Прокоп склонился над Кающейся с лицом прокаженной, озаренным счастливой улыбкой. Блестела вода, оставшаяся после дождя в складках ее платья. Паук соткал паутину между ее коленями. Божья коровка ползла по ее обнаженному плечу. На лбу чуть подрагивал дубовый листок, прозрачная тень берез слегка приглушала свет, падающий на ее тело. Прокоп присел у нее в головах и любовался ее улыбкой. Даже под покрывалом Целомудрия не могло быть лица прекрасней, чем у этой Кающейся, позабывшей о своих грехах, чтобы всецело погрузиться в мысли о новой пожирающей ее любви. Святая Мария Магдалина распростерлась у ног Прокопа, приглашая его к размышлению о тайне прощения.
Но мысли Прокопа внезапно отклонились в сторону. Глядя на эту женщину, лежащую на земле в лесу, он вдруг вспомнил Роману. Ее точно так же нашли лежащую и уже окостеневшую в лесу Дикой Шарки. Вот только лицо ее не озаряла улыбка. На платье были пятна супа, на лице замерзшие слезы. Она умерла в пустыне любви, не обретя утешения.
Десять лет прошло с тех пор, как случилась эта трагедия. Но чем дальше мертвые удаляются во времени, тем жесточе ощущается их возвращение, когда они неожиданно приходят и стучат в память живых своими пальцами, сотканными из тумана.
Нет, Роману унесла не блаженная смерть и даже не горестная, а плачевная.
Однажды вечером, когда она готовила картофельный суп и именно так, как любил Марек, ее словно бы пронзила уверенность, что он, ее муж, никогда уже не вернется к ней и что ее любовь не более чем пепел, развеянный ветром забвения и равнодушия. Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как он оставил Роману, но какая-то внутренняя убежденность заставляла ее надеяться, верить в возвращение блудного супруга. Она глотала слезы, глушила стыд, страдания. Она ждала. Любовь, которую она хранила в себе, оставалась настолько сильной, настолько нежной даже в горе, что Марек просто не мог долго пребывать вне этого пространства света; еще немного, и он должен возвратиться к этому сиянию. Ведь они же дали друг другу обет быть вместе навсегда. И она верила в это. Но внезапно иллюзия развеялась, обман, преисполненный обветшалого романтизма и поразительной наивности, сам разоблачил себя, и надежда вдруг без криков и громких слов рассыпалась прахом в кухне перед плитой, на которой томился суп, так вкусно пахнувший тмином, чесноком и поджаренным на масле луком. Да, да, теперь ему была не нужна она вместе со своим супом и своей любовью стареющей весталки. Марек ушел к другой, он бросил жену, как ненужный хлам, и думал о ней не больше, чем о паре стоптанных и давно немодных башмаков.
И тогда ее переполнило отчаяние брошенного ребенка, маленького ребенка, забытого на огромном безлюдном пустыре. Она не раздумывала; от охватившего ее отчаяния у нее помрачился рассудок. Схватив горячую супницу и даже не погасив ни газ, ни свет в кухне, она вышла. Одной рукой открыла дверь квартиры, придерживая другой прижатую к бедру супницу, и спустилась по лестнице. На ней было только серое платье в бирюзовую полоску да домашние тапочки на босу ногу. Когда она вышла из дома, ее окутал холод. Было морозно.
Она шла по улице куда глаза глядят, прижимая к животу супницу. Супница жгла живот, но она не обращала на это внимания. Холод и жар сталкивались в ее плоти. Струйки пара вырывались из-под крышки такими же белыми, как ее дыхание, клубами.
Она прошла через весь безлюдный город. Под ее шагами легонько поскрипывал снег, покрывавший тротуары. Время от времени все тело ее вздрагивало от судорожных рыданий, суп выплескивался на платье, по щекам ползли черные потеки туши. Она плакала, подвывая, глотая слезы, от которых трескались губы. Сквозь это подвывание глухо, неявно прорывалось имя Марека, заполнявшее ей рот и горло, и она пережевывала свой плач, у которого был вкус тины.
Так она дошла до леса. Углубилась в него. Поднимаясь по склону, поскользнулась, упала, потеряла один тапок, крышку от супницы. Половина супа вылилась. Но она встала и продолжала идти, все так же вцепившись обеими руками в супницу. А когда упала во второй раз, уже не поднялась. Нашли ее на третий день. Супница была полна снега, глаза у Романы были широко открыты, а подошва босой ноги ободрана до крови, словно на ней был отпечаток ее сердца.
_____
Прокоп гладил каменное лицо, словно бы с опозданием в десять лет утирая слезы сестры. И впервые ужас смерти отдался в нем не плотской и даже не сердечной болью, а какой-то душевной мукой и ощущением ответственности за всех, кого отняла трагическая смерть. Ведь те, кого нам дано было любить, в какой бы форме ни проявлялась любовь, навсегда остаются с нами.
Когда же Прокоп наконец встал, то чуть подальше увидел Олинку, прижавшуюся спиной к фреске, изображающей видение святого Губерта. Филипп обнимал ее, и они самозабвенно целовались на фоне огромного колена святого.
5
Три следующие ночи подряд Прокопу снился один и тот же сон. Он был не способен объяснить этот поразительный феномен, который впоследствии не давал ему покоя.
Происходило это во сне, но не по законам сновидения, динамика которого разворачивает сеть более или менее связанных между собой образов, почерпнутых из реальности или из памяти. Этот же феномен не относился к разряду образов — он воспринимался кожей и плотью; корнями уходил в сверхреальность и тем самым обращался к абсолютной, всеобщей памяти. То был одновременно телесный и умственный опыт, но без участия какого-либо галлюциногена. Прокоп не производил никаких приуготовлений для подобного путешествия за пределы себя, никаких, если таковыми не считать чуть более пятидесяти лет земной жизни и с годами все учащавшихся и удлинявшихся блужданий по внутренним своим просторам.
Прокоп спал в своей постели, но ощущал, что летает во дворе над самыми деревьями. Летит медлительным тяжелым полетом в прохладной сентябрьской ночи. Вытянувшись и прижав руки к телу, он бесшумно парил спиной к небу и лицом к земле. Глаза у него были открыты, и он в темноте различал кусты шиповника, листву сирени и яблонь, находившиеся ниже крон буков, ясеней и берез. Он даже заметил кошку, кравшуюся в зарослях папоротника. Все было одинакового антрацитово-черного цвета. Грузные серо-синие облака заволакивали луну в последней четверти, и она едва просвечивала сквозь них. Он задевал верхушки деревьев, влажность листвы проникала ему сквозь кожу, листья источали сильный, чуть терпковатый аромат, шершавая кора ветвей царапала лицо, руки.
В ту ночь более ничего не происходило, только этот замедленный полет между растущими под его окнами деревьями. Проснувшись утром, он знал: это не сон. Он действительно летал во дворе. Он еще ощущал в себе запах и влажность листвы, шершавую ласковость коры. Его кожа, все его органы чувств свидетельствовали о реальности этого феномена. Безмолвное это свидетельство исходило от всего тела и выражалось неопровержимым языком ощущений. Прокоп просто не мог сомневаться в произошедшем, материальность которого все еще продолжала оставаться такой осязаемой, хотя ничего не понимал. Впрочем, в тот день он и не пытался ничего объяснять; все его внимание было сосредоточено на еще живших в его эпидерме ощущениях, потому что тем самым он старался сохранить их как можно дольше. Физическое впечатление было настолько сильным, что Прокоп ни о чем другом просто не думал, он пытался исследовать глубину их проникновения в его плоть. А когда вечером он ложился спать, то и думать не думал, что чудо это может повториться. Однако оно повторилось.
В какой-то неопределимый, как и вчера, час спящий Прокоп опять летал. Вполне возможно, происходило это в последние секунды перед рассветом. Его тело, вытянувшееся точно так же, как в прошлую ночь, касалось верхушек деревьев. Однако физическое ощущение на этот раз было куда интенсивней; оно, казалось, удесятерилось, как будто листья и кора проникали ему под кожу. Окруженный темнотой, Прокоп проплывал между ветвями в шелестящей тишине ночи.
Субстанция ночи смешивалась с его плотью, текстура тишины переплеталась с его венами и мускулами, сок деревьев просачивался к нему в кровь, сердце отиралось о ветки. И его наполнял страх, поднявшийся из глубины веков, пришедший с самых пределов земли. Этот страх был бесконечно огромней, чем все прочие, которые когда-либо испытывал Прокоп, он перерастал и его личность, и его судьбу, переливался через край. Обретал планетарные размеры.
Прокопа заполняла самая острая, самая трагическая боль истории. Рана первородного греха отдавалась в его потрясенном разуме множеством отголосков. И однако же все его существо испытывало самую свирепую боль не от прегрешения Адама, но от грехов Каина, Понтия Пилата, Иуды, а еще от преступлений одного народа против другого, человека против человека, брата против брата.
Полет Прокопа становился все грузней, все тяжеловесней, а главное, ограниченней в пространстве; он, можно сказать, завис над большой липой, чья крона частично накрывала ветви искривленной яблони, под которыми росли маленькие деревца, крапива, сорные травы. Под этим переплетением крон и ветвей сумрак был по-особенному плотен.
Прокоп ощущал чье-то присутствие там, в этом сгущении сумрака. Он опустился бы, исследовал бы эти заросли, но ему не дано было ни подняться, ни снизиться: не он управлял полетом. Бремя накопленных за тысячелетия грехов удерживало его в состоянии какой-то странной невесомости, которая, казалось, опровергала собственные законы: Прокоп парил над неким мощным и все более усиливающимся центром гравитации.
Ветер тоже стал сильнее, и скоро заморосил мелкий холодный дождик. А Прокоп продолжал висеть в своем космическом одиночестве на уровне крон, листья несильно хлестали его по лицу и телу.
Проснулся он поздно и чувствовал себя закоченевшим и измотанным. Он провел рукой по лицу, пытаясь понять, что за капли на нем — пота, следствия тяжелого сна, или ночного дождя. Но у него не было времени размышлять над тем, что с ним происходило ночью: он торопился в редакцию, где было назначено совещание, а он и так уже опаздывал. Весь день оказался занят мелкими делами, рутинными обязанностями, встречами, но Прокопу удавалось удерживать где-то на периферии сознания то грандиозное волнение, которое он испытал ночью. Однако, вернувшись домой, он уже не смог сдерживать переполнявшее его беспокойство. Две ночи подряд некая сила вырывала его из собственного тела и подводила к самой границе ужаснейшей из тайн, к рубежу великого забвения, окружающего сознание. Внеличностная память трепетала в нем, и в трепете этом ужаса было не меньше, чем жажды познания. Его насильственно вбросили в средоточие некоего спектакля, где слились привычное и сверхъестественное. Смысл и причины этого причудливого спектакля оставались непостижимыми для него, однако Прокоп предощущал, что постепенно спектакль этот мало-помалу подведет его к конкретному, зримому, осязаемому аспекту главнейшей, важнейшей драмы. Драмы греховного и грешащего человечества. Вот только он не очень понимал, жаждет он или боится возврата в лоно этого театра теней.
