед стволы, медленно отступала, а толпа столь же медленно давила, надвигалась, оставляя перед собой пространство пустого асфальта. Ползла вязко, спрессованно, лишенная в своей глубине возможности ворочаться, двигаться, но на передней свободной кромке брызгая, клокоча, оплавляясь. Волков в зрачок бойницы чувствовал температуру этой расплавленной сгорающей кромки. Выдавленные толпой на передний план, сдерживаемые дулами автоматов, метались, кривлялись, чернели орущими ртами, размахивали кулаками, тряпками, железными палками. Здоровенный детина в разметанных грязных одеждах, с бычьей набухшей шеей, беззвучно кричащим ртом раскачивал воздетое на кол зеленое мусульманское полотнище. Флаг то захлестывал его распаренное, красное лицо, то снова крутился зеленой воронкой. Женщины в паранджах подскакивали, всплескивали руками, словно танцевали под бубен, и с ними толкались дети, носились взад и вперед, и один, босой, в красной рубашке, смеялся, тряс над головой рогаткой.

Толпа давила, дышала единым вздохом. Вдыхала: «Аллах акбар!» Волкову казалось: толпа имеет единое, набухающее буграми и жилами тело, единую горячую багровокрасную пасть. Многолапая, стоглавая, свивает и бьет кольчатым, чешуйчатым, уходящим в даль улицы туловом. Будто чудище, жившее тайно в горе, выползло на свет, движется, лязгает, харкает пламенем, оплетая кольцами город.

Он понимал: кончились социология и политика, сменились биологией, слепой, непомерной, не сознающей себя, животно чувствующей свою жизнь, свою смерть. Биологию толпы — вот что он чувствовал сквозь броню машины, тонкую, проницаемую, как конфетная фольга. Содрогался, слеп, цепенел и не мог оторваться.

— Сейчас!.. Вперед!.. Ближе!.. Говорить буду! — Саид Исмаил отвернулся от Волкова, приказывая что*то водителю, сжавшемуся среди рычагов, в ужасе продвигавшему вперед машину.

Броневик медленно двинулся. Солдаты, расступаясь, пропустили его, и он оказался на пустом пространстве перед толпой. Железный, истошный, колеблемо-зычный голос полетел из динамиков, перекрывая вой, и толпа откликнулась ответной, усиленной ненавистью: «Аллах акбар!» — и вдруг побежала на броневик.

— Назад! — крикнул Волков. — Сожгут!

Откуда*то сверху, с крыш, с верхних этажей задраенных лавок и постоялых дворов, хлестнула по броне автоматная очередь, звонко расплющилась, отзываясь в недрах машины, как в пустом ведре. Очередь скользнула в сторону, по солдатской цепи, по мохнатым униформам, и два солдата упали, а толпа набегала. Невидимый в подворотне, лязгнул танк, качая отвисшими гусеницами, окутываясь едким дымом. Выкатил на улицу, краснея на башне линялой афганской эмблемой. Повел тупо пушкой и ахнул, обрушив крышу дома, откуда строчил автомат, превращая в белую пудру осыпь кирпича, в трескучее пожарище.

Толпа ахнула, отпрянула, побежала, клубясь, осыпаясь, оставляя орущие клочья.

Проделав путь по Майванду, броневик подкатил к райкому.

— Стой! Оставь меня здесь! — сказал Исмаилу Волков. — Будешь возвращаться, за мной заезжай.

Слыша урчанье отъезжавшего броневика, покидая вечернюю, в ртутных отсветах улицу, вошел в темноту деревянных сырых переходов. Знакомое помещение райкома напоминало казарму, дрожало от топота пробегавших ног, звона оружия. Секретарь райкома Кадыр Ашна то и дело хватал трескучий телефон, отрывался от разговора навстречу входившим командирам вооруженных групп, тыкал пальцем в развернутый план района, в красные с номерами кружки, коротко, резко приказывал. Достагир, член райкома, тот, что скрывался в подполье и зло и яростно спорил с Саидом Исмаилом, — Достагир, резкий, звонкий и точный в словах и движениях, строил в коридоре партийцев, отправляя на охрану объектов — школ, министерств, мечетей, и те, увешанные автоматами поверх курток, плащей, пиджаков, иные в галстуках, иные в рабочих спецовках, кого и как захватил мятеж, старались идти по-солдатски в ногу, сбивались, теснились на узкой лестнице, исчезали на улице в светлом проеме дверей.

Волков жадно и пристально вглядывался в их лица, глаза, в их жесткие скулы и рты. Не было паники, страха — было стремление действовать, осмысленное, не гневное, но грозно-суровое выражение, знание своих мест и задач, готовность биться, готовность разрушительной ярости и глухому безумию толпы противопоставить осмысленный встречный отпор.

Если толпа на Майванде казалась безликой, безглазой, одна огромная, бесформенно-страшная плоть, то здесь были лица, глаза, была осознанность цели. И Волков, переживший недавний ужас, радовался, отмечал про себя: есть многолюдная, твердая встречная сила, народный оплот революции.

Райком опустел. Только на лестничной клетке, в красной кумачовой тумбе, где еще недавно Волков писал в блокнот, словно в доте, сидел автоматчик, и на грязном полу в коридоре валялся окровавленный бинт.

Волков вошел в кабинет, где Кадыр Ашна, откинувшись в кресле, на мгновение расслабил полное утомленное тело, глядел на молчащий, готовый затрещать телефон. Прислушивался к разрозненной стрельбе.

— Вот, Волков, видишь. — Достагир повел курчавой головой на окно, произнес по-английски: — Вот как все получилось. Провокаторы обманули народ. Я чувствовал: в Старом городе действуют провокаторы, среди хазарейцев, среди шиитской общины. Я предупреждал, надо идти в Старый город с оружием. Надо вылавливать провокаторов. Надо проводить операцию. А вы мне что возражали? — Он повернулся к Кадыру: — Вы мне с Саидом Исмаилом что говорили? «Нельзя демонстрировать силу. Народ устал от оружия. Уже выпущены последние пули. Действовать только словом и хлебом». Где он теперь, ваш хлеб?

— Политически мы были правы, — сказал Кадыр Ашна. — Мы не могли врываться в дома с оружием. Не мы спровоцировали мятеж, а враги. Они первыми применили оружие, применили насилие. Мы ответим на силу силой. Политически мы остаемся в выигрыше.

— Ты идешь на поводу у Саида Исмаила. Кадыр, я говорю, что думаю: подозреваю, что люди, подобные Саиду Исмаилу, недалеки от предательства. Ты увидишь и тогда меня вспомнишь, но уже будет поздно, — в критический момент, когда твоя и моя жизни будут висеть на волоске, он предаст!

— Замолчи! Ты говоришь сейчас вздор! Уже настал тот критический момент. Уже наши жизни: и твоя, и моя, и Саида Исмаила — висят на волоске. Если сегодня враг победит, завтра мы трое будем висеть на фонарных столбах Майванда!

Хлопнул винтовочный выстрел. На лестнице что*то рухнуло, покатилось, треснуло в дверь. Хлестнула автоматная очередь. Кадыр Ашна потянулся к окну, но навстречу ему, вышибая стекло, саданула пуля, чавкнула в потолок, откалывая белую щепку.

— Ложись! — рванул его за пиджак Достагир, сам в падении выкидывая вперед автомат. — Волков, ложись!

Застучали башмаки, в кабинет вбежал член райкома Кабир, кожаный пиджак расстегнут, из кармана — рожок автомата, в руках АК. Что*то прокричал, задыхаясь. Достагир ему отвечал, тыкал автоматом в окно.

Кадыр Ашна, не вставая, потянулся к телефону, начал крутить диск. Бросил и выругался:

— Обрезали!

Внизу кричали, колотили в дверь.

— На лестницу! Будем отбиваться!

Все случилось столь быстро, сложилось в Волкове в непрерывное ощущение опасности, смешанное с желанием видеть, наблюдать, пережить; в нем было чувство беды, всеобщей и его личной, готовой в любой момент обернуться крушением, и одновременно чувство удачи, единственности, неповторимости событий, открытых ему. Вслед за другими выскочил в коридор, слыша, как за спиной в потолок опять ударила пуля.

Лежал рядом с Кабиром на лестничной клетке перед темным, круто уходящим вниз маршем, по которому прокатилась трибуна, косо уперлась во входную дверь. Снаружи уже не ломились после очереди часового, а только кидали камнями и кто*то хрипло выкрикивал имя Кадыра.

— Говорят: «Кадыр Ашна, выходи!» Говорят: «Не выйдешь, обольем дом бензином и сожжем! Голову отрежем!» Это Ассадула, он раньше в банке работал, а потом банк ограбил и сбежал в Пакистан. А теперь вот явился.

Пули разом ударили в дверь, и там, где они пролетели, засветились два маленьких глазка. Саданули чем*то тупым и тяжелым раз, другой. Вылетела переборка, в дыру просунулось бревно. Косо застряло. Его тянули назад, и Достагир всадил в бревно короткую очередь, но его продолжали тянуть, видимо, сбоку, хоронясь за кирпичной стеной.

Крики, удары и выстрелы — и в ответ короткие очереди.

