Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Были ли какие-либо факты, указывающие на то, что с ним что-то случилось?

— Как раз наоборот! Он написал мне чудесное письмо перед своим исчезновением. Может быть, вы хотите взглянуть на письмо Рихарда?

— Я уже видел его копию. Вы предполагаете, что он и теперь еще жив?

— Надеюсь на это. Более того, молюсь об этом! И очень верю в это! Продолжаю верить в то, что он жив.

— Значит, вы надеетесь получить весточку от него?

— Не знаю даже… — она вновь чуть склонила голову, напрягая мышцы шеи. — Об этом мне больно думать…

— Мне жаль…

— Зачем же вы продолжаете об этом говорить?

— Пытаюсь узнать, есть хоть какой-то шанс полагать, что убийцей Поля Гримеса был… — я сделал паузу, — ваш муж!!!

— Какая дикая мысль! — вскричала миссис Хантри. — Совсем абсурдная…

— А вот Полю Гримесу это не казалось абсурдным! — резко бросил я. — Незадолго перед своей смертью он назвал имя вашего мужа. Назвал Хантри убийцей!

Франчина не упала в обморок, но, казалось, была близка к этому. Она сильно побледнела и склонилась к двери, о которую опиралась. Возможно, она упала бы, если бы я не поддержал ее, схватив за плечи, а потом и за талию. Ее тело было такое же безжизненное и холодное, как мрамор.

— Прошу вас… повторите… — тихим голосом проговорила она. — Что сказал… перед смертью Поль Гримес?

— Он, похоже, принял меня за вашего мужа. Когда я приподнял его голову, Гримес четко проговорил: «Хантри… оставь меня в покое…» Потом добавил через некоторое время: «Знаю тебя, сукин сын!» Естественно, я пришел к выводу, что тем человеком, который перед этим смертельно ранил Поля Гримеса, был или же мог быть ваш муж.

Миссис Хантри безвольно опустила руки. Ее лицо стало еще более бледным, даже измученным, хотя и до этого она не была в полной форме.

– Мне не надо, не надо, ничего не надо! Уйдите! – вскрикнул Светлогуб.

– Не нужно ли вам написать кому-нибудь? Это можно, – сказал смотритель.

— Это… это просто… невозможно… — еле слышно проговорила она. — У Рихарда никогда не было склонности к агрессивным поступкам. К тому же Поль Гримес был его близким другом.

– Да, да, пришлите. Я напишу.

— Скажите, а я внешне чем-то похож на вашего мужа?

Смотритель ушел.

— Нет… — покачала она головой. — Рихард был значительно моложе… — тут она осеклась, оборвала фразу, добавив после небольшой паузы: — Конечно, сейчас он был бы много старше, чем раньше… Ведь так?

«Стало быть, утром, – думал Светлогуб. – Они всегда так делают. Завтра утром меня не будет. Нет, этого не может быть, это сон».

Но пришел сторож, настоящий, знакомый сторож, и принес два пера, чернильницу, пачку почтовой бумаги и синеватых конвертов и поставил табуретку к столу. Все это было настоящее и не сон.

— Все мы стареем со временем, — философски заметил я с улыбкой. — Вот и Рихард Хантри был бы сейчас на 25 лет старше, чем в момент своего исчезновения.

«Надо не думать, не думать. Да, да, писать. Напишу маме», подумал Светлогуб, сел на табуретку и тотчас же начал писать.

— Да, конечно… — она снова печально склонила голову, будто ощущая груз этих двадцати пяти лет… — Нет, Рихард совсем не был на вас похож! Разве только его голос мог чем-то напомнить ваш?

— Умирающий Поль Гримес принял меня за Хантри еще до того, как я произнес хотя бы одно слово.

«Милая, родная! – написал он и заплакал. – Прости меня, прости за все горе, которое я причинил тебе. Заблуждался я или нет, но я не мог иначе. Об одном прошу: прости меня». «Да это я уж написал, – подумал он. – Ну да все равно, теперь некогда переписывать». «Не тужи обо мне, – писал он дальше. – Немного раньше, немного позже... разве не все равно? Я не боюсь и не раскаиваюсь в том, что делал. Я не мог иначе. Только ты прости меня. И не сердись на них, ни на тех, с которыми я работал, ни на тех, которые казнят меня. Ни те, ни другие не могли иначе: прости им, они не знают, что творят. Я не смею о себе повторять эти слова, но они у меня в душе и поднимают и успокоивают меня. Прости, целую твои милые, сморщенные, старые руки! – Две слезы одна за другой капнули на бумагу и расплылись на ней. – Я плачу, но не от горя или страха, а от умиления перед самой торжественной минутой моей жизни и оттого, что люблю тебя. Друзей моих не упрекай, а люби. Особенно Прохорова, именно за то, что он был причиной моей смерти. Это так радостно любить того, кто не то что виноват, но которого можно упрекать, ненавидеть. Полюбить такого человека – врага – такое счастье. Наташе скажи, что ее любовь была моим утешением и радостью. Я не понимал этого ясно, но в глубине души сознавал. Мне было легче жить, зная, что она есть и любит меня. Ну, сказал все. Прощай!»

Почувствовав себя здесь как-то неуютно, я невольно отошел к окну. Вдали виднелась пристань, напоминающая благодаря множеству мачт зимний лес, который побелел от мороза и полон суровой красоты. Огоньки мелькали среди этих мачт, как светлячки в лесу.

Он перечел письмо и, в конце его прочтя имя Прохорова, вдруг вспомнил, что письмо могут прочесть, наверное прочтут, и это погубит Прохорова.

Через несколько минут я покинул светский прием, ничего не почерпнув и не узнав.

– Боже мой, что я наделал! – вдруг вскрикнул он и, разорвав письмо на длинные полосы, стал старательно сжигать их на лампе.

Он сел писать с отчаянием, а теперь чувствовал себя спокойным, почти радостным.

Он взял другой лист и тотчас же стал писать. Мысли одна за другой толпились в его голове.

Глава 10

«Милая, голубушка мама! – писал он, и опять глаза его затуманились слезами, и ему надо было вытирать их рукавом халата, чтобы видеть то, что он пишет. – Как я не знал себя, не знал всю силу той любви к тебе и благодарности, которая всегда жила в моем сердце! Теперь я знаю и чувствую, и когда вспоминаю наши размолвки, мои недобрые слова, сказанные тебе, мне больно и стыдно и почти непонятно. Прости же меня и вспоминай только то хорошее, если что было такого во мне.

Смерти я не боюсь. По правде сказать, не понимаю ее, не верю в нее. Ведь если есть смерть, уничтожение, то разве не все равно умереть тридцатью годами или минутами раньше или позже? Если же нет смерти, то уж совсем все равно, раньше или позже».