Но кем был он сам в этой драме? Жалким актеришкой среди миллиардов других. Ничуть не большим и не меньшим, чем Лир, его шут, Эдмонд, Гонерилья или Регана, поскольку грех не делает различия между высоким и низким. Алоис умер, ослепленный жестокой тьмой, которую несет в себе великое; Романа умерла, сломленная ложью, что затаилась рядышком с великим. У обоих сердца были слишком привержены к абсолютному, и оба они верили, что красота, спасение заключены в игре, в искусстве, в любви людей друг к другу. Однако подлинная жизнь шла где-то в стороне и совсем по-другому. То была драма вне меры, вне текста. «Свое ничто дарю во мраке». После этого все слова тщетны.
_____
Прокоп постарался лечь спать как можно позже, ничего не ожидая — в ожидании невозможного. Он погрузился в глубокий сон. Под конец ночи феномен опять повторился. Его тело в состоянии невесомости снова медленно кружило вокруг старой липы. Сохнувшее на одном из балконов белье легонько хлопало на ветру. На сей раз он куда лучше различал краски, которые темнота делала более насыщенными, — последние ярко-красные сентябрьские цветы шиповника на углу молельного дома-склада, бледно-матовое серебро его оцинкованной крыши, темную охру фасадов и гранатовую черепицу крыш домов, все подчерненные оттенки лиственной зелени, чуть приглушенную ослепительную белизну берез, буро-красные пятна яблок-паданцев в черноватой траве. И еще он видел изнутри свое собственное тело — цвета обсидиана. А в другом конце двора чуть светила лампочка в подъезде, блеклый соломенно-желтый ореол рассеивал слабый свой свет по куску стены да двум-трем деревьям.
Но главное, его глаза нащупали некий сгусток тьмы под липой. И теперь Прокоп уже чувствовал, знал, что кто-то там есть, кто-то сидит на корточках среди кустов. Он угадывал его тело из мглы, слез и скального праха, все в пятнах заскорузлой крови, но что важнее, угадывал его неподвижный взгляд, устремленный в густой мрак. Взгляд, который был не способен ничего различить, заживить, осветить; глаза, навсегда лишенные покоя и света, обреченные на вечное бодрствование в самом одиноком из одиночеств. Глаза человека, уже много веков назад изгнанного на долгие тысячелетия в безлюбовную пустыню.
Прокоп не мог спуститься с высоты к этому человеку, замкнувшемуся в безмолвной тоске, не мог приблизиться к нему и рассмотреть его. Человека этого, пришедшего из каких-то незапамятных времен, он видел в определенном смысле косвенно — благодаря пористости своего второго тела, которое изошло из его плотского тела, лежащего в замкнутой комнате; только благодаря бесконечной чувствительности текучего этого тела Прокоп ощущал его присутствие под липой. И было совершенно невыносимо чувствовать безмерную, всеобъемлющую скорбь этого актера, поверженного в человеческой — божеской — трагедии.
Кто он был? Каин, Пилат или сам Иуда? Брат, позавидовавший и ставший убийцей, трус, чьи руки навсегда заледенели от чистой воды омовения, которая вечно слепит его, свидетельствуя о его малодушии, или предатель с губами, болезненно кровоточащими после изменнического поцелуя?
Отчаяние этого человека, на которого не распространяется Божественное милосердие, достигало Прокопа, наполняло его сознание, и валы беспамятности, безразличия, невнимательности, которые доселе надежно защищали его, безмолвно рушились. Он чувствовал, как его пронизывает холод, исходящий от этого человека с плотью, изъязвленной угрызениями, которые точили его сердце. Прокопу хотелось знать, хотя бы знать, какие тот совершил гибельные преступления против любви к ближнему и любви к Богу. Прокоп старался, старался как мог приблизиться к нему, напрягал все силы, пытаясь прорваться через столб воздуха, снизиться до уровня кустов, однако ему не удавалось сделать ни единого движения, тело его оставалось недвижным, вися во влажном, теплом воздухе среди ветвей. Его нематериальное тело пребывало в ловушке ночи, меж тем как тот, другой, что находился внизу, вечно и неизбывно терзался от ужаса своего вопиющего и неискупимого греха.
Прокоп хотел хотя бы окликнуть его, позвать, спросить имя этого человека, которого даже смерть отвергла и который не находит иного места, где избывать свою вечную бессонницу, кроме неизведанного пространства сознания живых. Однако он был лишен не только способности двигаться, но и голоса.
И тем не менее этот неведомый, этот странник, что блуждает по пограничью людской памяти — кем бы он ни был, Каином, Пилатом или Искариотом, — ждал всего лишь жеста, взгляда, слова, чтобы освободиться от проклятия, которым он сам обременил свою душу. Но какой человек, живущий на этой земле, несет в себе столько любви, чтобы избавить от мук проклятого за непрощаемый грех?
Ни у кого нет такой власти, и все же никто не вправе оставаться к нему равнодушным, пройти мимо его страданий.
Чем упорнее Прокоп пытался преодолеть расстояние, отделяющее его от падшего — падшего тысячекрат ниже даже Преисподней, тем больше убеждался в тщетности своих стараний и тем острее чувствовал, как в нем прорастает слово, которое единственно может быть применено к этому неприкасаемому: брат.
Что, милый друг, с тобой? Озяб, бедняжка?
Озяб и я…
Но тот, проклятый, не знал о его попытках. А даже если бы он в конце концов и смог уловить зов, который обращал к нему Прокоп, то прежде чем обратить свое лицо или протянуть руку брату по скорби, брату по любви и глубокому сочувствию, он ответил бы, как Лир Глостеру: «Вытру сначала. У нее трупный запах»
[21].
От лица, руки, сердца, сознания неприкасаемого, притаившегося в кустах под липой, так трагически несло смертью, что становилось ясно: причина тому непролитая кровь брата. От удрученной души его шел запах кровавого пота и слез Господа.
Ни Иуде, ни Пилату не избавиться от этого смрада предательства, смрада трусости, приставших навечно к их душам. Ни Иуде, ни Пилату не протянуть руки, чтобы от нее не несло самым страшным, самым трагическим трупным запахом. Они ждут конца времен. И в душах тех живых, по дальним окраинам чьего сознания они однажды пройдут, навсегда запечатлится взгляд, обращенный к горизонту памяти, которого они никогда не смогут не только достичь, но даже различить. Весь остаток своих дней живые эти будут бессильны избавиться от чувства, что и они не чужды трусости и предательству и могли бы свершить предательское деяние, обрекшее на вечное проклятие двоих этих людей — их братьев по вине и по мучительной каре. И с горизонта, что встает на самых пределах их памяти, будет сочиться темный отсвет, придающий горький привкус их поступкам, мыслям, словам — но более всего тому, о чем они умалчивают. Потому что отныне им ведомо: они несут в себе преступление, которое могли бы совершить, и причастны как к страданиям жертвы, так и к мукам виновных в преступлении; и еще им ведомо, что они тоже тяжко виновны — в недостатке доброты, понимания и участливости в любви. В неумении сказать слово, услышать, в неверности ближним, каждому, Духу.
Нематериальное тело Прокопа, зависшее среди ветвей старой липы, превратилось в зеркало цвета обсидиана, которое все сильней и сильней раскалялось и в то же время искажало изображение; отражавшаяся в нем мука грешника не только жгла, но и обретала совершенно невообразимые размеры.
Когда Прокоп пробудился в своей постели, тайна прошедших ночей замкнулась в себе, не раскрыв своего секрета. Напрасно ночь за ночью ждал он продолжения полетов своего бесплотного тела вокруг старой липы, ждал, что загадка разрешится — ничего больше не происходило. Нередко он подолгу сидел у окна, опершись локтями на подоконник и глядя на листву деревьев. Он думал о пане Славике и его собаке: Пес несомненно учуял бы сидевшего под липой и дал бы знать хозяину, а тот, может, сумел бы дознаться, кто этот человек. Но Пес был давно мертв, Славик исчез, а неизвестный пришелец, проведший подряд три ночи во дворе, продолжил свое странствие, унеся с собой тысячелетнюю муку. Двор дышал скучной пустотой, и ночь больше не увлекала в полет. На балконах, висящих в пустыне ночи, белели простыни, рубашки, пеленки, подобные флагам, возвещающим о поражении и покорности. Фасады домов с черными прямоугольниками окон замыкали двор своими охристыми безмолвными стенами; эти прямоугольники были похожи на вертикально поставленные могильные плиты. Иногда какая-нибудь из этих плит на секунду освещалась, в эфемерном свете возникал силуэт и тут же исчезал, и тьма вновь заполняла могилу. Кто, интересно, вырвал из сна спящего, вдруг ощутившего потребность в свете, — Иуда или Пилат? И почувствовал ли этот проснувшийся, отхлебнув воды из стакана, привкус слез и кровавого пота?
Но, поистине, кто суть мертвые, а кто живые? Прокопу случалось усомниться в том, что он в полной мере живой, во всецелом своем присутствии в этом мире. А также и в отсутствии в нем умерших. В иные мгновения он чувствовал себя перебежчиком, скитающимся между тем и этим станом, но нигде не находящим себе места. К тому же он не обладал чутьем и искусностью Следопыта.
Настала зима. Декорации сцены, при которой Прокопу трижды довелось присутствовать — и даже участвовать в ней, правда, так ничего и не поняв в выпавшей ему в этой драме роли, — были разобраны. Во дворе не осталось ни единого листка, ни единой травинки. Одни лишь нагие стволы и ветви, голая черная земля, а вместо птичьего пения картавое карканье ворон. На обледенелой земле, под сбросившими листву липой и корявой яблоней не видно было никаких следов.
След остался в глубине его мыслей. Время от времени Прокоп неуверенными шажками бродил вокруг. Смутный страх удерживал его, не давая углубиться в безграничные пространства, которые он предощущал за пределами сознания. Он чувствовал, что если однажды безрассудно зайдет слишком далеко, то вернуться уже никогда не сможет. И потому топтался у порога.
6
Однажды ранним утром Прокопа разбудил телефонный звонок. Звонили из психиатрической клиники, куда только что привезли его дочь. Ничего серьезного, сказали ему, просто нервный криз, который мог бы иметь фатальные последствия, если бы не своевременное вмешательство; короче, успокоили его, худшее уже позади. Прокоп ничего не понял, но поскольку он был склонен считать, что худшее это, как правило, то, что еще не сказало последнего слова, то схватил такси и помчался в клинику, где ему дали понять, что приехал он крайне некстати и вообще здесь не нужен. Пустили его к Олинке всего на несколько минут. Она спала, погруженная в благодетельный химический сон. Крашенные хной волосы прилипли к вискам и ко лбу. Она была мертвенно-бледная, на руках и ладонях повязки, лицо в порезах. Под глазами огромные фиолетовые круги. Прокоп склонился над дочкой и постарался хотя бы привести в порядок ее оранжевые волосы, раз уж не мог проделать то же со своими мыслями. Он стал искать Филиппа, но ему сказали, что никакого молодого человека не видели. В клинику позвонили соседи. Прокоп нашел в сумке Олинки ключи от ее квартиры и отправился в Браник.
