Кроме них с Рашидом, в парикмахерской четверо. Старый седой мастер, его подмастерье - длинный крестьянский парень с птичьим лицом. И два клиента на табуретках.
Тот, что сидит перед подмастерьем, кажется, из камеры голых. Так и сияет в предвкушении праздника: сигареты положат по обычаю в общий котел - - накурится за весь год досыта, и наестся - из камеры в камеру пойдут с поздравлениями да угощениями, накормят голых до отвала.
Еще и тем праздники хороши, что в эти дни никого не надо бояться. Картежники, торговцы опиумом, паханы, их люди, готовые в обычное время утопить друг друга в ложке воды, в праздники замиряются. Или по крайней мере не подымают друг на друга руку. «Как-никак все мы братья по вере».
Триста шестьдесят два дня враги, а три дня в году - братья! - усмехнулся про себя Назым, садясь рядом с Рашидом на скамью в ожидании своей очереди. - И все-таки огромная сила - идея. Даже изжившая себя, такая, как вера в бога, если она становится народной... Пусть три дня в году, но люди чувствуют себя равными. Жалеют друг друга, или, вернее, себя в других - «все мы смертны»...
Равенство перед смертью? Ложь... «Умрем мы, как и рождаемся, одинокими и голыми»... Нет, умрем, кто как жил... Жизнь - пространство для выявления человеческих возможностей и способностей... «Я все думал, что учусь жить, а оказывается, учился достойно умереть». Достойно умереть - не значит ли исчерпать до конца свои возможности и способности человека?..
Три дня будут жить по-человечески. Что-то вроде коммуны... Если раскопать кучу религиозного навоза, в каждой вере у каждого народа одно и то же рациональное зерно. Утопический социализм - христианский, мусульманский, буддийский... Мечта о братстве людей... Через века, сквозь все наслоения донесена эта мечта... Вот вам и праздник!..
Как странно глядит на него в зеркале этот подмастерье! Без улыбки. Строго. Кажется, не ответил даже на приветствие...
Они медленно двигались в колонне к Красной площади. В его руке рука Лели Юрченко. Вокруг люди, флаги, портреты, песни. Турки поют «Первомайский марш». Мелодия русская, а слова его, Назыма, и он счастлив. Леля поет с ним по-турецки. Выучила слова...
Где-то чуть пониже Моссовета колонна КУТВа останавливается. Танцуют «Шамиля». Странный это танец: изображает намаз - молитву Шамиля перед боем. По преданию, шейх Шамиль, выходя на бой с царскими войсками, каждый раз обращался к аллаху за помощью. Парень в кругу изображает бой: становится на носки, вертится, как молния, в руках кинжал.
При всем уважении к героизму Шамиля Назым не любил этот танец. Он напоминал о делении людей на «неверных» и «верных» богу. Не братство в боге, а братство в революции, которая должна уничтожить все, что разделяет людей, - веры, нации, расы, классы, - для этого они приехали в Москву, все его друзья, товарищи по КУТВу. И Первое мая было праздником их нового всечеловеческого братства.
- Гляди, наши пекари! - толкнул его в бок Шевкёт Сурейя.
На одной из боковых улиц в колонне демонстрантов, ожидающих, когда настанет их черед влиться в главный поток, в башлыках и шароварах-зыпка, обвислых на заду и стянутых у голени, под красными знаменами стояли турецкие мастеровые с Черноморского побережья. Пекари и кондитеры, они славились по всей Европе. Ценили их и в Москве в бывших пекарнях Филиппова.
На их красных флагах - звезда с полумесяцем. Лозунги на транспарантах написаны по-турецки арабскими буквами.
Китайские студенты тоже увидели своих соотечественников: множество их работало в прачечных Москвы. Назым заметил неподалеку Эми Сяо. Пристально, не отрываясь смотрел он на колонну своих земляков.
На нем была косоворотка. А когда Назым познакомился с ним, он был одет, как буржуа на плакатах, висевших по всему городу, - котелок, тройка в полоску, крахмальная рубашка со стоячим воротничком. Эми Сяо только что приехал из Парижа. Рассказывал, что часами мог стоять в Лувре перед «Джиокондой» Леонардо да Винчи - «влюбился».