Волков лежал на грязном полу и знал, что здесь не погибнет. Здесь, на грязных затоптанных досках с тягучими зловонными сквознячками из невидимой выгребной ямы, ему невозможно погибнуть, и он еще опишет и эту вонь, и сальную грязь, треугольный пролом в дверях с застрявшим бревном, и тусклую, подкатившую к лицу гильзу, теплую на ощупь. И, стремясь себя оградить, суеверно и истово, не разумом, а жаркой, желающей жить душой вызвал вдруг образ Манежа, белоснежно нарядного в снегопаде, и кирпичных с проседью стен янтарного дворца и в далеком прогале на площади — разноцветное диво Василия Блаженного.

Снаружи в дверь ударило и разбилось звуком расколотой бутылки. В струйках ветра потянуло бензином, и бездымное красное пламя устремилось в пробой, увеличенное тягой, загудело ровно и жарко, как в самоварной трубе. И снова грохнули выстрелы и голос сквозь треск выкликал Кадыра, а тот, приподняв над полом тучную грудь, придерживая автомат, внимательно и, казалось, спокойно смотрел на шумящий огонь.

— Волков, — удивился Достагир. — Ты*то, ты*то зачем? — И было в его словах сожаление о нем, чувство вины и что*то еще, не понятое Волковым до конца: то ли сомнение — неужели их взаимное братство простирается столь далеко, то ли само это братство, ставшее единением перед смертью.

Вдали, приближаясь, чуть слышный сквозь вой толпы, донесся рокот мотора. И оттуда, откуда он возник, дробно задолбило и стихло. Снова — стук пулемета, и в ответ у дверей — визгливые, врассыпную, вопли. Очереди приближались, рассеивали крики. В урчании, хрипе, невидимая, подкатила машина. У самых дверей еще раз простучал пулемет. В коротком ударе, расшибая створки дверей, сквозь пламя просунулась ребристая корма броневика, и с криком: «Кадыр Ашна, не стреляйте, свои!» — на лестницу, отмахиваясь от огня, вбежал Саид Исмаил.

— Иван, Достагир, вы здесь? — Через горящую трибуну, в своем синем плаще, большими скачками, волнуясь, ища глазами, вбегал. И навстречу ему, пылко раскрывая объятия, отводя от груди автомат, встал Достагир. Они с криком, смехом обнимались, и Кадыр Ашна грузно, отряхивая грязь с колен, шел мимо них в кабинет, устало волоча автомат.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В темноте по пустынным, липко-блестящим улицам Волкова привезли в отель. Проходя через маленький сквер, он увидел, как неловко и грузно, урча, пятится танк, тяжело въезжая под высокую чинару. Ворочается под ней, звякая гусеницами, — там, где еще недавно пестрел на земле ковер и два восточных мудреца тянули чай из пиалок, сейчас бугрилась броня и несло сгоревшей соляркой. В вестибюле, едва ступил, увидел афганских солдат, выложивших на столик ручные гранаты; груду чемоданов. Марина кинулась навстречу, ощупывала ему руки и плечи, с потемневшими, перебегавшими по его лицу глазами.

— Наконец*то! Живой? А я говорю, не поеду, пока вы не вернетесь!

— Куда вам ехать? — не понимал он, тронутый ее испугом И как будто снова в изумлении ее увидел. Неужели только утром он прилетел в весенний солнечный город, и она в машине прижалась к нему, и в этом прикосновении было для него обещание, ожидание — неужели сегодня утром?

— Приказ! — набежал маленький рязанец. — Приказ посла! Эвакуация из отеля всех наших! Всех перевезти в посольство.

— Приказ так приказ, — сказал Волков устало.

— Быстрей, — торопил рязанец. — Последний бэтээр придет. Мы с вами последние.

Волков поднялся в номер, мельком в зеркале увидел свое измученное лицо, уляпанный грязью костюм, съехавший галстук, ссадину на скуле — удар то ли о лестницу, то ли о рычаг броневика. Подхватил на локоть пальто. Смел со стола блокнот. Поискал глазами, наткнулся на подоконнике на початую бутылку портвейна, сунул в карман. Запер номер. Стал спускаться. И увидел впереди Белоусова с чемоданом, растерянного, растрепанного. Испытал к нему не раздражение, не насмешку, а желание подойти, что*то сказать дружелюбное — сам не знал что. Шел, не приближаясь, следом, давая ему спуститься.

БТР стоял у подъезда. Молчаливые смуглые усачи, по-афгански любезные, стараясь улыбаться, не выдавая тревогу, подтаскивали чемоданы, подбрасывали их вверх, окунали в люк.

Волков подсаживал Марину, не знавшую, за что ухватиться, скользнувшую рукой по мокрой броне. Дюжий детина сверху, расставив бутсы, подхватил ее, невесомо взметнул на броню, бережно опустил в круглый люк. Он же помог Белоусову. Волков протянул ему снизу ладонь, почувствовал мощный рычаг длинной, играющей бицепсами руки.

Транспортер с задраенными люками мягко мчал по Кабулу, Волков смотрел в бойницу на неузнаваемые в луче прожектора контуры города. Марина была у другого борта, он сидел к ней спиной в тусклых сумерках бронированного чрева. Кое-где раздавалась разрозненная стрельба. Улицы были пустынны. Но слышался непрерывный, исходящий из домов и подворотен гул, словно роились ульи. Булькающий, клокочущий рокот с отдельно различимыми возгласами «Аллах акбар!». Казалось, толпа, очистив проезжую часть, была еще здесь, во дворах и проулках.

Посольская ограда раздвинулась, БТР проехал и встал у стеклянного, залитого электричеством портала с автоматчиками. Выгрузились. Сотрудник посольства, утомленный, встретил их и провел в диванную.

— Последние, — сказал он. — Давайте быстренько я вас распределю по квартирам, кому где спать. Женщина, — он обратился к Марине, — вот вам номер квартиры, — протянул ей листок. — Это, знаете, там, за клубом. Там живет семья шофера. Вы, — он повернулся к Белоусову, — вы пойдете со мной. Я вас провожу, там есть свободная кровать. А вы, — он задумался, глядя на Волкова, — просто не знаю…

— Не волнуйтесь, — сказал Волков. — Я здесь на диване.

— Вот и ладно! — обрадовался сотрудник. — Здесь уже нет никого, все разместились. Здесь тепло. Как-нибудь переночуете ночку, а там, глядишь, и обратно в отель. Можно было бы и не переезжать, я думаю, — он покачал головой, осуждая все эти хлопоты, свалившиеся на его голову. — Но приказ посла!

Они с Мариной остались вдвоем в пустой огромной диванной, залитой светом, с мраморными розоватыми блесками.

— Ваш костюм… На что стал похож… — Она огладила смятый ворот с пятнами сажи. — Вы всегда во время таких переделок надеваете лучший костюм? Полагаете, без галстука садиться в броневик неприлично? — Она слабо улыбнулась, пытаясь шутить, задержав свою руку у него на затылке, и он движением головы постарался продлить это ускользающее прикосновение. — А я ужин для вас берегу. Вот, смотрите! — Марина открыла сумку, извлекла салфетку, стопку бутербродов с холодным нарезанным мясом.

— Боже мой! — восхитился он и вдруг почувствовал, как голоден, какой огромный и страшный прокатился день. Выудил из кармана пальто бутылку портвейна, отыскивая глазами графин и стаканы на блюде. — Ну чем не ресторан, не торжественный ужин?

Разлил черно-красное вино.

— Ну, здравствуйте! Со свиданьицем, как говорится!

Смотрел, как убывает вино в ее стакане, вздрагивает от глотков шея, розовеет на ней кулон, и опять, как утром на аэродроме, захотелось коснуться камня губами.

— Что же теперь будет? — спросила она, прислушиваясь, как снаружи рокочут, двигаются, прибывают и отъезжают машины, и непрерывно, приглушенное стенами, доносится голошение и бульканье, словно с растревоженного дна подымались на поверхность бесчисленные пузыри.

— Сюда не ворвутся, — он старался говорить спокойно и весело. — Вы же видели две коробочки перед входом.

Они вышли на холод, на каменные ступени посольства, и мгновенно морозно вознеслось над ними черное небо с шевелящимися белыми звездами, налетел пахнущий снегом ветер, и в этом ветре и звездах заструилось, отлетая с дуновениями и опять приближаясь, несметное многоголосие, бессловесное, похожее на стенание. Словно несметные толпы усеяли крыши домов, склоны невидимых гор, голосили, молили. И вместе с ними — скалы и льды, горы и небо — выкликали «Аллах акбар». Она в ознобе и ужасе прижалась к Волкову, он чувствовал ее страх, беззащитность, сам был готов им поддаться, и внезапную горячую нежность к ней, будто она, гибнущая, вручена ему на бережение и защиту, зависит от него, и эта зависимость не бремя, а он ею дорожит бесконечно, верит, что сумеет защитить.

— Милая… — Волков прикоснулся губами к ее волосам, пахнущим теплой жизнью среди воющих ледяных дуновений. — Милая вы моя…

Он поцеловал ее среди звезд, орущих незримых толп, видя близкие закрытые веки. Решетка ворот отодвинулась, и, светя длинным лучом, вкатил бронетранспортер, переливаясь тусклыми ромбами.