В мастерской был полный разгром: все перевернуто, часть стекол разбита, а главное, уничтожены все цветы. По всему полу валялись отрубленные ножом листья, даже кактусы были раскромсаны на части. Прокоп ошеломленно оглядывал этот погром, мысленно задаваясь вопросом, что за бандит мог устроить его. В дверь, которую он оставил открытой, постучали. То была соседка, маленькая пухлая старушка, пришедшая узнать новости. Следом явилась вторая соседка, жирная матрона лет сорока с багровой физиономией, облаченная в ярко-розовый шуршащий халат. Прокоп поинтересовался, кто это все натворил.
— Да сама ж и натворила, — сообщила матрона. — Постаралась от души, ничего не скажешь. Крушила все подряд, а уж орала при этом благим матом!
— Ой, да, — подтвердила старушечка, складывая лапки перед грудью. — Бедняжечка так кричала…
— Но почему? — спросил совсем уже сбитый с толку Прокоп. — А ее друга, что, не было здесь?
— А чего ему тут было делать, если он ее бросил?! — объявила толстуха. — Потому-то она и сошла с тормозов. Он вежливенько ей сообщил, что больше не любит ее и уходит к другой, после чего тут же отвалил. Нормальный ход, в жизни всегда так! Не в обиду вам будь сказано, все мужики одинаковы. Но дочечка ваша жизни еще не нюхала. Вот и разволновалась.
— Бедные цветочки… — жалобно причитала старушка, бросая вокруг сокрушенные взгляды. — Она их так любила! Ведь она всегда, когда уезжала на несколько дней, просила меня поливать их. Как она могла?
Старушечка говорила об Олинке как о покойнице.
— Чего о цветах горевать, — заявила матрона, — всегда можно завести новые, как и мужика. Да вы не беспокойтесь, дочечка ваша еще молодая, у нее все будет хорошо.
Прокоп не знал, кому из них он с большим удовольствием влепил бы оплеуху. Однако он взял себя в руки, поблагодарил соседок, вежливо выпроводил их, потом подмел пол, собрав все обломки и осколки, расставил по местам книги и немногие уцелевшие вещи. Но тут же спохватился: Олинка не должна возвращаться сюда, после выхода из больницы она будет жить у него. Потому он стал паковать ее вещи в мешки и некоторые из них взял с собой. Придя домой, он сразу же позвонил в больницу: Олинка все еще спала. Потом он позвонил Магде, сообщил, что произошло. Она никак не прокомментировала сообщение, только объявила, что сейчас же выезжает в Прагу, чтобы повидать дочь, и повесила трубку.
На следующий день Магда была в Праге. Прокоп встретился с ней в палате, где лежала Олинка. Они не виделись уже много лет. Магда почти не изменилась, осталась такой же красивой, но едва уловимое выражение горечи ожесточило ее черты.
Олинка уже не спала. Вела она себя спокойно. Чувствовалось, она устала и вымотана. А главное, переполнена горем. Когда с ней заговаривали, она отворачивала лицо и молча плакала. Перевязанные пальцы безостановочно теребили край одеяла. Она попросила пить, и это были единственные слова, которые она произнесла. Она все время чувствовала жажду. Прокопу припомнилось, как она рассказывала ему про жажду, какую испытывают растения, про то, что, когда им не дают пить, они страдают, как люди; припомнилось, как она все это говорила, какие странные слова порой выбирала, чтобы все это объяснить, и какая у нее была интонация. Рассказывая, она ведь имела в виду совсем другую жажду — жажду безмерности, мечту о вечности, зарождение и развитие которой она, видимо, смутно ощущал в себе. И вот ее жажду утолили отравой.
Магда, когда они прощались в холле клиники, сообщила Прокопу о своем решении забрать Олинку, как только та встанет на ноги, и увезти к себе в провинцию. О том, чтобы Олинка в ближайшее время поселилась у него, и речи быть не может. Он, который пятнадцать лет назад бросил ее и Магду так же грубо, безжалостно и равнодушно, как это сделал сейчас Филипп, просто не имеет права заниматься девочкой в этот тяжелейший для нее период. По его милости она, Магда, тоже претерпела все те ужасные страдания, какие терзают сейчас Олинку. Она ничего не забыла и ничего не простила. Да, конечно, она заново выстроила свою жизнь, но на развалинах, на душевных развалинах.
Все это Магда говорила, не глядя на него, каким-то глухим, почти бесцветным голосом. На виске у нее просвечивала синяя-синяя жилка. Несколько минут назад Прокоп заметил точно такую же жилку на виске Олинки и еще заметил, что у нее точно так же подрагивают ноздри. Страдание и гнев одинаково проявлялись в телесном облике матери и дочери. Обманутая любовь породила и эту холодную синеву, и чуть заметное подрагивание ноздрей, которые постепенно ожесточали их красоту. И еще Прокоп отметил, что Магда, говоря об Олинке, ни разу не произнесла «наша дочь», а только «моя» или просто «девочка», словно его супружеская измена раз и навсегда лишила его и отцовских прав, и даже права называться отцом. Ушла Магда не попрощавшись.
Домой Прокоп возвращался пешком, у него была потребность пройтись. Во время монолога Магды он не проронил ни слова. Понимал, что ему нечего сказать в свою защиту. Правда, в ту пору, когда он покинул Магду, он не особенно задумывался, как его уход подействует на нее, он думал только о Марии. В счет шла только она. Страсть все оправдывала, все искупала. Страдания Магды были делом как бы второстепенным. Улыбка одной так замечательно скрывала слезы другой. А потом настал и его черед: от него ушла Мария. Он прошел через долгое чистилище, когда периоды отчаяния следовали друг за другом, чистилище, преисполненное болью, причиненной ближним, притом что этот ближний наслаждался новым счастьем совсем рядом, в пределах досягаемости. Однако горе, испытанное Прокопом, ни в коей мере не снимало с него давней вины перед Магдой. Вина не имеет срока давности, если по-прежнему длится страдание, ею порожденное.
Прокоп шагал, и с ним следовали четыре женских имени, которые непрестанно сталкивались у него в мыслях, пересекались, сливались друг с другом. Магда, Мария, Романа, Олинка… Ему так не хотелось, чтобы горечь изменила красоту Олинки, чтобы разочарование ожесточило ее взгляд, а еще больше он боялся, что она поддастся соблазну отчаяния. Магда передала в наследство Олинке сине-лиловые — цвета безвременника — чернила своей крови, которыми в конце концов в плоть девочки впишется скрежещущая зубами ненависть. Но случается наследство куда более незаметное, потаенное, которое передается по боковой линии, вне прямой связи матери и дочери; бывают побочные матери и сестры, вливающие, сами того не ведая, белые чернила в тела некоторых своих родственников. И, возможно, горестная смерть Романы отзывается в Олинке белесым шелестом палимпсеста.
До вечера Прокоп ходил по улицам. Несколько раз заглядывал в кафе, выпил несчетное количество рюмок водки. И даже когда настала ночь, он не мог заставить себя лечь спать. Что-то продолжало в нем бродить. Он сел за стол и начал писать. Ему необходимо было поговорить с дочерью, а через нее обратиться к бывшей своей жене, но главное — к сестре. А может, и к себе самому. Прокоп не знал, о чем он будет рассказывать. Он на секунду прикрыл глаза в поисках первого, начального слова. Из хаоса языка вынырнуло слово «дорога» и привлекло его внимание. Этого оказалось достаточно. Возможно, то вздрогнуло и проявилось воспоминание о лежащей рядом с тропинкой Марии Магдалине. Однако Прокоп был не в состоянии уточнять воспоминания; слова всплывали с легким, смутным шелестом и сочетались друг с другом. Начав со слова «дорога», он сочинял на ходу сказку для Олинки.
7
«Это была узкая проселочная дорога. Она вилась по равнине вдали от крупных городов. Ее окаймляли поросшие кустарником откосы, тополя, березы, скалы. А на одном из поворотов высился каменный крест на замшелом постаменте. Но потом она потихоньку затерялась в пыли, среди зарослей колючей ежевики. Истомленная безмерно долгим своим путем, она в конце концов растворилась в скошенной траве и россыпях камней, точь-в-точь как изглаживаются умершие, которых ночь земли призвала приобщиться к великому таинству исчезновения.
Ведь дороги тоже обладают жизнью, у них, как у людей, есть своя история и своя судьба. И точно так же, как люди, однажды они умирают.
История их связана с историей людей, которые прошли по ним, с историей всех, кто оставил на них свои следы. И у них есть сердце, и сердце это бьется в такт шагам тех, кто идет по ним. Смерть настигает их, когда они становятся безлюдными, когда никто не заботится о них; их сердце смолкает, когда смолкают шаги.
У дорог есть также душа, и они обладают голосом. Тоненьким таким голоском, но он вдруг звучит, начинает петь на крайнем пределе тишины.
Голос дороги поет о любви, о бедах и радостях всех, кто проходил по ней, память о ком она хранит в себе.
А память дороги неизменная и глубокая, как века.
И вот однажды дорога пропела свою песню девушке. Шаг этой девушки был таким легким, таким нежным, что мог растрогать даже землю и гравий, по которым она ступала.
Девушку звали Люлла. У нее были белокурые волосы с золотистым отливом и карие, чуть миндалевидные глаза.
Люлла шла без всякой цели. Нестерпимое горе выгнало ее посреди ночи из родного дома.
Люлла полюбила, но тот, кого любила она, ее не любил. Впервые изведала она эту боль, когда сердце не получает ответа на свои зовы и не обретает утешения в слезах.
Она шла куда глаза глядят и заблудилась в предутреннем тумане. Однако назад не повернула, а продолжала идти по дороге.
И ей было все равно, куда она придет. Для нее весь мир был пустыней. Она любила, но ее не любили. Ей необходим был простор, бескрайний простор и тишина, чтобы постараться утишить долгий стон, звучавший в ее сердце. Ей необходимо было уйти далеко-далеко, как можно дальше. Вот так однажды она оказалась на проселочной дороге, по которой давным-давно никто уже не ходил.
Когда дорога почувствовала, что по ней ступает девушка, ее старое сердце из земли и земного праха вздрогнуло, а девушка продолжала идти по ней, и постепенно уснувшая память дороги начала оживать. Ее голос, давно умолкший, вновь зазвучал в тишине тихим шорохом трав на откосе.
Сперва Люлла ничего не слышала, она вся замкнулась в своей печали. Но дорога запела чуть звучней. Люлла было подумала, что причина этих торжественных и медленных звуков — ветер. Но никакого ветра не было.