Пришлось этому утонченному поэту, совместившему в себе древнюю китайскую культуру с западной, сменить одежку - мальчишки на улицах не давали ему прохода. Впрочем, у Эми Сяо был слишком хороший вкус, чтобы выделяться своей одеждой.
Рядом с ним Назым заметил Аннушку. Она крепко держала его за руку, словно боялась потерять. Через несколько месяцев Эми Сяо должен был вернуться в Китай. Назыма так и подмывало спросить, забыл ли он свою любовь к Джиоконде?
Эми Сяо перехватил его взгляд, помахал рукой. Колонна тронулась...
...И хорошо, что не спросил. В двадцать восьмом году в Стамбуле он узнал, что Эми Сяо погиб. Чанкайшисты отрубили ему голову. Топором. На площади. Он вспомнил этот день Первого мая на Тверской и много других дней. И написал свою первую поэму - «Джиоконда и Си-яу».
Вместе с флорентийкой Джиокондой, «чья улыбка знаменитей Флоренции самой», Назым на крыльях воображения прилетел в Китай, чтобы спасти своего друга, помочь китайской революции. Что он мог еще сделать?..
Они опоздали. Но
Я видел Джиоконду
как победу,
как знамя бунта
в лагере врагов...
Истинное искусство - всегда революция. Во имя человека. Оно опасно для того, кто думает превратить человека в орудие, для того, кто видит в человеке не цель, а средство... В поэме палачи сжигают Джиоконду. Но не могут сжечь ее улыбки...
Еще через десять лет в стамбульской тюрьме узнал он, что известие о казни Эми Сяо было ложным. Может быть, они еще и встретятся? Если только стены эти раздвинутся раньше, чем лопнет прессформа его грудной клетки...
...В колонне демонстрантов на подходе к гостинице «Националь» вдруг возникло какое-то замешательство. Впереди турок шли японские студенты. Крик, вопли по-японски, короткая схватка, и порядок снова восстановлен. Они ничего не успели понять - только видели, как трое милиционеров что-то уносят.
Оказалось, японские студенты заметили, что их снимают из-за угла. И узнали в «фотографе» агента своей политической полиции.
Большинство японцев приехало в Москву нелегально. Недолго думая, они разнесли на куски фотоаппарат и заодно, быть может, его владельца... Назым спросил у товарищей. «Так, потрепали немножко!»
Нет, это происшествие не омрачило им праздник...
Подмастерье побрил клиента из камеры голых. Помыл бритву в тазике. Принялся за стрижку. Голова была косматая, как у медведя. И вшивая.
Время от времени дирекция издавала приказы - всех постричь наголо. Но волосы росли у заключенных постоянно, а рвение начальства зависело от приближения инспекции.
Подмастерье и в самом деле глядел на Назыма как-то странно. Отворачивался, когда встречался с ним в зеркале глазами, словно был зол или обижен на него. Потом исподтишка наблюдал за ним... Может быть, какой-нибудь Хамди-ага тоже нанял его для мокрого дела? Парень, кажется, действительно сидел за убийство. И лицо знакомое... Нет, на наемного убийцу он не похож... Впрочем, кто их знает!.. В первые годы заключения нелегко было ему понимать арестантов-крестьян: когда они обижаются, когда сердятся, не сразу угадывал. Загадочные созданья - как рыбы, живущие в море, ничего не зная о море, закрытые, словно устрицы. И вдруг - величие. Теперь-то он знал их вот так!..
В двадцать первом году в Кастамону он впервые увидел, как вешают человека. Это был крестьянин. Молодой парень, чем-то похожий на этого подмастерья. Он дезертировал из армии Мустафы Кемаля.
Словно мало было бесконечных войн, рекрутских наборов - объявили еще одну мобилизацию. Что мог знать тот крестьянский парень о войне за независимость? Опасность его родному селу не грозила, а за чужие села да за какую-то неведомую власть идти воевать, когда горы полны дезертиров, убежавших от власти самого падишаха? Ищите дураков!.. Кто мог, кто хотел ему растолковать, что на сей раз война другая? Издавна было известно единственное средство - страх. Наказать одного, чтоб другим неповадно было.