Он проводил ее к дому, где их встретила простоволосая, в домашнем халате женщина. Отказался от чая и пошел обратно. По пути завернул на стоянку, разыскал свою голубую, оставленную перед поездкой в Джелалабад «тоёту». Проверил, есть ли горючее. Высоко сквозь деревья, невидимый, прошел вертолет, сбросил гроздь осветительных ракет, и они, оранжевые, мертвенные, парили, не падали, сносимые ветром.

Вернулся в зал. Выключил свет. Снял пиджак и галстук и, устроившись на диване, накрывшись пальто, лежал, чувствуя ломоту в измученном теле. Исчезнувший день все еще был здесь, трепетал безгласно и ярко. «Не хочу! Не теперь… Другое…» — и, желая спастись, унять изведенный ум, он вызывал иное видение. Бледно-синий апрельский разлив с последней сахарной льдиной, и он в лодке среди мелких тихих плесканий, среди голых нив и лесов, и бекас падает крохотным смерчем с волнистым перепончатым звуком.

Он много раз просыпался, слыша урчание машин, голоса за дверью, и лишь под утро крепко заснул.

Кто*то, разговаривая, прошел через диванную, и он снова проснулся. Оделся, вышел наружу. Стоял, ослепленный снегом: синева, сверкание белой, опудренной снегом горы, туманный мерцающий город, и внезапно из-за крыши посольства на бреющем полете выскользнули истребители с афганскими клеймами, брызнули гарью и ревом, рассекая пространство над крышами, хлестнули траекториями, взмыли на фоне горы, заваливаясь в развороте, оставляя два дымных взбухших рубца, словно длинные удары плетьми. Далеко над горой летели, как маковые соринки, готовые пропасть и растаять. Остановились, стали увеличиваться, и от солнца, от снежного блеска в сверкании отточенных кромок снова спикировали, ударив наотмашь ревом, мелькнули отточенными треугольниками. И город, оглушенный, выгибался в трепете, неся ожоги расходящихся жирных рубцов.

Следом пошли вертолеты на разных высотах, с разных сторон в металлическом ровном гуле. Краснели на бортах эмблемы афганских ВВС. Кружили, месили, перемалывали и втирали обратно то, что вчера вдруг возникло, вспучилось, а сегодня залегло, притаилось, повитое туманом и дымом.

— Прессу читали? — спросил подошедший белесенький рязанец-аграрник с лицом, измученным бессонницей и тревогой. — Комендантский час с девятнадцати часов. Вряд ли сегодня в отель попадем. А я там бритву забыл, — он погладил шершавый в светлой щетинке подбородок, поводя глазами по горам, летающим вдали вертолетам, по решетке посольских ворот, за которыми, как два монумента, стояли задраенные боевые машины. — Нил*то наш Тимофеевич, как он там, в госпитале? Навестить бы его…

Волков не дослушал, шагнул навстречу Марине. Она быстро, глядя под ноги, шла, но он чувствовал — уже его увидела. И вчерашнее, нежное, больное, на нее обращенное чувство опять его посетило: он за нее в ответе в этом утре, в этом разгоравшемся, бог весть что сулящем дне. И видел: она это знает, уповает на него среди реактивного рева, металлического гула небес.

— Доброе утро! Ну, как вы спали? — Он легонько сжал ее локоть, видя на лице чуть заметные тени ночной усталости. — А я, знаете, на диване — как в годы молодые, когда в гостинице не было мест. Постелют тебе на каком-нибудь клеенчатом пузатом страшилище под фикусом — и счастлив. Вот, думаешь, благодать!

— Мы с хозяйкой почти не спали. У нее здесь двое детей, а муж в командировке в Герате. Подходит к детям и плачет. Велела вас звать чай пить.

— Не могу. Надо в город.

— Не хочу, чтоб вы ехали. — Глаза были умоляющие, боявшиеся за него, за себя. Их темное в глубине, из страха и мольбы выражение почти испугало его своей силой и истинностью, требовало от него той же силы. Смущенный, о чем*то шутил невпопад, отводил ее страхи, отводил от себя ее чувство, оставляя себе свободу. Так и выехал из ворот несвободный, то ли тяготясь, то ли радуясь своей несвободе.

В военной комендатуре он разговаривал с нетерпеливым, порывавшимся вскочить и ехать полковником, в котором минувшая ночь все еще трещала телефонами, рациями, окриками патрулей, автоматными пунктирными трассами, будто он, комендант, схватил оголенную жилу, и она все еще посылала в него свои удары и вспышки.

— Если вам угодно знать, как проходил мятеж, поезжайте на хлебозавод. Его пытались громить, ворвались в цеха, хотели лишить Кабул хлеба. — Он старался быть вежливым, но вежливость его была язвительно-злой. — Если вам угодно знать, чего хотели бандиты, поезжайте на электростанцию, они пробовали ее захватить. Если вам угодно понять, чего они добивались, поезжайте к хранилищу пресной воды, они уже заложили туда взрывчатку.

Волков чувствовал его нетерпение, направленное против него раздражение.

— Скажите, а в какой степени были вовлечены во вчерашнее советские подразделения?

— Если вам угодно знать, поезжайте к своим частям. — Он снова дернулся, поглядел в окно. — Они хотели вас спровоцировать! Хотели послать мусульман под ваши танки Хотели, чтоб советские солдаты врывались в мечети! Вот что они хотели увидеть! Ваши люди, если вам угодно узнать, оставались хладнокровными. Советские автоматы не стреляли. За эту информацию я вам ручаюсь. Вчера и сегодня ночью мы все сделали сами.

— Я предвижу сообщения западной прессы о расправах, учиненных русскими над мирным населением Кабула.

— Если вам угодно знать, мы, афганцы, народ темпераментный, и иных офицеров приходилось жестко удерживать, чтобы технику в ход не пускали. Есть у нас в гарнизоне один комполка. Пока он был в расположении части, бандиты напали на его дом, разграбили и убили жену, то ли немка она у него, то ли француженка. Он, как об этом узнал, приказал выкатить танки и направил их в Старый город, хотел пустить на дома, откуда вышла толпа…

— Постойте! — перебил Волков, в предчувствии, в болезненной интуиции. — Как имя командира полка? Полковник, кадровый, еще при короле командовал?

— Да, Азиз Мухаммад. Мы, если вам угодно знать, сомневались, как он себя в настоящем сражении покажет. А он, видите, как узнал про жену, хотел свои танки направить. Насилу его удержали.

— Френсис! Жена его Френсис! Англичанка! — Волков мучительно, пораженный известием, вспоминал красивую, боящуюся, нервную женщину, тот случайный обед на вилле, робкий, любящий взгляд полковника. Не мог представить себе эту виллу разгромленной, а ее — мертвой. — Полковник… Френсис… У них не было детей… Она его увещевала уехать, а он, в сознании долга…

— Да, — удивленный участием Волкова, кивал комендант. — Вряд ли его теперь в городе, в полку оставят. Я слышал, новый ударный полк формируют, и его туда командиром… Если вам угодны подробности, вечером я буду свободней.

И он, забывая о Волкове, выскочил, крикнул кому*то, вслед его стремительному шагу пробежали два автоматчика, и снаружи, отъезжая, заурчала машина.

«Насчастная Френсис!.. Несчастный полковник!» — повторял Волков. Пугаясь, подумал о Марине. Устремился к ней. Одолел стремление. Садился в машину. Ехал в госбезопасность.

Город был пуст и глух, как заколоченный ящик. Дуканы захлопнули двери и ставни. Замки, стальные щеколды, железные жалюзи. Светило яркое солнце, но город был слеп, пялил жестяные бельма. На перекрестках, на набережной, у банков, министерств и мечетей стояли транспортеры и танки, шагали патрули автоматчиков. Волков то и дело натыкался на горы зеленой брони, чувствовал, как скользят по его машине дула пулеметов и пушек. Казалось, город не просто забит, а окован железом, стиснут вдоль ребер обручами. Иногда возникал запах холодной гари. Волков искал глазами и тут же находил то обугленный, разрушенный выстрелами дом, то осевший на обода окисленно-красный грузовик. Проехал место, где вчера видел трупы. Их убрали, но там, где лежал солдат, все еще темнело пятно, и Волков медленно объехал его.

У ХАДа ему преградили путь автоматами, нацелив их прямо в стекло. Пришлось звонить из караульной Али. Тот по телефону что*то втолковал офицеру охраны, и офицер неохотно и хмуро позволил проехать.

У деревянного, похожего на дачу дома стоял «мерседес» министра, и, войдя, здороваясь с Али, Волков увидел охрану: в наглаженных брюках, в белоснежных рубашках с пестрыми галстуками. Он отвечал на их белозубые, казалось ликующие, улыбки. Здороваясь, каждый перекладывал автомат из правой в левую руку.

— Я должен сейчас пойти. — Али, весь в мягких упругих движениях, указал на закрытую дверь. — Министр вызвал. Подожди, хорошо?

— Ты скажи министру, я прошу уделить мне всего пять минут, не больше.