Песня сопутствовала Люлле, она звучала у нее под ногами, и Люлла понемногу стала забывать о своем горе, она осматривалась вокруг, пытаясь понять, что могло быть источником этого дивного, прекрасного голоса.
Как только дорога почувствовала, что девушка обратила внимание на ее песню, она окружила своим голосом ее тело, обвила грудь и шею, и пение растекалось по девичьей коже. Напевные слова понемножку стали раскрываться Люлле.
То были простые, ничем не примечательные обыденные слова, которые дорога многие годы подбирала у всех тех, кто когда-либо проходил по ней. Однако дорога в глубине своих долгих лет, в глубине земли, из которой она состояла, в глубине бескрайнего неба над собой, в глубине дней и ночей нашла для них бесконечно торжественное и ласковое звучание.
„Слушай, девушка, — шептал Люлле голос, — слушай песню старой полевой дороги. Напряги слух, напряги сердце, потому что я — дорога, которая многое помнит. Я пою рядом с тобой, я пою у тебя в ушах, я пою в тебе, в твоей плоти, в твоей крови, у тебя под кожей. Дай мне проникнуть даже в твое дыхание.
Слушай, девушка, идущая, не зная куда, я расскажу тебе, как беспредельна равнина и как глубока порой бывает скорбь деревьев и скал, которые не способны постичь ее безмерность. Ведь они недвижны, навсегда прикованы к темноте земной своими длинными корнями или огромной своей тяжестью.
Я расскажу тебе о страшных муках деревьев, чьи корни питают их и одновременно лишают свободы. Чем глубже они разрастаются, чем гуще они, тем больше приносят сока, дающего деревьям силу и рост. И тем крепче связывают могучее дерево. Они не дают ему сделать даже самый малюсенький шажок.
Дерево ощущает раскинувшееся вокруг пространство, оно тянет свои ветви, чтобы коснуться его, призывает ветер унести его в манящие дали, но ветер лишь поиграет с ним, растреплет его крону, унесет с собой несколько листьев, но тут же бросит их.
Дерево изо всех сил растет, старается вырасти как можно выше, протягивает свои ветви к небу, по которому проплывают легкие облака, вечные странники. Тянется к небу, в котором кружат птицы, с которого льется свет, где сверкают звезды. Но улететь оно не способно. И его ветви наливаются тяжестью от усталости, искривляются, сплетаются, молча приникают друг к другу, потому что испытывают потребность в дружеском прикосновении, в ласке.
Слушай, девушка, чье сердце исполнено горя, я расскажу тебе о бедах деревьев. Им точно так же, как людям и животным, ведомы жажда, усталость и голод, холод тоже им ведом. Им часто случается бесконечно долго дожидаться дождя, который утолит их жажду, омоет от горькой пыли, смягчит боль ожогов. Ведь они же не могут отправиться на поиски воды. Я видела агонию деревьев, умирающих в засуху или в морозы, от которых трескается их кора. Видела, как деревья сопротивляются порывам неистового ветра или свирепым струям дождя в грозу. Они гнутся, скрипят, стонут, дрожат, но держатся. Ураган обрывает у них листья, ломает ветки.
Я видела и деревья, поверженные грозой. Точно вне себя от скорби, они словно бы поднимаются над землей, машут в воздухе пылающими ветвями, и это похоже на тщетные и бессильные взмахи крыльев, которые лишь ускоряют их падение. Они рушатся наземь, и древесная их плоть становится угольно-черной.
Но и умирают они с достоинством.
Однако деревья, даже мертвые, продолжают ждать. Они ждут возвращения птиц, потому что птичьи песни запечатлелись в волокнах древесной их плоти. Все деревья, и те, что стоят, живые, и те, что сломленные лежат на земле, ждут возвращения птиц, в чьих песнях красота земли, вкус неба, запах ветра, сиянье дня и отзвук дальних далей.
Слушай, девушка, чье сердце замкнулось для красоты мира, я расскажу тебе про великое счастье деревьев. Я сообщу тебе тайну их безмерного счастья, которое ничто не способно убить, ни долгое испытание жаждой, ни медленная агония от стужи или урагана, от огня или топора.
Тайна эта проста. Она струится их соком, зеленеет листвой, трепещет в их плоти, как пение птиц, с которым она так схожа.
Эта молчаливая древесная тайна называется терпение.
Присмотрись, девушка, пытающаяся убежать от своего горя, хорошенько присмотрись к терпению деревьев. Оно так безмерно, это — смирение. Они со всем смирились. Смирились с навязанной им недвижностью и с одиночеством, на которое они обречены. Тщетно они тянут ветви, им не дано достичь ни горизонта, замкнувшегося вокруг них, ни небосвода, краски которого все время меняются, ни других деревьев, растущих вокруг. Разве что иногда им удастся коснуться друг друга кончиками ветвей. Однако им навеки отказано в счастье объятий, когда забываешь себя, сливаясь с телом другого. Питаются они светом, дождями и росой, и нет у них иного голоса, чтобы высказать свои жалобы, желания и мечты, кроме того, который лишь иногда дарит им ветер, когда треплет их листву.
Все приходит к ним извне, из дальних далей, куда они не могут уйти. Нет у них ничего своего, кроме терпения. И они не сохраняют ничего из того, что получают. Удерживаемые на месте силой земли, без всякой надежды на освобождение, сами они ничего не удерживают для себя. На них распускаются благоуханные цветы, но цветы эти увядают и опадают, и на их месте созревают плоды, которые прилетают клевать перелетные птицы. Они раздают ветрам, пчелам, птицам и прочим тварям все, что долго зарождалось и производилось в них. Они предлагают приют любому животному, которое ищет укрытия. Отдают все, вплоть до тени. Просторной голубоватой тени, что трепещет на земле, узниками которой являются деревья.
Однако нет в них ни ожесточенности, ни горечи. Свои горести они высказывают тонким ароматом, тихим шелестом. Детей в их бесстрашных снах деревья возносят на вершины своих зеленых растительных грез, баюкают их в своих ветвях, учат смотреть на землю новыми глазами и ласковым сердцем. Учат смотреть на небо огромными, широко раскрытыми глазами и хрустально-прозрачной душой.
Смотри, девушка, на терпение деревьев, которые стоят, протягивая ветви, как протягивают руки нищие, и ждут, когда им будет дано все, что им потребно. Они, как последние бедняки, ждут, чтобы потом тем, что получили, щедро одарить других.
Подними, девушка, глаза с покрасневшими от слез веками, учись видеть по-новому, смотри на терпение деревьев, на то, как бессонно, с утренней до вечерней зари и с вечерней до утренней, они воздевают свои ветви, подобно рукам молящихся.
Перейми же это терпение, потому что они могут даровать и его. Прими его, оно само смирение, кротость и щедрость. Оно — чистая любовь с узловатыми, изуродованными страданием корнями. Оно — молитва.
Слушай, девушка, плачущая, оттого что нелюбима, я расскажу тебе, сколь велико одиночество каменного креста, который высится невдалеке. Он заброшен, никто за ним не следит.
Никто не приносит к нему цветов, никто не преклоняет перед ним колени. Но и никто не клянет. А когда-то путники преклоняли перед ним колени, осеняли себя крестным знамением, хотя бывали и такие, которые бросали проклятие и плевали на его цоколь.
Молитвы и богохульства давно уже смолкли. Но я их не забыла. Я знаю, что каждая молитва, обращенная перед каменным крестом к Богу, была услышана и принята. Каждая молитва, будь то просьба или жалоба, превращалась в тихий ропот, который камень вбирал в себя, во вздох, который испускало тело Распятого на кресте, и зернистый гранит становился тогда подобен коже человека. И еще я знаю, что каждый плевок причинял Ему боль, как причиняет боль удар, предательство брата, отречение сына от отца, отцовское проклятие. И я видела, как на камне выступал кровавый пот.
Слушай, девушка, плачущая от неразделенной любви, я расскажу тебе про борьбу, которую вынужден был непрестанно вести этот крест. Ветер, дожди, мороз разъедали камень, в него вгрызался лишайник, плевки грязнили его. Но он по-прежнему стоял прямо, и тело на кресте, обнаженное до последнего предела наготы, все так же раскрывало объятия. Его стойкость беспредельна. Но и уязвимость безмерна. Он сопротивляется молча, не поддаваясь никаким соблазнам.
Существует множество соблазнов для тех, чья любовь уязвлена. Гордыня предлагает свое надменное величие и холодную заносчивость. Ненависть, дрожа от злобы, ярости, жажды мести, предлагает свое сверкающее оружие. Забывчивость старается обольстить хитростями и уловками, чтобы навязать свое пресное и вялое небытие. А еще поблизости кружит отчаяние, говорящее „нет“ всему, кроме смерти, сулящей утешение. Но крест непреклонен.
Слушай, девушка, я расскажу тебе, как в некоторые весенние ночи соблазны набирают силы и терзают крест. Черное небо в такие ночи тяжело нависает над землей. Равнину объемлет пронзительная тишина. Крест переполняется страданием; камень внезапно чувствует боль тела, подвергнутого бичеванию, ужас плоти, в которую вбивают гвозди. Камень ощущает невыносимый страх, какой испытывает покинутое, отвергнутое сердце, какой охватывает душу перед начинающейся агонией. Соблазны подступают к нему, вьются, как огоньки, вокруг его ран, сливают свое шипение с его страхом.
Камень стонет, истекает слезами и потом, которые перемешиваются друг с другом, и постепенно белеет. Белизна превращается в прозрачность. Крест становится стеклянным, и чернота ночи сверкает сквозь него грозовой молнией. Потом высверк этот становится свинцово-серым, и крест превращается в спекшийся сгусток золы, соли и плевков. Он победил соблазны. Дошел до предела отречения и смирения.
И вот тогда на безмолвной равнине появилась женщина, пришедшая неведомо откуда, и была она в ту холодную ночь босая. Она подбежала к кресту, обняла его, вырвала из цоколя. Все движения ее были точны и четки, хотя и поспешны. Она села на цоколь, положила крест к себе на колени и, напевая, стала убаюкивать его. Рукой она утерла слезы и кровь, что еще сочились из камня, омыла его своим пением. Песня ее стала саваном, ладони — плащаницей, на которой сердце креста оставило неизгладимый отпечаток.
Женщина эта не видела и не слышала соблазнов, подстерегавших и ее. Она склонилась над израненным, окровавленным телом и баюкала его, как новорожденного младенца. Пение ее терялось в ночи, слезы звенели в пустоте, ладони раскрывались небу. Ночь накрыла землю.
Слушай, девушка, пожелавшая умереть, потому что тот, кого ты любишь, не любит тебя, слушай самую чистую и самую безыскусную песню, которой та женщина убаюкивала своего сына, преданного смерти. И знай, что, оцепенев от холода и горя, она будет сидеть в преддверии ада и баюкать его, пока не наступит конец света.