Этим занялись «суды независимости» - судейские тройки, Учрежденные Мустафой Кемалем по всей Анатолии. Работала такая тройка и в Кастамону.
Они с Валей вошли в здание школы, За учительским столом - господин в высокой папахе. На стене надпись: «Суд независимости не страшится никого, кроме аллаха». По бокам от папахи - два члена тройки. Класс полон народу - стоят и рядом с судьями и позади, так что кто там судьи, кто зрители, не сразу разберешь. Жандармы, расталкивая толпу, привели высокого худого парня в феске. На ногах у него были яркие красные туфли с загнутым носком и без задника. Тихий, скромный, благовоспитанный крестьянский сын. Судья в папахе спросил:
- Бежал?
- Бежал.
Папаха склонилась вправо, пошепталась. Склонилась влево, пошепталась и объявила:
- Смерть!
Приговор «судов независимости» обжалованию не подлежал. Парня вывели и тут же повесили на площади...
Назым был потрясен. Да, он писал стихи о любви к родине. О том, что всем ее врагам не сносить головы. Но этот парень, был ли он ее врагом? И потом, так запросто повесить человека в назидание другим? Все-таки человеческая голова не репка в огороде, чтоб ее взять и оборвать... Темный, неграмотный крестьянский парень - это одно, шпик тайной полиции с фотоаппаратом - совсем другое...
Быть может, именно с того дня, еще не до конца сознавая это, он решил научиться разговаривать с крестьянином и в поэзии и в жизни. Не только понимать его, но и убеждать...
Все-таки взгляд подмастерья беспокоил его. Что-то в нем было необычное, непонятное...
Парикмахерский подмастерье Ибрагим действительно был зол на Назыма. Впервые он встретился с ним в том самом 1940 году, что и Рашид, в этой же самой бурсской тюрьме.
Ибрагим в семнадцать лет вместе с четырьмя односельчанами отправился продавать табак. По закону весь урожай надо было сдавать государственной монополии. Но сколько она платит?.. Ночью в горах их окружили жандармы. И за контрабанду посадили в тюрьму. Ибрагиму, как несовершеннолетнему, дали меньше всех. В тюрьме Назым написал его портрет. Среди многих других...
Осенью сорок второго года Ибрагим снова оказался в бурсской тюрьме. Вернувшись в родную деревню, убил своего односельчанина, с которым вместе сидел за контрабанду. Когда Ибрагиму выбрали невесту, тот решил силой ее отнять. Пришел к дому Ибрагима с пистолетом в руке: «Выходи, коли ты мужчина». Два выстрела прогремели в темноте одновременно...
На сей раз Ибрагиму из деревни Сеч предстояло провести в тюрьме целых десять лет. Многих арестантов, с которыми Ибрагим сидел в первый раз, уже давно освободили. Одни успели щениться, стать отцами, другие отошли в мир иной. А Назым все сидел в той же камере. И еще четырнадцать лет должен был сидеть после того, как выйдет на волю Ибрагим во второй раз.
В ночь под новый, сорок третий год узнал Ибрагим, что родственники убитого убили его отца Хасана-чавуша. Дома остались одни женщины. Мог ли он просить у них передачи?.. Надо было как-то зарабатывать на приварок.
Ибрагим рисовал портреты заключенных. Рисовал точно так же, как полтора года назад делал это, рисуя его собственный портрет, Назым. Ибрагим тогда следил за каждым его движением. Но Назыму ничего не сказал: знал обычаи мастеров. Тайно перенять их мастерство - хуже воровства. Другое дело, если б он поступил в подмастерья, платил за ученье почтением, деньгами, трудом. А так, подглядеть, как мастер работает, и потом повторять его приемы... Главное, что у Ибрагима получалось неплохо. По крайней мере в камере все считали, что его портреты похожи на оригиналы... Надо было бы сразу попроситься к Назыму в ученики. Но тогда он не решился: кто он такой, чтобы стать учеником великого поэта, он, Ибрагим, полуграмотный парень из деревни? Назым просто прогнал бы его прочь...