Покинув виллу, я задумчиво постоял у входа минут семь-десять, а потом все же вернулся в большой зал, преследуя одну цель. Я вновь заметил искусствоведа Артура Плаутера, который сейчас стоял у одной из стен, рассматривая висевшую там картину.

«Но что я философствую, – подумал он, – надо сказать то, что было в том письме, – что-то хорошее в конце. Да. – Друзей моих не упрекай, а люби, и особенно того, кто был причиной невольной моей смерти. Наташу поцелуй за меня и скажи ей, что я любил ее всегда».

Я подошел к нему, постоял рядом, а потом заговорил. Углубленный в свои мысли, Плаутер не сразу отозвался на мой вопрос, поначалу даже не повернул голову в мою сторону. Я снова окликнул его, извинившись за беспокойство. Лишь теперь он неохотно оторвался от созерцания полотна, изображавшего торс мужчины.

Он сложил письмо, запечатал и сел на кровать, положив руки на колена и глотая слезы.

— Мистер Плаутер?

Он все не верил, что должен умереть. Несколько раз он, опять задавая себе вопрос, не спит ли он, тщетно старался проснуться. И эта мысль навела его на другую: о том, что и вся жизнь в этом мире не есть ли сон, пробуждение от которого будет смерть. А если это так, то сознание жизни в этом мире не есть ли только пробуждение от сна предшествующей жизни, подробности которой и я не помню? Так что жизнь здесь не начало, а только новая форма жизни. Умру и перейду в новую форму. Мысль эта понравилась ему, но, когда он хотел опереться на нее, он почувствовал, что эта мысль, да и всякая мысль, какая бы ни была, не может дать бесстрашие перед смертью. Наконец он устал думать. Мозг больше не работал. Он закрыл глаза и долго сидел так, не думая.

— Да, чем могу служить? — спросил он все еще с нотками недовольства в голосе.

«Как же? Что же будет? – опять вспомнил он. – Ничего? Нет, не ничего. А что же?»

— Я частный детектив Лу Арчер, — вежливо представился я.

И ему вдруг совершенно ясно стало, что на эти вопросы для живого человека нет и не может быть ответа.

— Вот как? — безразлично отозвался он. Ничто на его худощавом лице и в узких бесцветных глазах не свидетельствовало о каком-то ко мне интересе.

«Так зачем же я спрашиваю себя об этом? Зачем? Да, зачем? Не надо спрашивать, надо жить так, как я жил сейчас, когда писал это письмо. Ведь мы все приговорены давно, всегда, и живем. Живем хорошо, радостно, когда... любим. Да, когда любим. Вот я писал письмо, любил, и мне было хорошо. Так и надо жить. И можно жить везде и всегда: и на воле, и в тюрьме, и нынче, и завтра, и до самого конца».

— Извините, вы знали Поля Гримеса? — спросил я.

Ему хотелось сейчас же ласково, любовно поговорить с кем-нибудь. Он постучал в дверь, и, когда часовой заглянул к нему, он спросил его, который час и скоро ли он будет сменяться, но часовой ничего не ответил ему. Тогда он попросил позвать смотрителя. Смотритель пришел, спрашивая, что ему нужно.

— Не могу сказать, что знал его… Правда, мне приходилось заключать с ним несколько сделок. Кажется, не больше двух-трех. Вот и все мое знакомство с ним. — У Артура Плаутера при этих словах даже скривились губы, как будто воспоминания показались ему горьковатыми на вкус.

– Вот я написал письмо матери, отдайте, пожалуйста, – сказал он, и слезы выступили ему на глаза при воспоминании о матери.

— Теперь вы уже не сможете заключить с Гримесом ни одной сделки, — четко проговорил я, надеясь на то, что мое сообщение явится своеобразной встряской для этого флегматичного и нелюбезного человека. — Сегодня вечером Поль Гримес был убит.

Смотритель взял письмо и, обещая передать его, хотел уходить, но Светлогуб остановил его.

— Я оказался в списке подозреваемых? — спросил он все тем же равнодушным тоном скучающего человека.

– Послушайте, вы добрый. Зачем вы служите в этой тяжелой должности? – сказал он, ласково трогая его за рукав.

— Скорее нет, чем да, — покачал я головой. — Но в его машине найдено несколько картин… Не хотите ли взглянуть на одну из них?

Смотритель неестественно жалостно улыбнулся и, опустив глаза, сказал:

— С какой целью?

– Надо же жить.

— Может быть, вам удастся установить ее авторство… — пояснил я терпеливо.

– А вы оставьте эту должность. Ведь всегда можно устроиться. Вы такой добрый. Может быть, я бы мог...

— Ну что ж, хорошо, — согласился он, поморщившись. — Хотя я предпочел бы продолжать смотреть вот на это! — он жестом указал на висевшую на стене картину кисти Хантри.

Смотритель вдруг всхлипнул, быстро повернулся и вышел, хлопнув дверью.

— А кто здесь изображен? — поинтересовался я заодно.

Волнение смотрителя еще больше умилило Светлогуба, и, удерживая радостные слезы, он стал ходить от стены до стены, не испытывая теперь уже никакого страха, а только умиленное состояние, поднимавшее его выше мира.

— Как, неужели вы не знаете?! Это ведь Рихард Хантри. Единственный, как утверждают, его автопортрет.

Тот самый вопрос, что будет с ним после смерти, на который он так старался и не мог ответить, казался разрешенным для него и не каким-либо положительным, рассудочным ответом, а сознанием той истинной жизни, которая была в нем.

Теперь я с интересом и более внимательно посмотрел на голову изображенного здесь мужчины. Она несколько напоминала львиную. «Значит, это сам Рихард Хантри!» — мелькнуло у меня в голове. У него были густые, немного волнистые буровато-коричневые волосы и густая борода, почти закрывающая тонкие, как у женщины, губы. Глубоко посаженные изумрудного цвета глаза.

И он вспомнил слова Евангелия: «Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». «Вот и я упадаю в землю. Да, истинно, истинно», думал он.

Складывалось впечатление, будто от него исходит какая-то сила…

«Заснуть бы, – вдруг подумал он, – чтобы не ослабеть потом». Он лег на койку, закрыл глаза и тотчас же заснул.

— Вы знали Рихарда Хантри? — спросил я Плаутера.

— Как нельзя лучше! — уверенно ответил он. — Я был, в определенном смысле, одним из открывателей его таланта.