Услышь последний крик ее сына, который любил как никто другой и который умер в полном одиночестве. И знай, что он будет любить, пока не настанет конец света, и никогда не поддастся обольщениям соблазнов.
И знай, что он, казненный, и в преддверии ада будет полон любви, покуда не настанет конец света.
Иди, девушка, иди до самого конца твоего горя, и на своем пути напевай вполголоса, чтобы отогнать гордыню и ненависть, которые, рыча, крадутся за тобой. Иди и пой, но только не оборачивайся назад, чтобы не попасть в сети отчаяния, притаившегося в твоих следах.
Иди, неся свое горе на руках, как больного ребенка, которого бьет лихорадка. Иди, покуда тебе достанет сил. Сделай остановку лишь перед крестом, который нагой стоит вон там. Сложи на миг бремя твоей уязвленной любви к подножью этого креста, и этот миг станет вечностью. Потом продолжи путь и напевай все ту же песню. Ту, что я нашептываю тебе на твоем пути, простенькую песню, которую я пою тебе на ухо.
Горе твое пройдет не сразу и не вдруг, ведь несостоявшаяся любовь, которую ты оплакиваешь, не придет к тебе, однако оно изменится и понемножку будет становиться все легче и легче. Так будет продолжаться долго, очень долго, но деревья помогут тебе, наделив своим терпением, и река, и камни, и кусты, и птицы, и запахи земли — все помогут тебе со смирением, но и с безмерной добротой. А я, старая дорога, затерявшаяся в безбрежности равнины, отдаю тебе свою песню и буду помогать тебе идти“».
Прокоп отложил ручку. Все это он написал не отрываясь, одним духом, но порыв его внезапно угас. Он писал, объятый сильным беспокойством, подхваченный каким-то неясным круговращением образов и звуков, и вдруг наткнулся на последний рубеж слов. Чистая страница предстала перед ним вертикальной стеной молчания.
Что, в сущности, он написал? Ничего, что могло бы утешить Олинку, вернуть ей вкус к жизни. Нескольких этих страничек совершенно недостаточно, чтобы победить соблазн отчаяния, что недавно вкрался к ней. Надо было поискать другие слова — точнее, действенней. Но ему не удалось, да и вряд ли могло бы удасться. Как перевести на людской язык неизреченную песню земли? Как записать черным по белому невероятное молчание Бога? Как это сделать, как решиться на это?
Пустые руки Прокопа лежали на столе среди листков с записанными второпях фразами, которые теперь уже не имели никакого смысла. Написанное, сказанное никогда не могло и не сможет принести утешение в том, что противится выражению, ускользает за пределы слов, отказывается выявляться в знаках.
И тогда, впервые после ухода Марии, Прокоп заплакал. В безмолвии бессонной ночи, когда немотствуют слова, Прокоп рыдал, упав головой на пустые ладони, его слезы капали на страницы, и чернила расплывались. Сказка для Олинки пошла серыми туманными пятнами, и песня дороги сплывала с бумаги.
Через открытое окно в комнату втекал тонкий, сладкий аромат цветущей липы, усиливая пресный запах слез, пятнавших лицо и руки Прокопа.
Там, на террасе замка Кукс, Горестная смерть неощутимо подрагивала, словно огромный черный конь, предчувствующий приближение новых всадников, а в Вифлеемском лесу упавший на колени святой Губерт со стыдом опустил голову, глядя на свое колено, которое болело от бесконечно разных людских поцелуев. А в глубине леса Дикой Шарки мшистая земля источала талый снег той давней зимы. Прокоп уже не понимал, куда направить свои мысли, разум его метался блуждающим огоньком в темной чаще памяти, натыкаясь на воспоминания и образы, которые тревога за Олинку оживляла, превращая в роковых призраков.
8
Олинка уже больше месяца жила у матери. Прокоп звонил Магде, спрашивал, какие новости. Магда на его вопросы отвечала крайне лаконично. Говорила, что Олинка не хочет разговаривать с ним. Прокоп посылал дочке открытки, короткие письма, книги, журналы. Но ответов не получал. Олинка не хотела писать, утратила интерес к чтению. «Но это пройдет, пройдет, — холодным тоном повторяла Магда. — В конце концов все войдет в норму, пусть время делает свое дело, и девочка успокоится». Жизнь Олинки уже на двадцатом году слилась с неисповедимым будущим.
Прокоп был весь в трудах. Работал он все больше и больше, выходил из дому все реже, кроме основной работы, он писал статьи, переводил с английского и немецкого, чтобы свести концы с концами. Квартплата росла как на дрожжах, цены летели вверх.
Деревья были в полном цвету, во дворе опять звенели птичьи песни. Прокопу этого было вполне достаточно; несмотря ни на что, утонувшая в слезах песня старой дороги тихо звучала в его сердце.
Однажды вечером Прокоп слушал по радио запись «Страстей по Иоанну». Правда, не очень внимательно, вполуха, копаясь в словарях, так как он делал срочный перевод, который должен был завтра сдать. Но вскоре музыка Баха захватила его. Нет, слушал он ее не так, как, скажем, на концерте, однако всякий раз, когда запевал хор, он настораживался и прислушивался внимательней. Во время речитативов певцы четко артикулировали текст, а инструменты мягко подчеркивали пение; когда же вступал хор, музыка и голос взлетали с таким живым пылом, так стремительно, что казалось, пульсирует все пространство.
Вскоре Прокоп ощущал этот феномен пульсации и в ариях с хоралом, даже если он развивался гораздо медлительней. Потом эти сверкающие вспышки отзвуков захватили пространство целиком — и пространство его тела, и все вокруг. И в какой-то миг пространство его души.
Da capo
[22]. Мелодии повторялись снова и снова с самого начала с какими-то потрясающими столкновениями, резонансами, завихрениями и после окончания концерта. Сильнейшая зыбь пульсаций распространялась в ночном безмолвии, смешивалась с нежными запахами земли и листвы, вливавшимися через открытое окошко в комнату, разрасталась в теле Прокопа, вызывая ликование, доводя до головокружения. «Herr, unser Herrscher…»
[23]
Эти биения становились настолько мощными, что Прокоп чувствовал, как постепенно в нем рушатся все границы. Тело его раскрывалось, разверзалось, и разум его зиял, как бездна, наполненная мраком.
«Herr, unser Herrscher, dessen Ruhm in allem Landen herrlich ist!..»
[24]
Но что за шаги звучат в его сердце, наполняют его сознание?
Бесконечным эхом отзываются они в нем. Ритм их стремителен, но звучат они замогильно, хоть и оглушительно.
Чьи ноги наполняют ночь напряженной пульсацией, а плоть Прокопа безмерным ужасом?
Они пляшут, не останавливаясь пляшут.
Это танец в аду.
Da capo. Прокопу было трудно дышать. «Herr, unser Herrscher…» Ему не хватало дыхания следовать за барабанным ритмом, сотрясавшим ночь — недра ночи вне времени и пространства, где сонмы душ пребывают в тревоге вечной бессонницы, на которую каждая из них была осуждена по собственной вине, ибо отказалась ответить на любовь в земной жизни.
Все они, когда были живы, безоговорочно сказали Духу высокомерное «нет». Они отрицали Дух, выкорчевывали из своего сознания таинство любви. Они надменно смеялись над словами жалости, милосердия и сочувствия — постыдными, отвратительными словами, которые в ходу лишь у жалких, слабых, побежденных. Они самонадеянно отстаивали свое право на небытие и день за днем, позволяя себе самые низкие поступки и мысли, беззаботно и без малейших угрызений совести прибегая ко лжи, клевете, неправедным обвинениям, подготавливали вхождение в это безболезненное ничто. Но когда пришла смерть, она привела их совсем не в то небытие, на которое они надеялись и во имя которого считали, что им все дозволено, — они оказались в безлюбовной пустыне. Ибо нет иного ада; и в этой пустыне еще звучат шаги Христа, сошедшего туда к навечно проклятым, чтобы найти их и вызволить от мук. Но тщетно; даже Христос не сумел освободить их от незримых цепей, в которые они добровольно себя заковали. Отверженные вечно влачат в себе приговор, который вынесли себе сами. Они сами себе и судьи, и неподкупные свидетели, доказывающие собственную вину. Невозможно ничего изменить в том, что содеяла их свободная воля. Даже Бог не может этого, и именно во имя той абсолютной свободы, которой Он сам их наделил. Христос без конца ходит вокруг их пустыни не в силах туда вступить. При жизни эти существа отвергали Его любовь с таким неистовым презрением, что даже после их смерти Его бесконечная доброта не может излиться на них. Они слышат отзвук шагов блуждающей этой любви, ощущают прикосновение ее раскаленного дыхания на границах своего одиночества, но не могут позволить ей приблизиться. Стыд, неверие и нежелание давать бесконечно кипят в них, превращая их в вечных неприкасаемых. И в конце концов в муках они научаются любить и быть любимыми, что лишь усугубляет их отчаяние.
Da capo. «Herr, unser Herrscher…» Христос в синкопированном ритме обегает эту недосягаемую безлюбовную пустыню душ, оцепеневших от ужаса перед самими собой. «Wohin? Wohin?..»
[25] Души слышат дробь этих шагов, устремленных к ним, но души немотствуют. «Wohin? Wohin?..» Красота этих шагов, исполненных безумного милосердия, что кружат там, рукой подать, нигде и всюду в безмерности тьмы, лишь обостряет их мучения. Шаги, выплясывающие сочувствие, выплясывающие прощение, выплясывающие совершенную и всеобъемлющую любовь. «Wohin? Wohin?..» Но у поверженных душ нет сил последовать за ними, и они по-прежнему удручены отвращением к себе.
Прокоп дышал в ритме, что выбивали стопы бессильного Искупителя, под которыми мир то прогибался, то выпрямлялся. Дыхание всех тех, кто некогда изощрялся в оскорблении и унижении любви, кто не умел просить о сострадании, отказывая в нем другим, разрастающимися волнами наполняло его грудь. Прокопу так хотелось дать им свой голос, крикнуть за них, воззвать: «Господи, они здесь, прости их, даруй им наконец утешение!»
Господи, они там. Aber wohin? Wohin? Никто не может сказать, где расположена безлюбовная пустыня.
Прокоп закричал бы, но голоса не было, однако, даже если бы он и смог крикнуть, слова его рассыпались бы прахом от пульсации этого мучительного бега по кругу.
«Herr, unser Herrscher…» Он бежит, Господь, бьет стопами со следами гвоздей по трепещущему молчанию преисподней, чтобы оно уступило. Но молчание преисподней не сдается, до бесконечности повторяя эхо шагов милосердия и немой ужас душ, которые сами обрекли себя вечному проклятию. Шаги эти отдавались в сердце Прокопа, которое страдало оттого, что чувствовало и умоляющий гнет израненных стоп Христа, и отчаяние отверженных душ.
Zerflisse, Mein Herze, in Fluten den Zähren
Dem Huchsten zu Ehren[26].