Ибрагим уверовал в это еще крепче после недавней встречи с ним у дверей начальника тюрьмы.
Это случилось после того, как он узнал о смерти своего отца Хасана-чавуша. На воле Ибрагим заработал бы себе на кусок хлеба - он умел пахать и сеять, жать, молотить, пасти скот. А в этих четырех стенах, без передач с воли?.. Он хотел жить.
Как раз в эти дни освободилось место подмастерья у одного из парикмахеров. Вот бы научиться брить да стричь: верный хлеб. Но не каждому в тюрьме разрешают эту работу. Тем более тем, кто сидит за убийство: у парикмахера в руке бритва. Нужно специальное позволение начальника.
Ибрагим отправился за позволением. Но никак не мог набраться смелости постучать в кабинет. Шутка ли, откажет начальник - и смерть Ибрагиму... Ходил взад-вперед у двери. Туда и обратно вдоль коридора. Все никак рука не поднималась. Подойдет, остановится и снова отходит.
И тут он увидел Назыма.
- Отец Назым, уста!
- Что тебе, сынок?
- Я Ибрагим, из деревни Сеч... Помнишь, рисовал меня?..
- Помню, помню.
- Признал, значит?
- Узнал, узнал.
- Хочу стать парикмахером...
- Прекрасно, стань, сынок!
- Но я слов не знаю, говорить не умею.
- Разве парикмахеру нужно уметь говорить?
- Хотел попросить разрешения у начальника... То есть я не умею просить. Попроси за меня, ладно? Ты говорить умеешь... Попроси за меня, тебе начальник не откажет...
- Карандаш у тебя есть? Дай, пожалуйста!
Назым взял карандаш, прошелся взад-вперед по коридору. Встал лицом к стене, что-то написал. Ибрагим решил - его прошение.
- Почему не на бумаге пишешь, отец? Как же будешь говорить?
- Что?.. Кому говорить?
- Ты же собирался сказать начальнику, чтоб мне разрешили стать парикмахером?
- А ты сам отчего не попросишь?
- Не умею...
- И уметь нечего... Прямо так скажешь все, что сказал мне...
Ибрагим остолбенел. Как он любил этого человека! И именно он не захотел за него вступиться. Ведь каждому встречному-поперечному пишет прошения. А еще великий поэт, добрый человек!..
Обида была страшная. Ибрагиму все сделалось безразлично. Он постучал в дверь.
Не знал он, что когда Назым слагает стихи, то ничего вокруг не слышит, не видит. Отвечает машинально, ничего не понимая, и говорить с ним бесполезно...
Сидя на скамейке в парикмахерской, Назым вспомнил имя подмастерья. Встал за его спиной. Подмастерье не обернулся.
- Послушай, Ибрагим, я хочу тебя нарисовать. Вот таким, как ты в зеркале.
- Больше тебе рисовать не дамся!
- Отчего, сынок? Отчего, дитя мое? Ведь я уже рисовал тебя...
Сказать «я на тебя обижен» у парня не повернулся язык.
- Я сам рисую, вот почему! Назым успокоился.
- Значит, эти рисунки вокруг зеркала ты сделал?
- Я.
- А меня нарисуешь?
- Нарисую, конечно. Садись напротив.
- Прекрасно, сынок, вот я сижу... Только бумага у тебя не белая и карандаш твердый.
- Пусть, ты только сиди.
И крестьянин Ибрагим Балабан из деревни Сеч под Бурсой принялся за портрет Назыма Хикмета...
Через много лет Ибрагим Балабан вспоминал этот день так: «Зерно, прикоснувшись к земле, оплодотворяет ее. Лопается зерно, лопается милое. Так и цвет для моих глаз... Сегодня у меня гость, ни на кого не похож. Кисти довольны, краски празднуют. Алая - невеста невестой. Желтая - солнечный свет. Голубая - море. Сегодня у меня гость. Красная поцеловала его щеки. Желтая погладила волосы. Голубая - морем разлилась в глазах. Я рисую портрет - в моих глазах краски... Рост - невысокий. Лицо - улыбчивое. Глаза - голубое море. Волосы - солнечный свет. Удивился гость».
