Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Тридцать штук? Наличными?

— Ага. Хотя странно. Должно было быть пятьдесят. Так нам сообщил мистер Вэйл, пока мы были там. Его жена это подтвердила, сказала, что отец всегда держал пятьдесят тысяч в сейфе — на всякий случай. Наверное, на карманные расходы.

— Что случилось с двадцатью тысячами?

Он поджал губы.

— Этого нам пока никто не смог объяснить.

Я, раздумывая, произнес:

— Эти тридцать тысяч, случайно, не в стодолларовых банкнотах?

Он посмотрел на меня с интересом:

— Все — в стодолларовых бумажках. У вас еще есть шанс стать сыщиком, Скотт.

К черту его подковырки, важно то, что он сказал.

— Полагаю, у вас встреча с Монако?

— Точно.

— Ничего, если я поприсутствую?

Он недовольно поморщился, но в конце концов согласился.

— Между прочим, раз Монако платит мне за то, чтобы я нашел того, кто грохнул Сардиса, — те деньги, что вы обнаружили, должны быть, я думаю, перечислены в Мемориальный фонд сержанта Торгесена. А вообще маловероятно, что Монако сам прикончил Сардиса.

Рядом стоит Махшид, чей длинный черный шарф контрастирует с тонкими чертами лица и едва уловимой улыбкой. Махшид обладала многими талантами, но больше всего в ней поражала утонченность; мы звали ее «миледи». Нассрин говорила, что не столько прозвище характеризует Махшид, сколько она привносит в него новые смыслы. Махшид очень чувствительна. Ясси как-то сравнила ее с фарфоровой статуэткой, которую может расколоть любое грубое прикосновение. Тем, кто плохо ее знает, она кажется хрупкой, но горе тому, кто ее обидит. Что до Ясси, по ее собственным словам, она была похожа на старый добрый пластик – не треснет, что бы с ней ни делали.

— Может, и маловероятно. Хотя я бы так категорично не утверждал. Давайте послушаем его самого.

Ясси была у нас младшей. На снимке она в желтом, наклонилась вперед и заливисто хохочет. Мы в шутку называли ее нашей комедианткой. Она была застенчива, но иногда входила в раж и забывала о робости. Голос у нее был насмешливый и недоверчивый, причем высмеивала она не только окружающих, но и себя, все и всех подвергая сомнению.

Мы нашли Монако в его кабинете. Столь же роскошном, как у Джерри Вэйла, только в два раза большем; ну, в конце концов, Монако — мультимиллионер, владелец «Кублай-хана». Мы с сержантом сели за стол, и Торгесен просто изложил Монако все, что знал, все, что минуту назад рассказывал мне. Он не хитрил, не задавал никаких каверзных вопросов, просто выложил все как есть, а потом спросил:

Я в коричневом стою рядом с Ясси, обняв ее за плечи одной рукой. За мной – Азин, самая высокая моя студентка, с длинными золотистыми волосами и в розовой футболке. Как и все мы, она смеется. Улыбки Азин никогда не были похожи на улыбки, скорее на предвестники безудержного нервного веселья. Она так улыбалась, даже когда описывала очередные неприятности с мужем. Дерзкая, языкастая, Азин наслаждалась шоковым эффектом, который производили ее поступки и слова, и часто спорила с Махшид и Манной. Мы называли ее неуправляемой.

— Что скажете?

По другую руку от меня стоит Митра, пожалуй, самая спокойная из учениц. Подобно пастельным оттенкам ее картин, она словно сливается с фоном и выглядит бледнее остальных. Ее красота могла бы показаться скучной, если бы не обворожительные ямочки на щеках, которыми она активно пользовалась, чтобы склонить на свою сторону наивных жертв своих манипуляций.

Пока Торгесен говорил, Монако разглядывал крышку своего стола, и прошло несколько томительных мгновений, прежде чем он поднял голову. Он глянул на меня, потом на сержанта Торгесена.

Саназ испытывала сильное давление семьи и общества и металась между стремлением к независимости и потребностью в одобрении. На снимке она держит Митру за руку. Мы все смеемся. За кадром – наш невидимый союзник, фотограф: Нима, муж Манны и единственный настоящий литературный критик, которого я могла бы воспитать, если бы ему хватило упорства заканчивать свои блестящие очерки, которые он начинал и бросал.

Была еще одна: Нассрин. Ее нет на снимках; она не осталась с нами до самого конца. Но мой рассказ был бы неполон без тех, кто не сумел или не захотел с нами остаться. Их отсутствие навязчиво, как острая боль, не имеющая физической причины. Для меня в этом весь Тегеран: те, кого там уже нет, для меня реальнее тех, кто все еще там.

— Ничего, — ответил он. — Все сущая правда. Как только я узнал о смерти Эфрима, сразу понял, что истина обязательно выплывет. Жаль, хотя сейчас это не имеет большого значения. Эфрим был моим близким другом — вот это имеет значение.

В моих воспоминаниях Нассрин предстает слегка в расфокусе, размытой, далекой. Я просмотрела свои фотографии со студентами, сделанные за годы работы; на многих изображена Нассрин, но она всегда за чем-то или кем-то – ее загораживает то человек, то дерево. На одной фотографии я и восемь студенток стоим в маленьком саду перед зданием кафедры; это одна из прощальных фотографий, которых скопилось немало. На заднем плане – тенистая ива, мы смеемся, а в уголке из-за плеча самой высокой девочки выглядывает Нассрин, как озорной чертенок, проникший туда, куда его не звали. На другом снимке ее лица почти не видно в небольшом просвете между плечами двух других студенток. Здесь она выглядит рассеянной, хмурится, словно не догадывается, что ее снимают.

Он держался спокойно, как сытый удав. Даже спокойнее. Правда, он сам сказал, что ждал такого развития событий.

Как описать Нассрин? Однажды я сравнила ее с Чеширским Котом – она появлялась и исчезала всякий раз, когда моя научная карьера совершала очередной неожиданный поворот. Правда в том, что я не могу ее описать; она сама по себе. Нассрин – это Нассрин; вот и все, что можно о ней сказать.

— Это все, что вы хотите сообщить, мистер Монако?

— Да, сержант. Мне нечего дополнить. Я не совершил никакого преступления.

Почти два года каждое утро в четверг в любую погоду девочки приходили ко мне домой, и почти каждый раз я вздрагивала, когда они снимали обязательные к ношению хиджабы и их одежда ослепляла меня многоцветьем. Заходя в мою гостиную, студентки снимали не только накидки и платки. Каждая из них постепенно обретала форму и очертания, свое уникальное «я». Эта гостиная с окном, в котором виднелись мои любимые Эльбурские горы, стала нашим убежищем, нашей самодостаточной вселенной, высмеивающей реальность, полную покорных, укутанных черными платками лиц на улицах раскинувшегося внизу города.

Торгесен внимательно посмотрел на меня, откинулся на спинку стула и положил ногу на ногу.

Мы выбрали темой наших занятий взаимоотношения литературы и реальности. Мы читали классические персидские произведения – «Тысячу и одну ночь», сказки нашей землячки Шахерезады, – и классические произведения западной литературы – «Гордость и предубеждение», «Госпожу Бовари», «Дейзи Миллер»[4], «Декабрь декана»[5] и, конечно, «Лолиту». Пишу название каждого произведения, и ветром приносит воспоминания, тревожащие покой этого осеннего дня в другой гостиной, в другой стране.

— Теперь, когда ваш… ваш партнер мертв, кто является владельцем «Кублай-хана»?

— Нейра, наверное. Мои интересы защищены — то есть я не понесу каких-либо финансовых потерь. Что касается вклада Эфрима, он распоряжался им по своему усмотрению.

Здесь и сейчас, в другом мире, о котором столько раз заходила речь в наших обсуждениях, я сижу и представляю, как мы с моими студентками – моими девочками, как я стала их называть, – читаем «Лолиту» в комнате в Тегеране, залитой обманчивым солнцем. Однако, пользуясь словами Гумберта, поэта и преступника из «Лолиты», я хочу, чтобы нас представили вы, читатели, ведь если вы этого не сделаете, мы не сможем существовать. Вопреки тирании времени и политики представьте нас такими, какими мы порой не осмеливались представить себя сами: в самые личные и сокровенные моменты, в самые необычайно обычные минуты жизни. Представьте, как мы слушаем музыку, влюбляемся, ходим по тенистым улицам и читаем «Лолиту» в Тегеране. Потом представьте нас снова и вообразите, что все это у нас отняли; нас загнали в подполье и забрали у нас все.

— Другими словами, вы ничего не выигрываете от его смерти.

Если сегодня я пишу о Набокове, то лишь для того, чтобы порадоваться тому, как мы читали Набокова в Тегеране вопреки всему. Из всех его романов я выбрала тот, что всегда шел последним в моей программе, тот, с которым связано так много воспоминаний. Я хочу написать о «Лолите», но теперь невозможно писать об этом романе и не писать о Тегеране. Так пусть это будет историей «Лолиты» в Тегеране, рассказом о том, как благодаря «Лолите» Тегеран предстал перед нами другим, и о том, как Тегеран помог переосмыслить роман Набокова, после этого ставший уже другой «Лолитой» – нашей «Лолитой».