Нет, Прокоп был всего лишь человеком, и слезы призывал он не столько во славу Всевышнего, сколько из сочувствия к мукам падших в самую бездну бездн без надежды на прощение. Призывал слезы, которые приходят, когда отступают слова, когда разум ужасается настолько, что может перейти за установленные ему пределы, а сознание скорбит, обнаружив, сколь мало в нем доброты. Слезы, которые рождаются в глубочайшей сердечной глубине и наполняют взгляд, даже не пролившись, — невидимые слезы.
«Восплачь, мое сердце, потоками слез и молчания…» Сердце Прокопа плакало, источая кровь, что сочилась из израненных, прободенных гвоздями стоп Христа, плакало, источая молчание, исходившее из безлюбовной пустыни, где искупали свой грех обреченные вечному проклятию. Плакало той самой кровью и тем молчанием, которым никогда не суждено соединиться.
Папки и словари грудой лежали на столе; тщетность слов гнела сознание Прокопа, опустошенное, уязвленное вечными муками проклятых. «Господи, сжалься…» Однако Господь, танцевавший в преисподней, явил жалость, дав пролить свою кровь, явил ее тысячекрат трагичнее, чем наивный Прокоп. И тем не менее Прокоп все повторял и повторял безмолвную свою молитву. Человек, чье присутствие он чувствовал осенью под сенью старой липы, вошел в его душу, и не имело значения, кто это был — Каин, Пилат, Искариот или любой другой предавший любовь. Человек этот превратился в несметные полчища, и полчища эти из бездн души Прокопа обращали к его сознанию взгляды, исполненные невыносимой мукой.
О, кто, после того как увидел хотя бы на мгновение этот взгляд низверженных, взгляд, полный ужаса, осмелился бы возжелать спасения лишь для себя одного? Ибо жажда помочь проклятым без надежд на прощение тут же затмевает все прочие мысли. А может затмить и разум.
Все погрузилось в безмолвие. Листва старой липы закаменела в сердце Прокопа, а ледяная ее тень после той ночи стала сгущаться, постепенно становясь монолитной. Еще не зная того, Прокоп только что вступил на дорогу изгнания в неумолимое одиночество отрекшихся от Бога.
НИЧТО
1
Цветок раскрылся. Но что же это был за цветок? Он еще не успел расцвести, а шипы, которыми ощетинился стебель, уже язвили его лепестки. Едва поднявшись к свету, он сразу же стал клониться к земле. И аромат, который он источал, был горьким, почти едким.
При первом же порыве налетевшего невесть откуда ветра он осыпался. Его оголившееся цветоложе засыхало на земле.
Но ведь и это могло нести в себе обетование нового цветения.
Жизнь Прокопа шла, минуя все виды будущего времени — простое будущее, будущее предшествующее, неопределенное будущее. Он жил в абсолютном будущем, а это значит в самом сгущенном и зачастую бесцветном настоящем.
Летом Ольбрам приехал в Прагу. Мальчик так вырос и изменился, что Прокоп с трудом узнал его, а главное, никак не мог свыкнуться с этой метаморфозой. Ольбрам стал похож на побег бамбука, у него начали пробиваться усы и ломаться голос. И ему было скучно. Он скучал демонстративно, с каким-то мрачным наслаждением. Игра в лошадки, в морской бой, фокусы утратили для него всякую притягательность. Ольбрам не находил больше удовольствия ни в чтении, ни в рисовании, не мечтал ни о полной приключений профессии моряка, ни о том, чтобы стать фокусником; похоже, у него вообще не было потребности в мечтах. Нет, он отнюдь не радовал взгляд отца, скорей вынуждал его обескураженно опускать глаза.
Впрочем, говорил себе Прокоп, мальчик растет, меняется, надо, чтобы он прошел весь цикл линьки и чтобы время сделало свое дело, а там посмотрим, тем более что и сам Прокоп, насколько он себя помнил, в этом возрасте был точно таким же обормотом. Ему лишь хотелось больше заниматься сыном, как можно дольше бывать с ним, пусть даже для этого ему придется выдерживать некую новую дистанцию, чтобы не слишком давить на мальчика. Но их встречи ограничивались несколькими неделями в году, чего было явно недостаточно для подлинного восстановления отношений. Сына «пересадили» слишком далеко, а главное — слишком рано, на Запад, тогда как сам он слишком прирос корнями к Востоку, тем более что его собственное усталое тело и исполненный меланхолии разум уже клонились к закату.
Что же до Олинки, она тоже только что прошла линьку, правда, совсем иного свойства, после которой стала недоверчивой, даже подозрительной, а временами и раздражительной. Но и тут лучший лекарь время и особенно терпение.
Однако работа и вечная нехватка денег не давали роздыха, и Прокопу приходилось вкалывать в стремительном темпе и, что называется, не разгибая спины.
_____
Прокоп давно уже не позволял себе роскоши рассиживаться под сенью цветка преходящего времени. Впрочем, цветок так вспучился, что в конце концов растрескался, а потом осыпался, и теперь на его месте осталось лишь большое серое пятно.
Как-то вечером Прокоп в уборной копался в коробке с инструментами в поисках отвертки, и вдруг его объяла тьма. Во всем доме отключилось электричество. Прокоп застыл на месте и стал вертеть головой вправо-влево, словно авария пряталась где-то рядышком в темноте и дразнила его, крича: «Ку-ку, я здесь, найди меня!»
Вместо того чтобы спокойно поставить инструменты на полку и пройти в кухню поискать свечку, Прокоп уселся на крышку унитаза, держа коробку на коленях, и стал ждать, когда снова зажжется свет.
От ветра, время от времени задувавшего в открытое окно уборной, колокольчик, привязанный на бечевке для спуска воды, тихо позвякивал.
Прокоп сидел не шевелясь. Глаза его были открыты и устремлены в темноту. Он не грезил, не воображал себе никаких картин, даже ни о чем не думал. Он неподвижно сидел, вяло, безвольно положив руки на инструменты. Кожей он ощущал металлический холодок головки молотка. Он слушал ветер, тихий звон колокольчика. Иногда до него доносились вопли пани Слунечковой. Соседи высыпали на площадки и громогласно, словно внезапно наступившая тьма поразила их глухотой, осведомлялись друг у друга, что произошло. Прокоп слышал их возбужденные голоса, но они не затрагивали его, не вызывали никакой реакции. Он слушал только ветер, воспринимал лишь разрастающуюся в нем пустоту, каким-то образом связанную с холодком молотка. Время от времени в голове у него, в гигантской пустоте черепной коробки звякал колокольчик. Ничего не происходило.
Ничего никогда не происходило. Никогда. Все сомнения, которые так терзали его, все эти порой трагические тревоги, мысли о навечно проклятых, повергавшие его разум в ужас, а сердце в отчаяние, вдруг предстали ему лишенными всякого смысла и основания точно так же, как мимолетные мгновения радости и ослепляющей любви, что возвышали душу, стоило ему подумать о Боге. Что осталось от этой любви, которая в течение стольких лет не прекращала нарождаться в нем, представая с каждым разом еще свежей, еще жизнетворней и переполняя все его существо своими чудесами, но также и страхами? В один миг от нее не осталось ничего — меньше даже, чем от его земных Любовей и плотских страстей. Ничего, совершенно ничегошеньки. Не осталось даже ни грамма волнения.
Вера, что приходила к нему такими долгими, извилистыми путями, внезапно и неожиданно опала с его сердца, как мертвая кожа. А под ней не осталось даже шрама, какой оставляет исчезнувшая любовь — так, разве что мозоль. Имя Бога, слова «милосердие», «вечность», «спасение», «проклятие» ужались до своих скудных словарных значений. Никакого отзвука, никаких эмоций. В словах «дракон», «единорог», «сирена» или «философский камень» было даже больше реального содержания, они во всяком случае сохранили силу мечты. Еще немного, и Прокоп сказал бы себе: хватит шуток и сетований, пора вернуться к серьезным вещам. Но он был не в состоянии сформулировать даже обычную банальность, не говоря уже о чем-то другом. Да ему было бы крайне трудно определить, что означают эти самые серьезные вещи. Он был пуст, как пустая бутылка. Быть может, потому, что ажиотаж, вызванный реституцией недвижимого имущества, развернувшейся по всей стране, поразил, наподобие гангрены, и неосязаемые и незримые ценности. Счастливым временам ничтожной квартплаты пришел конец, владельцы получали назад свою собственность и тут же взвинчивали цены за жилье. Ну кто взялся бы в таких условиях за восстановление величия имени Божьего? Явно только какой-нибудь циничный и гениальный иллюзионист. Любовь показала себя весьма ненадежной ценностью, курс которой способен внезапно упасть до нуля, причем не только в плане человеческих отношений, но, что хуже, и в плане духовном.
Молчание преисподней, запиравшее рты проклятым, овладело душой Прокопа.
Загорелся свет. Прокоп заморгал глазами и вышел из оцепенения. Вставал он покряхтывая: в поясницу «вступило». Мало того что все было ничтожно, а Бог на поверку оказался не более чем воздушным шариком, который вдруг лопнул, так вдобавок еще этот чертов радикулит опять проявился. Прокоп припомнил, зачем он зашел сюда и что искал в коробке с инструментами — отвертку, чтобы прочистить радиаторы.
_____
Дни и недели скользили по поверхности предметов, по поверхности времени. Прокопу ничего больше не являлось, не поражало, не потрясало. Ни дневные грезы, ни ночные видения, ни доводящие до головокружения сомнения на крайнем подступе к тайне Бога. Приливы и отливы благодати прекратились. Сердце Прокопа застыло и душа закаменела, ибо Бог в них отсутствовал. Да нет, стократ хуже — не существовал. Полая бутыль, в которую превратилась голова Прокопа, звенела пустотой, и запах там стоял противный, затхлый.
Вотще, еще не до конца веря в пустоту, воцарившуюся в нем, а главное, бунтуя против ни с того ни с сего обрушившейся на него немилости, пытался он, несмотря ни на что, нащупать в себе что-то; ничего он не находил. Ничего, кроме бесчувственной мозоли на месте души.
Лица, что встречались ему на улице, отнюдь не были окружены ореолом и не открывали перед ним нежданных горизонтов, они были наглухо закрыты; лица и тела теперь были всего лишь тленной материей — кожей и жиром, мышечной тканью и нервами. Иногда бывали дни, когда лица прохожих, пассажиров в метро или трамваях превращались в кривляющиеся маски; особенно носы вызывали у него внезапный ужас — он видел в них только уродливые наросты на искаженных рожах, пригодные лишь для обоняния грязи и праха. В такие минуты он испытывал тошнотворную жалость к своим современникам и безмерное отвращение к себе.
В иные вечера он вдруг подходил к окну, глядел во двор, всматриваясь в бесформенную черную массу листвы. Он долго не отрывал взгляда от липы и в конце концов уже различал каждый сердцевидный гладкий листок с прожилками. И вопреки всем ожиданиям питал надежду, что множество этих зеленовато-бронзовых сердец, на которые время от времени падал свет из лестничных окон, подаст признаки жизни, что-то они шепнут. В нем жила и куда более безумная надежда на то, что однажды все эти листья вдруг встанут торчком, как вставали уши Пса, что среди ветвей задрожит улыбка. Он углублялся в темную память плоти, пытаясь воскресить ощущение тех полетов на уровне густой массы листвы, но чувствовал только унылую тяжесть собственного тела. Ничье присутствие не угадывалось под липой, с земли не возносился ничей зов, ничья мольба не доносилась из тьмы. Под деревом никого не было, земля и ночь были немы, небо горизонтально и плоско, а жизнь уныла. Прокопа уже не призывали к себе великолепие и ужасы Нездешнего. Теперь он был просто млекопитающим, пережевывающим жвачку пустоты и грузным шагом бредущим к естественному концу. И пустота эта была тем горше, что Прокоп брел совсем один; не было никого с ним рядом, и никто не присоединится к нему, чтобы разделить и скрасить одиночество. Впрочем, на шестом десятке Прокоп уже ничего не ждал и на новую любовь не надеялся. И, зная, что никто его не любит, он потихоньку стал считать себя человеком исключительно неинтересным и все больше в себе разочаровывался. Чувство любви к себе перешло в стадию досады. Он ощущал себя обманутым всеми и самим собой, горними и дольними сферами. Однако эта констатация преступления против любви не открыла в нем бездны вроде той, что выбила почву из-под ног Романы и Алоиса; ни бездонных провалов, ни вулканов — сплошное плоское пространство, со всех сторон окруженное скукой. На таком фоне другие люди казались всего лишь ковыляющими с достоинством марионетками.
В течение всего дня он обманывал скуку работой, ночью же слушал шорохи пустоты и в конце концов засыпал от усталости и отвращения. Бывали вечера, когда горечь одиночества становилась настолько острой, что у него появлялось ощущение, будто он вгрызается в смерть, пережевывает небытие.
2
Первого ноября Прокоп и Маркета ходили на кладбище Мальвазинки, где был похоронен Алоис. Небо висело молочно-белесое, а под ним, накрытые туманной дымкой, что плавала на уровне крыш, миражно дрожали городские здания. Старушки, нагруженные горшками с хризантемами и оцинкованными лейками, неспешно семенили по дорожкам между могилами. Маркета шла решительным шагом, высоко подняв голову и сунув руки в карманы. Что-то изменилось в ней, и это интриговало Прокопа, потому что он не мог точно определить, что именно — то ли преувеличенно прямая осанка, то ли твердость походки, а может, легкий тик, от которого чуть подергивались губы, отчего возникало ощущение, что она вот-вот что-то произнесет.
На могиле Алоиса не было никакой плиты, она представляла собой небольшой холмик, устланный еловыми лапами, с простым березовым крестом. Маркета достала из сумочки три плоских свечи в чашечках из красного стекла, зажгла их и расставила между еловыми лапами. Фитили еле слышно потрескивали, над ними трепетали бледные язычки пламени. Маркета держалась очень прямо, руки она опять засунула в карманы, а взгляд у нее был до того напряженный, застывший, что казался невидящим, верней, что-то напряженно высматривающим в колючем сплетении собственных дум.
Внезапно она резко развернулась и пошла обратно, Прокоп последовал за ней. Так же неожиданно она замедлила шаг, и Прокоп невольно обогнал ее. Они шли по узкой дорожке между могилами. Иные из них смахивали на миниатюрные садики, столько там было разных трав, декоративных растений, цветов, сосновых шишек, срезанных веток. Дрожащие язычки свечей, черно-белые или коричневатые портреты покойных в овальных рамках, их имена и эпитафии, высеченные на каменных крестах, — все обретало растительное обличье, становилось флорой слов, огоньков и лиц.
И вдруг Маркета заговорила — быстро, отрывисто, надтреснутым голосом. Она бросала слова в спину Прокопа, но обращалась вовсе не к нему, он был всего-навсего чем-то наподобие стены, отражающей эхо. Прокоп не оборачивался, даже не замедлил шаг, но, вместо того чтобы идти прямым путем к выходу, свернул в сторону, и они пошли по извилистым кладбищенским дорожкам.
Они долго бродили между рядами могил, он шел впереди, она за ним. Несколько раз прошли мимо стены колумбария и вокруг луга, на котором развеивают прах и где валялись несколько увядших гвоздик и веточки. Маркета глухим голосом продолжала свой монолог; она говорила об Алоисе и еще об их так и не родившемся ребенке, о собственном детстве, о своей бессердечной матери, ни разу не обнявшей, не поцеловавшей ее, о кукле, которую она назвала именем матери и с удовольствием угощала шлепками и пощечинами, о том, как она впервые влюбилась в шестнадцать лет, о том, как ей хотелось эмигрировать, но она так и не посмела осуществить эту мечту. Она шагала и говорила, говорила, словно в сомнамбулическом трансе, перескакивая с одного на другое. Слова ее, как град, стучали по спине Прокопа.
Начинало смеркаться. Молочный туман окутывал город; освещение на кладбище было немножко другой тональности, чем свет, сквозивший между стенами. Прокопа всегда удивляло, до чего непохожий бывает свет в разных частях города: в школьном дворе он совсем не такой, как на улице, на вокзальном перроне, в парках, на стадионах, на берегу реки, потому что отражают его не только земля, камни, металл, вода, стекла и растения, но и лица, руки, веки и губы людей. А еще на него действуют жесты, походка, звучание голосов, они усиливают или изменяют освещение. А еще, наверное, рассеивающиеся сны, сотканные живыми, и те, загадочные, сплетенные ушедшими с лица земли, создают амальгаму, чуть приглушающую атмосферу кладбища.
Смешение существования и несуществования, памяти и забвения, скорби, нежности, молчания, огоньков свечей и зелени сгущено в замкнутом кладбищенском пространстве, и непостижимая алхимия плоти, претворяющейся в деревья, в траву или разлетающейся над землею пеплом, ложится на воздух какой-то особенной амальгамой.
Быть может, это белая кора березового креста на могиле Алоиса, гравий дорожек, усеянная пеплом трава луга, где развеивают прах, или губы Маркеты так отражали свет и амальгамировали в тот день воздух на кладбище Мальвазинки?
Ведь свет — это всегда ветер, что хранит в себе обрывки ночи — бесконечной ночи, которая предшествовала ему и в безднах которой он зародился, того мрака, откуда он вырвался. Свет — это всегда диалог духа и материи, прикосновение незримого. Великая тайна.
Когда они вышли с кладбища, Маркета, казалось, забыла о своем недавнем бессвязном монологе; волна памяти, вызванная световым ветром, поднявшимся среди могил и берез Мальвазинок, похоже, спала в синеватых сумерках, затопляющих улицы. Прокоп проводил Маркету до ее дома, потом пошел к станции метро. Какие-то неуловимые фрагменты слов, что произносила Маркета, трепещущие огоньки свечей на могилах, лохмотья коры на березах и крупицы световой пыли перемалывались у него в мыслях, которые по-прежнему не способны были обрести былую значительность и творческий порыв. Разум Прокопа стал унылым пустырем, усеянным обрывками мыслей, осколками эмоций, клочьями чувств. И сам он был не очень уверен, что плотность его существования намного больше, чем у портретов покойных на надгробных памятниках.
3
Осенним вечером Прокоп ожидал в Страхове двадцать второй трамвай. Моросил дождик. Во влажной мгле горделиво вытягивали шеи статуи Тихо Браге и Кеплера. В отличие от них, Прокоп свою шею зябко втягивал в воротник куртки. Он перешел на другую сторону улицы и в ожидании бродил взад-вперед по тротуару. Прошел мимо обоих астрономов, навечно застывших в созерцании хода планет, и остановился перед гостиницей «Савой». Здание сносили, от него остался только фасад, окна которого слепо глядели в пустоту; в их проемах поблескивали капли дождя. У Прокопа столько воспоминаний было связано с этим заведением. Было это еще во времена Марии. Он задумался, куда подевались духи-хранители этого места, после того как разворотили их обиталище; может, залегли в землю под новый фундамент, а может, бежали в пока еще девственные, нетронутые места, подальше от людей, разоривших дом, которому они дарили благодетельную защиту? А возможно, лары гостиницы «Савой» укрылись неподалеку отсюда в Львином Рве и унесли с собой туда клочья воспоминаний, и, может, среди этих лохмотьев памяти сохранились фрагменты взгляда, улыбки, тела Марии. Духи-хранители мест, они ведь так же эфемерны, как блуждающие огоньки, как людские поцелуи; они как бледные язычки пламени, истаивающие в болотной тине, едва успев покружиться на солнце.
Прокоп вернулся к остановке. Раздалось железное дребезжание, свидетельствующее о приближении трамвая. Подъехавший «двадцать второй» шел в противоположную сторону. Почти пустые его вагоны со скрежетом влекли наполняющий их бледный свет сквозь туман. Трамвай остановился. Во втором вагоне, прислонясь к окну, стоял мужчина. Он был в темно-серой куртке и зеленой вельветовой кепке. И он играл на саксофоне. Верхняя часть его корпуса раскачивалась вместе с вагоном, между тем как голова чуть поднималась и опускалась в такт музыке, а пальцы быстро пробегали по клапанам инструмента. Прокоп стоял на тротуаре и смотрел сквозь стекло на саксофониста. Он узнал Виктора. Они не виделись уже года два. Виктор его не заметил, он играл, закрыв глаза.
Двери вагона раскрылись. Музыка выплеснулась на улицу, рассыпая в ночи звуки цвета червонного золота. На какое-то мгновение Прокоп замер, ошеломленный этим звучащим светом, который щедро изливало раскачивающееся тело Виктора. Ноты, как градины, звонко отскакивали от рельсов и асфальта.
Виктор дул в свой сакс, как в рог изобилия. Он черпал дыхание из глубин своего существа, своей души и тут же швырял его в разрастающуюся ночь, как пьяный старатель, разбрасывающий пригоршнями во все стороны золотой песок, который недавно добыл из земли. То была песнь ликующей плоти, то был вопль сердца, пронзенного мукой, зов вышедшей из берегов памяти, мелодия любви, разрывающейся между радостью и страданием. То было безмерное смятение желания, удрученного и в то же время восхищенного своей огромностью и силой, в мире, который вскоре придется покинуть.
Двери закрылись. Трамвай дернулся и, раскачиваясь, продолжил свой путь по маршруту к Белой Горе. Он повернул, и с ним вместе исчез силуэт Виктора, замкнутый в светлом пространстве трамвайного окна. Прокоп перешел улицу и встал на своей остановке. Ритм саксофона продолжал звучать вокруг него, выбивая движущиеся закорючки на зернистой шкуре тумана. Наконец из-за угла вывернул его трамвай, такой же пустой, как и тот, в котором ехал Виктор; только у этого стенки были разрисованы во славу «Кэмела» ультрамариновыми верблюдами на желто-оранжевом фоне. Двери на этот раз открылись с тем особенным звуком, какой издает старый одышливый аккордеон. Прокоп прошел в конец вагона и пристроился у окна. Пол подрагивал у него под ногами, вагон сильно раскачивался. Вагоновожатый весьма резко вел свой караван синих верблюдов. Мертвенный фасад гостиницы «Савой» тоже покачивался в ночи.
Лязг колес стал громче, когда трамвай заворачивал на улицу Кеплера; купа белых берез на миг вынырнула из тумана и тут же вновь погрузилась в свое пепельное чистилище. Прокоп безвольно отдавался качке вагона. Он смотрел, как проносятся мимо деревья, растущие вдоль Оленьего проспекта. Его взгляд выхватывал на мгновенье из темноты красно-коралловые гроздья рябины, серебристый трепет тополиной листвы, нежную зелень колючих каштанов на ветвях, которые ударяли по стеклам.
Ночь гналась по пятам за Прокопом, караван верблюдов на стенке вагона нахлестывали, погоняя, деревья, а он невидящим взглядом следил, как удлиняются борозды рельсов. Песня саксофона билась прибоем в его груди, наполняя клочьями рыжей пены изнуренный пустотой разум. И разум постепенно оживал.
Виктор, одиноко игравший в пустом вагоне, был воплощением абсолютной щедрости. Он ехал через весь город до самой окраины, даря свою песню всем, кто желал ее услышать, — прохожим, статуям, деревьям, звездам; в чистейшем порыве бескорыстия он отдавал всё, сам всецело отдаваясь музыке. Он рассеивал в ночи песнь всетворения — истинное Реченное о времени, которое уходит, даруя жизнь и движение, и все уносит с собой. И все это он выразил, не промолвив ни единого слова и не содрогаясь от безмолвных слез бессилия. Он вещал, как пророк, ниспосланный самой землей, от имени всех облеченных плотью и мучимых желанием, вещал устами живого существа, дыханием смертного.
Ежели Бог существует, кем бы Он ни был, да услышит Он эту песнь человека, славящего землю, выражающего свою любовь к сей юдоли, из которой он — и это ему известно — скоро уйдет. Да услышит Бог этот крик человека, не ведающего, слышит ли Он его.
Человека, который не знает, слышит ли его Бог и даже существует ли Он!
Но так ли уж это важно, слышит ли Бог крики человеческие, и так ли уж важно, есть Он или нет? При новом набеге прибоя, когда трамвай катил мимо решетки сада Бельведер, мысли Прокопа вдруг резко изменили направление. Все вопросы, что преследовали его, вопросы, которые он считал до того важными, что невозможность дать на них ответ наполняла его отчаянием, становившимся с каждым днем все мучительней, внезапно предстали перед ним пустыми и тщетными.
Трамвай катил вниз по извилистой Шотковой, спускаясь в город, крыши и купола которого жались друг к другу в лилово-сером тумане, как жмутся друг к другу люди, борясь с холодом, одиночеством, страхом темноты. Пустота, что с давних пор вгрызалась в Прокопа, замерла, но вовсе не для того, чтобы покинуть его, — совсем напротив, чтобы распространиться до бесконечности. И внезапно Прокоп безоговорочно смирился со всем — и с безмерной скудостью своей любви к людям и со стократ более острой бессмысленностью своего существования в отсутствие Бога.
Он одинок, и нет никакой защиты ни от времени, ни от вечности. Хорошенькая история! Но таков удел большинства подобных ему, так что нет никаких оснований скулить от отчаяния, а тем паче томиться от скуки. Тем не менее он будет продолжать жить — жить в незаметных, непрестанных заботах о других, живых и умерших. Как если бы Бог таился в тени каждого человека. И что из того, что в тени этой пусто и горизонт пустынен. Ведь все равно же каждый влечет за собой свою тень, и всюду, где бы он ни был, человек замкнут горизонтом. У него есть жизнь и жажда вечности, каждое мгновение выплескивающаяся из него и прорывающаяся в средоточие самых простых вещей. Этого достаточно. Вполне хватит. Пан Славик так жил уже давно, любовь ему заменило восторженное воспоминание об улыбке своей собаки.
Трамвай устремился под арки Летенской улицы. Прокоп пребывал в полном неведении, руки его были пусты, пусто сердце, и будущее тоже было пусто. Он спокойно поддался смиренной силе согласия с собственной унылой обездоленностью.
Трясясь, трамвай катился вдоль подножья Петржинских садов и понемножку наполнялся пассажирами. А по ту сторону холма на окраину ехал Виктор со своим пророчествующим саксофоном, ликующие вскрики которого громозвучно отдавались в бесконечности молчания Божьего. Праздничная эта музыка звучала контрапунктом дроби, которую выбивали прободенные стопы Христа, попирающего слякоть горьких слез тех, кто проклят навеки. Эта музыка звала живых пребывать на отведенном им месте — посреди прекрасного, посреди жестокого мира сего.
Живым не дано последовать в эту давильню слез за Учителем Света, тем единственным, который является также и Владыкою тьмы. За Учителем, просветленным чистейшим светом, босоногим Господом с ободранными пятками; Владыкой, поникшим у граничного рва своего собственного царства.
Ни у одного живого недостанет столько сочувствия, столько мудрости любви, чтобы сойти в ад таким вот танцующим шагом, шагом попирателя мрака, неистово молящего о любви. Ноги живых слишком тяжеловесны, слишком неуклюжи, чтобы выдерживать ритм подобной стремительной, отрывистой, пульсирующей мелодии. Только лишь гордыня, рвение болезненного тщеславия заставляет их верить, будто они способны на это. Ногам живых предопределено ступать по земле, по пыли, камням и колючкам да еще раздраженно топнуть в момент усталости и уныния, чтобы заставить себя поднять голову. Им, не способным ходить по воде, — впрочем, по облакам и по огню тоже, — еще трудней, да нет, невозможно было бы танцевать в аду. В большинстве своем они даже не умеют ходить прямыми путями, а уж тем более следовать друг за другом, и в то же время смеют полагать, что у них достаточно сил, чтобы сойти в бездны адовы и без конца бегать вокруг низвергнутых туда.
Живые способны иногда повернуть голову в сторону ада, на какое-то мгновение убедить себя, будто они бродят по его окраинам, и предощутить ужас душ, которые сами себя изгнали за пределы любви, но никогда не удастся им туда проникнуть и даже по-настоящему понять, что значит это трагическое безлюбие, ибо за время своего земного пути им даже не удается измерить всю огромность глагола «любить». Зато им дано принять в свои сердца тревогу за Каина, за Пилата, за Иуду и всех навеки осужденных грешников, согласиться на то, чтобы рухнули стены, окружающие их сознание, и широко распахнуть свои мысли ошеломляющему неизвестному, дать затрепетать в себе всей безграничной полноте неизвестного.
Принять, согласиться, смириться, услышать молчание и узреть незримое — вот наивысшие деяния, которые, напрягая внимание и сознание, должны совершить живые. Нужно отказаться от нетерпения, от желания получать знамения, от лихорадочной жажды обрести подтверждения. Существуют лишь неосязаемые следы, рассеянные там и тут, которые иногда, неожиданно, на малую долю мгновения являются нам. Следы столь же незаметные, сколь и тревожащие, никогда не дающие уверенности, но всегда дарящие удивление, грезы и ожидание.
Трамвай ехал по мосту Легионов, и отражения его огней дрожали в реке. Реальность и ее двойник составляли одно целое; реальность в складках своей разбухающей плоти хранит огромное множество двойников — теней, отражений, эхо и отголосков. Вполне возможно, она таит в себе и след Бога — некое лучистое зияние. Но так же возможно, что она ничего в себе не укрывает. Однако это было теперь совершенно неважно; Прокоп только что наконец отказался от всего, даже от уверенности, что Бог есть, и даже от страданий, которые причиняет неуверенность в том, что Он существует. Прокоп смирился с небытием Бога.
Он согласился с мыслью, что Бог всего лишь одна из многочисленных иллюзий, один из самых безумных миражей среди множества грез, желаний, которые приукрашивают мир и дают ему импульс к движению, полноту и дыхание. И однако иллюзия эта казалась ему самой обманчивой из всех. Но в таком случае стоит ли тревожиться, беситься или заранее впадать в отчаяние от того, что в день смерти иллюзия рассеется? Вопреки всему Прокоп в свой последний час скажет, что ничуть не сожалеет о том, что безмерно предавался восхитительной этой иллюзии, и нисколько не раскаивается в том, что позволял своим мыслям блуждать по великолепной ее пустыне.
Безмерность так стойко замкнута в нашей бренности, ее зыбь до того сильна и так пронзительны песни, поднимающиеся с ее рубежей, что нам приходится, хочешь не хочешь, освободить ей в себе какое-то место, уделить хоть немного внимания. Эта безмерность, которая стонет под гнетом лености нашего ума, скупости сердца, воет в тесноте нашей бренности, является, быть может, зовом к чему-то, что даже больше, чем она сама, приглашением к плаванию в бесконечность — в сторону вечности по-над мраком и тьмой. Вполне возможно. Но как бы там ни было, придет день, когда безмерность в нас обрубит швартовы и унесет нас с собою. И совсем неважно, каков будет пункт назначения — Бог или небытие; достаточно того, что швартовам суждено быть обрубленными.
Трамвай ехал уже по Народному проспекту. Прокоп плыл среди городского шума, среди певучих водоворотов реальности, и за кормой была ночь, а впереди по курсу — неведомое. Он не знал ничего, кроме того, что он — ничто. И дарил себя как ничто во тьме.
А трамвай трясся, скрежетал на поворотах, болтал во все стороны дремлющих пассажиров. На грязных стеклах поблескивали капли дождя. Испарения от влажных пальто и курток мешались с запахом пыли и ржавчины, наполнявшим вагон. Но даже этот пресновато-едкий запашок обычной городской жизни поражал Прокопа и заставлял настораживаться все его чувства. Он так остро ощущал обыденность привычных вещей, что испытывал восторг от самой этой обыденности. В каждой из них трепетала безмерность, даже в грязи на полу вагона. Прокоп всецело ощущал свое сродство с этим ребенком, у которого сумасбродная голова, непостоянное сердце и неуверенный шаг, — с человечеством, своим блудным братом.
Прокоп Поупа был пария. В прошлом преподаватель литературы, он был вынужден сменить род занятий.
Перед ним захлопнули все двери образовательных учреждений от университета до детских садов.
Но зато дважды распахивали двери тюрьмы…
Герои романа «Безмерность», стоящего особняком в творчестве Сильви Жермен, живут в постсоциалистической Праге. Однако читатель напрасно будет искать в нем конкретные описания недавних политических событий. Как и все произведения французской писательницы, эта книга посвящена прежде всего мучительным поискам Бога, которые наполнили смыслом жизнь главного героя — бывшего чешского диссидента Прокопа Поупы.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.