- Работает, ну точно как я, и карандаш так же держит. И насвистывает... - Назым не выдержал, вскочил со скамейки. - Не верю своим глазам, ну-ка посмотрим на портрет!
- Еще не готов.
- Неважно, неважно. Дай-ка сюда...
- Хорошо, держи...
- Похоже! Да, это я.
- Похоже, значит?
- И как еще. Ну точно Назым Хикмет... Есть у тебя еще рисунки?
- Принести? Хочешь посмотреть?
- Ступай принеси!
Не чуя под собой ног, Ибрагим помчался в свою камеру. Схватил толстую книгу по истории - на пустых страницах делал он в ней свои рисунки.
Запыхавшись, примчался в парикмахерскую. Назыма там уже не было. Ибрагим прибежал к нему в камеру:
- Вот, принес.
- Где же рисунки?
- В книге.
Назым, перелистывая книгу, стал смотреть.
- Ты учился живописи?
- Нет.
- Кончал лицей?
- Нет.
- Среднюю школу?
- Нет.
ДО СЕДЬМОГО ПОТА
- Начальную?
Дональд УЭСТЛЕЙК
- Три класса.
Марго повернулась ко мне.
- Отчего дальше не учился?
– Давай поговорим о морали, – начала она. Я ей не верил! Напустив на себя беспечный вид, я поправил под головой подушку и спросил:
- У нас в деревне только трехклассная школа.
– Морали? Какого же рода?
– Твоей, милый Родерик. Дай мне сигарету.
Назым вскочил, заходил по камере.
Я прикурил две, одну отдал ей, пристроив на простыню между нами пепельницу. Как-то, ради смеха, я поставил холодную стеклянную пепельницу ей на голый живот, а она не моргнув глазом ткнула тлеющим концом сигареты мне в ногу. Это случилось еще до того, как я узнал ее получше и научился не терять бдительности.
– Мораль, – произнесла она задумчиво, выпуская дым и словно размышляя над смыслом слов. – Что ты думаешь о морали, Родерик?
- А эта книга по истории чья?
Полным именем она звала меня, когда ей хотелось меня подразнить или рассердить, но я не заглотнул приманку.
– Мораль, – отвечал я, пытаясь осторожно выяснить ее намерения, – мораль, по-моему, хорошая вещь.
- Моя.
– Да? А как ты думаешь, ты высокоморален, Родерик? У тебя в наличии нравственность?
– Примерно на среднем уровне.
- Прочел?
– Вот как? Родерик, я ведь замужем.
– Об этом я осведомлен.
- Прочел.
– А то, чем мы занимаемся так возмутительно часто, называется адюльтером. Знаешь такое слово?
– Что-то слышал.
- Понял?
– Это аморально.
– И незаконно, – добавил я, все еще пытаясь нащупать суть дела, – но, если ты не забеременела, это наружу не выйдет.
- Да.
– Если ты прелюбодействуешь, Родерик, то ты лишен морали.
– Морали должно быть в меру, – сказал я, – всего должно быть в меру. Кроме секса, конечно.
Назым умолк. Продолжая ходить по камере, поглядел через решетки на волю. На небе показалось огромное белое облако - как горы слоеного творога. Ибрагим проследил за его взглядом... Потом перевел глаза на гвоздику в горшке. Потом на книги. Сколько их было в этой камере! Ибрагим никогда не видел столько книг сразу - штук двадцать, не меньше!
– Прекрати.
– Прости. – Я переменил позу. Она глядела на меня серьезно.
Назым зашагал быстрее, словно не было перед ним стен. Но стены были, и, наталкиваясь на них, он поворачивал обратно...
– Умеренной морали быть не может, это просто глупость, – произнесла она.
– Прими мои извинения.