— Скажу.

Бесшумно исчез за дверью, а Волков остался сидеть, обмениваясь лучезарными улыбками с охраной.

— Войди, — снова появился Али.

Сидели в кабинете. Худой, с залысинами, в полувоенном начальник ХАДа и министр в строгом черном костюме, со следами усталости на молодом лице, то и дело подносивший к губам чашечку чая. Али в голубом переводил вопросы Волкова и ответы министра. Волков, раскрыв блокнот, не притрагиваясь к чаю и опудренным сладостям, быстро писал.

— Главная цель мятежа, как теперь нами просматривается, состояла в том, — министр делал обжигающие глотки из чашки, словно не мог согреться, — состояла в том, чтобы армия перешла на сторону путчистов, и тогда, объединившись с армией, они хотели добиться крупного кровопролития. Но эта цель, теперь мы можем твердо сказать, не была достигнута. Армия, как и прежде, осталась верной правительству. Не было ни единого случая перехода военных на сторону путча. В критических случаях — в ответ на стрельбу снайперов, на броски гранат и бутылок с зажигательной смесью — армия открывала огонь…

Волков записывал, вспоминая толпу, — словно из тинистых недр всплыло на поверхность непомерное жирное тулово с огнедышащей пастью, шевельнуло плавниками и кольцами, провернуло в орбитах глазищами и снова ушло на дно, оставив по себе буруны и грязную пену. И он, Волков, успел разглядеть лишь надводную часть, на один только миг. Теперь это чудище лежало на дне, живое, шевелящееся, и афганские танки на перекрестках караулили его, не давая всплыть. Волков старался понять — каково оно было? Какова его анатомия? Какова анатомия путча?

— Мятежники выступали под мусульманскими лозунгами, под мусульманским флагом, — продолжал министр, выпивая чашечку и тут же доливая горячий чай. — Мятежу явно хотели придать окраску некой исламской революции. Однако даже сейчас при самом беглом анализе данных, а они продолжают к нам поступать, видно: никакого стихийного мусульманского бунта не было, а была тщательно спланированная и умело осуществленная подрывная акция, готовившаяся за пределами Афганистана. — Министр, давая Али возможность перевести, шевелил густыми бровями, словно еще раз перебирал в уме имевшиеся у него факты. Волков видел: он, министр, тоже стремился понять — что оно было? Где, на какой глубине оно сейчас залегает? Где его сердце и мозг? Где важнейшие органы? Куда, в какой нервный центр следует нанести удар, чтобы больше оно не всплыло, а сдохло на глубине, медленно разлагаясь, наполняя миазмами город, и вычерпывать, извлекать разложившиеся ломти и обрубки, очищая от ядов, — ликвидировать последствия путча. — Путч был приурочен ко дню истечения ультиматума, предъявленного нам американским президентом, о выводе советского военного контингента. Путч стали готовить в день предъявления ультиматума как часть единой подрывной операции, призванной в конечном счете сорвать процесс нормализации, о котором товарищ Бабрак Кармаль сказал: «Пусть больше не вылетит из ствола ни единая пуля, направленная в человека». Именно пуль, направленных в человека, добивалось ЦРУ, замышляя путч. Как видите, отчасти это им удалось. Сейчас уже начинает поступать информация о действующей агентуре.

Волков понимал, что имеет в виду министр. Все, что издали может казаться народной стихией, неуправляемой народной волной, на деле поддается влиянию, имеет свои скрытые точки, в которые, если их изучать, если знать их тайную силу, можно ввести электрод, ввести сигнал управления. Возбуждать недовольство, тайные страхи, смятение. Ослеплять, приводить в исступление, устремлять на ложные цели. Порождать агрессивность и ненависть. Эти тайные нервные центры, управляющие психологией масс, хорошо известны разведке, той, за океаном, в Лэнгли, тем, в кофейном «пикапе», кого он видел на пакистанской границе.

— Задержанные нами агенты, ряд лиц из Пакистана, один американец, афганцы, прошедшие подготовку за рубежом и переброшенные в Кабул специально для провокаций, разворачивали агитацию среди самых темных, самых отсталых слоев городской бедноты, обремененной религиозными, национальными предрассудками, много потерпевшей от прежних режимов — от короля, Дауда, Амина. Они внедрились в эту среду, искусно сыграли на недовольстве, вывели толпу на улицу. Подключили уголовные элементы, желавшие грабежей и погромов. Спекулировали на трудностях с топливом и хлебом. Нам доподлинно известно, что у каждой выводимой группы был свой вожак, с четко отработанной инструкцией действий, включающих штурм банков, телеграфа, радио, важнейших городских предприятий, дезорганизацию жизни Кабула, ввержение города в хаос. Это типичный почерк американских спецслужб, имеющих опыт переворотов и заговоров во всех частях света.

Волков, еще оглушенный вчерашним, еще весь в напряжении, в поиске, в самых первых разговорах и встречах, понимал: ему предоставлена редчайшая возможность прикоснуться к социальным процессам в самой больной, обнаженной их форме, увидеть народ в исключительный, крайний момент, на переломе народной судьбы, всей народной психологии. Путч — как огромная рана, и надо торопиться в нее заглянуть, не боясь ослепнуть, ожечь глаза, чтобы понять хирургию процесса.

— Быть может, наша ошибка, — продолжал министр, — в том, что мы не приняли превентивных мер. Мы искали решение проблем на путях политических. Быть может, в этом наша ошибка. Враг снова предложил нам борьбу и пролитие крови. И мы вынуждены принять этот вызов. Мы не исключаем возможности повторения беспорядков. Но мне кажется, путч себя израсходовал. Он потерял энергию. Мы сделали все, чтобы не допустить второй волны. — Он с сожалением поставил на место чашечку, встал. Вместе с ним встали все. Любезно улыбнулся, пожал Волкову руку, пошел к дверям.

— Али, — сказал Волков, когда они остались вдвоем, — мне нужна информация. За вчерашний и сегодняший день.

— Еще рано давать информацию, — по обыкновению мягко, отказывал Али. — Она все еще поступает. Преждевременно ее раскрывать. Наметились некоторые тенденции, нужно их уточнить. Быть может, через несколько дней мы соберем пресс-конференцию, покажем оружие, документы, задержанных агентов.

— Али, ведь ты понимаешь, — настаивал Волков, — я говорю не о том, что можно будет взять из перепечаток агентства «Бахтар». Я надеюсь на нашу дружбу, благодаря которой в Джелалабаде я получил такой прекрасный прием. Хасан, как только я назвал твое имя, оказал мне столько внимания, так много открыл, что вчерашние события, как я сейчас понимаю, можно было бы прогнозировать из Джелалабада. Мне нужна информация не для того, чтобы немедленно выпустить ее в свет, а чтобы осмыслить процесс, хотя бы в тех рамках, в которых мы говорили с министром. Покажи захваченные материалы. Покажи американца. Покажи пакистанца. Дай понять, с чем мы столкнулись. Мне это важно, Али!

— Хорошо, я кое-что покажу. Не много, конечно, следствие только начато, и мало что еще видно отчетливо. Американец, например, утверждает, что он оказался в толпе случайно. Что он просто хиппи, направляется из Ирана в Непал собирать целебные травы. Я покажу тебе его письма, книги и вещи, если хочешь. Но пока что рано о нем говорить. С пакистанцами дело яснее. Прости, что я так осторожен. Пока еще не время для прессы.

Они проходили по раскисшему двору, и опять среди рухляди, поломанных стульев, шкафов, ржавых автомобильных останков он заметил старомодный экипаж на рессорах, с кожаным перепончатым верхом, с медным кронштейном, поддерживающим разбитый фонарь. Прочитал на ступице потемневшую надпись: «Гонконг», и опять чья*то неведомая жизнь и судьба больно коснулись его, будто взывая о помощи, и он, не в силах помочь, испытал мгновенье страдания. Миновав часовых на лестничных клетках, поднялись в кабинет Али. Он тут же начал звонить, что*то негромко приказывал. Скоро вошел солдат, доложил.

— Можем идти, — сказал Али. — Все приготовлено.

В соседней комнате на столах аккуратно лежало оружие. Волков чувствовал исходящее от него знакомое железное жжение и другой, тончайший, сладковато-тлетворный запах — зловоние путча. Оружие еще хранило в себе возбуждение потных стреляющих рук, слезящихся глаз, хриплого дыхания, бега, борьбы и падения. Волков осторожно извлек из груды изящную винтовку с оптическим прицелом и надписью «ремингтон» на пластмассовой ложе. Приблизил зрачок к окуляру: сквозь волосяную сетку в прозрачно выпуклой линзе увидел солдата с заплетенными в падении ногами, лежащего в луже крови. Отложил винтовку, записал в блокнот заводской номер, страну-изготовительницу — Великобритания. Подбросил на руке автомат с коротким телескопическим рыльцем и услышал вчерашнее цоканье, хлестнувшее по броне. Рация с оборванным проводом и лежащей отдельно трубкой, с клеймом «телефункен». Где*то в бурлении толпы скрывался радист, принимал команды, наводил толпу на объекты. И среди заводских изделий, скорострельных стволов и обойм, отточенных форм дизайна вдруг увидел рогатку — раздвоенный замусоленный сучок, резинка, кожица, протороченная суровыми нитками. Не тот ли парнишка в красной рубашке закладывал в кожицу камень, перед тем как побежала толпа? Старался не смотреть на рогатку.