Он проснулся в шесть часов утра, весь под впечатлением светлого, веселого сновидения. Он видел во сне, что он с какой-то маленькой белокурой девочкой лазает по развесистым деревьям, осыпанным спелыми черными черешнями, и собирает в большой медный таз. Черешни не попадают в таз и сыплются на землю, и какие-то странные животные, вроде кошек, ловят черешни и подбрасывают кверху и опять ловят. И, глядя на это, девочка заливается, хохочет так заразительно, что и Светлогуб тоже весело смеется во сне, сам не зная чему. Вдруг медный таз выскальзывает из рук девочки, Светлогуб хочет поймать его, но не успевает, и таз с медным грохотом, толкаясь о сучья, падает на землю. И он просыпается, улыбаясь и слушая продолжающийся грохот таза. Грохот этот есть звук отворяемых железных запоров в коридоре. Слышны шаги по коридору и бряканье ружей. Он вдруг вспоминает все. «Ах, если бы заснуть опять!», думает Светлогуб, но заснуть уже нельзя. Шаги подошли к его двери. Он слышит, как ключ ищет замка и как, отворяясь, скрипит дверь.

— Не считаете ли вы, что Хантри все еще жив?

Вошли жандармский офицер, смотритель и конвой.

— Не знаю… Питаю искреннюю надежду на это. Но если предположить, что он все еще живет и работает, то абсолютно никому не показывает своих картин. Это уж точно!

«Смерть? Ну, так что же? Уйду. Да, это хорошо. Все хорошо», думает Светлогуб, чувствуя, как возвращается к нему то умиленно-торжественное состояние, в котором он был вчера.

— Какие же могли быть причины для его исчезновения?

VI


— Не знаю… — покачал он головой. — Думаю, что он является человеком, проходящим разные фазы, как… месяц, что ли… Быть может, он уже достиг окончания одной из фаз…

В той же тюрьме, где содержался Светлогуб, содержался и старик раскольник, беспоповец, усомнившийся в своих руководителях и искавший истинную веру. Он отрицал не только никонианскую церковь, но и правительство со времени Петра, которого считал антихристом, – царскую власть называл «табачной державой» и смело высказывал то, что думал, обличая попов и чиновников, за что и был судим и содержим в остроге и пересылаем из одной тюрьмы в другую. То, что он не на воле, а в тюрьме, что над ним ругались смотрители, что на него надевали кандалы, что над ним издевались сотоварищи узники, что все они, так же как и начальство, отреклись от Бога и ругались друг над другом и оскверняли всячески в себе образ божий, все это не занимало его, все это он видел везде в миру, когда был на воле. Все это, он знал, происходило оттого, что люди потеряли истинную веру и все разбрелись, как слепые щенята от матери. А между тем он знал, что истинная вера есть. Знал он это потому, что чувствовал эту веру в своем сердце. И он искал эту веру везде. Больше всего он надеялся найти ее в откровении Иоанна.

«Неправедный пусть еще делает неправду, нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще и святой да освящается еще. Се гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его». И он постоянно читал эту таинственную книгу и всякую минуту ждал «грядущего», который не только воздаст каждому по делам его, но и откроет всю божескую истину людям.

Плаутер окинул взглядом заполненный людьми зал. Посмотрел с презрением на толпящихся группками праздных гостей, потом спросил с несколько большим интересом:

В утро казни Светлогуба он услыхал барабаны и, влезши на окно, увидал через решетку, как подвезли колесницу и как вышел из тюрьмы юноша с светлыми очами и вьющимися кудрями и, улыбаясь, взошел на колесницу. В небольшой белой руке юноши была книга. Юноша прижимал к сердцу книгу, – раскольник узнал, что это было Евангелие, – и, кивая в окна заключенным, улыбаясь, переглянулся с ним. Лошади тронулись, и колесница с сидевшим в ней светлым, как ангел, юношей, окруженная стражниками, громыхая по камням, выехала за ворота.

— А та картина, которую вы собираетесь показать мне, вы подозреваете, что это его работа?

Раскольник слез с окна, сел на свою койку и задумался. «Этот познал истину, – думал он. – Антихристовы слуги затем и задавят его веревкой, чтоб не открыл никому».

— Не знаю, — откровенно признался я. — Возможно, вы сумеете подсказать имя ее автора.

VII


Я провел Плаутера к своей машине, и там, при свете фар, показал ему одну из картин Гримеса: небольшой по размеру морской пейзаж.

Было пасмурное осеннее утро. Солнца не видно было. С моря дул влажный, теплый ветер.

Артур Плаутер взял из моих рук картину. Его движения были ловкими и профессиональными, словно он демонстрировал на практике, как надо обращаться с художественными произведениями. Посмотрев на полотно не больше минуты, он покачал головой:

Свежий воздух, вид домов, города, лошадей, людей, смотревших на него, – все это развлекало Светлогуба. Сидя на скамейке колесницы, спиною к кучеру, он невольно вглядывался в лица конвоирующих его солдат и встречавшихся жителей.

— К сожалению, эта картина не представляет никакого интереса. С большой уверенностью могу утверждать, что ее рисовал не Хантри.

Был ранний час утра, улицы, по которым его везли, были почти пусты и встречались только рабочие. Обрызганные известкой каменщики в фартуках, поспешно шедшие ему навстречу, остановились и вернулись назад, равняясь с колесницей. Один из них что-то сказал, махнул рукой, и все они повернулись и пошли назад к своему делу, извозчики – ломовики, везущие гремящие полосы железа, своротив своих крупных лошадей, чтобы дать дорогу колеснице, остановились и с недоумевающим любопытством смотрели на него. Один из них снял шапку и перекрестился. Кухарка в белом фартуке в чепчике, с корзинкой в руке вышла из ворот, но, увидав колесницу, быстро вернулась во двор и выбежала оттуда с другой женщиной, и обе, не переводя дыхания, широко раскрытыми глазами проводили колесницу до тех пор, пока могли видеть ее. Какой-то растерзанно одетый, небритый седоватый человек что-то очевидно неодобрительное с энергическими жестами внушал дворнику, указывая на Светлогуба. Два мальчика рысью догнали колесницу и с повернутыми головами, не глядя перед собой, шагали рядом с ней по тротуару. Один постарше шел быстрыми шагами; другой, маленький, без шапки, держась за старшего и испуганно глядя на колесницу, короткими ножонками с трудом, спотыкаясь, поспевал за старшим. Встретившись с ним глазами, Светлогуб кивнул ему головой. Этот жест страшного человека, везомого на колеснице, так смутил мальчика, что он, выпучивши глаза и раскрыв рот, собрался плакать. Тогда Светлогуб, поцеловав свою руку, ласково улыбнулся ему. И мальчик вдруг неожиданно ответил милой, доброй улыбкой.

— А вы не смогли бы хотя бы предположительно назвать имя этого художника?

Во все время переезда сознание того, что ожидает его, не нарушало спокойно-торжественного настроения Светлогуба.