Вот крестьянский парень. Нищий. Убийца. Три класса - не школа. А хочет учиться. Выучился рисовать.
– Или ты нравствен, или безнравствен. Грешен или невинен. Если грешен – больше вопросов нет: ты аморален. Совершить один грех – то же, что совершить их все.
– Это что, твоя собственная теология?
- Где же ты научился рисовать?
– Теология тут ни при чем, я говорю о нравственности. Если ты совершаешь нечто аморальное по какой бы то ни было причине и сознаешь эту аморальность – больше с тобой говорить не о чем.
– А как насчет тебя? Без партнера тут не обойтись.
- У тебя научился.
– Я это сознаю, Родерик, – она холодно усмехнулась, – и не претендую на высокую мораль.
– Здорово.
- У меня? Как так, я ведь тебя не учил!
– Если я способна на один аморальный поступок, – продолжала она рассуждать, – я знаю, что способна на любой из них. Все – что угодно, все – что необходимо. А как ты?
– Я?
- Но мой портрет рисовал?..
– Ты никогда не занимался самоанализом, подозреваю, ты ни разу не задумался о собственных взаимоотношениях с общепринятыми моральными нормами.
– Леди, вы выиграли сигарету.
- Ну и что?
– А джентльмен проиграл.
– Проиграл что?
- Взял кисть и вот так держал ее напротив полотна, напротив меня. Вот так...
Она повернулась и села, тыча сигаретой в пепельницу.
– Поживем – увидим.
- Да, так...
– Увидим что?
– Насколько ты глуп.
- А потом вот так... И свистел...
– Ну, довольно-таки глуп.
– Понятно. Но не слишком ли глуп? – Она посмотрела мне прямо в глаза – страстное лицо, высокие скулы, синие холодные глаза, чувственный рот – какая-то первобытная, до ужаса эротичная красотка. – Ты понимаешь реальные следствия той философской истины, которую я тебе сейчас изложила? Раз свернув с пути истинного, ты должен быть готов к любому аморальному деянию, если потребуется. Знаешь, почему? По той простой причине, что, отказываясь поступать аморально, ты признаешь, что подобное поведение противоречит твоей натуре. С другой стороны, если аморальный акт представляется для тебя выгодным и ты уже совершал подобное в прошлом – тогда ты не смеешь возражать и отказываться. Согласен?
Назым обнял Ибрагима, расцеловал его. Ибрагим и сам не понял, отчего на глазах у него выступили слезы. И вдруг стало легко, словно вырвали ноющий больной зуб...
Разумеется, я бы согласился со всем, что бы она ни сказала.
– Ну хорошо. – Она погасила сигарету и поднялась, довольная. – Одевайся. Через час Чарльз будет дома.
Назым ходил по камере. Ибрагим следил за его шагами... Перед ним был поэт, как Ферхад, прорубивший гору, как легендарный герой Кёроглу, великий человек, и он занимается им, его рисунками... Если б только позвал к себе в подмастерья... Но кто он такой - нищий, темный парень из деревни...
– Это все? – вопросил я. – Разговор окончен?
– А что еще говорить? Ты согласен, что безнравственный человек не может отказаться от выполнения любого аморального деяния, за исключением того, который противоречит его собственным интересам. Вот и все.
Назым ходил по камере... Чертовски талантливы бывают эти дикие крестьянские дети! Вот один из них, из гениев, заживо погребенных в невежестве и нищете. Помочь ему, но как?.. Легко любить народ, писать о нем оды. Куда трудней любить Ибрагима из деревни Сеч, вот этого самого парикмахерского подмастерья, контрабандиста и убийцу своего земляка... А он ли виноват в том, что он дик, что убил?..
– Я думал, ты все это ведешь к чему-то.
– Не дури, Родерик, – рассмеялась она. – Ну-ка, подымайся.
Назым остановился. Ибрагим глядел на него, не спуская глаз. Как глядят на отца, на любимую.
– Мне бы хотелось сходить в душ. – Мне нравился их душ – весь в голубом кафеле.
Назым снова обнял его:
– Нет, не сегодня. Одевайся и выметайся.