— Вот тут, обрати внимание, есть любопытная штука. — Али подвел его к подоконнику, где лежал помятый ударом колокол репродуктора и стоял транзисторный магнитофон с грудой кассет. — Вот послушай!

Он вставил кассету, прибавил громкость, и в комнату, засвистев, забурлив, ворвался свирепый рев, возгласы: «Аллах акбар!», словно тысячеголосая толпа чернела открытыми ртами.

— Что это? Кто записал? Вчера?

— Многократная запись. Пять человек могут наорать такое. Такие магнитофоны с ретрансляторами были установлены в различных районах города. Ты слышал ночные крики? Эхо гор, ветер, мощные динамики — и вот такое впечатление, что народ не спит, а сидит на крышах и кричит что есть мочи.

— Что ты говоришь!.. — Волков вспомнил вчерашние беломорозные звезды, трепетание недр и небес, непрерывные, похожие на стенания вопли. И свою тоскливую мысль: неужели весь народ призывает на помощь горы и звезды, проклинает, просит защиты от него, от Волкова? — Какая бесовская выдумка! Чья голова до такого додумалась?

— Где-нибудь в ЦРУ голова.

На письменном столе, развернутые, лежали паспорта. С них смотрели проштампованные, похожие одно на другое лица пакистанцев.

— Вот погляди, весьма любопытно. Тоже кое-что мы нащупали. Двенадцать пакистанцев, арестованных этой ночью в отеле. Вчера они были в толпе. Приехали в Кабул накануне, как представители нефтяной компании. Вот взгляни на этого, — он взял один паспорт: большегубое, с подковкой усов лицо, молодое, почти миловидное. — А теперь сюда посмотри! — Протянул Волкову измятый листок с двумя фотографиями, отпечатанными синей типографской краской. — Ты видишь? Вот, и здесь и там — одно и то же лицо!

— А что это за листок?

— Полицейское объявление в Пешеваре о розыске уголовных преступников. Что это значит? Одно из двух. Либо этот Ахмет и в самом деле преступник, был пойман полицией и вынужден был выбирать: каторга или в качестве пакистанского агента сюда, в Кабул. Другая версия: он может быть профессиональным разведчиком и объявление — просто легенда, путающая следы, — отпечатано перед тем, как его к нам забросить.

— Али, это что? — Волков кивнул на пачку мятых бумаг, две замусоленные книги, брезентовую сумку, из которой торчало тряпье, нестираные рубахи и майки.

— А это богатство американца. Вот видишь, его книги по тибетской медицине. Определитель целебных трав. Письма, очень неразборчивые, просто каракули. Мы их сейчас расшифровываем. К какому*то другу в Лос-Анджелесе. Путевые заметки, размышления об афганской политике, впрочем, пока ничего серьезного. Много наивного. Утверждает, что хиппи. Очень любит Восток. Второй раз в Афганистане. Учился будто бы в университете, но не доучился, пошел бродить. Говорит, симпатизирует социализму. А это вот его гардероб. Как видишь, нет ни цилиндра, ни фрака. Жил в самой бедной гостинице, в ночлежке возле рынка. Оказался в самой гуще событий, когда его взяли. Мы начали следствие. Если в конце концов будет доказано, что это агент ЦРУ, покажем его очень широко и открыто.

Волков держал в руках американский паспорт. Рассматривал худое моложавое лицо: близко поставленные близорукие глаза, робкий, неуверенный рот. Вспомнил свою недавнюю поездку в Торхам, американцев, выходящих из «пикапа», белобрысого в очках, закрывшего от аппарата лицо. Неужели и этот вот так же выезжал на границу в сопровождении того же полковника — ритуальный вояж, перед тем как идти на задание? А может, просто студент-недоучка, чаинка в заварке западной поп-культуры, с учебником трав попал под танки, под снайперов, под допросы в ХАДе.

— Скажи, Али, какой прогноз на дальнейшие события? Ты*то как смотришь сам?

— Я согласен с министром. Возможны, конечно, разрозненные выступления. Но путч действительно потерял свою силу, израсходовал энергию. Теперь, как я полагаю, они перейдут к тактике индивидуального террора. У них, как известно, налажено производство самодельных бомб и бутылок с зажигательной смесью. Есть склады хранения. Мы планируем акцию по прочесыванию Старого города. Завтра утром проводим операцию в районе рынка. Милиция, отряды защиты революции, сформированные на базе райкомов.

— Там, где Кадыр Ашна? В его районе? Значит, я с ними пойду.

По тесному раскисшему двору конвой солдат вел вереницу людей. Похожие, с шоколадными лицами, сливовидными послушными глазами, шли, перескакивая лужицы, выбирая места посуше. Среди них Волков нашел и отметил большегубое, с подковкой усов, миловидное лицо пакистанца.

Волков помнил свое первое посещение хлебозавода, директора Азиза Малеха, его искалеченные, в черных перчатках руки, его сонный, анемичный поначалу прием и болезненную вспышку в конце: откровение о пытках, о крушении идеалов, о великой усталости и желании уйти на покой.

Проезжая часть Майванда, лишенная транспорта, открывала пустынную прямизну. И на всем пространстве, на далеких уменьшающихся перекрестках были видны застывшие танки и бронемашины, стоящие группами афганские солдаты. Но тротуары чуть оживились. Люди, еще робея, прижимаясь к стенам, к дверям закрытых дуканов, тянулись пестрыми редкими струйками. Два-три дуканщика, тревожась за сохранность лавок, пришли к своим замкам и щеколдам, стояли рядом, пугливые, готовые при первой же тревоге исчезнуть. Навстречу Волкову в военной машине, на сиденье рядом с водителем проехал Бабрак Кармаль. Волков успел разглядеть его заострившееся, похудевшее лицо, взиравшее на танки, на закрытые дуканы.

Возле бетонных призм элеватора охрана из штатских остановила машину, открыла дверцы, проверила багажник. Пожилой, с отросшей щетиной афганец в мятом пиджаке, белесом то ли от известки, то ли от муки, долго рассматривал журналистское удостоверение Волкова, куда*то ушел с ним, не скоро вернулся. Суровая сосредоточенность лиц была важна Волкову, говорила о бдительности, о состоянии борьбы и отпора.

В кабинете директора Волкова удивила не железная, застеленная солдатским сукном кровать, появившаяся рядом с рабочим столом, не автомат на столе, среди конторских книг, а сам Азиз Малех. Вышел навстречу Волкову не тот рыхло-сонный, вяло сидевший на стуле, с ватными опущенными плечами почти старик, избегавший прямого взгляда, а быстрый, худой и резкий, чернильно блестя глазами, широким упругим шагом, отмахивая зачехленной в перчатке рукой, сильно и крепко поздоровался с Волковым, легко отодвинул ему тяжелое кресло.

— Вы слышали, они пытались прорваться в цеха, остановить хлебозавод. Мы не позволили. Мы отбили атаку. — Директор метнулся глазами по стенам, железной кровати, по лежащему на столе автомату, словно бой еще продолжался. Волков чувствовал исходящие от него токи, изумлялся: откуда, из какого источника этот недавно еще измученный, опустошенный человек черпает теперь энергию?

Азиз Малех хотел быть пунктуальным в рассказе, не потерять ничего.

— Смена уже закончилась, рабочие разошлись. Только мельница еще работала. Я задержался, просматривал кое-какие бумаги. Вдруг вбегает вахтер: «Беда. Стрельба на улице. Толпа завод окружает». Весь дрожит. На лбу свежая ссадина от камня. И тут же звонят из райкома. Приказ — организовать самооборону завода. Как организовать? Из кого? Вахтеров пять человек, мельников пять да я! И оружия — две винтовки, автомат и три пистолета на вахте. Самое первое — наглухо заперли ворота. Распределили посты и оружие, весь небогатый наш арсенал. У ворот, я решил, пусть будет винтовка и пистолет. Автомат и вторая винтовка — у цехов, у машин, защищать оборудование. Два пистолета — к складам, к зерну, к муке, к готовой выпечке. Вышел к воротам, а за ними толпа. Лица голодные, злые, глаза безумные, сами оборванные, грязные, с палками, с крюками, кричат: «Хлеба! Хлеба!» Мне страшно стало. Сейчас кинутся, снимут с петель ворота, и никакие пистолеты не помогут! Я растерялся, хотел бежать. А вахтеры смотрят на меня: как я, так и они. А за спиной — завод, еще машины работают, еще хлеб горячий. Неужели все под грабеж пойдет? Все будет переломано, взорвано? И что*то со мной случилось. Перед этой толпой, перед ее слепотой, безумием. Нет, не уйду! Без хлеба городу — смерть! Есть хлеб — есть власть, есть революция. Нет хлеба — все кончено! Это в одну секунду во мне поднялось. А они кричат: «Хлеба! Хлеба»! Вдруг слышу: сзади, за спиною, стрельба. Прибегает ко мне рабочий с мельницы: группа погромщиков прорвалась на завод с другой стороны, через изгородь. Вооружены, рвутся к цехам. Думаю, если эти сейчас атакуют проходную, уничтожат охрану, откроют ворота, толпа хлынет сюда и все разорит. Но если те ворвутся в цеха, им тоже немного надо: пройдутся вдоль автоклавов, электропечей, в пять минут все можно поковеркать, пожечь. Это тоже заводу конец. Говорю старику мельнику, он и сейчас у проходной караулит: «Держи, говорю, ворота. Умри, а держи. Зубы им заговаривай, умоляй, угрожай, а нет, так стреляй, только их здесь продержи, а мы пойдем цеха защищать». Прибегаем в цех и первым делом вырубили электричество. Мы в темноте хорошо ориентируемся, а они нет. Один раз бросились, мы их впотьмах отогнали. Другой раз — снова. Они боятся в темноту идти, стреляют наугад. Только бы, думаю, не было у них зажигательных бомб, а то забросают, сожгут. К нам на помощь через двор электрослесарь бросился, и они застрелили его наповал. И мы двух из них убили. У меня правая рука, сами видите, плохо действует. Пришлось пистолет в левой держать. Не знаю, сколько это длилось: пятнадцать минут или час. Пока к воротам не подкатили грузовики с солдатами и милицией и не отогнали толпу. Эти, погромщики, как услышали моторы, сами обратно тем же ходом ушли. И что, я вам скажу, удивительно! В городе пальба, уличные бои и пожары, а рабочие из второй смены все равно до завода добрались, стали у агрегатов. Вот что меня больше всего поразило! Не то, что мы завод отстояли, а то, что рабочие пришли на завод выпекать хлеб. Не за деньги, не для себя, а для революции! Вот что меня поразило!

Он, переживший бой, бессонную ночь и опасность смерти, не выглядел утомленным. Переживший застенки и пытки, гибель товарищей, не выглядел потерявшим веру. Вера его вернулась, возродилась. Продолжалась его борьба.

— Я, помню, в прошлый раз говорил вам, что хочу уйти. Забудьте мои слова. У меня прекрасный дом, прекрасные дети, жена. Я их очень люблю. Но здесь, кругом, за стенами моего дома, идет революция. От нее нельзя устать, от нее нельзя уклониться. Потому что она в тебе, она — ты. В ней можно погибнуть, ей можно изменить, но уйти от нее невозможно. Ну, конечно, мы не железные. Бывают минуты слабости, даже отчаяния. Я их пережил. Был кризис. Была даже смерть. Но теперь она позади, там, вместе с ночью минувшей. Эта ночь, когда я спасал завод, и это утро, когда пришли рабочие и встали с винтовками у агрегатов, вернули мне ощущение жизни. Мне опять стало ясно, кто враг, кто друг. Либо они, либо мы. Я верю, что мы. Не тогда, в декабре, когда убили Амина, не тогда, когда выпустили меня из тюрьмы, не тогда, когда слушал по радио выступление Бабрака Кармаля, а сегодня ночью, здесь, в цехах, когда в меня стреляли враги, я это понял. Хочу, чтобы и вы это поняли. Вы это понимаете, да?

Волков смотрел на него, два года назад начинавшего свою революцию. Он шел по помещичьей пашне с деревянным аршином, окруженный толпой бедняков. Открывал в захолустье, в горном ущелье, школу, раздавая буквари и тетрадки. Над трущобами Старого города мечтал о кабульском метро, о домах-небоскребах. А теперь с автоматом он шел по цехам, где крутилось и чавкало тесто, сбиваемое в стальных квашнях, пылали огненно печи, испускавшие пшеничные ароматы, сыпались буханки в лотки. Люди с жесткими лицами вешали на плечо оружие, вороненая сталь чернела в пшеничных руках. В печах мерцали огни, дули жаркие ветры, превращали силу огня и зерен в явление хлеба. Испекался хлеб революции, великий, мучительный хлеб.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Лариса Гордеева, кардиолог, — казалось, недавно танцевали с ней у Карнауховых, и она легкомысленно, поддразнивая мужа, кокетничала с молодым реставратором, — похудевшая, озабоченная, спускалась по лестнице госпиталя навстречу Волкову. Не сразу узнала его, стремясь к какой*то близкой, важной, захватившей ее цели.

— Мы с Гордеевым готовили новое оборудование, хотели через неделю пускать, а пускаем сегодня, сейчас. Мальчик с осколком в сердце. Будем оперировать. А вы здесь зачем?

— Хотел навестить знакомого. Нил Тимофеевич Ладов, не знаете? Ранило пулей в живот. Вместе вчера из аэропорта возвращались.

— Умер Нил Тимофеевич. Сегодня утром.

И бесшумно ударило по глазам, затмило состраданием, из боли и жалости изумлением, в котором присутствует смерть другого, и твоя уцелевшая жизнь, и твоя будущая неизбежная смерть, и недавняя жизнь другого, и от этого сочетания судеб — оцепенение, веющий ледяной сквознячок, уносящий вместе с умершим твое живое тепло.

Лариса подвела его к афганской сестре, что*то ей объясняла, кивала на Волкова. Вслед за сестрой он двинулся в далекую половину госпиталя, в палату, где стояли четыре выкрашенные в белое кровати, и на каждой недвижно лежал человек, накрытый с головой простыней с рельефом выстулающих ступней, сложенных на животе рук, заостренного носа. Сестра поводила глазами, словно выбирала. Указала на кровать у окна.

Волков смотрел на длинное, каменно-укрытое тело, из которого утром, быть может, когда он, Волков, еще лежал на диване, излетела жизнь, в муке, в последних бормотаниях, силясь что*то сказать, что*то объяснить, завещать. Еще идут домой его письма с приветами, там, далеко, кто*то вскрикнул, проснулся в ночи от ужасного сна, не умея его объяснить, и только после, позже поймет.

Что он должен сделать для этого уже неживого, малознакомого ему человека, с которым повстречались в Термезе среди медного полыхания труб и нарядных танцовщиц, раскланивались на лестнице кабульской гостиницы, пожимали при встрече руки, испытывая симпатию? Раза два выпили по горькой рюмке. Однажды спели казачью песню. А ведь где*то была уже та винтовка, та спокойно лежащая тихая пуля. Пятнистый военный транспорт летел из Джелалабада в Кабул. «Рафик» по Ансаривад подкатывал к аэропорту. Снайпер в чердачном окне устраивал поудобней винтовку.

Волков приподнял край простыни. И увидел знакомое лицо. Но не то, полное, с пухлым ртом, со следами печали, с насмешкой к себе самому, с добротой всех черт и движений, готовой смениться выражением терпения и заботы, когда, подчиняясь приказу, нужно катить в какой-нибудь заливаемый ливнем колхоз, где гибнет в полях картошка, или в хвори по звонку подняться и ехать к мелиораторам, где валится план. Всю жизнь — мотания по проселкам, собраниям, мучения с докладом, отчетом; выслушивая нарекания начальства, теряя счет дней и ночей в бесконечной, неоглядной работе, которая помогает и хлебу расти, и трубам дымиться, и людям иметь кров и жилье. Волков, держа за краешек простыню, видел не то лицо, а иное, выгоревшее, провалившееся, в котором осталось одно-единственное выражение вопроса: «А я? А со мной? Неужели вот и вся моя жизнь?»

«Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего хлеба», — думал он, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, шевелился, клубился несметными очагами и жизнями, не ведая, что этот русский, принесший в город свою душу живую, лежит теперь бездыханен. Желая проститься, желая просить прощения бог весть за какую вину, Волков бессловесно, не разжимая губ, вспомнил над Нилом Тимофеевичем:

Соловей кукушечку уговаривал, Полетим, кукушка, во зеленый сад…

И в ответ завились степные дороги, приклонилась белая рожь, черная касаточка прянула с тихим свистом и капля дождя упала в тяжелую пыль.

Волков, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно затягивал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного, качавшего рюмкой перед каминным огнем, готового отвести от себя все мешающее приятному препровождению времени. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягающей лицо чертой, пролегшей меж бровей.

— Это, представляешь себе, уникальный, редчайший случай, — говорил он Волкову. — Рентген показал: осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверять, но, вот видишь, приходится делать реальную операцию. Конечно, я не возражаю, присутствуй, если желаешь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!

Он отвернулся, подставляя большие долгопалые руки под бьющую блестящую воду, а Волков вспомнил, что подобное лицо с незримой у переносья чертой, отделяющей жизнь от смерти, он видел у летчика-испытателя, надевавшего высотный костюм, и новая модель перехватчика в сверкании металла стояла на квадратах бетона.

Вслед за Гордеевым в маске, в халате Волков вошел в операционную и увидел: на плоском, похожем на катапульту столе, под ярким металлическим светом, хрупкий, смуглый, откинув чернявую голову, беззащитно дрожащую шею, лежал мальчик, весь уловленный и опутанный проводами, окруженный стеклом, отточенной сталью. На бледных экранах пульсировала слабыми всплесками его гаснущая, не желавшая гибнуть жизнь.

Сестра мазала ему грудь йодом, словно золотила. Другая касалась курчавой его головы, жалобно, по-матерински гладила.

— Дома его небось ищут. Не знают где. А он — вот он где. Вот куда угодил. Беда!

— Детей*то зачем в это путать? — отвечала другая. — Они, дети, разве понимают? Думают, забава, игра. А игра*то со смертью. У нас в доме вот такой же живёт Ахметка. Все моему Кольке змеев делает. Змея склеят и бегут, вгоняют ввысь! Может, тоже вот так бежал, в толпу его занесло, подхватило!

— Беда! — повторила первая. И обе склонились над мальчиком, тихо звякали, пришептывали, будто вдували в него свои жизни.

Волков, едва вошел, едва увидел эту раненую, подбитую, готовую исчезнуть жизнь, весь напрягся, суеверно, молитвенно замер. После всего пережитого, накопившегося за два грозных дня, дух его онемел на невидимом, из болей и страхов пределе. По одну сторону лежал жестокий опыт не только двух дней, но всех лет, проведенных им среди расколотого, сотрясенного мира, охваченного борьбой и страданием, в которых кончался век. По другую сторону был его ожидающий дух, утомленный, но сквозь слабость и очерствение продолжающий верить и ждать.

Он стоял в отдалении, наблюдая, как собирается бригада врачей. Занимали места у пультов, у агрегатов, у колб. Помещали в капельницу цветные флаконы, словно развешивали над мальчиком ветвистое хрупкое дерево с блеском стеклянных плодов. Его усыпили. Отделили и вычерпали его память и боль. Они, отдельные, струились теперь на экранах, скользили в электронном луче, трепетали в показаниях стрелок, дергались в пере самописца.

— Приступаем, — сказал Гордеев, весь зачехленный, с острым лучом на лбу, Лариса — одни глаза, блестящие, зоркие, — встала у него за спиной, ловя его мысли и жесты, образ его и подобие. — Начнем интубирование.

Подкатили к изголовью пульсирующие искусственные легкие с гофрированным колыханием мембраны. Сестра прикрыла мальчику губы, ловко и бережно вставила трубку, проталкивая ее в глубину, отбирала его дыхание. И он отдавал машине свои слабые вздохи, и та, неразумная, сотворенная из стекла и металла, подхватила его дух, сделала его душу своей. Словно малый кузнечный мех, дула и дула в него, в крохотный горн, поддерживая слабый огонь. Не давала потухнуть.

Волков видел, как сдвинулись тесно хирурги, скрестили над мальчиком тонкие, бьющие изо лбов лучи, словно продолжение мыслей.

— Где коагулятор, не вижу! Почему не кладете на место? — резко спросил Гордеев. «Лариса послушно и быстро положила перед ним инструмент. Сестры пеленали голое тело, оставляя узкий просвет на груди. — Чуть больше, пожалуйста. Расширьте операционное поле!

Волков глядел на полоску живого тела, веря, страшась, словно сам вверял себя в руки хирургов. Сотрясенный путчем Кабул, раненный в сердце. Патрули и танки на улицах. Перестрелка в кварталах. И среди всего — крохотное детское сердце, задетое сталью, и люди сошлись, желая его спасти.

— Начинаю, — Гордеев поднял скальпель, нацеливая его для удара. И мгновение тишины. Волков под рубахой почувствовал то место, куда целит Гордеев, как пугливый ожог. Скальпель коснулся груди, проведя полукруглый надрез и вниз от дуги длинный росистый след. Волков, закрыв глаза, нес под веками видение крови. Заставлял себя смотреть. Вел репортаж из сердца. Из раненного осколком Кабула. — Артериальное? — спрашивал Гордеев.

— Сто двадцать.

— Пульс?

Работала служба спасения. Брали частые анализы крови. Снимали ритмы, давление. Откликались на крохотное биение. Среди врачей и сестер Волков видел теперь лишь двоих — Гордеева и Ларису. Их закрытые масками лица оставляли одни глаза, хранившие единственное выражение — непрерывного строгого света. Исчезло все лишнее и случайное, осталась самая суть. Волков слышал о прошлом Ларисы, знал ее вздорность и слабость, пристрастие к вещам, к мишуре. Но это не имело значения. Гордеев, расчетливый спец, умный и тонкий служака, имевший протекцию, его поездка в Кабул — еще один шаг к восхождению. Но и это не имело значения. Преображенные, отрешившись от временных целей, они достигли сейчас вершины. Осуществляли свою высшую жизнь: спасали жизнь другому.

— Пилу Джигли! — глухо сквозь марлю сказал Гордеев.

Лариса выхватила из кипятка, подала ему блестящий зубчатый шнур, окутанный паром. Резкий взмах кулака, как заводят мотор у лодки. Разящий проблеск металла. Хруст рассекаемой плоти. Словно на груди расстегнули молнию, и раскрылась внутренняя алая жизнь.

Волков, одолев в себе обморочность, сопрягал свою волю и силу с волей и силой хирургов. Ему казалось, есть некий образ тому, что тут происходит. Цель его с того хмурого зимнего дня, когда он ступил на афганскую землю, глядя на транспарант, трепещущий на ветру, и промерзшего автоматчика в каске, цель была в том, чтоб сейчас молиться над детским сердцем: о нем, пробитом осколком, политические его репортажи. Пытаясь его защитить, отвести от него винтовки, кружил вертолет Занджира, расстреливая в горах караван. Над ним, прикрывая с небес, носятся сейчас перехватчики. О нем пишет «Бахтар». И если оно остановится, случится огромное, непоправимых размеров несчастье, и все это видят и знают. Одни продолжают в него стрелять. Другие сомкнулись над ним, встали тесной стеной, не дают угаснуть.

— Вскрываю перикард! — Действуя ножницами, Гордеев разрезал пленку. Под ней обнажился сиреневый глянцевитый бутон. Сотрясался, наполненный соком, словно готов был раскрыться, выбросить огненный мак. — Нервное сердце… Боится, — Гордеев отдергивал пальцы, словно обжигался. — Вот он, проход осколка… Да успокойте его, успокойте! Не могу работать! Включите отсос!

Лариса протянула блестящую трубку, отсосала натекшую кровь.

— Смотри-ка, как шпарит! — Гордеев усмехался, подбирался пальцем под вену, стараясь ее ухватить. — Давайте готовьте канюли.

Подкатывали аппарат искусственного кровообращения — граненый хромированный шкаф с врезанным бруском хрусталя, в манометрах, циферблатах и трубах. Искусственное, рукотворное сердце, созданное в помощь живому.

— Ритм доложите! — напряженным, изменившимся голосом требовал Гордеев.

— Сто сорок!

— Давление в артерии?

— Сто двадцать!

— Видите, начались экстрасистолы!

Это было похоже на стыковку «ТУ», которую он видел над полюсом — шла дозаправка топлива в воздухе. Медленно сближались громады. Чутко тянулись друг к другу, боясь ошибиться в касании. Малейший перекос и неточность — и в грохоте, истребляя друг друга, рухнут грудой обломков.

Волков чувствовал то же напряжение момента. Работали десятки машин. Человек в своей беззащитности был отдан им на откуп, и они угрюмо и преданно сохраняли ему бытие. Память, дыхание, кровь, отделенные одно от другого, жили в проводах, на экранах, трепетали в стальных оболочках. Но в этой машинности ему чудились нежность, любовь. Совершалось великое чудо Одна жизнь тянулась к другой, ослабевшей, готовой исчезнуть. Вселялась в нее, делилась кровью и силой, своим местом под солнцем, принимала на себя ее боль.

Хирург бесстрашно и мощно ударом отточенных кромок прорвал стенку аорты. Кровь, всклокотав, натолкнулась на сталь, устремилась в трубу. Минуя живое сердце, хлынула в насос. Заработал, задышал, мягко, бархатно, толкая алую жизнь. А живое сердце опало, притихло. Лишь слабо вздрагивало, словно рыба, выброшенная на отмель, подымала свои плавники.

— Внимание, вскрываю сердце!

Гордеев сделал узкий хрустящий надрез. Просунул вглубь палец. Осторожно водил внутри, ощупывая сердечную полость.

— Подтверждаю диагноз… Вон он, стоит… Приступаю к удалению осколка!..

Кривые блестящие ножницы погрузились в надрез. Рассекли сердечную мышцу. Ассистенты извлекли из груди и держали в руках пустое недвижное сердце. Хирург пинцетом, сделав легкий молниеносный рывок, извлек осколок. В первый раз обратился к Волкову:

— Вот он, смотри! Кусок бомбы, — протянул на конце пинцета крохотный кристаллик металла. — Долой его.

Волков смотрел на стальную острую искру, упавшую на стекло. На убитую смерть.

— Температура тела? — Гордеев действовал, приблизив к сердцу свой сияющий глаз. В руках у него появилась игла и нить.

— Двадцать четыре градуса.

Лишенный сердца, человек остывал, как жилище, в котором погасили очаг. Игла проникла в мышцу, тянула за собой тончайшую дратву.

— Сколько времени пережата аорта?

— Семнадцать минут.

— Начинайте его согревать!