Артур Плаутер задумался на пару минут, внимательно и детально рассматривая пейзаж, потом ответил:

Только когда колесница подъехала к виселице и его свели с нее и он увидал столбы с перекладиной и слегка качавшейся на ней от ветра веревкой, он почувствовал как будто физический удар в сердце. Ему вдруг стало тошно. Но это продолжалось недолго. Вокруг помоста он увидал черные ряды солдат с ружьями. Впереди солдат ходили офицеры. И как только его стали сводить с колесницы, раздался неожиданный, заставивший его вздрогнуть, треск барабанной дроби. Позади рядов солдат Светлогуб увидал коляски господ и дам, очевидно приехавших смотреть на зрелище. Вид всего этого в первую минуту удивил Светлогуба, но тотчас же он вспомнил себя, какой он был до тюрьмы, и ему стало жалко того, что люди эти не знают, что он знал теперь. «Но они узнают. Я умру, но истина не умрет. Они будут знать. И как все – уж не я, а все они могли бы быть и будут счастливыми».

— Это мог быть Якоб Вайтмор… Возможно, ранний Вайтмор, бездарно реалистичный. К сожалению, бедный Якоб Вайтмор попытался объять в своем творчестве историю современного искусства: он достиг сюрреализма и тут же, перед смертью, начал открывать для себя символизм…

Его ввели на помост, и вслед за ним вошел офицер. Барабаны замолкли, и офицер прочел ненатуральным голосом, особенно слабо звучавшим среди широкого поля и после треска барабанов, тот глупый смертный приговор, который ему читали на суде о лишении прав того, кого убивают, и о близком и далеком будущем. «Зачем, зачем они делают все это? – думал Светлогуб. – Как жалко, что они еще не знают и что я уже не могу передать им всего, но они узнают. Все узнают».

— Давно он умер?

К Светлогубу подошел худощавый, с длинными редкими волосами священник в лиловой рясе, с одним небольшим золоченым крестом на груди и с другим большим серебряным крестом, который он держал в слабой, белой, жилистой, худой руке, выступавшей из черно-бархатного обшлага.

— Вчера, — спокойно ответил Плаутер, с усмешкой посмотрев на меня.

– Милосердный господь, – начал он, перекладывая крест из левой руки в правую и поднося его Светлогубу.

Светлогуб вздрогнул и отстранился. Он чуть было не сказал недоброго слова священнику, участвующему в совершаемом над ним деле и говорящему о милосердии, но, вспомнив слова Евангелия «не знают, что творят», сделал усилие и робко проговорил:

Он был, похоже, доволен нокаутирующим характером своей неожиданной информации. Действительно, я с минуту стоял, переваривая то, что услышал. Плаутер же пояснил:

– Извините, мне не надо этого. Пожалуйста, простите меня, но мне, право, не надо! Благодарю вас.

— Лишь недавно я узнал подробности о его смерти. Купаясь неподалеку от Сикомор-Поинт, Якоб Вайтмор сделал неудачный заплыв далековато в море: там у него случился вроде бы сердечный приступ.

Он протянул священнику руку. Священник переложил опять крест в левую руку и, пожав руку Светлогуба, стараясь не смотреть ему в лицо, спустился с помоста. Барабаны опять затрещали, заглушая все другие звуки. Вслед за священником, колебля доски помоста, быстрыми шагами подошел к Светлогубу среднего возраста человек с покатыми плечами и мускулистыми руками в пиджаке сверх русской рубахи. Человек этот, быстро оглянув Светлогуба, совсем близко подошел к нему и, обдав его неприятным запахом вина и пота, схватил его цепкими пальцами за руки выше кисти и, сжав их так, что стало больно, загнул их ему за спину и туго завязал. Завязав руки, палач на минуту остановился, как бы соображая и взглядывая то на Светлогуба, то на какие-то вещи, которые он принес с собой и положил на помосте, то на висевшую на перекладине веревку. Сообразив то, что ему нужно было, он подошел к веревке, что-то сделал с ней, подвинул Светлогуба вперед ближе к веревке и обрыву помоста.

Задумавшись еще на минуту, Артур Плаутер снова посмотрел на картину и добавил:

Как при объявлении смертного приговора Светлогуб не мог понять всего значения того, что объявлялось ему, так и теперь он не мог обнять всего значения предстоящей минуты и с удивлением смотрел на палача, поспешно, ловко и озабоченно исполняющего свое ужасное дело. Лицо палача было самое обыкновенное лицо русского рабочего человека, не злое, но сосредоточенное, какое бывает у людей, старающихся как можно точнее исполнить нужное и сложное дело.

— Интересно, что собирался со всем эти делать Поль Гримес… Цены на полотна хорошего художника могут, конечно, подняться. Но Якоб Вайтмор никогда не считался таковым.

– Еще сюда вот подвинься или подвиньтесь, – проговорил хриплым голосом палач, толкая его к виселице. Светлогуб подвинулся.

— Может быть, его картины хоть чем-то напоминают творчество Хантри? — спросил я.

– Господи, помоги, помилуй меня! – проговорил он.

— Совсем нет! — уверенно ответил искусствовед. Потом, посмотрев на меня, он с любопытством спросил: — А почему вы так спросили?

Светлогуб не верил в Бога и даже часто смеялся над людьми, верящими в Бога. Он и теперь не верил в Бога, не верил потому, что не мог не только словами выразить, но мыслью обнять его. Но то, что он разумел теперь под тем, к кому обращался, – он знал это, – было нечто самое реальное из всего того, что он знал. Знал и то, что обращение это было нужно и важно. Знал это потому, что обращение это тотчас успокоило, укрепило его.

Он подвинулся к виселице и, невольно окинув взглядом ряды солдат и пестрых зрителей, еще раз подумал: «Зачем, зачем они делают это?» И ему стало жалко и их и себя, и слезы выступили ему на глаза.

— Мне сказали, что Поль Гримес являлся человеком, способным продать не очень сведущему покупателю какую-нибудь фальшивую картину «под Хантри».

– И не жалко тебе меня? – сказал он, уловив взгляд бойких серых глаз палача.

Палач на минуту остановился. Лицо его вдруг сделалось злое.

— Понимаю. Но ему было бы очень трудно продать такую картину, как эта, пытаясь выдать ее за детище Хантри. Даже для последних лет творчества Якоба Вайтмора этот пейзаж не относится к лучшим. К тому же художник довел работу едва ли до половины… Он был обречен морем: рисовал его так часто и однообразно… — задумчиво добавил Плаутер, не скрывая своего жесткого юмора.

– Ну вас! Разговаривать, – пробормотал он и быстро нагнулся к полу, где лежала его поддевка и какое-то полотно, и, ловким движением обеих рук сзади обняв Светлогуба, накинул ему на голову холстинный мешок и поспешно обдернул его до половины спины и груди.

«В руки твои предаю дух мой», вспомнил Светлогуб слова Евангелия.

Я внимательнее посмотрел на грубоватые сине-зеленые всплески красок на пейзаже, как бы снующие по бесконечному морскому простору картины. Даже если это была и наихудшая картина Вайтмора, мысль о том, что ее создатель умер в том же самом море, которое так часто изображал, придавала полотну какую-то определенную глубину и выразительность… И наверняка вызывала сочувствие, а не юмор.

Дух его не противился смерти, но сильное, молодое тело не принимало ее, не покорялось и хотело бороться.

— Следовательно, Якоб Вайтмор жил недалеко от Сикомор-Поинт? — спросил я, чтобы уточнить эти сведения.

Он хотел крикнуть, рвануться, но в то же мгновение почувствовал толчок, потерю точки опоры, животный ужас задыханья, шум в голове и исчезновение всего.

Тело Светлогуба, качаясь, повисло на веревке. Два раза поднялись и опустились плечи.

— Да, у самого пляжа, вблизи Университетского городка.

Подождав минуты две, палач, мрачно хмурясь, положил руки на плечи трупу и сильным движением потянул его. Все движения трупа прекратились, кроме медленного покачивания висевшей в мешке куклы с неестественно выпяченной вперед головой и вытянутыми в арестантских чулках ногами.

Сходя с помоста, палач объявил начальнику, что труп можно снять с петли и похоронить.

— У него была семья?

Через час труп был снят с виселицы и отвезен на неосвященное кладбище.

— Последние годы он проживал с подругой, — ответил Плаутер. — Именно эта дама звонила мне сегодня, просила приехать и осмотреть картины, оставшиеся после Вайтмора. Насколько я понял, она желает их продать, возможно, даже за бесценок. Честно говоря, я не приобрел бы их и за самую низкую плату.

Палач исполнил то, что хотел и что взялся исполнить. Но исполнение это было нелегко. Слова Светлогуба: «и не жалко тебе меня» – не выходили у него из головы. Он был убийца, каторжник, и звание палача давало ему относительную свободу и роскошь жизни, но с этого дня он отказался впредь исполнять взятую на себя обязанность и в ту же неделю пропил не только все деньги, полученные за казнь, но и всю свою относительно богатую одежду и дошел до того, что был посажен в карцер, а из карцера переведен в больницу.

Артур Плаутер возвратил мне картину, а потом пояснил, как добраться к дому Вайтмора. Я искренне поблагодарил его.

VIII


Через полчаса я уже ехал в северном направлении и вскоре добрался до Поинта.

Один из главарей революционеров террористической партии Игнатий Меженецкий, тот самый, который увлек Светлогуба в террористическую деятельность, пересылался из губернии, где его взяли, в Петербург. В той же тюрьме сидел и старик раскольник, видевший казнь Светлогуба. Его пересылали в Сибирь. Он все так же думал о том, как и где бы ему узнать, в чем истинная вера, и иногда вспоминал про того светлого юношу, который, идя на смерть, радостно улыбался.

Подруга Якоба Вайтмора оказалась мрачно настроенной блондинкой, еще не пережившей довольно затянувшуюся стадию девичества. Она жила в одном из нескольких небольших домиков, разбросанных на песчаном откосе, который уходил одним концом в море. Услышав мой стук, она слегка приоткрыла дверь, глядя на меня через щель с таким недоверием, будто я пришел известить ее о новой катастрофе.

Узнав, что в одной с ним тюрьме сидит товарищ этого юноши, человек одной с ним веры, раскольник обрадовался и упросил вахтера, чтобы он свел его к другу Светлогуба.

— Я интересуюсь картинами, — пояснил я вежливым тоном.

— Их уже немного осталось… Я продаю их понемногу. Якоб утонул вчера в море… Вы, вероятно, слышали об этом… Утонул, а меня оставил в полной нищете…

Меженецкий, несмотря на все строгости тюремной дисциплины, не переставал сноситься с людьми своей партии и ждал каждый день известия о том подкопе, который им же был выдуман и придуман для взрыва на воздух царского поезда. Теперь, вспоминая некоторые упущенные им подробности, он придумывал средства передать их своим единомышленникам. Когда вахтер пришел в его камеру и осторожно, тихо сказал ему, что один арестант хочет видеться с ним, он обрадовался, надеясь, что это свидание даст ему возможность сообщения с своей партией.

Ее тихий голос был насыщен горечью и печалью. Мрачные мысли, казалось, заполнили ее всю — от мозга до кончиков белокурых волос. Она бросила печальный взгляд поверх моего плеча в сторону предательского моря, по которому мирно скользили сейчас небольшие волны.

– Кто он? – спросил он.

Мы все еще разговаривали через щель в дверях.

– Из крестьян.

— Могу я войти в дом и осмотреть картины? — спросил я приветливым тоном.

– Что ж ему нужно?

– Об вере говорить хочет.

— Да, пожалуйста, — она наконец открыла дверь пошире, но, как только я зашел, сразу же ее закрыла, как бы изолируясь от внешнего мира, унесшего ее друга

Меженецкий улыбнулся.

– Ну что же, пошлите его, – сказал он. «Они, раскольники, тоже ненавидят правительство. Может быть, и пригодится», подумал он.

В комнате чувствовался запах близкого моря и затхлости. Малое количество ветхой мебели свидетельствовало о небольших достатках живущих здесь. У меня сразу же создалось впечатление, что этот старый домишко с трудом пережил битву с жестоким временем, которое было к нему так же беспощадно, как и к мрачному дому Джонсонов на Олив-стрит. Они были чем-то очень похожи друг на друга… Стариной, ветхостью, запустением и безысходностью… Но и еще чем-то…

Вахтер ушел и через несколько минут, отворив дверь, впустил в камеру сухого невысокого старика с густыми волосами и редкой, седеющей, козлиной бородкой, с добрыми, усталыми голубыми глазами.

Девица ушла на пару минут в соседнюю комнату, затем вернулась, неся стопку не оправленных в рамы картин. Она осторожно положила их на искривленный тростниковый столик, пояснив все тем же тихим унылым голосом:

– Что вам надо? – спросил Меженецкий.

Старик вскинул на него глазами и, поспешно опустив их, подал небольшую, энергическую, сухую руку.

— Хочу за каждую по десятке. Или же 45 долларов за все пять. Якоб брал за них обычно дороже. Он продавал их по субботам у столиков, где торгуют картинами, в Санта-Тереза. Не так давно он удачно продал одну картину какому-то антиквару. Я же продаю дешево, потому что не могу долго ждать…

– Что вам надо? – повторил Меженецкий.

– Слово до тебя есть.

— Тем антикваром был Поль Гримес, не так ли? — с интересом спросил я, стараясь говорить как бы мимоходом.

Какое слово?

– Об вере.

— Кажется… — ответила она, но теперь посмотрела на меня более внимательно и даже с какой-то подозрительностью. — Выходит, вы тоже торгуете картинами?

– О какой вере?

– Сказывают, ты одной веры с тем въюношем, что в Одесте антихристовы слуги задавили веревкой.

— Нет, конечно!

– Каким юношей?

– А в Одесте по осени задавили.

— Но ведь вы знаете Поля Гримеса, если сразу же упомянули о нем.

– Верно, Светлогуб?

– Он самый. Друг он тебе? – старик при каждом вопросе пытливо взглядывал своими добрыми глазами в лицо Меженецкого и тотчас опять опускал их.

— Немного знаю.

– Да, близкий был мне человек.

— Это честный человек?

– И веры одной?

– Должно быть, одной, – улыбаясь, сказал Меженецкий.

— Я не так уж близко знаком с ним, чтобы утверждать это. Но почему вы спросили об этом?

– Об этом самом и слово мое к тебе.

– Что же собственно вам нужно?

— Просто мне не показалось, что он честный… Разыгрывал целую комедию, стараясь показать, как ему нравятся картины Якоба. Он собирался разрекламировать их пошире, гарантируя принести нам таким путем чуть ли не целое состояние. Я подумала, что мечты Якоба могут оказаться близки к осуществлению… Цены на картины подскочат… Но потом Гримес купил лишь две плохонькие картины, и на этом все, к сожалению, закончилось… Одна из них даже не принадлежала кисти Якоба, ее рисовал кто-то другой…

– Веру вашу познать.

– Веру нашу. Ну, садитесь, – сказал Меженецкий, пожимая плечами. – Вера наша вот в чем. Верим мы в то, что есть люди, которые забрали силу и мучают и обманывают народ, и что надо не жалеть себя, бороться с этими людьми, чтобы избавить от них народ, который они эксплуатируют, – по привычке сказал Меженецкий, – мучают, – поправился он. – И вот их-то надо уничтожить. Они убивают, и их надо убивать до тех пор, пока они не опомнятся.

— Кто же именно?

Старик раскольник вздыхал, не поднимая глаз.

— Не знаю. Якоб мало говорил со мной о делах. Думаю, он взял ее у какого-то своего приятеля на комиссию…

– Вера наша в том, чтобы не жалеть себя, свергнуть деспотическое правительство и установить свободное, выборное, народное.

— Могли бы вы хоть как-нибудь описать эту картину?

Старик тяжело вздохнул, встал, расправил полы халата, опустился на колени и лег к ногам Меженецкого, стукнувшись лбом о грязные доски пола.

– Зачем вы кланяетесь?

— Да… На ней была изображена какая-то женщина. Может быть, это был чей-то портрет, а, возможно, лишь рисунок, созданный воображением, я не знаю. Та женщина была красивая, с волосами такого же цвета, как и мои… — она дотронулась рукой до своей обесцвеченной прически. Это движение пробудило в ней почему-то страх или подозрение.

– Не обманывай ты меня, открой, в чем вера ваша, – сказал старик, не вставая и не поднимая головы.

– Я сказал, в чем наша вера. Да вы встаньте, а то я и говорить не буду.

— Но почему это все так интересуются этой картиной? Она, выходит, действительно была ценной?

Старик поднялся.

– В том и вера того юноши была? – сказал он, стоя перед Меженецким и изредка взглядывая ему в лицо своими добрыми глазами и тотчас же опять опуская их.

— Не знаю, — ответил я почти откровенно и пожал плечами.

– В том самом и была, за то его и повесили. А меня вот за ту же веру теперь в Петропавловку везут.

Старик поклонился в пояс и молча вышел из камеры.

— Думаю, что, видимо, ценная… — задумчиво проговорила она скорее себе, чем мне. — Якоб не хотел сказать мне, сколько получил за ту картину с женщиной… Но мы с ним жили на эти деньги последние два месяца. А вот вчера они кончились, эти деньги… Как, впрочем, и сам Якоб… — добавила она каким-то лишенным выражения голосом. Потом отвернулась, с минуту помолчала и поднялась с места.

«Нет, не в том вера того юноши, – думал он. – Тот юноша знал истинную веру, а этот либо хвастался, что он одной с ним веры, либо не хочет открыть. Что же, буду добиваться. И здесь и в Сибири. Везде Бог, везде люди. На дороге стал, о дороге спрашивай», думал старик и опять взял Новый Завет, который сам собой раскрывался на Откровении, и, надев очки, сел у окна и стал читать его.

IX


Прошло еще семь лет. Меженецкий отбыл одиночное заключение в Петропавловской крепости и пересылался на каторгу.

Он много перенес за эти семь лет, но направление его мыслей не изменилось, и энергия не ослабела. При допросах, перед заключением в крепость, он удивлял следователей и судей своей твердостью и презрительным отношением к тем людям, во власти которых он находился. В глубине души он страдал оттого, что был пойман и не мог докончить начатого дела, но не показывал этого: как только он приходил в соприкосновение с людьми, в нем поднималась энергия злобы. На вопросы, которые ему делали, он молчал и только тогда говорил, когда был случай уязвить допрашивающих – жандармского офицера или прокурора.

Она разложила на столе все картины, которые остались после Якоба Вайтмора, пригласив меня жестом их осмотреть. Я подошел и бегло посмотрел картины. Большинство из них казались даже мне, профану, незавершенными, вроде той, что я взял из машины Гримеса. На них господствовали морские пейзажи. Их автор постоянно находился у моря, жил у моря, купался в нем, и утонул, может быть, не случайно…

Когда ему сказали обычную фразу: «Вы можете облегчить свое положение искренним признанием», он презрительно улыбнулся и, помолчав, сказал:

– Если вы думаете выгодой или страхом заставить меня выдать товарищей, то судите по себе. Неужели вы думаете, что, делая то дело, за которое вы меня судите, я не готовился к самому худшему. Так вы ничем ни удивить, ни испугать меня не можете. Делать со мной можете, что хотите, а говорить я не буду.

— Не думаете вы, что Якоб просто утопился, покончил жизнь по собственной воле? — осторожно спросил я.

И ему приятно было видеть, как они смущенно переглянулись между собой.

Когда его в Петропавловской крепости поместили в маленькую с темным стеклом в высоком окне, сырую камеру, он понял, что этo не на месяцы, а на годы, – и на него нашел ужас. Ужасна была эта благоустроенная, мертвая тишина и сознание того, что он не один, а что тут за этими непроницаемыми стенами сидят такие же узники, приговоренные на десять, двадцать лет, убивающиеся и вешаемые и сходящие с ума и медленно умирающие чахоткой. Тут и женщины, и мужчины, и друзья, может быть... «Пройдут годы, и ты так же сойдешь с ума, повесишься или умрешь, и не узнают про тебя», думал он.

— Нет, конечно! Совсем нет! — запротестовала она, но тут же постаралась оставить печальную для нее тему. — Я отдам вам эти картины всего за 40 долларов. Одни полотна стоят таких денег… Вы же понимаете это, думаю… Если вы художник…

И в душе его поднималась злоба на всех людей и в особенности на тех, которые были причиной его заключения. Злоба эта требовала присутствия предметов злобы, требовала движения, шума. А тут мертвая тишина, мягкие шаги молчаливых, не отвечающих на вопросы людей, звуки отпираемых, запираемых дверей, в обычные часы пища, посещение молчаливых людей и сквозь тусклые стекла свет от поднимающегося солнца, темнота и та же тишина, те же мягкие шаги и одни и те же звуки. Так нынче, завтра. И злоба, не находя себя выхода, разъедала его сердце.

— Я не художник.

Пробовал он стучать, но ему не отвечали, и стук его вызывал только опять те же мягкие шаги и ровный голос человека, угрожавшего карцером.

Единственное время отдыха и облегчения было время сна. Но зато ужасно было пробуждение. Во сне он всегда видел себя на свободе и большей частью увлекающимся такими делами, которые он считал несогласными с революционной деятельностью. То он играл на какой-то странной скрипке, то ухаживал за девицами, то катался в лодке, то ходил на охоту, то за какое-то странное научное открытие был провозглашен доктором иностранного университета и говорил благодарственную речь за обедом. Сны эти были так ярки, а действительность так скучна и однообразна, что воспоминания мало отличались от действительности.

— Может, я ошибаюсь, но иногда задумываюсь над тем, а был ли Якоб сам художником? Ведь он рисовал картины более тридцати лет, а все, им нажитое, находится здесь, перед вами… — она сделала печальный жест рукой, охватывая все вокруг: и лежащие на столе невыразительные морские пейзажи, и жалкую обстановку в доме, и сам этот ветхий дом… — В результате его смерти осталось только это… и я без ничего…

Тяжело было в сновидениях только то, что большей частью он просыпался в тот момент, когда вот-вот должно было совершиться то, к чему он стремился, чего желал. Вдруг толчок сердца – и вся радостная обстановка исчезала, оставалось мучительное, неудовлетворенное желание, опять эта с разводами сырости серая стена, освещенная лампочкой, и под телом жесткая койка с примятым на один бок сенником.

Сон был лучшим временем. Но чем дольше продолжалось заключение, тем меньше он спал. Как величайшего счастья, он ждал сна, желал его, и чем больше желал, тем больше разгуливался. И стоило ему задать себе вопрос «засыпаю ли я?» – и проходила вся сонливость.

Она горько усмехнулась. Ее улыбка больше напоминала гримасу безнадежности. Ее светлые глаза, которыми она посмотрела через окно на хмурую сейчас поверхность моря, напоминали взгляд голодной чайки, оставшейся без добычи… Потом она перевела взгляд, полный печали и уныния, на меня как на потенциального покупателя, стараясь овладеть собою. Она заметила, что мой интерес к тому, что она рассказывает, намного больше, чем к разложенным на столе картинам.

Беганье, прыганье по своей клетке не помогало. От усиленного движения только делалась слабость и еще большее возбуждение нервов, делалась головная боль в темени, и стоило только закрыть глаза, чтобы на темном с блестками фоне стали выступать рожи лохматые, плешивые, большеротые, криворотые, одна страшнее другой. Рожи гримасничали самыми ужасными гримасами. Потом рожи стали являться уже при открытых глазах, и не только рожи, но целые фигуры, стали говорить и плясать. Становилось страшно, он вскакивал, бился головой о стену и кричал. Форточка в двери отворялась.

– Кричать не полагается, – говорил спокойный, ровный голос.

— Я вовсе не такая бессердечная и злая, как вы, очевидно, решили, — задумчиво проговорила она. — Хотите знать, почему я все продаю? Мне необходим гроб для похорон Якоба… Я не хочу, чтоб его хоронили как безродного бродягу за счет округа, в сосновом ящике… Не могу позволить и того, чтобы его тело все еще лежало в морге окружного госпиталя, как никому не нужное, брошенное всеми…

– Позовите смотрителя! – кричал Меженецкий.

Ему ничего не отвечали, и форточка закрывалась.

Эти последние слова угасающей блондинки произвели на меня определенное впечатление, поэтому я сразу же решил сделать добрый жест:

И такое отчаяние охватывало Меженецкого, что он одного желал – смерти.

— Хорошо, я куплю у вас эти пять картин, — твердо проговорил я, вручая ей две банкноты по 20 долларов каждая, хотя про себя подумал: «А согласятся ли Бемейеры отнести мою покупку как расходы по делу? В числе других расходов этого дня, конечно…»

Один раз в таком состоянии он решил лишить себя жизни. В камере был душник, на котором можно было утвердить веревку с петлею и, став на койку, повеситься. Но не было веревки. Он стал разрывать простыню на узкие полосы, но полос этих оказалось мало. Тогда он решил заморить себя голодом и не ел два дня, но на третий день ослабел, и припадок галлюцинаций повторился с ним с особенной силой. Когда принесли ему пищу, он лежал на полу без чувств с открытыми глазами.

Пришел доктор, положил его на койку, дал ему брому и морфину, и он заснул.

Девица взяла деньги, но на ее лице промелькнула гадливость. Она наклонилась ко мне в выжидательной позе. Я сделал вид, что не понял ее движения, попрощался и возвратился в Санта-Тереза. Там я нанес визит в покойницкую, находящуюся в подвалах больничного корпуса. Заместитель заведующего, мой хороший знакомый Генри Пурвис, приветствовал меня с любезной улыбкой. Он сообщил кое-какие предварительные данные по поводу смерти Якоба Вайтмора.

Когда на другой день он проснулся, доктор стоял над ним и покачивал головой. И вдруг Меженецкого охватило знакомое ему прежде бодрящее чувство злобы, которую он давно уже не испытывал.

— Он утонул при падении в море, такова предварительная версия. Но будет еще вскрытие тела.

– Как вам не стыдно, – сказал он доктору, в то время как тот, наклонив голову, считал его пульс, – служить здесь! Зачем вы меня лечите, чтобы опять мучать! Ведь это все равно как присутствовать при сечении и разрешать повторить операцию.

Затем Пурвис вытянул из гнезда длинный ящик в одной из ниш покойницкой, чтобы я смог лицезреть бренные останки Якоба Вайтмора, его кудрявую голову и сведенное судорогой лицо утопленника.

– Потрудитесь на спинку лечь, – сказал невозмутимо доктор, не глядя на него и доставая инструмент для оскультации из бокового кармана.

– Те залечивали раны, чтобы догнать остальные пять тысяч палок. К черту, к дьяволу! – вдруг закричал он, скидывая ноги с койки. – Убирайтесь, издохну без вас!

Пять минут я стоял и смотрел на нелепо умершего незадачливого художника, отдавшего искусству тридцать лет, но так и не признанного никем, оставшегося бедняком-горемыкой до последних дней своей жизни…

– Нехорошо, молодой человек, на грубости есть у нас свои ответы.

Выходя из холодного помещения подвала, я ощущал мелкую дрожь во всем теле. Но вызвана она была скорее нервными импульсами, чем холодом.

– К черту, к черту!

И Меженецкий был так страшен, что доктор поспешил уйти.

Х


Произошло ли это от приемов лекарств, или он пережил кризис, или поднявшаяся злоба на доктора вылечила его, но с этой поры он взял себя в руки и начал совсем другую жизнь.

Глава 11

«Вечно держать меня здесь они не могут и не станут, – думал он. – Освободят же когда-нибудь. Может быть – что всего вероятнее, – изменится режим (наши продолжают работать), и потому надо беречь жизнь, чтобы выйти сильным, здоровым и быть в состоянии продолжать работу».

Генри Пурвис вышел из морга больницы вслед за мной, мы вместе прошли в такой же мрачный коридорчик. За нашими спинами почти беззвучно автоматически закрылись тяжелые металлические двери подвала.

— Есть ли у властей хоть какое-то сомнение в том, что с Вайтмором произошел несчастный случай? — спросил я своего приятеля, задумчиво посмотрев в сторону подвала.

Он долго обдумывал наилучший для этой цели образ жизни и придумал так: ложился он в девять часов и заставлял себя лежать – спать или не спать, все равно – до пяти часов утра. В пять часов он вставал, убирался, умывался, делал гимнастику и потом, как он себе говорил, шел по делам. И, в воображении, он шел по Петербургу, с Невского на Надеждинскую, стараясь представлять себе все то, что могло встретиться ему на этом переходе: вывески, дома, городовые, встречающиеся экипажи и пешеходы. В Надеждинской он входил в дом своего знакомого и сотрудника, и там они, вместе с пришедшими товарищами, обсуживали предстоящее предприятие. Шли прения, споры, Меженецкий говорил и за себя, и за других. Иногда он говорил вслух, так что часовой в окошечко делал ему замечания, но Меженецкий не обращал на него никакого внимания и продолжал свой воображаемый петербургский день. Пробыв часа два у приятеля, он возвращался домой и обедал, сначала в воображении, а потом в действительности, тем обедом, который ему приносили, и ел всегда умеренно. Потом он, в воображении, сидел дома и занимался то историей, математикой и иногда, по воскресеньям, литературой. Занятие историей состояло в том, что он, избрав какую-нибудь эпоху и народ, вспоминал факты и хронологию. Занятие математикой состояло в том, что он делал наизусть выкладки и геометрические задачи. (Он особенно любил это занятие.) По воскресеньям он вспоминал Пушкина, Гоголя, Шекспира и сам сочинял.

— Пожалуй, нет… — покачал головой Пурвис. — Ведь Якоб Вайтмор был уже достаточно стар для того, чтобы заплывать далеко в море, когда оно штормит. Врач признал его смерть случайностью. Даже сомневаются, нужно ли производить вскрытие тела…

Перед сном он еще делал маленькую экскурсию, в воображении ведя с товарищами мужчинами и женщинами шуточные, веселые, иногда серьезные разговоры, иногда бывшие прежде, иногда вновь выдумываемые. И так шло дело до ночи. Перед сном он для упражнения делал в действительности 2000 шагов в своей клетке и ложился на свою койку и большей частью засыпал.

На другой день было то же. Иногда он ехал на юг и подговаривал народ, начинал бунт и вместе с народом прогонял помещиков, раздавал землю крестьянам. Все это, однако, он воображал себе не вдруг, а постепенно, со всеми подробностями. В воображении его революционная партия везде торжествовала, правительственная власть слабела и была вынуждена созвать собор. Царская фамилия и все угнетатели народа исчезали, и устанавливалась республика, и он, Меженецкий, избирался президентом. Иногда он слишком скоро доходил до этого и тогда начинал опять сначала и достигал цели другим способом.

— Думаю, это необходимо сделать, Генри! — твердо проговорил я, почему-то уверовав в важность такого решения.

Так он жил год, два, три, иногда отступая от этого строгого порядка жизни, но большей частью возвращаясь к нему. Управляя своим воображением, он освободился от непроизвольных галлюцинаций. Только изредка на него находили припадки бессонницы и видения рожи, и тогда он глядел на отдушник и соображал, как он укрепит веревку, как сделает петлю и повесится. Но припадки эти продолжались недолго. Он преодолевал их.

— Но зачем же, Лу?

Так прожил он почти семь лет. Когда срок его заключения кончился и его повезли на каторгу, он был вполне свеж, здоров и в полном обладании своих душевных сил.

XI


— Видишь ли, Генри, — задумчиво проговорил я, — пока еще нет каких-то реальных доводов. Но Якоба Вайтмора и Поля Гримеса связывали какие-то скрытые дела. А ведь Поля Гримеса недавно намеренно убили, и не случайно! Я уже проделал кое-какое расследование… И теперь имею определенную версию смерти Гримеса… Он был смертельно ранен с помощью какого-то тяжелого предмета. Возможно, это нечто вроде приспособления для снятия шин с колес автомашины…

Везли его, как особенно важного преступника, одного, не давая ему сообщаться с другими. И только в красноярской тюрьме ему в первый раз удалось войти в общение с другими политическими преступниками, тоже ссылавшимися на каторгу, их было шесть человек – две женщины и четверо мужчин. Это были все молодые люди нового склада, незнакомого Меженецкому. Это были революционеры следующего за ним поколения, его наследники, и потому они особенно интересовали его. Меженецкий ожидал встретить в них людей, идущих по его стопам и потому долженствующих высоко оценить все то, что было сделано их предшественниками, особенно им, Меженецким. Он готовился ласково и снисходительно обойтись с ними. Но, к неприятному удивлению его, эта молодежь не только не считала его своим предшественником и учителем, но обращалась с ним как бы снисходительно, обходя и извиняя его устарелые взгляды. По мнению их, этих новых революционеров, все то, что делал Меженецкий и его друзья, все попытки возмущения крестьян и, главное, террор и все убийства губернатора Крапоткина, Мезенцова и самого Александра II, – все это был ряд ошибок. Все это привело только к реакции, торжествовавшей при Александре III и вернувшей общество назад, почти к крепостному праву. Путь освобождения народа, по мнению новых, был совсем иной.

— Значит, там все же нашли орудие убийства? — с интересом спросил Пурвис.

В продолжение двух дней и почти двух ночей не переставали споры между Меженецким и его новыми знакомыми. Особенно один, руководитель всех, Роман, как его все звали только по имени, мучительно огорчал Меженецкого непоколебимой уверенностью в своей правоте и снисходительным, даже насмешливым отрицанием всей прошедшей деятельности Меженецкого и его товарищей.