Жалко. Но она бывает так строптива и переменчива, что иной раз лучше и убраться. Я встал и оделся.
- Сын мой!
Она всегда давала мне пятерку на такси. Да, а когда мы куда-нибудь ходили вместе, совала мне двадцатку на оплату двенадцатидолларового счета в кафе и никогда не заикалась о сдаче. Марго – не первая женщина в моей жизни, с которой у меня сложились подобные отношения, но зато она была намного моложе и очень привлекательна. Сначала я поражался ей, а потом осознал, что это следствие ее дикарской, беспощадной прямоты.
Однако нынешним вечером привычной пятерки не появилось. Вместо этого она сказала:
Они сели друг против друга... Мать Ибрагима была лучшей в деревне мастерицей. Целыми днями, бывало, мог он мальчишкой смотреть, как она вышивает. Долго упрашивал мать, прежде чем она дала ему пяльцы. Его первый орнамент удивил ее: «Тебе бы девкой родиться, сынок!..» Потом в деревенской школе задали нарисовать ишака. Учитель всем показывал его рисунок: «Вот как надо рисовать ишака!..» В одиннадцать лет, как все деревенские дети, Ибрагим пошел работать в поле. Но стоило попасться в руки клочку бумаги, рисовал, что видел, - птицу, волка, тучу, дерево, соху... Если б этот великий человек взял его к себе в подмастерья, если бы только взял...
– По прошествии четырех месяцев, Родерик, вынуждена сообщить, что твои услуги больше не требуются.
– Прошу прощения?
- Когда выйдешь на волю, что будешь делать?
– Твоя служба закончена, – усмехнулась она.
– Но, Марго...
- Рисовать. Хочу рисовать. Скажи, что для этого нужно?
– Ну-ну, милый. Не говори ничего, все это вздор.
– Но...
- А в деревню вернешься?
– Напоследок хочу тебе кое-что показать. Пойдем со мной. Я последовал за ней, сбитый с толку и встревоженный, в ее кабинет – маленькую уютную комнатку рядом с кухней, где был стол, за которым она сидела и подписывала чеки, и длинный диван, на котором я всегда ненасытно жаждал ее и на котором моя жажда никогда не была удовлетворена. Она указала мне на этот диван:
– Посиди тут, пока я поищу.
- Вернусь.
Я уселся. Слева за окном виднелась река и, поодаль, Лонг-Айленд и Куинс. Много ниже, вне поля зрения и ближе к дому, – авеню Ф.Д. Рузвельта и стоянка такси. Сквозь окно проникал легкий ветерок, навевая ароматы Куинса и принося гул Манхэттена.
Марго шарила на столе.
– Интересно, что из тебя выйдет, Родерик? – как бы рассеянно говоря сама с собой, спросила она.
- А убийцу отца убьешь?.. Один из твоих земляков мне сказал: как только вернется в деревню Ибрагим, сразу прикончит убийцу отца... Тебя снова посадят. И ничего из тебя не выйдет. А станешь художником, отец будет жить. В каждой твоей картине. Скажут: это сын Хасана-чавуша нарисовал. Дай слово, что не станешь убивать...
Ну, я-то успел ее узнать. Она никогда не бывала рассеянной, а всегда полностью отдавала отчет в своих словах. И это обстоятельство наносило удар моему, так сказать, профессиональному самолюбию. Сейчас, например, я понимал: она шарит там, на столе, только для пущего эффекта – и все сказанное давно ею продумано и рассчитано. Я молча внимательно слушал.
– Ты стареешь, – продолжала она, – через несколько лет твоя рыночная стоимость станет опускаться, и ты, – она усмехнулась, – уже никогда не найдешь снова такой интересной работы, как у меня.
Все это было верно и составляло горькую правду – с ее стороны было особенно жестоко высказывать это в момент моего увольнения. Я сделал непроницаемое лицо и стиснул зубы.
...Дверь шестьдесят девятой камеры распахнулась с грохотом.
Наконец она подала мне обычный конверт, сказав:
– Прочти это. Полагаю, тебе будет интересно. Внутри конверта лежал единственный листок бумаги без адреса, исписанный ее мелким, убористым почерком.