Из сердца тянулись нити, как из крохотного ткацкого станка. Черные, белые — ночи и дни. Хирурги-ткачи ткали его судьбу. Творили ему новую жизнь. И Волков своей страстью и верой, жаждущей света душой желал: пусть это сердце, умерев среди ужасов, болей, воскреснет среди добра! Пусть в нем, воскрешенном, обретут свою жизнь другие, погибшие до срока сердца. Пробитые пулей. Разорванные пыткой в застенке. Оглохшие от страха. Утратившие веру и свет. Пусть в нем, воскрешенном, воскреснут!

Хирурги работали в страшном напряжении сил. У Гордеева на лбу выступил пот. Люди за пультами боялись оторваться от шкал.

Сердце, подобно светилу, выплывало из рук хирургов, погружалось в грудь. Его отпускали в родные стихии, возвращали живую кровь. Над ним смыкали горячий сумеречный свод. И оно, уйдя в глубину, взошло в человеке.

«Обо мне, — думал Волков, — о нас обо всех!.. Пройдем по страшным кругам, испытаем горчайший опыт, очерствеем душой, оглохнем от трат, но в конце неизбежно, сквозь все потери и траты, откроется истина жизни — из любви, добра, красоты. Ибо только за ней, неизбежной, мы вышли однажды из дома и с нею вернемся домой».

Мальчик, открытый, лежал без движения с красным рубцом на груди. Волков боялся дышать. Верил: кто-нибудь после с тихим смехом и шепотом станет целовать ему грудь.

Обгоняя его, из ворот госпиталя с воем сирены вырвалась «скорая помощь». Крутя фиолетовой вспышкой, оседая в крутом вираже, помчала в город. И первая мысль: кто*то снова гибнет от пуль. И вторая: а вдруг Марина? Он знал, что это не так, что это его суеверие. Но сама возможность такого породила испуг и смятение. Отгоняя от нее образ несчастья, погнал в посольство.

Чугунная ограда раздвинулась. Посольский двор. Поставил торопливо машину. Почти бегом влетел на ступеньки. Заглянул в диванную — пусто. В сумрачный кинозал — никого. Вошел в маленький холл с пальмовой кадкой. Марина сидела боком к нему, чуть согнувшись, устало понурившись перед чемоданом. И в нем горькая мысль: так, должно быть, в войну на бесчисленных полустанках сидели матери, жены, надеясь на чудо — вдруг пройдет военный состав и в размытом очертании окна мелькнет родное лицо? Так ждала отца его мать на разъезде под Канатом. Так бабка ждала его деда на тракте в землях Войска Донского. И теперь вот она, Марина. Неужели — его?

— Вот и я, — сказал он негромко, боясь ее испугать. — Вот и я!

Не сразу, медленно отрываясь от охвативших ее ожиданий, покидая другое, неведомое ему пространство, поворачивалась на звук его голоса, меняясь лицом, озаряясь.

— Ну, слава богу! Наконец*то! Из города приезжают люди, всякое рассказывают. Слухи за слухами В вас не стреляли?

— Все хорошо Не верьте слухам. В городе тихо Сейчас поедем в отель.

Она осматривала его, заглядывала в глаза, оглаживала рукав его пальто. Кто*то прошел мимо них. Подождав, когда стихнут шаги, он обнял ее. Она сильно и плотно прижалась к нему, и они стояли, и он, закрыв глаза, видел, как в кружении проносятся под веками мечети, танки, бьющая из колонки вода, пульсирующее сердце, хребты, облака — все летело, кружилось, насаженное на невидимую блестящую ось.

Ехали молча по вечернему огненно-красному городу. Засов на дверях дукана казался только что извлеченным из кузнечного горна. Броня на танковой башне выглядела позолоченной. В зеленом небе, маленький, латунный, проплыл полумесяц мечети.

Он шел по коридору за ней, неся ее чемодан. Открыла дверь. Пропустила его вперед. В номере было сумрачно, быстро темнело.

Он почувствовал вдруг, как устал за эти два дня и две бессонные ночи, и какое счастье, что оба они в отеле, и с ней ничего не случилось, и она снимает пальто, вешает в шкаф, мимолетно распускает цветной поясок на платье, роняет на пол, и сейчас подойти, поднять поясок, держать в руках легчайшую разноцветную ткань, ожидая, когда она приблизится, встанет рядом, они встретятся наконец так, как мечтал, отпуская ее от себя неделю назад по красной ковровой дорожке, или ночью в Джелалабаде, лежа в сырой казарме, или в самолете, подлетая к Кабулу среди голубых хребтов.

— Подождите меня, я сейчас вернусь. Принесу из ресторана что-нибудь горячее, и поужинаем, — сказала она и вышла.

«Да, все хорошо, мы поужинаем… Завтра на облавы в трущобы Старого города… А сейчас она вернется ко мне…» — думал он, присаживаясь на диван, откидываясь, закрывая глаза. И опять все понеслось, закружилось — сердце, мечети, хребты, — уменьшаясь, отлетая в белую облачную воронку, и он засыпал, вовлекаемый в это вращение. А проснулся — было утро, он лежал на диване, прикрытый одеялом. Марина тихо звенела посудой, раскладывала на салфетке зелень, лепешки, ставила стаканы с чаем.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Волков рассовывал по карманам блокноты. Раздумывал, брать или не брать аппарат. За окном сеял мокрый снег. Гор не было видно. Флаг на Дворце Республики отяжелел, чуть краснел в тумане. Утренний Кабул угрюмо шевелился в вареве снега, бензиновой гари, всплывал комьями отсыревшей глины.

— Я с вами, — сказала Марина, надевая берет перед зеркалом.

— Куда? — он пробовал ручки, заряжая ими карманы.

— Туда, куда вы.

— Ну что вы, я не в мастерскую художника, не на спектакль. Сегодня прочесывают Старый город. Операция п© выявлению провокаторов. Я не могу вас тащить в трущобы. Того и гляди попадешь на мушку. Поджидайте меня здесь за накрытым столом. Приду и все расскажу.

— Разве можно знать, где попадешь на мушку? Мы с вами в машине попали на мушку. Я буду полезна. Я знаю язык. Буду переводчиком. Вы не думайте, я умею, готова работать. — Она улыбалась, спокойная, ясная. Он подумал, что и впрямь она будет ему полезна. И еще: все они здесь на работе, все в деле и в складчину, сообща разделят успех или поражение. «Ну, а сына ты взял бы с собой?» И тут же вспомнил солдата в Джелалабаде, напомнившего сына.

— Хорошо, — сказал он. — Пойдем.

Метельный, пустынный Майванд был перечеркнут цепью солдат. Косо, туманно падал снег, разбивался о блестящий асфальт. Солдаты-афганцы подняли воротники шинелей, опустили суконые наушники шапок, зябко переступали, ежились.

У райкома на липком тротуаре было людно, густо. В кепках, беретах, с неловко висящими на плечах автоматами курили, дышали паром. Проходя в толпе, пропуская вперед Марину, Волков увидел члена райкома Кабира, мгновенно вспомнив райкомовскую лестницу, опрокинутую кумачовую трибуну, пробитую, в языках пламени входную дверь. «Вчера или позавчера? Нет, конечно же позавчера!» Кабир, окруженный юнцами, вскинул глаза на Волкова.

— Салям! И вы с нами? — Небритый, с лилово-черной щетиной, он утратил свое щегольство, Выталкивал красны ми горячими губами ртутное облачко пара Автоматный ремень врезался жестко в плечо. — Третий день нет занятий, — объяснил Кабир. — Университет закрыт Профессора-либералы объявили забастовку. Часть студентов пошла за ними Отказываются выходить на занятия. А другая часть здесь, с нами, — повел глазами, и, откликаясь на его взгляд, теснее придвинулись юные лица, замерзшие, побледневшие, отражавшие вороненый Майванд, вороненые стволы автоматов.

В коридоре райкома было битком. Накурено, громогласно. Молодые и старые, простолюдины в робах, чалмах и на кидках, интеллигенты в плащах и пальто, в белых сорочках и галстуках. И у всех на плечах новое, полученное недавно оружие. И у всех на лицах жестко-решительное, твердо упрямое выражение действия. Волков снова, вызывая образ толпы, возрадовался этому выражению отпора, осознанного коллективного действия.

Они вошли к секретарю райкома Кадыру. Волков с порога нашел отметины пуль в потолке. Марина улыбалась, произносила слова афганских приветствий, вызывая почтительные улыбки в ответ.

— Кадыр, — Волков подозвал глазами Марину, — вот товарищ Марина, мой переводчик. Мы идем вместе с вами. В двух словах, в чем смысл операции?

Секретарь райкома движением бровей остановил говорившего с ним человека, державшего пачку листовок. Указал на знакомый Волкову замусоленный план.

— Вот рынок! Баги Омуми. Вот Майванд. Вот Старый город. Эта часть оцеплена. Отсюда никто не уйдет. Мы идем по домам и ищем оружие. — Марина переводила, торопясь и волнуясь. — Ищем тех, кто стрелял. Кто напал на райком. Есть сведения, что где*то здесь существует подпольный завод по производству зажигательных бомб. Выступаем через десять минут.