— Абсолютно. Наоборот, я потерял друга.

— Вы по-прежнему утверждаете, что просто катались по имению Сардиса?

2

— Не по имению Сардиса. А мимо него. Да, просто катался. Мы уже тысячу раз говорили об этом, сержант.

— Вы не входили в дом. Вы не знали об убийстве мистера Сардиса, пока я не сообщил вам. Правильно?

Итак, однажды в четверг в начале сентября мы собрались в моей гостиной на первый урок. В который раз представляю, как это было. Сначала звонят в дверь дома; после паузы дверь подъезда закрывается. Слышу шаги на винтовой лестнице; девочки проходят мимо квартиры моей матери. По пути к двери своей квартиры смотрю в окно в боковой стене и вижу кусочек неба. На пороге каждая из девочек снимает хиджаб, некоторые встряхивают головой из стороны в сторону. В дверях гостиной останавливаются. Только нет никакой гостиной – лишь дразнящая бездна памяти.

— Правильно.

Гостиная больше других комнат в нашей квартире свидетельствовала о моей бродячей жизни без своего угла. Здесь соседствовала разнородная мебель из разных эпох и мест; отсутствие единого стиля объяснялось отчасти финансовой нуждой, отчасти моим эклектичным вкусом. Как ни странно, эти кажущиеся несочетаемыми элементы приводили к возникновению симметрии, которой не хватало другим, более продуманно обставленным комнатам в квартире.

На этот раз Монако не теребил в руках пачку сигарет, но я по-прежнему был убежден, что он лжет.

Мысли Торгесена явно текли в том же направлении.

Моя мать всякий раз бесилась при виде картин, прислоненных к стене, ваз с цветами на полу и окон без штор – я отказывалась занавешивать окна, пока мне наконец не напомнили, что мы живем в мусульманской стране и окна должны быть занавешены. Ты моя ли дочь вообще, сокрушалась она. Я разве не воспитывала в тебе аккуратность и любовь к порядку? Она говорила серьезно, но повторяла одну и ту же жалобу так много лет, что превратила ее в почти трогательный ритуал. Ази – это было мое уменьшительное имя, Ази, – ты теперь взрослая женщина, вот и веди себя соответственно. Но было в ее словах что-то, отчего я чувствовала себя маленькой, уязвимой и упрямой девочкой, и когда в воспоминаниях я слышу ее голос, то понимаю, что не оправдала ее ожиданий. Не стала леди, которой она видела меня в своих планах.

— Честно говоря, мистер Монако, когда я сообщил вам о смерти мистера Сардиса, мне показалось, что вас это не удивило.

Эта комната, на которую я тогда не обращала особого внимания, позже стала драгоценным объектом моей памяти и потому обрела в моем сознании совершенно иной статус. Она была просторной, с минимумом мебели и декора. В одном углу размещался причудливый камин, построенный моим мужем Биджаном. У стены стоял двухместный диван, который я накрыла кружевным покрывалом, давным-давно подаренным мне матерью. К окну была повернута бледно-персиковая кушетка; рядом стояли два одинаковых кресла и большой квадратный кованый столик со стеклянной столешницей.

— Ваши видения, сержант, меня совершенно не трогают. — Монако был холоднее льда в морозильнике, но через секунду немного расслабился и продолжал: — Известие о смерти Эфрима потрясло меня. Но я не мог не вспомнить о нашем договоре, о том, про который вы только что говорили. Я моментально понял — если документ станет достоянием гласности, бремя ответственности неизбежно падет на меня. Более того, это может нанести серьезный ущерб репутации «Кублай-хана», попросту уничтожить его.

— Ага.

Я всегда садилась на стул спиной к окну, откуда открывался вид на широкий тупик – улицу Азар. Прямо напротив окна располагался бывший Американский госпиталь; когда-то это была маленькая эксклюзивная клиника, теперь она превратилась в шумное переполненное медучреждение для инвалидов и раненых ветеранов войны. По выходным – в Иране это четверг и пятница – на маленькой улице собирались толпы пациентов больницы, приходивших сюда, как на пикник, с детьми и бутербродами. Сильнее всего страдал от этого нашествия дворик нашего соседа, его радость и гордость, особенно летом, когда пациенты обрывали у него все розы. С улицы доносился детский крик, плач и смех, к которому примешивались голоса матерей – те кричали, окликали детей по имени и грозили наказаниями. Бывало, дети звонили нам в дверь и убегали, а через некоторое время повторяли эту рискованную забаву.

В кабинете повисла тишина, потом Монако возобновил свою речь:

— Нанимая мистера Скотта, я действительно предложил ему солидное вознаграждение в случае, если он успешно завершит свое расследование до… за короткий период времени. — Он глянул на меня: — Я питал слабую надежду, что дело можно завершить быстро и с меня снимут бремя ответственности прежде, чем обнаружат договор между мной и Эфримом. — Он пожал плечами. — Я знал, что его найдут через несколько часов, максимум через день.

Я не мог сосредоточиться на его словах, потому что Торгесен вдруг начал издавать какие-то странные, квакающие звуки и его круглое лицо немного покраснело.

Мы жили на втором этаже – на первом жила моя мать, а третий занимал брат, чья квартира часто пустовала, так как он уехал в Англию. Из окон своей квартиры мы видели верхние ветви раскидистого дерева, а вдалеке, над крышами домов – горы Эльбурс. Улица, больница и ее посетители были скрыты из виду; мы знали об их существовании лишь благодаря доносившимся снизу бесплотным голосам.

Несколько секунд мы удивленно наблюдали за Торгесеном. Наконец Монако спросил:

— С вами все в порядке, сержант?

Со своего стула я не могла видеть любимые горы, но напротив него, на дальней стене гостиной, висело старинное овальное зеркало, отцовский подарок, и в отражении я видела эти горы, чьи снежные шапки не таяли даже летом, и кроны деревьев, меняющие цвет. Этот опосредованный вид усиливал ощущение, что шум доносится не с улицы, а откуда-то издалека, из места, чей настойчивый гул являлся нашей единственной связью с миром, существование которого мы отказывались признавать хотя бы на эти несколько часов.

— Да, все… у-у-у… ой… все нормально. — Он взял себя в руки и резко спросил: — Как насчет Джин Джакс?

— Не понимаю.

Гостиная для всех нас стала местом перехода между мирами. Что это была за страна чудес! Сидя за большим кофейным столиком, уставленным букетами, мы ныряли в романы, которые читали, и выныривали обратно. Вспоминая об этом времени, я поражаюсь тому, сколько всего мы для себя открыли, даже об этом не догадываясь. Выражаясь словами Набокова, мы на своем опыте узнавали, как волшебная призма художественного слова превращает в бриллиант непримечательный камушек обычной жизни.

— Когда вы с ней познакомились?

— Я ведь уже говорил вам. В среду утром здесь, в отеле.

3

— До этого вы ее не знали?

Шесть утра; первый день занятий. Я уже была на ногах. От волнения у меня пропал аппетит; я поставила кофейник и долго принимала душ, никуда не спеша. Вода ласково скользила по моей шее, спине и ногам; я стояла, ощущая и легкость, и твердую опору. Впервые за много лет меня охватило чувство радостного предвкушения, к которому не примешивались напряжение и страх – мне не придется проходить мучительные ритуалы, омрачавшие мои дни, когда я преподавала в университете, ритуалы, диктующие мне, как одеваться, как себя вести, вплоть до жестов, которые я должна была контролировать и не забывать об этом. К этому занятию я готовилась иначе.

— Нет.

Жизнь в Исламской Республике была капризной, как месяц апрель: солнце выглядывало ненадолго, чтобы вновь смениться дождями и грозами. Жизнь была непредсказуемой: режим имел цикличный характер, то оттаивая в сторону некоторой толерантности, то закручивая гайки. Тогда, спустя период относительного спокойствия и так называемой «либерализации», вновь настало тяжелое время. Университеты подверглись атаке культурных пуристов, насаждавших более строгий кодекс правил; дошло до разделения на мужские и женские классы и наказания профессоров, что не желали подчиняться.

— Никогда раньше ее не видели?

Университет имени Алламе Табатабаи[6], где я преподавала с 1987 года, считался одним из самых либеральных иранских университетов. Рассказывали, что в Министерстве высшего образования кто-то даже спросил – вопрос был, разумеется, риторическим, – а не кажется ли нам, преподавательскому составу Университета Алламе, что мы в Швейцарии. Швейцария в Иране почему-то стала символом западной распущенности – если какая-либо программа или действие не вписывалось в исламский канон, о них отзывались укоризненно и насмешливо: мол, «Иран вам не Швейцария».

— Нет, насколько мне известно.

Самое сильное давление оказывали на студентов. Я ощущала беспомощность, выслушивая их бесконечные горестные жалобы. Студенток наказывали за то, что они бежали по лестнице, опаздывая на занятия, за смех в коридорах, за разговоры с противоположным полом. Однажды Саназ вбежала в класс в слезах ближе к концу занятия; рыдая, она объяснила, что опоздала, потому что охранницы у входа нашли в ее сумочке румяна, сделали ей выговор и пытались отправить домой.

— Теперь, когда у вас было время подумать, вам не пришло в голову, кто мог желать смерти мистера Сардиса?

Почему я так внезапно перестала преподавать? Я много раз себя об этом спрашивала. Было ли все дело в неуклонно падающем качестве образования в нашем университете? В растущем равнодушии оставшихся преподавателей и студентов? В ежедневной борьбе с деспотическими правилами и ограничениями?

Монако спокойно выдержал его взгляд.

Улыбаясь, я терла кожу грубой натуральной мочалкой и вспоминала реакцию администрации университета на мое письмо об увольнении. Они притесняли и ограничивали меня всевозможными способами, следили за моими контактами, контролировали мои действия и отказывали в продлении давно просроченного трудового договора, но когда я ушла, внезапно начали сокрушаться и отказались принять мое увольнение, чем привели меня в ярость. Студенты пригрозили, что будут бойкотировать занятия, и позже я с некоторым удовлетворением узнала, что они действительно бойкотировали заменившего меня преподавателя, хотя им пригрозили наказанием. Все думали, что я сломаюсь и рано или поздно вернусь.

— Мне нечего добавить.

Лишь через два года они наконец приняли мое заявление об уходе. Помню, друг сказал мне: ты не понимаешь ход их мыслей. Они не принимают твое заявление, потому что считают, что ты не вправе уйти сама. Им кажется, лишь они могут решать, надолго ли ты останешься и когда от тебя можно избавиться. Думаю, именно это их самодурство в итоге стало невыносимым.

— Хорошо. Спасибо, мистер Монако.

И что ты будешь делать? – спрашивали друзья. – Сидеть дома? А я отвечала: что ж, я могла бы написать еще одну книгу. Но на самом деле определенных планов у меня не было. Недавно я опубликовала книгу о Набокове и все еще не отошла от этого труда; лишь смутные идеи дымом витали в голове, когда я задумывалась над формой своей следующей книги. Я могла бы некоторое время продолжать изучение классической персидской литературы; это занятие мне нравилось. Но внезапно на первый план выдвинулась идея, которую я вынашивала годами. Я долго мечтала собрать особый учебный кружок, где у меня была бы возможность свободно обсуждать все то, что мне не давали обсуждать на занятиях в Исламской Республике. Я хотела обучать группу избранных студенток, для которых изучение литературы было стойким увлечением, а не тех, кого выбрало правительство, и не тех, кто пошел изучать английскую литературу лишь потому, что их не брали в другие сферы, или потому, что им казалось, будто диплом специалиста по английской литературе – хороший карьерный шаг.

Все, разговор окончен — вот так сразу. Я подумал, уж не знает ли Торгесен что-нибудь такое, что неведомо мне. Вполне возможно. Он встал, кивнул мне и вышел.



— Нужно было сказать мне сразу, — заметил я с упреком.

— Не читайте мне нотации, мистер Скотт.

В Исламской Республике преподавание, как и остальные профессии, подчинялось политике и контролировалось сводом деспотических правил. Радость от преподавания всегда омрачалась необходимостью держать в голове ограничения, наложенные на нас режимом. Можно ли быть хорошим преподавателем, если университетскую администрацию больше заботит не качество твоей работы, а цвет губ или выбившаяся из-под платка прядь волос, являющаяся потенциально антиправительственным выступлением? Можно ли сосредоточиться на работе, когда кафедра занята лишь тем, как бы вырезать из рассказа Хемингуэя слово «вино», или решает исключить из программы Бронте, потому что та сквозь пальцы смотрела на адюльтер?

— А кто читает нотации? Повторяю — вы должны были рассказать мне о договоре между вами и Сардисом. Чем больше я знаю, тем больше у меня шансов на удачу.

Он провел рукой по своим седым волосам.

Все это напоминало мне мою подругу-художницу, которая в начале карьеры рисовала сцены из реальной жизни – пустые комнаты, заброшенные дома, старые фотографии женщин, никому больше не нужные. Но постепенно ее работы становились все более абстрактными, и на последней выставке уже представляли собой яркие пятна мятежных цветов. Две такие картины висели у меня в гостиной – капли голубой краски на темном фоне. Я спросила, как она ушла от современного реализма и пришла к абстракции. «Реальный мир стал таким невыносимым, таким безрадостным, что теперь я могу рисовать лишь краски моей мечты», – ответила она.

— Как вы думаете, сержант Торгесен действительно подозревает меня в убийстве?

Краски моей мечты, повторяла я про себя, выходя из душа и ступая на холодный кафель. Какой красивый образ. Многим ли людям выпадает шанс рисовать краски своей мечты? Я надела просторный халат, мягко перейдя от убаюкивающих струй теплой воды к защитному кокону халата, обернутого вокруг тела. Босиком прошла на кухню, налила кофе в любимую кружку с узором из красных ягод клубники и села на кушетку в холле, ни о чем толком не думая.

— Черт возьми, даже я вас подозреваю. Было бы странно, если бы он не принимал в расчет эту версию.

Занятия с этой группой были красками моей мечты. Они подразумевали активный уход от реальности, ставшей враждебной. Мне очень хотелось удержать это редкое чувство оптимизма и ликования. На самом деле я не знала, что ждет меня в конце этого проекта. Ты хоть понимаешь, сказал мне друг, что ты все дальше уходишь в себя, и теперь, когда ты обрубила связи с университетом, твой контакт с внешним миром будет ограничен одной этой комнатой? А дальше что? Жить мечтами может быть опасно, рассудила я, направляясь в спальню, чтобы переодеться; я знала это на примере безумных набоковских мечтателей – Кинбота[7] и Гумберта.

— Мистер Скотт! — взорвался он. — Ваши слова…

— Спокойно. Вы сами меня спросили. А теперь скажите, вы действительно были поражены, узнав об убийстве Сардиса?

Отбирая студенток, я не ориентировалась на их идеологическую и религиозную принадлежность. Позже я поняла, что одним из самых больших достижений этих собраний было то, что такая неоднородная группа с разными, порой конфликтующими позициями – личными, религиозными, общественными – осталась верна своим целям и идеалам.

— Вы слышали, что я сказал сержанту.

Я выбрала этих девочек отчасти потому, что в них странным образом сочетались хрупкость и мужество. Все они были, что называется, одиночками, не принадлежали к какой-либо группировке или секте. Я восхищалась их способностью выживать не вопреки, а порой благодаря своей обособленности. Манна предложила назвать наши собрания «своим пространством» по аналогии со «своей комнатой» Вирджинии Вулф – только это была общая комната.

— Слышал. Ставлю десять к одному, что он вам не поверил… тоже.

— Вам больше нечем заняться, мистер Скотт?

— У меня полно дел. И некоторые из них я делаю прямо сейчас. Например, я хотел спросить вас о вечеринке, на которой вы были несколько недель назад. В гостинице «Беверли-Хиллз». Там были некоторые из финал исток, уже отобранные для конкурса талантов. Насколько мне известно, вы пришли с Сардисом и Вэйлами.

Тем первым утром я дольше обычного выбирала, что надеть, примеряла разные наряды, пока наконец не взяла рубашку в красную полоску и черные вельветовые джинсы. Я аккуратно нанесла макияж, накрасила губы красной помадой. Застегивая маленькие золотые сережки, вдруг запаниковала. Что если ничего не получится? Что если никто не придет?

— Правильно. Что вы хотите узнать?

— Зачем вы приехали туда? Просто повеселиться?

Нет, не надо, приказываю я себе! Забудь о страхах на грядущие пять-шесть часов. Пожалуйста, забудь, взываю я, надеваю туфли и иду на кухню.

— Я больше не хожу на вечеринки ради развлечения, мистер Скотт. Они стали частью моего бизнеса. На ту вечеринку, например, я пришел, чтобы окончательно обговорить с мистером Лифом все детали завтрашнего конкурса. Финансовые расходы и другие вопросы, и главным образом роль или роли в его телесериале, которые достанутся победителям, а также кому они достанутся.

— То есть кто из присутствующих девушек получит конфетку?

4

— Вы — циник. Победителей мы не знали тогда, не знаем и сейчас — ведь конкурс пройдет только завтра. Я имел в виду, что мы должны были обсудить, кому присуждать награды — только девушке, занявшей первое место, или другие победительницы тоже могут рассчитывать на какие-нибудь второстепенные роли. — Он вздохнул. — Нам нужна была такая информация, во-первых, для того, чтобы подготовить участниц, а во-вторых, для рекламы. Это вас устраивает?

Я пропустил колкость мимо ушей.

Когда в дверь позвонили, я заваривала чай. Я так глубоко ушла в свои мысли, что первый звонок не услышала. Открываю дверь. На пороге Махшид. Я уж подумала, вас нет дома, говорит она и протягивает мне букет белых и желтых нарциссов. Она сняла черную накидку, а я сказала, что в доме нет мужчин и она может снять и платок. Махшид и Ясси носили хиджаб, но Ясси в последнее время стала завязывать платок более небрежно – свободным узлом под подбородком. Из-под платка выбивались темно-каштановые волосы, разделенные неровным прямым пробором. Волосы Махшид под платком, напротив, были старательно уложены и завиты. С короткой челкой она выглядела старомодно и больше походила на европейку, чем на иранку. На ней была белая рубашка и темно-голубой жакет с вышитой справа большой желтой бабочкой. Я указала на бабочку и спросила: это в честь Набокова?[8]

— Не желаете рассказать мне, почему мистер Сардис скрывал, что является истинным владельцем «Кублай-хана»?

— Не желаю. Но все-таки расскажу. На самом деле во всем этом нет ничего таинственного. Как вы, наверное, знаете, я несколько лет жил и работал в Голливуде. Меня там хорошо знают, у меня много связей, много друзей. Я достаточно близко знаком с различными нужными людьми; некоторые из них богаты, другие обладают серьезным влиянием не только в Голливуде, но и в Вашингтоне, Нью-Йорке, Флориде, в Европе — почти во всем мире. Если владельцем «Кублай-хана» все будут считать меня, я могу рассчитывать на благоприятное освещение в средствах массовой информации, на присутствие множества именитых гостей, на огромное количество бесплатной рекламы. Вам это не кажется целесообразным?

Я уже не помню, когда Махшид начала посещать мой курс в университете. Она как будто всегда была там. Отец ее, набожный мусульманин, был ярым сторонником революции. Платок она носила и до революции, а в литературном дневнике, который я задала вести, писала о том времени, когда ходила в престижный колледж для девочек, об одиноких утрах, когда чувствовала себя изгоем и невидимкой – как ни парадоксально, из-за своего наряда, который тогда выделял ее из толпы. После революции ее на пять лет посадили в тюрьму за связь с диссидентскими религиозными организациями и запретили продолжать обучение в течение двух лет после выхода из тюрьмы.

Я представила ее в дни до революции; солнечным утром она шагает в гору по улице, ведущей к колледжу. Идет одна, глядя себе под ноги. Погожий день не приносит ей никакого удовольствия; этого не было тогда, нет и сейчас. Я говорю «нет и сейчас», потому что революция, сделавшая ношение платка обязательным для всех, не избавила Махшид от одиночества. До революции она могла в некоторой степени гордиться своей изоляцией. В то время она носила платок как свидетельство своей веры. Решение ее было добровольным. Когда революция насадила платок всем женщинам, ее действия потеряли смысл.

Машхид благовоспитанна в истинном смысле этого слова, обладает своеобразной грацией и достоинством. Кожа у нее как лунный свет, глаза миндалевидные, а волосы – угольно-черные. Она одевается во все пастельное и говорит тихо. Религиозность должна была оградить ее от проблем, но не оградила. Представить ее в тюрьме я не могу.

— Да, пожалуй. Немного нечестно, зато весьма целесообразно.

За годы нашего с Махшид знакомства она редко упоминала свой тюремный опыт, наградивший ее хроническим заболеванием почек. Однажды в классе мы говорили о страхах и кошмарах, которые преследуют нас день ото дня, и она призналась, что иногда к ней возвращаются тюремные воспоминания, и она пока не нашла способ проговорить и выразить, что с ней там произошло. Однако, добавила она, в повседневной жизни ужасов не меньше, чем в тюрьме.

Он вспыхнул. Но вежливо произнес:

Я предложила Махшид выпить чаю. Неизменно вежливая, она ответила, что хочет подождать остальных, и извинилась, что пришла чуть раньше назначенного времени. Могу я чем-то помочь, спросила она? Тут нечем помогать, ответила я. Располагайся. Я пошла на кухню с цветами и поискала вазу. Снова позвонили в дверь. Я открою, крикнула Махшид из гостиной. Я услышала смех; пришли Манна и Ясси.

— Да, мы прибегли к небольшому обману, и вряд ли нас с Эфримом за это следует казнить. И уж тем более это не заслуживает такого пристального внимания с вашей стороны, мистер Скотт.

Манна зашла на кухню с маленьким букетом роз. От Нимы, пояснила она. Он хочет, чтобы вам было совестно, что вы исключили его из группы. Говорит, что возьмет букет роз и во время занятий устроит под вашими окнами марш протеста. Она улыбалась; глаза ненадолго заискрились и снова погасли.

Я пожал плечами. Может быть, да, а может быть, и нет.

Я разложила пирожные на большом подносе и спросила Манну, ассоциируются ли у нее отдельные слова из ее стихотворений с цветом. И пояснила: Набоков в автобиографии писал, что у него и его матери был свой цвет для каждой буквы алфавита[9]. Себя он называл «писателем-живописцем».

Монако продолжал:

В Исламской Республике мое цветовое чутье огрубело, ответила Манна, теребя опавшие листья своих роз. Хочется носить кричащие тона: вызывающий розовый, помидорный красный. Душа жаждет цвета так сильно, что разглядеть цвета в тщательно отобранных словах стихотворений уже не получается. Манна принадлежала к людям, способным испытывать эйфорию, но не счастье. Иди сюда, хочу кое-что тебе показать, сказала я, ведя ее в нашу спальню. Когда я была еще совсем маленькой, папа рассказывал мне сказки на ночь, и для меня всегда было важно знать, какого цвета все те места и вещи, что он описывал. Я хотела знать, какого цвета было платье Шахерезады, покрывало на ее кровати, джинн и волшебная лампа, а однажды я спросила у отца, какого цвета рай. Он ответил, что рай может быть любого цвета, какого я захочу. Но меня такой ответ не устроил. Однажды к нам пришли гости; я сидела в столовой и ела суп, и взгляд вдруг упал на картину, которая висела на стене, сколько я себя помнила. В тот миг я поняла, какого цвета мой рай. Вот эта картина, сказала я и гордо указала на маленькую картину маслом в старой деревянной раме: пейзаж с зеленой травой, пышной глянцевитой листвой, двумя птицами, двумя темно-красными яблоками, золотистой грушей и краешком голубого неба.

— У нас был еще один — пожалуй, самый главный — мотив. Эфрим был крайне застенчивым человеком. Он обладал потрясающим даром делать деньги в любых областях, но при этом не любил мелькать на людях. А я люблю общение. — Он помолчал, смерил меня взглядом и добавил: — За редким исключением.

Мой рай – цвета голубой воды в бассейне, воскликнула Манна, все еще не сводя глаз с картины. А потом повернулась ко мне и рассказала, что они жили в доме с большим садом, принадлежавшем ее бабушке и дедушке, – знаете эти старинные персидские сады с плодовыми деревьями, персиками, яблонями, черешнями, хурмой и ивами. Мои лучшие воспоминания о детстве, продолжала она, связаны с тем, как я плаваю в нашем большом бассейне неправильной формы. В школе я была чемпионкой по плаванию – отец очень этим гордился. Через год после революции он умер от сердечного приступа, потом правительство конфисковало наш дом и сад, и мы переехали в квартиру. Больше я никогда не плавала. Моя мечта осталась на дне этого бассейна. Мне снится один и тот же сон: как я ныряю туда, чтобы достать что-то из памяти своего отца, из своего детства. Все это она рассказывала, пока мы возвращались в гостиную; потом в дверь снова позвонили.

Я не собирался отвечать резкостью на резкость и встал.

Пришли Азин и Митра. Азин снимала черную накидку, скроенную как кимоно – в то время накидки в японском стиле как раз вошли в моду. Под хиджабом на ней оказалась белая крестьянская блуза с открытыми плечами, без всякой претензии на скромность, и массивные золотые серьги. Губы были накрашены ярко-розовой помадой. Она принесла ветку мелких желтых орхидей и сказала, что это «от них с Митрой». Говорила она своеобразным тоном, который можно описать как кокетливо-недовольный.

— Хорошо. Пойду работать и раскручивать это безумное дело. Хотя бы попытаюсь…

Потом пришла Нассрин. Она принесла две коробки нуги – подарок из Исфахана. На ней была ее обычная униформа – темно-синяя накидка, темно-синий платок и черные туфли без каблуков. Когда я видела ее на занятиях в последний раз, она была в просторной черной чадре, открывающей лишь овал лица и две беспокойные кисти, которые в свободное от рисования и письма время постоянно двигались, словно пытаясь вырваться из оков плотной черной ткани. Потом она сменила чадру на длинные бесформенные накидки темно-синего, черного или темно-коричневого цветов с плотными платками тех же цветов, в которые пеленала свое лицо, убирая волосы. Лицо было маленькое и бледное, кожа такая прозрачная, что можно было посчитать все жилки; густые брови, длинные ресницы, живые глаза (карие), маленький прямой нос и сердитый рот – незаконченная миниатюра мастера, которого внезапно оторвали от работы, и он ушел, оставив в центре небрежно намалеванного темного фона тщательно прорисованные черты.

— Мистер Скотт… — Он не договорил и уставился куда-то вдаль грустными глазами.

Я вышел, не говоря ни слова.

Вдруг на улице взвизгнули шины и скрипнули тормоза. Я выглянула в окно: старый маленький «рено» кремового цвета остановился у тротуара. За рулем сидел юноша в модных очках и черной рубашке с дерзким профилем; он облокотился об открытое окно с таким видом, будто вел «порше». Он разговаривал с сидевшей рядом женщиной, глядя прямо перед собой. Лишь однажды он повернул голову вправо, и наверно лицо его в тот момент было сердитым; тогда же женщина вышла из машины, а он в сердцах захлопнул за ней дверцу. Она зашагала к двери нашего дома; он высунулся из окна и прокричал ей вслед несколько слов, но она не обернулась и не ответила. Старый «рено» принадлежал Саназ: она купила его на деньги, которые откладывала из зарплаты.

В вестибюле стоял сержант Торгесен. Заметив меня, он быстро подошел:

Я отвернулась от окна; увиденное заставило меня покраснеть. Это, должно быть, был ее несносный братец, подумала я. Через несколько секунд позвонили в дверь; я услышала на лестнице торопливые шаги Саназ и открыла ей дверь. Она выглядела испуганной, словно убегала от вора или преследователя. Но увидев меня, улыбнулась и, запыхавшись, произнесла: надеюсь, я не сильно опоздала?

— Эй, Скотт.

— Да?

В тот момент ее жизни над Саназ доминировали двое очень влиятельных мужчин. Первым был ее брат. Ему исполнилось девятнадцать лет, он еще не закончил школу и был родительским любимчиком – судьба наконец наградила их сыном после рождения двух дочерей, одна из которых умерла в возрасте трех лет. Он был избалован и помешан на Саназ. Он доказывал свою мужественность, повадившись шпионить за ней и подслушивать ее телефонные разговоры; он водил ее машину и следил за ее действиями. Родители пытались задобрить Саназ и умоляли ее как старшую сестру проявить терпение и понимание, взывая к ее материнским инстинктам, которые могли бы помочь юноше преодолеть этот трудный период.

— Что такое бремя ответственности?

Вторым мужчиной в жизни Саназ была ее детская любовь, парень, которого она знала с одиннадцати лет. Их родители были лучшими друзьями, и почти все время и отпуска семьи проводили вместе. Казалось, что Саназ и Али любили друг друга всегда. Родители благоволили этому союзу и твердили, что влюбленные созданы друг для друга. Шесть лет назад Али уехал в Англию, а его мать стала называть Саназ его невестой. Они переписывались, посылали друг другу фотографии, а недавно, когда к Саназ начали стучаться другие поклонники, зашел разговор о помолвке и встрече в Турции, куда иранцы могли въезжать без визы. Поездка должна была состояться со дня на день, и Саназ со страхом и трепетом ждала этого события.

Я ухмыльнулся, вспомнив, что Монако несколько раз подчеркнул свое страстное желание снять его с себя.

— Вероятно, не то, что вы думаете, — ответил я. — Видимо, Монако имел в виду груз, какую-то тяжесть на душе — странно, человек, чувствующий свою вину, мог бы подобрать слово помягче. С другой стороны, это может означать, что он виновен на все сто.

Я никогда не видела Саназ без хиджаба и сейчас стояла как завороженная, глядя, как она снимает накидку и платок. Под накидкой на ней оказалась оранжевая футболка, заправленная в узкие джинсы, и коричневые сапоги, но что делало ее совершенно неузнаваемой, так это копна блестящих темно-каштановых волос, обрамлявших лицо. Она встряхнула своими великолепными волосами из стороны в сторону – позднее я поняла, что у нее такая привычка, она часто встряхивала головой и проводила рукой по волосам, словно убеждалась, что ее самое драгоценное сокровище все еще на месте. Ее черты смягчились, засияли – в черном платке, который она повязывала на людях, ее маленькое лицо казалось изнуренным, черты почти жесткими.

— Видит бог, вы здорово мне помогаете.

Запыхавшись и проведя рукой по волосам, она извинилась за небольшое опоздание. Брат настоял на том, чтобы отвезти меня, сказала она, но не захотел просыпаться вовремя. Он никогда не встает раньше десяти, но должен был проконтролировать, куда я направляюсь. Вдруг я на тайную встречу пошла или на свидание.

— Кстати, я забыл кое-что сказать. Может, это и не имеет значения…

Я волновалась, не будет ли у вас проблем из-за этих уроков, сказала я, приглашая их занять места вокруг столика в гостиной. Надеюсь, ваши родители и мужья не против наших встреч.

— Да? — Он подозрительно посмотрел на меня.

Нассрин бродила по комнате и разглядывала картины, будто видела их впервые. Она небрежно бросила, что вскользь упомянула о занятиях отцу, чтобы увидеть его реакцию, и тот высказал яростное неодобрение.

— Не делайте поспешных выводов, — предупредил я. — Просто вылетело из головы. К тому же, когда мы встретились здесь, говорил-то в основном сержант Торгесен, да еще и смеялся. Дело вот в чем: вчера вечером я видел, как какой-то тип разговаривал с одной из красоток — ее зовут Кэрол Ширинг. Я порасспросил ее. Оказалось, он интересовался Джин Джакс.

Как же ты уговорила его разрешить тебе прийти, спросила я? Я соврала, ответила она. Соврала? Ну да, а как еще можно поступить с человеком настолько авторитарным, что не позволяет своей дочери в таком-то возрасте ходить на занятия литературой в женскую группу? Кроме того, разве не так нужно относиться к режиму? Разве мы говорим правду Стражам Революции? Мы им врем и прячем наши спутниковые тарелки. Мы говорим, что у нас дома нет запрещенных книг и алкоголя. Даже мой почтенный папаша им врет, если на карту поставлена безопасность семьи, дерзко отвечала Нассрин.

— И что дальше?

— Пока все. Я подумал, вам следует знать о том, что кто-то интересуется покойной Джин.

А что если он позвонит мне и решит тебя проверить, спросила я, отчасти желая ее подразнить. Нет, не позвонит, сказала она. У меня превосходное алиби. Я сказала, что мы с Махшид вызвались волонтерками и помогаем переводить исламские тексты на английский. И отец тебе поверил, спросила я? А с чего ему мне не верить, ответила она. Я раньше ему никогда не врала – по-крупному то есть – и я лишь сказала ему то, во что он хотел верить. К тому же он безоговорочно доверяет Махшид.

— Правильное предположение. Что-нибудь известно об этом человеке?

Так что же, если он мне позвонит, я должна ему соврать? Как хотите, отвечала Нассрин, ненадолго задумавшись и глядя на свои подвижные руки. А вы что же, считаете, надо сказать ему правду? Я услышала в ее голосе нотки отчаяния. У вас ведь не будет из-за меня неприятностей, спросила она?

— Я не знаю его имени. Видел его в «Серале» вчера вечером. Перебросился с ним несколькими словами, но не имею понятия, кто он такой. С тех пор он мне не попадался на глаза.

Нассрин всегда вела себя так уверенно, что я порой забывала, насколько она на самом деле уязвима под личиной крутой девчонки. Я тебя не выдам, даже не думай, ласково ответила я. А ты, как сама сказала, уже взрослая девушка и знаешь, что делаешь.

Я устроилась на своем обычном месте напротив зеркала, где высились неподвижные горы. Странно смотреть в зеркало и видеть не себя, а далекий пейзаж. Махшид поколебалась и села справа от меня. Манна заняла место на кушетке ближе к правому краю, Азин – к левому; они инстинктивно держались друг от друга подальше. Саназ и Митра сели на двухместный диван, склонили друг к другу головы и принялись шептаться и хихикать.

— Прошу сообщить мне, когда что-нибудь прояснится.

В этот момент вошли Ясси и Нассрин и огляделись в поисках свободного места. Азин похлопала по кушетке, где еще пустовало местечко, и поманила Ясси. Та засомневалась, а потом села между Азин и Манной. Развалилась и почти не оставила места двум соседкам, которые выпрямились и сели немного напряженно, каждая в своем углу. Без накидки Ясси выглядела полноватой, точно не избавилась еще от детского жирка. Нассрин пошла в столовую за стулом. Иди к нам, места хватит, сказала Манна. Нет, спасибо, ответила Нассрин; люблю сидеть на стульях с прямыми спинками. Вернувшись, она поставила стул между кушеткой и Махшид.

— Непременно.

Они хранили верность этой рассадке до самого конца. Она стала символом их эмоциональных границ и личных отношений. Так началось наше первое занятие.

Торгесен посмотрел на часы, кинул взгляд в сторону и снова уставился на часы с подчеркнутым вниманием.

— Господи, скоро одиннадцать. Не пора ли приниматься за дело?

5

— Половины двенадцатого еще нет? — спокойно спросил я. — Ну, тогда мне некуда спешить.

– Эпсилямба! – воскликнула Ясси, когда я вошла в столовую с подносом, накрытым к чаепитию. Ясси любила игру слов. Однажды она призналась, что питает к словам нездоровую одержимость. Стоит узнать новое слово, и я чувствую, что должна использовать его в речи, говорила она – подобно тому, как, купив вечернее платье, женщина так хочет покрасоваться в нем, что надевает его и в кино, и на обед.

Торгесен выстрелил коротким, но весьма выразительным словом, и хорошо, что произнес его тихо, — в вестибюле были дамы. После выразительной паузы он задумчиво посмотрел на меня, как бы пытаясь угадать, не забыл ли я еще что-нибудь важное.

Позвольте сделать паузу и отмотать пленку на начало событий, предшествующих возгласу Ясси. Первое занятие у меня дома. Все нервничают, у всех отсох язык. Мы привыкли встречаться в общественных местах, главным образом в классах и лекционных залах. У всех девочек были со мной разные отношения, но кроме Нассрин и Махшид, которые были близкими подругами, и Митры с Саназ, которых можно было назвать приятельницами, девочки не общались друг с другом, и более того – ни за что не стали бы дружить в иных обстоятельствах. Неожиданно очутившись рядом в столь интимной обстановке, они испытывали неловкость.

— Увидимся, Скотт, — сухо попрощался он и удалился.

Я объяснила им цель наших занятий: мы будем читать литературные произведения, обсуждать их и писать критику. У каждой студентки будет личный дневник, в котором она будет записывать свою реакцию на прочитанное и рассуждать, имеется ли связь между этими произведениями и нашим обсуждением, личным опытом и опытом пребывания в обществе. Я объяснила студенткам, что отобрала для занятий именно их, потому что их интерес к изучению литературы кажется мне устойчивым. Я также заметила, что одним из критериев выбора книг являлась вера их авторов в критическую и почти волшебную силу литературы, и напомнила о девятнадцатилетнем Набокове, который во время Октябрьской революции не позволял себе отвлекаться на звуки выстрелов. Он писал свои одинокие стихи и одновременно слышал выстрелы и видел кровавые стычки под окнами. Через семьдесят лет и мы увидим, будет ли наша невозмутимая вера вознаграждена преобразованием мрачной реальности, созданной другой революцией – нашей собственной.

Я пересек вестибюль, вышел на улицу и зажмурился.

На первом занятии мы обсуждали «Тысячу и одну ночь», знакомую всем с детства сказку об обманутом царе, который убивал своих девственниц-жен, желая отомстить за измену царицы, и чья кровавая рука в конце концов была остановлена талантливой сказочницей Шахерезадой. Я сформулировала несколько общих вопросов для размышлений, и главный вопрос звучал так: как великие произведения, созданные человеческой фантазией, могут помочь нам в безвыходной ситуации, в которой оказались мы, женщины. Мы не искали готовых схем и легких решений; мы лишь надеялись проложить ниточку между нашей жизнью, представлявшей собой закрытое пространство, клетку, и романами, ставшими нашей отдушиной и свободным пространством. Помню, как зачитывала девочкам цитату из Набокова: «Читатели рождаются свободными и должны такими оставаться».

Нет от яркого солнца, нет. Всего в десяти ярдах от меня стоял человек, о котором я только что докладывал Торгесену.

В рамочном сюжете «Тысяча и одной ночи» меня больше всего заинтересовали два типа изображаемых женщин – все они являлись жертвами несправедливости правителя. До того, как в сюжете возникла Шахерезада, героини делились на предательниц, которых затем убивают (царица), и тех, кого убивали до того, как у них появлялась возможность предать (девственницы). В отличие от Шахерезады, у девственниц в этой истории не было голоса, и литературные критики по большей части ничего о них не говорят. Однако молчание этих женщин существенно. Они отдают свою девственность и жизнь без сопротивления и протеста. Можно сказать, они даже не существуют; их смерть анонимна и не оставляет следа. Неверность царицы не лишает царя абсолютной власти; она просто выбивает его из равновесия. Оба типа героинь – царица и девственницы – молчаливо признают общественный авторитет царя и действуют в рамках установленных им правил, подчиняясь его нелогичным законам.

Здоровенный бык, которого я толкнул на стул прошлым вечером в «Серале» и который потом разговаривал с Кэрол Ширинг, стоял, широко расставив свои жирные ноги, засунув руки в карманы и выпятив вперед свое пузо, напоминавшее пивную бочку. Он беседовал с другим мужчиной. Этим другим мужчиной был Джерри Вэйл.

Шахерезада разбивает цикл насилия, устанавливая другие условия контракта. В отличие от царя, она строит свой мир не на физической силе, а на воображении и трезвом разуме. Это придает ей мужество рисковать жизнью; это и отличает ее от других героев сказки.

У нас было издание «Тысячи и одной ночи» в шести томах. К счастью, я купила эти книги до того, как их запретили и стали продавать только на черном рынке по баснословной цене. Я раздала их девочкам и попросила к следующему занятию классифицировать сказки на основе действующих в них женских типов.

Дав им это задание, я попросила каждую рассказать, почему она захотела приходить сюда каждое утро в четверг и обсуждать Набокова и Джейн Остин. Отвечали девочки коротко и вымученно. Чтобы разрядить обстановку, я предложила отвлечься на чай с профитролями.

Глава 16

Это подводит нас к тому моменту, когда я вхожу в столовую со старым неотполированным серебряным подносом, на котором стоит восемь стаканчиков с чаем. Заваривание и сервировка чая в Иране – эстетический ритуал, исполняемый несколько раз в день. Чай мы подаем в прозрачных стаканах, маленьких, красивой формы; самая популярная форма – тюльпановидная: расширяющаяся кверху, узкая в середине и круглая и широкая у основания. Цвет и тонкий аромат чая свидетельствуют о мастерстве заварщицы.

Я подошел к ним:

Итак, я вхожу в гостиную и несу восемь стеклянных тюльпанов, в которых соблазнительно плещется медового цвета жидкость. В этот момент Ясси торжествующе выкрикивает: «Эпсилямба!» Слово летит в меня, как мяч, и я мысленно подпрыгиваю и ловлю его.

— Привет, Джерри.

Эпсилямба – это слово возвращает меня в весну 1994 года, когда Нима и четыре моих девочки посещали занятия по роману двадцатого века – не ради оценки, а просто так. У группы, в которую они ходили, была любимая книга – «Приглашение на казнь» Набокова. В этом романе Набоков проводит различие между окружающими людьми и Цинциннатом Ц., одиноким и наделенным живым воображением героем. В обществе, где одинаковость является не только нормой, но и законом, Цинцинната Ц. отличает от других оригинальность. Даже в детстве, пишет Набоков, Цинциннат ценил свежесть и красоту языка, в то время как другие дети «понимали друг друга с полуслова, – ибо не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на эпсилямбу[10], что ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями».

Он оглянулся:

— Привет, Шелл.

Никто в классе не удосужился спросить, что значит это слово. Я имею в виду, никто из учеников текущей группы – ведь многие мои бывшие студенты продолжали посещать мои курсы уже после окончания университета. Занятия часто интересовали их больше, чем текущих студентов, приходивших ко мне ради оценок, и учились они усерднее. Так и вышло, что старшие студенты, слушавшие мои лекции не ради оценок, а для себя – Нассрин, Манна, Нима, Махшид и Ясси – однажды собрались в моем кабинете, чтобы обсудить эту тему и другие.

— Представишь меня своему другу?

Я решила сыграть с учениками в игру, проверить их любознательность. Один из вопросов на экзамене в середине семестра звучал так: «Объясните значение слова эпсилямба в контексте „Приглашения на казнь“. Что оно означает и как соотносится с главной темой романа?» За исключением четырех-пяти студентов никто не знал ответ на этот вопрос, и я постоянно напоминала группе об этом весь остаток семестра.

Может, он и был другом Джерри, но только не моим. Я прочел это по выражению его лица.

Правда же в том, что Набоков придумал эпсилямбу, вероятно, сложив два слова – «эпсилон», двадцатую букву древнегреческого алфавита, и «лямбда», одиннадцатую. В первый день нашего тайного класса мы позволили себе поиграть и изобрести новые, собственные смыслы этого слова.

— Кому? — переспросил Джерри. — Ах да. Это Уоррен Фелпс. Мы только что познакомились.

У меня эпсилямба ассоциировалась с невероятным восторгом прыжка, чувством зависания в воздухе. Ясси, которая беспричинно разволновалась, воскликнула, что эпсилямбой мог бы называться танец – «давай, детка, станцуем эпсилямбу». Я предложила, чтобы каждая девочка к следующему занятию написала одно-два предложения, объясняющие смысл этого слова.

Тем не менее, он представил нас.

— Мы с мистером Фелпсом познакомились прошлым вечером, — сообщил я. — Почти познакомились.

Манна написала, что при слове «эпсилямба» представляет маленькую серебристую рыбку, выпрыгивающую из подлунного озера. Нима в скобках подписал: вот вам моя эпсилямба, чтобы не забывали обо мне, хоть и исключили меня из своего класса! Для Азин эпсилямба была звуком, мелодией. У Махшид сложился такой образ: три девочки прыгают через скакалку и кричат «Эпсилямба!» при каждом прыжке. Для Саназ это слово оказалось тайным волшебным именем маленького мальчика из Африки. Митре оно почему-то напомнило блаженный вздох. Для Нассрин «эпсилямба» являлась шифром, отворяющим дверь в потайную пещеру, полную сокровищ.

Ни один из нас не протянул руку другому.

Эпсилямба положила начало нашей растущей коллекции тайных слов и фраз – коллекции, которая со временем ширилась, пока у нас не появился собственный тайный язык. Это слово стало символом, признаком смутной радости, мурашек, которые, по мнению Набокова, должны пробегать по спине читателей художественной литературы. Это ощущение отделяет «хороших» читателей от «обычных». Потом эпсилямба стала кодовым словом, открывающим тайную пещеру памяти.

— Ему очень нужно связаться с мисс Джин Джакс, — сказал Вэйл и добавил, бросив на меня быстрый взгляд: — Я сказал, что не видел ее, но… э… как только встречу, сразу дам ему знать.

6

— Угу. Вполне разумно, — согласился я.

Джерри посмотрел на часы и заторопился.

В предисловии к английскому изданию «Приглашения на казнь» (1959) Набоков напоминает читателям, что его роман не относится к разряду tout pour tous – «всё для всех». «Это голос скрипки в пустоте», – пишет он. «Но… я знаю нескольких читателей, которые вскочат на ноги, схватив себя за волосы»[11], – продолжает он. И с этим не поспоришь. Оригинальная версия романа, рассказывает Набоков, публиковалась частями в 1935 году. Почти шестьдесят лет спустя в мире, которого Набоков не знал и, вероятно, не смог бы постичь никогда, в одинокой гостиной с окнами, выходящими на далекие заснеженные горы, я снова и снова наблюдала, как мои читательницы Набокова – а сам Набоков, пожалуй, и представить не мог, что его книги попадут в такие руки, – забывшись, в исступлении хватали себя за волосы.

— Ну что ж, мне пора. — Он кивнул Уоррену Фелпсу и мне. — Большую часть дня я буду в своем кабинете. Уйду только на церемонию перерезания ленточки. Ты, конечно, будешь там, Шелл?

— Думаю, да.

«Приглашение на казнь» начинается с объявления: тщедушный главный герой романа Цинциннат Ц. приговаривается к смерти за «гносеологическую гнусность» – там, где от всех граждан требуют «прозрачности», он «непрозрачен». Основной характеристикой мира, где живет Цинциннат, является его нелогичность; у приговоренного есть лишь одна привилегия – он может узнать точное время своей казни, но палачи утаивают от Цинцинната и это. Таким образом, каждый день превращается для него в день казни. По мере развития сюжета читатель с растущим дискомфортом обнаруживает искусственность этого странного места. В окно светит ненастоящая луна; ненастоящий и паук в углу, который, по традиции, должен стать заключенному верным спутником. Директор тюрьмы, тюремщик и адвокат оказываются одним и тем же человеком, появляющимся в разных местах. Самый важный персонаж, палач, сперва предстает перед заключенным под другим именем – м-сье Пьер – и притворяется арестантом. Палач и осужденный должны научиться любить друг друга и сотрудничать в процессе казни, за которой следует шумное пиршество. В этом постановочном мире единственным окном Цинцинната в другую вселенную является его литературное творчество.

— Ты должен обязательно присутствовать. Кстати, ты не опаздываешь на встречу? — Он снова глянул на часы. — Уже почти одиннадцать.

Мир романа состоит из пустых ритуалов. Все действия в нем лишены содержания и смысла, даже смерть становится спектаклем, на который добропорядочные граждане покупают билеты. Благодаря этим бессмысленным ритуалам и осуществляется жестокость. В другом романе Набокова, «Истинная жизнь Себастьяна Най-та», Себастьян находит в библиотеке покойного брата две совершенно разные картинки: на одной красивый кучерявый ребенок играет с собакой, на другой китайцу отрубают голову. Картинки напоминают о тесной связи повседневности и жестокости. У Набокова для этого есть особое русское слово: пошлость.

— Встреча? Ах да.

Совещание членов жюри. Инструкции, судейские правила и тому подобное. Девушка получит выговор, если не испечет пирог. Я не горел желанием идти на это собрание, но Монако сказал, что я должен. Мне было жаль тратить время на формальности, хотя при сложившихся обстоятельствах это уже не имело, пожалуй, существенного значения.

Пошлость, объясняет Набоков, это «не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность». В повседневной жизни примеров пошлости немало – от слащавых речей политиков и заявлений некоторых писателей до цветных цыплят. Что за цыплята, спросите вы? Их продают уличные торговцы – любой, кто жил в Тегеране в одно время со мной, поймет, о чем речь. Этих цыплят окунают в краску – кричаще-розовую, огненно-красную, бирюзовую – чтобы сделать их более привлекательными. Или пластиковые цветы – розовые с голубым искусственные гладиолусы, которыми украшают университет и в праздники, и в траур.

Джерри еще раз кивнул и убежал по своим делам.

В «Приглашении на казнь» Набоков изображает не физическую боль и пытки тоталитарного режима, а воссоздает атмосферу кошмара наяву, который представляет собой жизнь в постоянном страхе. Цинциннат Ц. ослаблен, пассивен, он – герой, не подозревающий об этом и не признающий себя героем; он борется со своими инстинктами, а его записи помогают ему уйти от реальности. Он герой, потому что отказывается становиться похожим на остальных.

Фелпс тоже собрался уходить, но я придержал его:

В отличие от других антиутопий, силы зла в «Приглашении на казнь» не всемогущи; Набоков демонстрирует их уязвимость. Зло не всесильно, и его можно победить, но это не преуменьшает трагедию и ущерб. Роман написан от лица жертвы, человека, который видит нелепую искусственность своих преследователей и должен уйти в себя, чтобы выжить.

— Одну минутку.

Жители Исламской Республики Иран осознавали трагизм, абсурд и жестокость своей ситуации. Чтобы выжить, нам приходилось смеяться над своим несчастьем. Мы также инстинктивно чувствовали пошлость не только в окружающих, но и в себе. Именно по этой причине искусство и литература стали такой важной частью нашей жизни: они являлись для нас не роскошью, а необходимостью. Набокову удалось запечатлеть саму текстуру существования в тоталитарном обществе, где человек одинок в иллюзорном мире ложных обещаний и не способен отличить спасителя от палача.

До сих пор он никак не выказал своего отношения ко мне, даже рта не открыл. Я подошел к нему вплотную и спросил:

— Может, расскажете, зачем вам так понадобилась мисс Джакс?

Хотя проза Набокова очень сложна, у нас с ним образовалась особая связь. И не только потому, что мы идентифицировали себя с темами его романов. В его книгах все устроено вокруг невидимых ловушек, внезапных «подножек», когда из-под ног читателя постоянно выдергивают ковер. Они полны недоверия к так называемой «повседневной реальности» и пронизаны ощущением ее хрупкости и изменчивости.

— Нет, не расскажу.

В жизни и прозе Набокова было что-то такое, в чем мы инстинктивно углядели родство и ухватились за него, – за эту перспективу безграничной свободы в отсутствие всякого выбора. Полагаю, именно это и сподвигло меня на создание моей домашней группы. Университет связывал меня с внешним миром, и теперь, обрубив эту нить и стоя на краю бездны, я могла позволить бездне себя поглотить, а могла взять в руки скрипку.

— О\'кей. Значит, будете отвечать легавым.

7

Он без труда понял, кого я подразумеваю под «легавыми». Его брови угрожающе нависли над глазами.

Два групповых снимка следует поставить рядом. Оба символизируют «зыбкую нереальность» нашего существования в Исламской Республике Иран («зыбкая нереальность» – так Набоков описывал свое состояние в изгнании). Одна фотография отрицает другую, и вместе с тем по отдельности обе кажутся неполными. На первом снимке, в черных платках и покрывалах, мы являемся воплощением чьей-то чужой мечты. На второй мы предстаем такими, какими видим себя в собственных мечтах. Ни там, ни там нам на самом деле не место.

— Почему это должно интересовать полицейских?

Второй снимок изображает мир внутри моей гостиной. Но снаружи, под окном, обманчиво показывающем мне лишь горы и дерево у нашего дома, находится другой мир, где злые ведьмы и фурии ждут не дождутся возможности превратить нас в существ с первого снимка, укутанных в черное.

Я заговорил с подчеркнутым равнодушием:

Жизнь в этом аду, полном парадоксов и самоотрицания, лучше всего объяснить с помощью поучительной истории, которая, как все подобные истории, настолько символична, что если и есть в ней капля вымысла, это уже неважно.

— Как вам только что сообщил мистер Вэйл, мисс Джакс нигде нет. Это заинтересует полицейских. Более того, мне придется проинформировать сержанта Торгесена, что вы спрашивали о ней у мистера Вэйла. И у Кэрол Ширинг вчера вечером. И у других девушек тоже, насколько мне известно.

Он почему-то уставился молча куда-то за мою спину. Потом, очевидно, решил стать более общительным:

Верховный цензор иранского кинематографа, занимавший этот пост до 1994 года, был слеп. Точнее, почти слеп. До этого он служил театральным цензором. Мой друг-драматург рассказывал, как цензор сидел в театре в очках с толстыми стеклами, которые, казалось, скорее ухудшали, чем улучшали видимость. Сидевший рядом помощник комментировал происходящее на сцене, а цензор диктовал, какие части спектакля нужно вырезать.

— Черт, нет ничего удивительного в том, что я ищу ее. Мы должны были встретиться с Джин вчера вечером. Во всяком случае, она обещала мне позвонить. И сегодня тоже.

В 1994 году цензор возглавил новый телеканал. Там он усовершенствовал свои методы и теперь требовал, чтобы сценаристы представляли ему сценарии на аудио-пленках; при этом запрещалось читать их выразительно или использовать какие-либо дополнительные методы «улучшения». Цензор выносил решение, прослушивая пленки. Но вот что любопытно: его преемник хоть и не был слеп – по крайней мере, физически – взял на вооружение ту же систему.

Он замолчал. Я никак не отозвался, просто ждал. Наконец он продолжил:

Наш мир под властью мулл формировался слепыми цензорами, взиравшими на него сквозь бесцветные линзы очков. В мире, где цензоры конкурировали с поэтами и наряду с последними перестраивали и переформировывали реальность, где нам приходилось одновременно искать свое место и служить порождениями чьего-то воображения, этому странному обесцвечиванию подвергалась не только наша реальность, но и наша литература.

— Мы собираемся пожениться. Если получится.

Мы жили в культуре, где отрицалась ценность литературных произведений; те считались важными, лишь если прислуживали чему-то еще более важному – а именно идеологии. В этой стране любое действие, даже самое интимное, считалось политически окрашенным. Символами западного упадничества и империалистических тенденций считались цвет моего платка и цвет отцовского галстука. Отсутствие бороды, ритуал обмена рукопожатиями с людьми противоположного пола, хлопанье в ладоши и свист на многолюдных сборищах – все это считалось западным и, следовательно, упадническим элементом империалистического заговора по ниспровержению нашей культуры.

— Если получится?

Несколько лет назад члены иранского парламента учредили следственную комиссию с целью оценить содержание программ национального телевидения. Комиссия выпустила длинный отчет, в котором осуждался показ «Билли Бадда»[12], поскольку фильм, по словам цензоров, пропагандировал гомосексуальность. Самое смешное, что иранские телевизионщики изначально выбрали этот фильм для показа именно потому, что в нем не было женщин. Подвергся разносу и мультик «Вокруг света за 80 дней»: его главный герой лев был британцем, а действие фильма заканчивалось в Лондоне – оплоте империализма.

— Ну, если ей удастся добиться развода.

Вот в каком контексте проходили наши занятия; хотя бы на несколько часов в неделю мы пытались сбежать от ока слепого цензора. Именно там, в этой гостиной, к нам возвращалась вера, что и мы являемся живыми людьми, которые дышат и существуют; и каким бы репрессивным ни становилось наше государство, какими бы запуганными и задавленными мы себя ни чувствовали, мы пытались сбежать от этого и урвать свой собственный островок свободы, как Лолита. Как Лолита, мы при любой возможности бравировали неподчинением: позволяли пряди волос выбиться из-под платка, а небольшому цветному пятнышку – проникнуть в скучное однообразие наших одеяний. Мы отращивали длинные ногти, влюблялись и слушали запрещенную музыку.

— Вот как. По-моему, я уже слышал, что она замужем.

— Была. И по-моему, пока не развелась. Сукин сын сбежал, бросив ее.

Нашими жизнями правило абсурдное ощущение нереальности происходящего. Мы пытались жить на своих островках свободы, в кармашках, существующих между этой комнатой, ставшей нашим защитным коконом, и миром цензора, внешним миром, где обитали ведьмы и гоблины. Какой из этих миров был более реальным и к какому мы на самом деле принадлежали? Мы уже не знали ответа на этот вопрос. Наверно, у нас остался лишь один способ узнать правду – продолжать делать то, что мы делали. Пытаться образно описать эти два мира и в процессе придать форму своему видению и своей идентичности.

— Когда?

8

— Чуть больше года назад. А вам-то что до этого?

— Скажем так, я друг сержанта Торгесена.

Как воссоздать этот другой мир за пределами гостиной? Мне ничего не остается, кроме как снова воззвать к вашему воображению. Представим одну из девочек, скажем, Саназ; вот она выходит из моего дома; проследуем за ней от дверей до пункта ее назначения. Она прощается, надевает черную накидку и платок поверх оранжевой футболки и джинсов, обворачивает платок кольцом вокруг шеи, пряча массивные золотые серьги. Убирает под платок растрепавшиеся пряди волос, кладет тетрадку в большую сумку, вешает сумку на плечо и выходит в подъезд. На лестничной клетке ненадолго останавливается и надевает тонкие черные кружевные перчатки, пряча накрашенные лаком ногти.

Он не сумел скрыть кислой мины. Похоже, мистер Фелпс не был жарким поклонником легавых.

Вслед за Саназ мы спускаемся по лестнице, открываем дверь и выходим на улицу. Там вы можете заметить, что ее походка и жесты изменились. Сейчас ей лучше стать незаметной, тише воды, ниже травы. Она идет, не расправив плечи, а наклонив голову к земле и не глядя на прохожих. Шаг ее быстр и решителен. Улицы Тегерана и других иранских городов патрулирует народное ополчение; эти люди разъезжают в белых тойотах по четверо, иногда мужчины, иногда женщины, но непременно вооруженные; бывает, следом идет микроавтобус. «Кровь Бога» – так их зовут. Они патрулируют улицы с целью убедиться, что женщины – такие, как Саназ – правильно носят хиджаб, не накрашены, не ходят в общественных местах с мужчинами, если те не приходятся им отцами, братьями или супругами. Саназ проходит мимо лозунгов на стенах, цитат Хомейни и движения, называющего себя «Партией Бога»[13]: «Мужчина в галстуке – лакей США!»; «Чадра защищает женщину». Рядом с лозунгом углем нарисована женщина: невыразительное лицо обрамлено черной чадрой. «Сестра моя, следи за своей чадрой. Брат мой, следи за своими глазами».

— Как зовут ее мужа? — спросил я.

Мне показалось, он не собирается отвечать, но все же сказал:

Если Саназ сядет в автобус, мы увидим, что места для женщин и мужчин там разграничены. Она должна зайти в заднюю дверь и сесть на задние ряды, предназначенные для женщин. При этом в такси, которым разрешено перевозить пятерых пассажиров, мужчины и женщины набиваются, как кильки в бочку. То же касается маршруток – многие мои студентки жаловались на харассмент в маршрутке со стороны бородатых богобоязненных мужчин.

— Морис. Морис Бутель.

Вам, верно, интересно, о чем думает Саназ, шагая по улицам Тегерана? Как влияет на нее этот опыт? Скорее всего, она старается максимально отдалиться от происходящего вокруг. Возможно, она думает о брате или своем женихе, который сейчас далеко; представляет, как они встретятся в Турции. Сравнивает ли она себя с матерью, когда та была в том же возрасте? Злится ли, что женщины поколения ее матери могли свободно ходить по улицам, общаться с противоположным полом, служить в полиции, становиться летчицами, жить в стране, законодательство которой считалось одним из самых прогрессивных в отношении женщин? Чувствует ли она себя униженной новым законодательством, тем, что после революции возраст вступления в брак уменьшили с восемнадцати до девяти лет, а за супружескую измену и проституцию снова забивают камнями?

— Вам известно, где они поженились? И когда?

— Она говорила, в Сан-Хосе. Примерно два года назад. Тогда ее звали Джин Кертис.

За два десятилетия тегеранские улицы превратились в зону боевых действий, где молодых женщин, не подчиняющихся правилам, затаскивают в патрульные машины и отвозят в тюрьму, подвергают порке, штрафуют, заставляют мыть туалеты и унижают. Однако, отбыв наказание, эти женщины возвращаются на улицы и делают все то же самое. Осознает ли Саназ свою силу? Осознает ли свою опасность для общества, ведь любой ее случайный жест может потревожить общественный порядок? Думает ли о том, как уязвимы Стражи Революции, которые уже более восемнадцати лет патрулируют улицы Тегерана и вынуждены терпеть молодых девушек вроде нее и женщин других поколений, что ходят по улицам, болтают и нарочно не поправляют выбившуюся из-под платка прядь волос просто чтобы напомнить окружающим, что они не обратились в новую веру.

— Почему она не назвалась Джин Бутель? Или Кертис?

Вместе с Саназ мы дошли до ее дома и там оставим ее на пороге. Возможно, за дверью ее ждет брат, а все ее мысли – о женихе.