- Что такое? Напугал нас, Ибрагим! Кто так входит в камеру, болван!
\"Я, Марго Эвинг, добровольно и честно сознаюсь в убийстве своего мужа Чарльза.
- Ура, я стал подмастерьем! Ура!..
Я убила его вследствие невозможности дальнейшего с ним проживания, но он никогда не давал мне поводов для развода, а я не могла существовать без его денежных средств.
Более никто – в особенности мужчина – в этом деле не замешан.
Я пишу это признание, так как, к моему удивлению, оказалось, что у меня есть совесть. Никогда не думала, что стану терзаться из-за смерти Чарльза, но произошло именно так. Я не в силах вынести это бремя.
Я трижды выстрелила в Чарльза из автоматического пистолета 25-го калибра марки “Стар”, который он мне подарил как-то на Рождество. Убив его, я стерла отпечатки пальцев и выбросила оружие в пруд Центрального парка с пешеходного мостика.
...Три раза в неделю стриг и брил Ибрагим заключенных. А три дня работал теперь как подмастерье у мастера - мыл кисти, готовил холсты, смешивал краски. Чем еще он мог отплатить за ученье? И каждый день рисовал портрет одного из соседей по камере. Карандашом.
Сразу вслед за этим я стала сожалеть о содеянном.
Марго Эвинг”.
Оторвавшись от этого впечатляющего документа, я уставился на Марго, наблюдавшую за мной, как за подопытным кроликом.
Прошёл месяц. Стояла жаркая, душная тюремная осень. Под вечер Ибрагим, как открывают дверь класса, открыл дверь назымовской камеры. И остановился на пороге.
– Ты убила Чарльза? – прошептал я.
– Что? – Она издала презрительный смешок. – Что за глупости! Конечно нет!
– А.., это.., это...
- Заходи, заходи, показывай, что у тебя?
Выдвинув ящик стола, она вытащила что-то и кинула мне на колени. Я дернулся, и на пол соскользнул ее пистолет 25-го калибра.
– Вот, – сказала она, – он ведь не в пруду, верно?
- Пожалуйста, посмотри новый рисунок. Назым взял рисунок.
– Я не.., не...
– Ты не понимаешь. Это напишут на твоей могиле, Родерик. – Она засмеялась и покачала головой, как снисходительная учительница. – Мне надо уходить, через полчаса сюда явится Чарльз.
- С графикой у тебя неплохо.
– Что ты хочешь от меня, Марго? Скажи попросту, ради Христа!
– А надо ли? – Секунду помолчав, она вздохнула и произнесла:
- А что такое графика?
– Да уж, видно, придется.
– Я не столь хитроумен, – не выдержав, съязвил я.
- Рисунок линиями, карандашом или пером... Кажется, я знаю этого парня... Лихой. Как зовут его?
– А кто тебя знает, Родерик. Я призналась в убийстве и указала орудие убийства. Если бы Чарльз погиб, как там написано, – знаешь, Родерик, что бы ты мог сделать?
Я отрицательно покачал головой.
- Осман Халач из деревни Богаз.
– Ты бы мог меня шантажировать!
– Я мог – что?
- Верно, глаза у Османа точно такие... Я ему протест в прокуратуру написал... Помню его дело... И нос точно такой у него. Совсем не драчливый. А рот, погляди, какой рот! Как нож без рукояти!
– Родерик, у тебя было бы вещественное доказательство против меня. Ты бы мог, шантажируя меня, с комфортом прожить до конца жизни. Признаюсь, я бы лучше до конца жизни терпела тебя в качестве шантажиста, нежели Чарльза – в качестве мужа. Потому что знаю, дорогой Родерик, – ты станешь держаться в рамках разумного. – Ее усмешка становилась все холоднее и злее. – Разве не так?
Ее мысль становилась пугающе ясной.
- Как нож без рукояти?
– Ты, ты хочешь, чтобы я...
– Ничего я от тебя не хочу, – отрезала она. И добавила: