Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Валентинке было слишком жарко.

– Я вся потная, – простонала она. – Не надо.

Ладонь не слушалась. Средний палец нарисовал сердце на ее губах. Мизинец вывел сердце на припухлости правой груди.

– Джон, пожалуйста! – Кончики его пальцев казались ей скатывающимися каплями пота.

– Джон, пожалуйста, – эхом откликнулся он и липким пальцем написал на ее правой груди: «Д-ж-о-н», как если бы поставил на ней свое клеймо.

– Джон! Слишком жарко, – она взывала к здравому смыслу.

– Джон, слишком жарко, – захныкал он. Жара вкупе с отвергнутым желанием озлобили его.

Она закрыла ему рот рукой. Он проигнорировал ее агрессию и поцеловал во влажную ладонь. Глаза его закатились от предвкушения, он привалился к ней, и тело с чмоканьем отклеилось от голого матраса. Выпроставшееся постельное белье увядало на полу.

Правая ладонь Джона исполняла фортепианную партию на ее ребрах, а рот дул во флейту ее грудей.

– Да твою же ж мать! – заорала она, вскочив с кровати. А потом сказала кое-что похуже.

Он заставил ее произнести самое нелюбимое слово на свете. Она никогда в жизни ему этого не простит.

– Никогда? – со злостью переспросил он, пытаясь нащупать ее руку в темноте. – Никогда?

Ее сердце сжалось, потом схлопнулось, потом снова сжалось. Половинки затрепетали, вздрогнули и раскрылись. Ее сердце вознеслось к облачным цветкам в небесах.

– Никогда! – хлестнула она его криком. – Никогда! Никогда!

Ей хотелось быть одетой. Было странно ставить ультиматумы нагишом.



Домой он вернулся с букетом цветов, за который, несомненно, заплатил слишком дорого. Они были синими, и она решила, что это, должно быть, ирисы. Ирисы были ее любимым названием цветов, так что это наверняка были они.

Но когда он протянул ей букет, она не смогла разобрать его слов.

Это были чистые, яркие звуки, но ничего для нее не значившие.

– Что ты пытаешься сказать? – повторяла она. Он говорил тепло, но на языке, который она никогда раньше не слышала.

Она притворилась, что поняла. Она глубоко втянула носом цветочный аромат.

– Спасибо, любовь моя. – При слове «любовь» ее ладони невыносимо зачесались, и она испугалась, что выронит букет.

Он радостно что-то пролепетал – и снова звуками, значение которых она не могла уловить.

– Ну же, любовь моя, – попросила она его взглядом, словно разговаривала с иностранцем или капризным ребенком. – Джон, ты меня понимаешь? – Она кивнула, намекая, чтобы он кивнул ей в ответ, если не находит слов.

Он покачал головой: «Нет».

Она крепко держала его обеими руками, словно пыталась пригвоздить к своему миру.

– Джон! – взмолилась она. – Пожалуйста, любовь моя!

Он показал на свои уши и кивнул. Проблема была не в громкости. Он слышал ее.

– Бла-бла-бла, бла-бла, – его губы замедлялись на каждом слоге.

«Он говорит: “Я люблю тебя”», – подумала она!

– Бла-бла, – повторила она за ним. – Бла-бла, бла-бла, бла-бла.

Возможно, на его языке это значило: «Я тоже тебя люблю».

Он показал на нее, на себя.

– Бла-бла?

Она с жаром закивала. Ее линия роста волос в форме валентинки, сердце в ребрах и оба сердца в пятках замерцали, словно клешни звездного рака. Возможно, теперь, в тишине, они смогут начать заново.



Уходя от мужа, Йо написала записку: «Уезжаю к предкам прочистить голову/сердце». Потом переписала ее: «Мне нужно побыть одной, нужно время, пока моя голова/сердце/душа…» Нет, нет, нет, она не желала больше разделять себя, одну целую Йо, натрое.

«Джон», – начала она, а потом начертила перед «Джоном» маленький треугольник. «Дорогой», – написала она под наклоном. Она читала в учебнике графологии, что таким почерком пишут уверенные в себе люди. «Дорогой Джон, послушай, мы оба знаем, что ничего не выходит».

«Ничего? – спросит он. – Что значит “ничего”?»

Йо вычеркнула последнюю расплывчатую фразу.

«Мы не созданы друг для друга. Ты это знаешь, я это знаю, мы оба это знаем, о Джон, Джон, Джон». Ее рука машинально продолжала писать, пока страница не заполнилась темными чернилами его имени. Она разорвала письмо и посыпала себе голову конфетти обрывков – дождем из Джона. И коротко написала: «Уехала». А потом добавила: «К предкам». Она хотела было подписаться как «Йоланда», но настоящее имя больше не звучало ее собственным, и вместо этого она быстро черкнула прозвище, которым он ее называл, – «Джо».

Родители волновались. Она слишком много говорила, болтала без устали. Она говорила во сне, говорила, когда жевала, хотя ее двадцать семь лет учили есть молча. Она говорила сравнениями, говорила загадками.

«Она несет вздор», – рассказывала мать отцу. Отец встревоженно кашлял. Она цитировала знаменитые стихотворные строки и вступительные фразы классических произведений. «Разве возможно столько помнить?» – спрашивала мать мрачного отца. «Ее завораживает звук собственного голоса», – ставила диагноз мать.

Она цитировала Фроста; она перевирала Стивенса; она перефразировала размышления Рильке о любви.

– Вы меня слышите? – доктор Бол складывал ладони рупором у рта и притворялся, что кричит с далекого расстояния. – Вы меня слышите?

Она приводила ему цитаты из Руми; она пела то, что помнила из песни «У Мэри был барашек», перемешивая со словами песни «Бе-е, бе-е, черная овечка».

Врач решил, что лучше всего будет поместить ее в маленькую частную клинику, где он сможет за ней присматривать. Для ее же блага: круглосуточный уход, красивая территория, уроки декоративно-прикладного искусства, теннисные корты, приветливый, располагающий персонал, никаких униформ. Родители подписали бумаги. «Для твоего же блага», – повторили они слова доброго врача. Мать обнимала ее, пока медсестра в повседневной одежде наполняла шприц. Йо процитировала «Дон Кихота» в оригинале и тут же перевела отрывок о каторжниках на английский.

Медсестра вколола ей инъекцию слез. Впервые за несколько месяцев Йо притихла, а потом разразилась рыданиями. Медсестра потерла ее руку крохотным ватным облачком.

– Пожалуйста, солнышко, не плачь, – умоляла ее мать.

– Дайте ей выплакаться, – посоветовал врач. – Это хороший знак, очень хороший.

– «Слезы, слезы, – снова принялась декламировать Джо. – Из глубины какого-то глубокого отчаяния»[31].

– Не волнуйтесь, – велел врач встревоженным пациентам. – Это просто стихотворение.

– «Но люди умирают ежедневно из-за отсутствия того, что можно в них найти»[32], – Йо сыпала цитатами и искажала их, утопая в разлившихся потоках своего сознания.



Знаки улучшались. Йо фантазировала о доке. Он должен был спасти ее тело/разум/душу, вынув все косые черты, сделав ее единой, цельной Йоландой. Она говорила с ним о росте, страхе, личности в процессе изменения и духовных исканиях женщин. Она рассказывала ему все, кроме того, что начинает в него влюбляться.

Готова ли она к визиту своих родителей? – спросил он.

«Готова к визиту», – эхом откликнулась она.

Родители вошли в палату с масками счастья на лицах. Они засыпали ее вопросами о еде, враче, погоде и мозаичной пепельнице, которую она сделала на художественно-ремесленной терапии.

Йо предложила матери забрать пепельницу.

Мать заплакала.

– Я не должна плакать.

– Это хороший знак, – сказала Йо, цитируя дока, но потом спохватилась. Снова чужие цитаты – плохой знак.

Отец подошел к окну и уставился в небо.

– Когда ты вернешься домой? – спросила Йо его спина.

– Когда будет готова! – мать отвела волосы со лба Йо.

И валентинка снова явилась миру.

– Я вас люблю, – сымпровизировала Йо. Неважно, что первые собственные слова за несколько месяцев были самыми банальными. Они ее личная правда. – Люблю, люблю, – нараспев повторила она.

Мать выглядела слегка обеспокоенной, как если бы надкусила что-то кислое, приняв его за сладость.

– Что случилось, Йо? – чуть позже спросила мать у ее ладони, которую поглаживала. – Мы думали, что вы с Джоном так счастливы.

– Мы просто говорили на разных языках, – не вдаваясь в подробности, ответила Йо.

– Ох, Йоланда, – мать произнесла ее имя по-испански: чистое, насыщенное, полнокровное имя – Йоланда. Но потом – и это было неизбежно, как гравитация, как ночь и день, как маленькие укусы яблока за спиной у Господа, – это имя было изуродовано и упало, разбившись на полдюжины прозвищ – pobiecita[33] Йосита – очередное прозвище. – Мы тебя любим, – мать произнесла это слишком громко для двоих. – Правда, папи?

– Что правда, мами? – Отец обернулся.

– Мы ее любим, – отрезала его жена.

– Без всяких сомнений. – Папи подошел к мами или к Йо.



– Что такое любовь? – спрашивает Йо доктора Бола; кожа на ее шее зудит и краснеет. У нее развилась атопическая аллергия на определенные слова. Не угадаешь какие, пока они не оказываются на кончике ее языка и не становится слишком поздно: ее губы распухают, кожа чешется, глаза слезятся от аллергической реакции.

Врач испытующе смотрит на нее и нюхает тыльную сторону пальцев.

– А как вы сами думаете, Джо? Что такое любовь?

– Не знаю. – Она пытается посмотреть ему в глаза, но боится, что если сделает это, то он узнает, все узнает.

– Ох, Джо, – утешает ее врач, – нам постоянно приходится переосмысливать все, что для нас важно. Не знать – это нормально. Когда вы снова влюбитесь, то поймете, что это.

– Любовь, – бормочет Йо ради эксперимента. Как и следовало ожидать, кожа на ее руке покрывается уродливой сыпью. – Наверное, вы правы. – Она почесывается. – Просто страшно не знать значения самого важного слова в моем лексиконе!

– Вам не кажется, что это вызов самой жизни?

– Жизни, – эхом откликается она, словно возвращается к былым дням беспрестанной цитации. Ее губы горят. Жизнь, любовь – отныне за использование этих слов приходится платить.



Палец Йо обводит тело дока на металлической оконной сетке, как если бы она его выдумывала. Возможно, она снова попытается писать – что-нибудь не слишком амбициозное, забавный стишок типа лимерика. Она назовет его «Дэннисная ракета», обыграв имя дока.

Глубоко внутри у нее что-то шевелится, словно зуд, до которого она не может добраться.

– Несварение, – бормочет она, похлопывая себя по животу. А может, и нет, думается ей; возможно, это личностный феномен: настоящая Йоланда, воскресающая августовским днем над ухоженными зелеными лужайками частной клиники.

У нее болит живот. Она рисует широкие круги с надписью «Я голодна» на своем больничном халате. Но биение внутри неистовее голода – это мечущийся в абажуре мотылек.

Хлопая крыльями, оно поднимается по ее трахее, пока тело Йоланды не начинают содрогать рвотные спазмы. Какая трагедия – в ее возрасте умереть от приступа разбитого сердца! Она пытается засмеяться, но вместо смеха чувствует, как в основании горла веером раскрываются щекочущие крылья. Они широко раскрывают ей рот, как если бы она выкрикивала чье-то имя издалека. Огромная черная птица вылетает наружу и садится на комод – точь-в-точь копия гравюры с изображением ворона в ее первом сборнике английской поэзии.

Она протягивает руки, чтобы подружиться с темной птицей.

Птица не обращает на нее внимания и задумчиво смотрит в окно на темнеющее небо. Ее крылья медленно поднимаются и опадают, огромные дуги взмывают и опускаются, взмывают и опускаются, вверх и вниз, вверх и вниз. Волосы Йоланды развеваются вокруг лица. Пыль разносится по углам. Парусами вздуваются оконные занавески.

Птица летит к окну.

– О господи! Сетка!

В следующую секунду Йо вспоминает об утрате веры.

– Поверь хоть немного, – уговаривает она себя, и темная тень легко пролетает сквозь сеть, словно дым, облака или другая эфемерная субстанция. Тень выпархивает наружу, наслаждаясь обретенной свободой, ее темный крючковатый клюв и крошечная головка свисают, словно половой орган, между изогнутыми крыльями.

Внезапно птица останавливается – в воздухе. Восторг и удивление написаны в оскале ее крыла. Она стремительно падает на потрясенного мужчину на лужайке. Выставив вперед клюв, этот темный и скрытый комплекс, натравленное на мир расстройство личности, птица камнем летит вниз!

– О нет, – стонет Йо. – Нет, только не он!

Ей казалось, что, стоя в одиночестве у окна этим августовским днем, она не сможет причинить никому вред. Но теперь птица летит вниз на мужчину, которого она больше всего хочет уберечь от своих слов.

Йо кричит, глядя, как загнутый клюв рвет рубашку и грудь мужчины; белая фигура на лужайке превращается в мокрые красные ошметки.

Насытившись, темная птица взлетает и присоединяется к клубящемуся скоплению туч в северном небе.

Йо стучит по сетке. Мужчина поднимает взгляд, пытаясь угадать окно.

– Кто это?

– Вы в порядке? – кричит она, получая удовольствие от своей роли неведомого голоса с небес.

– Кто это? – Он встает, поднимает пляжное полотенце. Кровь сворачивается в длинный красный махровый прямоугольник. – Кто это? – Он раздражен затянувшейся игрой в угадайку.

– Тайная поклонница, – щебечет она. – Бог.

– Хезер? – пытается угадать он.

– Йоланда, – бормочет она про себя. – Йо, – кричит она ему. «Кто, черт возьми, эта Хезер?» – спрашивает она себя.

– А, Джо! – Он смеется, махая своей ракеткой.

Ее губы зудят и морщатся. «О нет, – думает она, узнавая первые признаки аллергии, – только не мое собственное имя!»

* * *

Зеленая, чистая и тихая лужайка.

– Любовь, – провозглашает Йо, вкладывая в это слово всю свойственную ему силу. Она твердо намерена победить аллергию. Она выработает иммунитет к оскорбляющим словам. Она собирается с духом перед двойной дозой. – Любовь, любовь, – быстро произносит она. Ее лицо – сплошная зудящая валентинка. – Amor. – Даже от испанской версии тыльную сторону ее ладоней покрывает сыпь.

Сердце внутри ее ребер – пустое гнездо.

– Любовь, – она округляет его звучание, словно яйцо, которое нужно туда положить. – Йоланда. – Она кладет в гнездо еще одно яйцо.

Она смотрит вверх, на грозовые тучи. Его теннисный турнир будет отменен, всё в порядке. В вышине нет ни одного синего оттенка, который напомнил бы ей о небе. Поэтому она говорит:

– Синева.

Она ищет подходящее слово, которое могло бы последовать за синим унынием.

– Неправа… Истлевать… Небеса…

С каждым словом она наполняется уверенностью и идет дальше:

– Мир… Белка… Лихорадить… Спятить… Хватит…

Слова извергаются наружу со звуком, похожим на раскаты далекого грома, и обретают форму, глубину и содержание. Йо продолжает:

– Док, рок, рывок, помог.

Столько слов. О мире можно говорить бесконечно.

Рассказ о Руди Элменхерсте

Йоланда

Мы по очереди изощрялись в распущенности. По ночам во время каникул то одна, то другая из нас исповедовалась в своих прегрешениях, после того как родители ложились спать и мы проверяли коридор на отсутствие «мавров на берегу» – это островное выражение значило, что горизонт чист. Младшая Фифи удерживала титул дольше всех, хотя красавица Сэнди, перед которой было открыто множество возможностей, составляла ей серьезную конкуренцию. Даже ответственная старшая сестра Карла несколько раз выкидывала коленце. Но она всегда утверждала, что делала это, чтобы укрепить наши общие позиции. Именно поэтому ее грехи отдавали добрыми намерениями и никогда не могли сравниться в пикантности с выходками Фифи. На наше «Ужас, Фифи, как ты могла?!» Фифи отвечала хулиганскими усмешками и слоганом из рекламы «Алка-Зельтцера»: «Попробуйте, вам понравится!»

В течение нескольких коротких головокружительных лет я считалась главной распутницей среди сестер. Полагаю, все началось в школе-пансионе, когда мне стали оказывать внимание разные молодые люди, и, хотя ни с одним из них дело не дошло до настоящих отношений, сестры ошибочно приписывали количество ухажеров моим роковым чарам. По выражению одной из учительниц, тогда у меня был «сангвинический темперамент». Заглянув в словарь, я, к своему облегчению, узнала, что это не означает, что я какая-то проблемная. Тогда английский язык еще преподносил мне сюрпризы: заглянув в словарь, я выясняла, оскорбили меня сейчас, похвалили, отругали или раскритиковали. На вечеринках мне удавалось рассмешить застенчивых, краснеющих парней из подготовительной школы с трогательными длинными ладонями. Я умела внушить им, что они действительно способны увлечь девушку разговором. Не проходило ни одного субботнего вечера или воскресенья после утренней службы, чтобы ко мне кто-нибудь не приходил. Кучка парней из нашей братской школы спускалась с холма и околачивалась у нас в приемной, лишь бы не сидеть у себя в дортуарах[34]. По пути они могли украдкой выкурить сигаретку или хлебнуть из фляжки. При входе надо было назвать имя одной из пансионерок, и многие называли мое. Мои роковые чары были тут совершенно ни при чем. Только чистой воды сангвиничность.

В конце концов после отъезда в университет эта особенность моего характера сработала против меня. Я знакомилась с кем-нибудь, завязывался разговор, поклонники заходили ко мне, но едва мое сердце пускало первые ростки привязанности, как они пропадали. Я не умела удержать интерес. Причина была довольно проста: я отказывалась с ними спать. Ко времени моего поступления в университет заканчивались шестидесятые, и все спали с кем попало из принципиальных соображений. Я на тот момент была отошедшей от церкви католичкой, и за десять лет, прошедших с нашего приезда в эту страну, мы с сестрами изрядно американизировались, поэтому достойного оправдания у меня не было. Причина, по которой я не переспала с таким настойчивым парнем, как Руди Элменхерст, была тайной, покрытой мраком, которую я попытаюсь разобрать здесь, как когда-то мы разбирали стихотворения и рассказы друг друга на занятиях по английскому языку, где я и познакомилась с Рудольфом Бродерманом Элменхерстом Третьим.

Рудольф Бродерман Элменхерст Третий явился на урок спустя десять минут после начала занятия. Я же, напротив, пришла первой и выбрала место за семинарским столом поближе к двери; к сожалению, оно ничем не отличалось от прочих, потому что стол был круглый. Следом аудиторию заполнили другие студенты – университетские знатоки филологии. Я поняла, что они особенные, по их джинсам, футболкам и искушенным ироничным взглядам при упоминании малоизвестных литературных произведений. В отличие от студенток социологического профиля, не все наши девушки вязали во время занятий. К тому моменту я уже кое-что пыталась писать, но это было мое первое занятие по английскому с тех пор, как прошлой осенью я уговорила родителей разрешить мне перевестись в университет с совместным обучением.

Я выложила на семинарский стол свою тетрадь и все до последнего обязательные и рекомендованные тексты, уже купленные мною, и окружила себя ими, как верительными грамотами. Большинство других студентов считали себя слишком крутыми, чтобы покупать книги к курсу. Вошел преподаватель – парень, одетый в водолазку и пиджак на манер всех передовых педагогов тех времен; в нем чувствовалось усердие внештатника: чрезмерное рвение, избыток раздаточных материалов, повторяющиеся «пожалуйста, обращайтесь» в учебном плане, домашний номер телефона в придачу к рабочему. Он сделал перекличку, приветствуя большинство студентов прозвищами, подколами и замечаниями, запнулся на моем имени и фальшиво улыбнулся мне такой улыбкой, какой, по моему опыту, одаряли «иностранных студентов», чтобы показать им, как местные дружелюбны. Я почувствовала себя не в своей тарелке. Единственной родственной душой мне показался отсутствующий Рудольф Бродерман Элменхерст Третий, который тоже отличался необычным именем и, наверное, был не на своем месте хотя бы потому, что попросту отсутствовал на нем.

Мы разбирались в логистике снятия копий для семинаров, когда вошел опоздавший парень. Он был одним из тех, кто из недавней схватки с подростковыми прыщами вышел обладателем мужественного, покрытого рубцами хулиганского лица. Такого обойдут вниманием красотки-однокурсницы, ищущие возлюбленных. На его губах играла ироническая улыбочка, а еще у него были – давно не слышала это выражение – томные глаза. Парень, который разобьет вам сердце. Но вы бы не поняли этого, если бы руководствовались звучанием его имени, как поступила я ввиду присущего многим иммигрантам буквализма. Я предположила, что он опоздал потому, что только что примчался из своего маленького баронства где-то в Австрии.

Преподаватель остановил занятие.

– Рудольф Бродерман Элменхерст Третий, я полагаю?

Все засмеялись, парень тоже. Я восхитилась этой его особенностью с самого начала: как он мог эффектно появиться, не покраснев, не споткнувшись и не рассыпав по полу свои книги и содержимое пенала. Он понимал шутки и напускал на себя столь ироничный и самоуверенный вид, что никому не было неловко подшучивать над ним. Парень огляделся и заметил свободное место рядом со мной и стопкой моих книг. Он подошел и сел. Я чувствовала, как он разглядывает меня, вероятно гадая, что это, черт возьми, за незваная гостья, вторгшаяся в святая святых студентов-филологов.

Занятие продолжилось. Преподаватель снова начал объяснять, чего ожидает от нас на своем курсе. Позже он раздал нам распечатки с коротким стихотворением и попросил написать отклик. Парень с именем, похожим на титул, наклонился ко мне и спросил, не одолжу ли я ему бумагу и ручку. Мне льстило, что он обратился именно ко мне. Я вырвала несколько страниц из тетрадки, потом порылась в пенале в поисках еще одной ручки и подняла виноватые глаза.

– У меня нет запасной, – прошептала я. Шушуканье полными предложениями выдавало во мне новичка.

Парень глянул на меня так, будто ему было плевать на ручку и только дура могла посчитать иначе. Под его пристальным взглядом я ощутила, что краснею.

– Ничего страшного, – произнес он так тихо, что мне пришлось читать по губам. Его полные губы морщились, как будто он посылал мне поцелуйчики. Если бы я знала, что такое сексуальное влечение, то опознала бы дрожь, пробежавшую по моему позвоночнику к ногам. Он повернулся к другому соседу, у которого тоже не оказалось ручки. Пошел шепоток. У кого-нибудь есть лишняя? Ни у кого. В тот день в аудитории был дефицит ручек.

Я снова сунула руку в свой пенал. У таких сверхподготовленных студенток, как я, не могло не заваляться запасной письменной принадлежности. На дне пенала прощупывалось что-то многообещающее, и я достала его: это был крохотный карандашик из подаренного на Рождество персонализированного набора – коробки карандашей «моего» (красного) цвета с золотой надписью: «Джолинда». (Мать искала оригинальное написание моего имени, Йоланда, но компания заменила его на американизированную, переиначенную на южный манер Джолинду.) «Джолинда» – так когда-то было написано на моем карандаше. Собственно, от карандаша остался один огрызок, а от имени – первая буква. В моей семье было не принято что-либо выкидывать. Я использовала обе стороны листа. И как ни в чем не бывало протянула свою находку этому парню. Он взял ее и подержал перед собой, как бы говоря: «Что у нас тут?» Его приятели поблизости усмехнулись. Я почувствовала себя нищебродкой из-за того, что сберегла карандаш после множества заточек. И в конце занятия сбежала, прежде чем он успел вернуть мне его.

Тем вечером в мою дверь постучали. Я была уже в ночной сорочке, делала наше домашнее задание – любовное стихотворение в форме сонета. Я довольно выразительно читала его вслух, пытаясь правильно расставить ударения, и смутилась, когда меня застали врасплох.

«Кто там», – спросила я. И не узнала имя. Руди?

– Парень, который взял в долг твой карандаш, – сказал голос сквозь закрытую дверь.

Странно, подумала я, десять тридцать вечера. Некоторые стратегии были для меня тогда еще в новинку.

– Я тебя разбудил? – осведомился он, когда я открыла.

– Нет-нет, – сказала я, виновато смеясь.

После того как он опозорил меня на занятии, я поклялась больше никогда не разговаривать с ним, но моя выученная вежливость сработала на автомате. Я извинилась за то, что не приглашаю его войти.

– Делаю домашнее задание.

Так себе отговорка в кругах, где он вращался. Мы еще какое-то время постояли на пороге; он заглядывал через мое плечо в комнату в ожидании приглашения.

– Я просто пришел вернуть твой карандаш. – И он протянул ладонь с маленьким красным огрызком на ней.

– Просто вернуть это? – переспросила я, поняв, что он блефует.

Он ухмыльнулся, и ямочки образовали круглые скобки в уголках его губ, словно эта улыбка становилась нашим общим секретом.

– Ага, – сказал он; его взгляд напрягся, и он снова заглянул мне через плечо.

Я взяла с его ладони карандаш и порадовалась, что он заточен до огрызка и на боку не видно моего оттиснутого золотыми буквами имени.

– Спасибо, – произнесла я, переступив с ноги на ногу и дотронувшись до дверной ручки, робкими, вежливыми движениями предваряя закрытие двери.

Он заговорил:

– Может, как-нибудь пообедаем?

– Конечно, можем пообедать. Как-нибудь.

Мое подчеркнутое «как-нибудь» прозвучало безнадежно. Я не доверяла этому парню, не знала, как его прочесть. В моем арсенале межличностного общения не было ничего, что могло бы растолковать его поступки. Десятиминутное опоздание на первое занятие. Я из кожи вон лезу, чтобы добыть ему карандаш, а он смеется. Десять тридцать – он на моем пороге, чтобы вернуть огрызок и позвать вместе пообедать.

– Как насчет завтра перед занятиями? – спросил Руди.

– Завтра у нас нет занятий.

– Значит, можно долго обедать, – тут же нашелся он. Я невольно впечатлилась.

– Ладно, – кивнула я. – Завтра пообедаем.

На следующий день мы отобедали, потом говорили до ужина, а после ужинали. Такими мне и запомнились отношения университетской поры – как маниакальные марафонские забеги. Когда настолько погружаешься в другого человека, сложно возвращаться в свою маленькую комнатку в общежитии и делать домашние задания. Но я поступила именно так: вернулась и взялась за свой сонет. Это был трактат о природе любви объемом в четырнадцать строк, и, пока я описывала эти абстракции, все вспоминала, как Руди слушал, поглядывая на мой рот, отчего мне было сложно сосредоточиться на своей речи. Я вспоминала, как он морщил губы, словно целуя каждое слово на прощание. Как его ладонь коснулась моей поясницы, когда он вел меня сквозь толпу шумных ребят среди столового братства. Мы восхищаемся одними людьми за их оригинальную манеру выражаться, а другими – за необычный склад ума; Руди был достоин восхищения за свою сексуальную врожденную телесность. Он был из тех парней, которые могут поцеловать вас за ухом, и вы почувствуете себя так, будто только что занимались извращенным сексом.

Назавтра Руди не сдал свой сонет. Собирая учебники в сумку после занятия, я услышала, как он говорил преподавателю, что застрял и ничего не смог придумать. Преподаватель был снисходителен, на дворе были шестидесятые, к творческим кризисам относились с пониманием. Руди разрешили сдать сонет в понедельник. Большую часть выходных мы провели вместе за его написанием, точнее, я записывала строки и вычеркивала их, если они не подходили по размеру или не рифмовались, а Руди генерировал идеи. Это было первое написанное мною в соавторстве порнографическое стихотворение; разумеется, я не знала, что оно порнографическое, пока Руди не объяснил мне всей игры слов и двусмысленности. «На ветви извергается весна» – такова была последняя строчка. Это значило, что весна эякулирует на деревья зеленой листвой; распустившиеся крокусы стоят колом, потому что возбуждены. Я была всем этим шокирована. Будучи девственницей, я не совсем понимала, как устроен секс. И вдруг кто-то включил все это в стихотворение – жанр, который я приберегала для самых глубоких и возвышенных чувств! Сейчас я спрашиваю себя: в какой мере дерзость Руди была завуалированным флиртом со мной, столь увлеченной словами и их значениями? Не могу сказать; как отмечала ранее, я еще не разобралась в некоторых общепринятых стратегиях. Но я наверстывала упущенное.

Завершение всех тех ночей по выходным мне вспоминается как долгое прощание. Начиналось с того, что я смотрела на часы – полночь, час, полвторого – и говорила: «Ну, мне пора спать». Руди соглашался: «Мне тоже», но при этом не двигался с места в изножье моей кровати и сидел рядом со столом, за которым я писала. Напомню, это была крохотная комната в общежитии. Вставая открыть шкаф, приходилось преодолевать стол, чтобы не свалиться на кровать. «Мне тоже». Он иронически улыбался, отчего я всегда чувствовала себя глупой. В конце концов я просто выпаливала: «Руди, тебе пора». Он не говорил ни да ни нет, не извинялся, что засиделся так долго. Он просто смотрел на меня своими томными глазами и держался так, будто не готовился уйти, а, наоборот, только что пришел с холода, чтобы заняться сексом со своей любовницей. Мы стояли на пороге. Потом он наклонялся и целовал меня за ухом на прощание.

Во время одной из таких затяжных прощальных сцен я узнала, как он получил свое витиеватое имя. В Германии у него был сварливый дедушка, которого он не застал в живых и который оставил своему нерожденному внуку трастовый фонд при условии, что мальчика назовут его именем.

– А если бы ты родился девочкой? – спросила я.

– Тогда я не смог бы так весело проводить время, – отозвался Руди. В ту пору его поцелуи уже мигрировали из-за моего уха на мою шею. Я вздрагивала, когда он перед уходом надевал на меня это ожерелье из поцелуев.

На следующем семинаре никто даже не понял, о чем идет речь в моем сублимированном любовном сонете, зато сонет Руди произвел фурор. Внезапно мне показалось, что мир полон не только студентов-филологов, но и людей, обладавших куда большим опытом, чем у меня. Я в сотый раз прокляла свои иммигрантские корни. Если бы я только родилась в Коннектикуте или Вирджинии, я бы тоже понимала эти всеобщие подтрунивания над последними двумя цифрами тысяча девятьсот шестьдесят девятого года; я бы тоже занималась сексом и курила травку; у меня тоже были бы загорелые родители, которые брали бы меня кататься на лыжах в Колорадо на рождественских каникулах, и я бы щеголяла фразочками вроде «ни хрена себе», не чувствуя, что кому-то подражаю.

Той весной мы с Руди встречались уже на регулярной основе. Помимо занятий, мы всегда вместе ели, а по выходным он звал меня на вечеринки в свое общежитие. Это здание располагалось рядом с моим корпусом, и их соединяла подземная комната отдыха, которая в выходные наполнялась добродушными, приличными вечеринками, проходившими под неусыпным присмотром охраны. Настоящие тусовки устраивались в общежитии у ребят. Обычно парни переходили из комнаты в комнату, покуривали травку, много пили. Мерцали свечи, благовония зажигались в безуспешных попытках перебить едкий запах травки. Из колонок неслись The Beatles, Боб Дилан или The Mamas & the Papas[35]. До сих пор мой опыт свиданий ограничивался невинными сборищами и посиделками в приемной с мальчиками из подготовительной школы, и здешняя атмосфера казалась мне декадентской. Я приходила к Руди, но выпивала только пару глотков из бумажных стаканчиков, которые он мне предлагал, и не смела прикасаться к наркотикам. Я боялась не столько того, что они сделают с моим мозгом, сколько того, что Руди может сотворить с моим телом, пока я буду под кайфом.

Он высмеивал мои страхи. Прежде всего, говорил он, без моего согласия он ничего не сделает.

– А как же изнасилование? – спрашивала я, не будучи окончательной невеждой.

– Господи боже, – возмущался он, качая головой и поражаясь, как его угораздило со мной связаться. – Мне на фиг сдалось тебя насиловать!

Я обижалась. Со мной никогда еще так не разговаривали. Если бы мой отец услышал, что какой-то мужчина употребляет при его дочери такие выражения, он бы пригласил его выйти и вступился бы за мою честь. Конечно, потом мне пришлось бы долго объясняться, что я забыла в полночь с субботы на воскресенье в мужском общежитии с сигаретой в одной руке и одноразовым стаканчиком дешевого вина в другой.

Проведя какое-то время у его приятелей, где сидели парни со своими девушками, мы с Руди плавно перемещались к нему в комнату. Его кровать представляла собой матрас на полу, накрытый американским флагом вместо покрывала, что даже мне, иностранке, казалось ужасным неуважением. Мы ложились под него бок о бок, обнимались и целовались. Рука Руди разведывала территорию под моей блузкой. Но если он спускался ниже, я отстранялась.

– Нет, – говорила я, – не надо.

– Почему нет? – спрашивал он иногда игриво, а иногда раздраженно, в зависимости от того, что выпил, выкурил или принял.

Мои ответы тоже зависели от разных сиюминутных заскоков. Этим словом Руди называл мои отказы – заскоки. Главным образом я боялась, что забеременею.

– Оттого что я тебя полапаю? – с сарказмом спрашивал Руди.

– Ох, Руди, – умоляла я, – не называй это так.

– Что значит «не называй это так»? Лопата есть лопата. Здесь тебе не чертов урок поэзии.

Возможно, если бы Руди вел себя так, словно любовные ласки – это своего рода поэтический семинар, мы гораздо быстрее приблизились бы к желаемому им исходу. Но в постели у него не было ни малейшего чувства подтекста. Его лексикон отталкивал меня, даже когда я начинала ощущать телесное удовольствие. Если бы Руди сказал: «Милая леди, лягте поперек моей большой мягкой кровати и позвольте мне коснуться вашего драгоценного, восхитительного тела», я, может быть, и разрешила бы ему себя полапать. Но мне не хотелось, чтобы в мой первый раз с мужчиной меня «имели», «драли», «жарили», «натягивали» и «трахали».

Вначале у Руди был вагон терпения. Видимо, когда ему пришлось объяснять мне столько отсылок в своем сонете, он понял, что я, по его выражению, ни шиша не знаю. Для меня «вагина», «шейка матки», «яичники» были синонимами. Он знакомил меня с женской анатомией посредством схем; рисовал маленькое яичко, спускавшееся по песочным часам в липкий кармашек матки. Он вычислял, когда у меня в последний раз была менструация, когда, по всей вероятности, наступит овуляция, приходится ли та или иная ночь на безопасное время месяца.

– Ты не забеременеешь, – все его уроки кончались одним и тем же выводом. Но я все равно не хотела с ним спать.

– Почему? Что с тобой не так, ты фригидная, что ли?

Так у меня появился новый повод для переживаний. Не успела я перестать волноваться о том, что забеременею от обжиманий или буду проклята Богом, если умру в самый ответственный момент, как меня стал тревожить вопрос, не повредило ли мое воспитание какие-то жизненно важные нервы.

– Просто я еще не готова, – говорила я.

– Господи, мы с тобой гуляем уже месяц, – возмущался Руди. – Когда ты будешь готова?

– Скоро, – обещала я, словно знала наверняка.

Но «скоро» не произошло достаточно скоро. Мы продвинулись до стадии, когда я оставалась на ночь и просыпалась рано утром, не смея шевельнуться от страха, что разбужу Руди в возбужденном состоянии и буду вынуждена спозаранку объяснять ему, почему не сейчас. Я обводила взглядом комнату, такую же маленькую, как моя. Рядом с его кроватью виднелся блокнот с рисунками песочных часов. Я дотрагивалась до живота, чтобы убедиться, что все еще нетронута. На шлакобетонную стену напротив кровати Руди повесил пробковую доску. На ней были вымпелы его лыжных команд и фотографии семьи, в полном составе выстроившейся на лыжах на вершине горы. Его родители выглядели молодо и непринужденно, будто одноклассники, в то время как я продолжала стесняться своих старомодных родителей, когда те приезжали на родительские выходные: отца с густыми усами, в костюме-тройке и фетровой шляпе, матери в одном из нарядов, купленных специально, чтобы приезжать к нам в школу, – каждый предмет одежды, от кожаной сумочки до туфель-лодочек, чрезмерно сочетался друг с другом, а по возвращении домой отправлялся в полиэтиленовые пакеты в шкафу. Я восхищалась его моложавыми родителями. Неудивительно, что у Руди не было заскоков, неудивительно, что школьные прыщи не вселили в него неуверенность в себе, а собственное имя ничуть не смущало. Они, его родители, поощряли сына набираться опыта с девушками, но призывали быть осторожным. Он рассказал им, что встречается с «испанской девушкой». По его словам, они считали, что ему полезно общаться с людьми других культур. Меня беспокоило, что они относятся ко мне как к уроку культурологии для своего отпрыска. Но в то время мне не хватало лексикона, чтобы объяснить даже себе самой, что именно так раздражало меня в их высказывании.

Я видела их всего один раз, перед весенними каникулами и по иронии судьбы в самом конце моих отношений с Руди. Случилось так, что в ночь перед началом каникул между мной и Руди произошел очередной поединок у него в постели. Руди включил свет и сел на матрасе спиной к стене. Он был голый, а я в своей старой фланелевой ночной сорочке с длинными рукавами, которую Руди называл платьем монашки. В свете луны и фонарей, проникающем в окно, я видела его прекрасно очерченное тело. Я хотела его, но помимо тела мне нужно было то, чего, как я, должно быть, чувствовала, Руди никогда не смог бы мне не дать. Он сказал, что устал от неудовлетворенности. Я была жестока. Я не понимала, что, в отличие от девушек, парням физически больно не заниматься сексом. Он считал, что пора расходиться. Я плакала и умоляла: прежде чем заняться любовью, я хотела почувствовать, что у нас все серьезно.

– Серьезно!.. – скривился он. – А как же удовольствие? Удовольствие – понимаешь, о чем я?

Я не могла взять в толк, какое отношение это имеет к такому знаменательному срыву покрова.

– Стало быть, ты не считаешь, что секс – это приятно? – Руди уставился на меня так, словно наконец узрел корень проблемы.

– Само собой, – соврала я. – Это приятно, если происходит в свой час.

Он покачал головой. Он видел меня насквозь.

– Знаешь, – сказал он, – я думал, что раз ты испанка и все такое, то будешь темпераментной, что, несмотря на всю эту католическую чушь, на самом деле окажешься свободной, а не закомплексованной, как эти котильонные цыпочки из подготовительных школ. Но, господи, ты хуже гребаных пуританок.

Я была уязвлена до глубины души. Я встала, набросила пальто поверх сорочки, собрала свою одежду и вышла из комнаты, втайне надеясь, что он догонит меня и скажет, что на самом деле любит и будет ждать столько, сколько потребуется.

Но той пустой, бесконечной ночью он так и не проскользнул ко мне в комнату, под одеяло и не стиснул меня в объятиях. Я почти не спала. Я видела, какая холодная, одинокая жизнь ждет меня в этой стране. Я никогда не найду человека, который поймет мое странное сочетание католицизма и агностицизма, латиноамериканского и американского стилей жизни. Если бы меня вырастили в традиции плюшевых игрушек, я бы обняла своего медвежонка, плюшевого пса или кролика и всю ночь орошала бы его свалявшийся мех солеными слезами. Вместо этого я поступила так, как продолжала наудачу поступать накануне экзаменов, даже когда отошла от церкви: открыла ящик комода, достала распятие, которое прятала под одеждой, и положила его на ночь себе под подушку. Это огромное распятие было моим оберегом, который я годами брала с собой в постель после переезда в эту страну. Я спала с ним столько ночей, что Иисус в конце концов отклеился и мне пришлось примотать его к кресту резинкой.

Руди не явился и на следующий день. Я столкнулась с ним, когда он и его родители уезжали, а я выходила из общежития, чтобы взять такси до автобусной остановки и отправиться к своим родителям в Нью-Йорк. Я была сонной и заплаканной и не встретилась глазами с Руди, когда почувствовала на себе его взгляд. Говорили по большей части его родители, слишком медленно произнося слова, словно я могла не понять носителей языка; они похвалили мой «безакцентный» английский и заметили, что мои родители наверняка ужасно гордятся мной. Когда мы прощались, я все-таки посмотрела на Руди, и, хотя он обдал меня холодом, его взгляд оставался по-прежнему горячим.

После каникул я его почти не видела. Он не сидел рядом со мной на занятиях; стихи, которые он писал к семинарам, стали необъяснимо откровенными и нежными, прямо-таки любовными. Пытался ли он сказать, что действительно в меня влюбился? Тогда почему он больше не приходил ко мне в комнату? Я начала мысленно находить ему оправдания. Он приходил, но меня не было, а оставить записку он побоялся. Он стеснялся сесть рядом со мной на занятиях. Боялся, стеснялся!.. Рудольф Бродерман Элменхерст Третий! Как мы лжем себе, когда влюбляемся в неподходящего мужчину.

Конечно, я могла сама подойти к нему и признаться в чувствах. Сказать, что боюсь секса с мужчиной, который называет его перепихоном. Но я по-прежнему пребывала в убежденности, что ухаживания и признания должны происходить по инициативе парня. Я держалась безразлично, я ждала, я фантазировала, обманывала себя. Руди отдавал назад копии моих стихов с короткими, бессодержательными пометками, которые я читала и перечитывала в поисках потаенного смысла. «Хорошо», «Не понял эту строчку», «Интересные детали». Мои копии его стихов возвращались к нему с длинными хвалебными комментариями. Я становилась все большей затворницей, избегала наших любимых местечек из страха встретиться с ним. Но мы редко сталкивались, а когда это происходило, он всегда улыбался мне своей спокойной иронической улыбкой и приветствовал меня небрежным: «Как делишки?» Меня, наоборот, настолько переполняли чувства, что я притворялась, будто не замечаю его.

Приближалась весенняя дискотека. Не знаю, почему я продолжала думать, что Руди непременно пойдет туда со мной. Это было кульминационное романтическое событие учебного года в кампусе, казавшееся мне в моем фантазийном мире идеальным средством нашего примирения. Я разыгрывала сюжет у себя в голове. Мы протанцуем всю ночь. Мы будем разговаривать и признаваться в том, как сильно друг по другу скучали. Я пойду с ним в его комнату в общежитии. Мы займемся любовью – мой первый раз, – а потом, как если бы это были разнообразные позы, о которых мне рассказывал Руди, будем сношаться, дрючиться, жариться, трахаться и заниматься всеми прочими предпочитаемыми Руди синонимами секса.

Когда наступил реальный день, а затем и ночь дискотеки, я все еще надеялась. Дискотека проходила в комнате отдыха между двумя общежитиями, так что, услышав, как заиграл ансамбль, я спустилась по лестнице на площадку, откуда могла, оставаясь незамеченной, наблюдать за собравшимися. Компания была разношерстная: консервативные парни из братств в смокингах, их девушки в нарядных выпускных платьях, новые хиппи в индийских огурцах, джинсах, кедах и – возможно, для пущего шика – неподходящих галстуках-бабочках. Я видела вульгарно танцующие силуэты, мигающие огни, играющих музыкантов. Все они казались захваченными ритмом, частью которого я себя не ощущала. Потом я ЗАМЕТИЛА, как в комнату входит Руди, державший в одной руке стакан с каким-то напитком – несомненно, алкогольным или кислотным. Мое сердце не успело затрепетать между двумя мгновениями, когда я заметила его знакомую фигуру и увидела еще одну, прилипшую к нему. Я едва различала, как она выглядит и кто она такая, но по тому, как они держались друг за друга, прижимаясь всем телом, я поняла, что, во-первых, она – та самая возлюбленная из его стихов, а во-вторых, что она – возлюбленная из его постели. Всего через несколько недель после нашего разрыва! Я была раздавлена. Во второй раз за время наших отношений – вспомним финальный кадр нашей первой встречи, закончившейся моим побегом из аудитории, – я бросилась бежать вверх по лестнице.

Но на этом история не закончилась. Лет через пять после этого я училась в магистратуре в северной части Нью-Йорка. Я была поэтессой, представительницей богемы и так далее. Я уже сменила пару любовников. Я принимала противозачаточные таблетки. Я полагала, что разрешила конфликт между душой и грехом, порвав со своими прочными католическими корнями и отказавшись от своей бессмертной души ради душевного фанкового соул-блюза, вдохновленного запойным чтением Карлоса Кастанеды, Рильке и Роберта Блая и приемами кислоты с парнем, называвшим себя моим космическим партнером из прошлой жизни. И вот однажды вечером мне позвонил Руди. Его родители жили неподалеку, и он прочитал в журнале выпускников, что я сейчас в университете по соседству. Может, он заглянет повидаться? «Конечно, – сказала я. – Когда?» «Сегодня», – ответил он. Было уже примерно девять тридцать. Опять он взялся за старое. Но мне нравилась настойчивость этого парня. «Конечно, – сказала я, – приходи».

И он пришел. Принес дорогую бутылку вина. На пороге я дружески обняла его, но он долго не выпускал меня из объятий. Я занервничала и распустила язык. Его плохой мальчик всегда будил во мне сангвиническую хорошую девочку. Я усадила его на свой единственный стул и принялась допрашивать, как он провел пять лет после выпуска. Он много вздыхал, вытягивал ноги, хрустел костяшками пальцев. В конце концов он перебил меня и сказал, боже правый, послушай, я ждал пять лет, и все твои заскоки, похоже, остались в прошлом. Давай просто потрахаемся. Я вышвырнула его за порог. Меня по-прежнему возмущало, что единственным, чего он хотел, было поиметь меня и покончить с этим. Даже не будучи католичкой, я по-прежнему считала, что с его стороны грешно вот так запросто являться ко мне пять лет спустя с бутылкой дорогого вина и воображать, что я буду пить у него из рук. У парня, который меня бросил и из-за которого мое сексуальное пробуждение омрачилось неуверенностью в себе. Глядя, как он садится в свою машину и уезжает, я на миг ощутила вспышку прежней неуверенности.

Он оставил на кухонном столе бутылку вина. У меня был один из этих несерьезных, дешевых, студенческих штопоров. В те дни мы покупали галлонные бутылки «Галло» с вытаскивающимися пробками или закручивающимися крышками. Я ввинтила штопор до отказа. У меня не слишком хорошо получалось. Всякий раз, как я выдергивала штопор, пробка крошилась, но плотно сидела в горлышке бутылки. Наконец я вставила его так глубоко, что увидела сквозь стекло, как из дна пробки показался острый кончик спирали. Я сунула бутылку между ног и потянула так сильно, что не только выдернула раскрошившуюся пробку, но и обрызгала себя дорогим бордо. «Твою мать, – подумала я, – это не отстирается». Я поднесла бутылку ко рту и сделала большой жадный глоток, словно какая-то декадентская, распущенная женщина, только что прогнавшая неумелого любовника.

II. 1970–1960

Регулярная революция

Карла, Сэнди, Йойо, Фифи

Шел четвертый год с тех пор, как мами и папи получили грин-карты, и мы вчетвером переминались с ноги на ногу, ожидая возвращения домой. Потом папи отправился туда с пробным визитом, и разразилась революция – маленькая, но все-таки.

Он вернулся в Нью-Йорк, декламируя клятву верности флагу Штатов, со словами:

– Я сдался, мами! Нет надежды для Острова. Я стану доминикано-йоркцем.

Так папи поднял правую ладонь и поклялся защищать Конституцию Соединенных Штатов, и мы остались здесь навсегда.

Поверите ли, мы с сестрами поначалу вопили, бледнели и ныли, требуя возвращения домой. Мы не чувствовали, что получаем лучшее, что могут предложить Штаты. У нас были только подержанные вещи, съемные дома в разных районах католических реднеков[36], одежда из «Раунд Робин», черно-белый телевизор, испещренный волнистыми линиями. Мы сидели взаперти в маленьких пригородных домишках: правила для девочек с Острова были по-прежнему строги, вот только Острова не было, чтобы компенсировать ущерб. Потом произошло несколько странных событий. Карла встретила извращенца. Нас стали обзывать в школе («латиносками», «испашками»). Какая-то подружка убедила Сэнди попробовать «Тампакс», и об этом узнала мами. И всё в таком роде, поэтому вскоре она уже строчила письма в подготовительные школы (девчачьи), где мы могли бы познакомиться и начать общаться с «правильными» американками.

В итоге мы оказались в школе с лучшими из лучших: девочкой Хуверов, близняшками Хейнс, девочками Скоттов и дочерью Ризов, которая раз в неделю получала потрясающие посылки с гостинцами. Было бы верхом бестактности интересоваться: «Эй, ты, случайно, не родственница парня, который делает пылесосы?» (Все эти насадки так и стояли перед глазами, когда Мадлен Хувер задирала перед нами нос.) В общем, мы и правда познакомились с правильными американками, только вот они не горели желанием с нами общаться.

У нас была своя слава, основывавшаяся главным образом на догадках богатых девочек и нашем молчании. Фамилия Гарсиа де ла Торре ничего для них не значила, но эти именитые красотки попросту предполагали, что, как и все иностранные пансионерки из третьего мира, мы неприлично богаты и приходимся родней какому-нибудь диктатору. Наши привилегии попахивали злом и загадкой, а их привилегии принимали форму узнаваемых упаковок колгот, фантиков от конфет, мешков-пылесборников и коробок с бумажными салфетками.

Впрочем, хоть мы и были не в своей стихии, но, по крайней мере, благополучно спаслись от молота и наковальни, а худа без добра не бывает, как сказала бы мами. До нашей подготовительной школы в Бостоне нужно было долго добираться на поезде, и в этом поезде были парни. Мы научились подделывать мамину подпись и бывали везде и всюду: на танцевальных и футбольных выходных, на выходных снежной скульптуры. Мы могли целоваться и не беременеть. Мы могли курить, не рискуя, что какая-нибудь двоюродная бабка почует запах и загнется. Мы начали входить во вкус американской подростковой жизни, и вскоре Остров стал казаться нам полной шляпой, чуваки. Остров был маникюрно-причесочными кузинами, дуэньями и отвратными парнями c мачистской походкой вразвалочку, расстегнутыми рубашками, волосатой грудью, золотыми цепями и крошечными золотыми распятиями. Через пару лет вдали от дома мы окончательно адаптировались.

И конечно, как только это случилось, мами и папи забеспокоились, что Америка отнимет их девочек. На Острове все улеглось, и папи начал зарабатывать немалые деньги в своем офисе в Бронксе. Следующее решение было очевидным: на лето нас, четырех девочек, нужно отправлять на Остров, чтобы мы не потеряли связь с la familia[37]. Скрытым намерением было выдать нас за земляков, поскольку все понимали, что если выдать дочь за американца, то внуки будут с рождения трещать по-английски и считать Остров местом, куда ездят за загаром.

Летний план встречал с нашей стороны ежегодное сопротивление. Ладно бы пара недель, но целое лето?

– У вас есть дела получше? – интересовалась мами.

Вообще-то да, у нас нашлись бы дела получше – если бы только они с папи позволили нам ими заниматься. Но работа была под запретом. (Боссу, нанимающему девушку, нужно только одно. Даже если его фамилия Хувер.) Лето было семейным временем, а родня у нас была по всему Острову: тут кузен, там кузен – куда ни повернись, вытягивал губы очередной четвероюродный брат.

Если одной из нас зимой доводилось что-нибудь натворить, мами и папи неизменно выдавали: «Возможно, проведя некоторое время на родине, ты образумишься». И мы живо брались за ум – или делали вид, что держимся за него. Иногда родители повышали ставки, угрожая отправить на Остров не только провинившуюся дочь, но и всех четырех девочек.

К тому времени, как три старшие дочери стали студентками – разумеется, изначально все мы поступали в один и тот же женский университет, – мы разработали не менее изощренную и сложную подпольную систему, чем у папи и его группы при заговоре против диктатора. У родителей вошло в привычку звонить нам по пятницам или субботам часов в десять, перед тем как закрывался коммутатор. И мы по очереди дежурили, чтобы на их звонки всегда было кому ответить. Однако мами и папи как будто владели даром ясновидения. В первую очередь они всегда звонили отсутствующей дочери, а не застав ее, просили позвать к телефону другую отсутствующую дочь. Третьей, дежурной на сегодня, дочери они звонили в третью очередь, и первым их вопросом был: «Где твои сестры?» Занимаются в библиотеке или подтягивают матанализ в такой-то комнате. Мы скрывали от предков почти все, но иногда они нас уличали, и нам по очереди прилетало.

Фифи досталось за курение в туалете. (Она всегда включала душ, словно курение было шумным занятием, которое необходимо было заглушить.)

Карле всыпали за эксперименты с депиляционным кремом. (Мами закатила настоящую истерику: по ее словам, стоило ступить на эту дорожку, и обратного хода уже не будет – с каждым разом волоски вырастали все более толстыми и жуткими. Послушать ее, так удаление волос было ничем не лучше выпивки и наркоты.)

Йойо распекли за то, что она пронесла в дом книгу «Наши тела, мы сами»[38]. (Мами не могла сказать, что именно ей не понравилось. В смысле, никаких мужчин в этой книге не было. На всех фотографиях прославлялись женщины и их тела, так что, строго говоря, в тогдашнем мамином понимании книга была не о сексе. Но там были женщины, познававшие «тайны своих тел», и целая глава про лесбиянок – разглядывая фотографии, мами сказала, что всего этого следует стыдиться.)

Сэнди досталось после того, как приехавшие погостить тетя и дядя заглянули в университет ранним воскресным утром. (К тому времени она еще не вернулась с «занятия по матанализу», куда ушла в субботу вечером.)

Это была регулярная революция: стычки случались постоянно. До тех пор, пока мы не открыли огонь и не победили – и наши летние каникулы, если не жизни в целом, стали принадлежать нам.



Последнее лето, когда нас отослали на родину, началось, как и все прочие. Вечером перед отъездом мы, сестры, допоздна собирали вещи и болтали. Сэнди позвонила по межгороду своему парню и, повернувшись к нам спиной, шептала фразочки вроде «Я тоже». Мы довольно издевательски изображали тетушек, дядюшек и кузенов, с которыми нам предстояло увидеться на следующий день. Возможно, это был способ свести счеты с людьми, во власти которых мы окажемся на все лето. Мы играли с их именами, дословно переводя их на английский, чтобы они звучали нелепо. Тетя Конча становилась тетей Стромбидой[39], тетя Асунсьон – тетей Вознесением, дядя Мундо – дядей Миром, а Палома, наша образцовая кузина, перевоплощалась в Голубку, и мы ехидно обзывали ее длинноносой.

Около полуночи мами, ворча, прошлепала по коридору к нам в спальни с бигуди на голове и в надетых на короткие носки пушистых тапочках.

– Хватит, девочки, – сказала она. – Завтра у вас будет все утро. Вам нужно хорошенько выспаться.

Мы сделали угрюмые лица, чтобы еще раз подчеркнуть принудительный характер этой поездки.

И мами прочитала нам небольшую напутственную речь о семье и важности корней. Наконец она вернулась в кровать и, как мы подумали, легла спать. Мы снизили громкость, но продолжали болтать.

Фифи помахала перед нами пакетиком с горсткой зеленовато-коричневой травки.

– Ладно, пора голосовать, – сказала она. – Взять это с собой или нет.

– Не бери, – ответила Карла. Ее ночная сорочка была полной противоположностью маминой: собственно, она выглядела почти празднично в своем чопорном хлопковом одеянии. Волосы Карлы были собраны желтой лентой. – Если нас поймают на таможне, мы будем по уши в дерьме. И не забывайте, дядя Мир теперь в правительстве, так что эта новость может попасть во все газеты.

– Карла, ты такая зануда, – подколола ее Сэнди. – Начнем с того, что дядя теперь важная шишка, и нам не придется проходить таможню. Охранники проведут нас, ведь мы мисс Гарсиа де ла Торре. – Она широко взмахнула рукой, словно ее представляли ко двору короля Артура.

– Можно попробовать трюк с «Котекс», – предложила Йойо, думая, можно ли покурить травку на Острове, когда станет скучно. Островные кузины как-то поделились с ней секретом: если надо что-то спрятать, положи сверху пачку тампонов «Котекс», и таможенники постесняются там рыться.

– Кто вообще сейчас пользуется «Котекс»? – спросила Фифи. – «Тампакс» сойдет?

– Эти ребята, скорее всего, вообще не представляют, что это такое. – Сэнди вынула из пачки тампон и разыграла сцену досмотра: разорвала бумажную обертку и попыталась откусить кончик, как наши дядюшки откусывали кончик сигары.

Мы прыснули от смеха, который сдерживали с тех пор, как из комнаты вышла мами. Вскоре в коридоре послышались шаги. За миг до того, как дверь распахнулась, Фифи, по-прежнему державшая в руках пакетик с травой, закинула его за книжный шкаф, где он и остался лежать позабытым, потому что на следующее утро мы торопились закончить сборы до нашего полуденного авиарейса.



Не прошло и трех недель на Острове, как позвонила мами. Тетя Кармен бесшумно спустилась к бассейну и объявила, что мать вылетает из Нью-Йорка и намерена серьезно с нами поговорить. Тетя призналась, что кое-что случилось, но обещала нашей матери не распространяться, что именно. Тетя была крайне религиозна, и мы понимали, что раз она дала слово, то ничего из нее клещами не вытащишь. В качестве утешения она посоветовала нам «прислушаться к своей совести».

Тем вечером мы допоздна перебирали свои недавние прегрешения в компании кузин.

– Единственное, что приходит на ум, – предположила Йойо, – что они вскрыли нашу почту.

– Может, наши отметки пришли? – высказала догадку Фифи.

– Или счет за телефон, – добавила Сэнди. Ее парень жил в Пало-Альто.

– По-моему, ужасно нечестно оставлять нас в подвешенном состоянии. – Голова Карлы была усеяна заколками и невидимками, словно к ней подключили провода для какого-то эксперимента. На Острове у нее пушились волосы, и она каждый вечер выпрямляла их, а потом закручивала в «трубочку», используя свою голову в качестве гигантской папильотки.

– Прислушайся к своей совести, – зловещим голосом произнесла Сэнди.

– Я прислушалась, прислушалась, – пошутила Фифи, – но проблема в том, что я не вижу ни одной причины для беспокойства, кроме того, что причин слишком много.

Остаток вечера мы провели, исповедуясь нашим хихикающим, чрезмерно опекаемым кузинам во всех шалостях, совершенных нами в доме храбрецов и стране свободы.



Почти пустой пакетик травки за шкафом ни разу не пришел нам в голову. У мами была горничная с Острова, жившая с нами в Штатах. Именно она, Примитива, и нашла нашу заначку. Сама Прими пользовалась похожими пакетиками, когда практиковала любительскую сантерию[40], изготавливая порошки и снадобья для избавления от прыщей и соперниц. Но зачем девочкам понадобился пакетик орегано у себя в спальне, было для нее un misterio[41], за решением которой она обратилась к своей хозяйке.

Позже из слов папи мы узнали, что перво-наперво мами рассердилась на то, что мы нарушили запрет есть в спальнях. (Орегано считался едой?) Но потом, когда она открыла пакетик, принюхалась, сунула в него палец, попробовала щепотку на вкус и заставила Примитиву сделать то же самое, обе пришли в ужас. Страшная и незаконная трава, о которой в последнее время так часто говорили в новостях! Мами была уверена в этом на все сто. Она до полусмерти боялась за нашу девственность, ведь мы достигли полового созревания в стране безнравственных и разнузданных американцев, но порок проник через другой ход, совсем неохраняемый.

Она немедленно связалась с нашим названым дядей Педро, психиатром, который вел практику в Джексон-Хайтс. К дяде Педро всегда обращались за советом, когда одна из нас, дочерей, попадала в неприятности. Он с уверенностью опознал в орегано травку, и мами пустилась во все тяжкие, напридумывав себе, чем еще мы занимались у нее за спиной. Спустя сорок восемь часов после обнаружения пакетика, когда ее самолет приземлился на Острове, мы все были наркоманками, падшими женщинами, ждущими незаконных младенцев от женатых любовников. Мами держалась лишь за крохотную надежду, что травку в доме оставил какой-нибудь рабочий или гость. Она прилетела, чтобы выяснить правду, оградив папи от этой новости и сердечного приступа, который, несомненно, убил бы его, узнай он о случившемся.

Поскольку нас застали врасплох, плана отступления мы не придумали. Сначала Карла сделала слабую попытку дискредитировать дядю Педро, поведав мами, что он всегда заканчивал наши сеансы долгими объятиями и похлопыванием по попе.

– Он распутник, – обвинила она дядю. – И потом, что святой Петр может знать о траве?

– О траве? – сердито нахмурилась мами. – Это марихуана.

Карла прикусила язык.

Не успели мы придумать стратегию получше, как Фифи удивила нас, признавшись, что пакетик принадлежит ей. Мы мгновенно сплотились вокруг виновницы.

– Это и мой пакетик тоже, – заявила Йойо.

– И мой, – подхватили Карла и Сэнди.

Мами переводила взгляд с одной из нас на другую, и каждый возглас «мой!» изобличал очередную испорченную дочь. У нее был трагичный вид Девы Марии перед преступными детьми.

– Вы все?.. – тихим потрясенным голосом проговорила она.

Фифи шагнула вперед.

– Говорю тебе, это я его туда положила, а они… – она показала на нас, – они тут совершенно ни при чем.

Строго говоря, она была права. Это был ее пакетик. Остальные из нас употребляли наркотики, только когда наши парни забивали косяк или на дружеской вечеринке все по очереди затягивались передаваемой по кругу сигаретой. И все-таки в том, что Фифи взяла всю вину на себя, было что-то неправильное, потому что до сей поры мы всегда разделяли друг с другом радости и горести, выпадавшие на нашу долю. Она горячо попросила у мами прощения и принялась убеждать ее, что сестры не должны быть наказаны вместе с ней. Как ни странно, мами согласилась. Впрочем, она попросила нас не рассказывать о случившемся папи, если мы не хотим провести в заточении на Острове всю жизнь. Не исключено, что в маминой душе назревала собственная маленькая революция и она не хотела доносить на своих девочек, тем самым привлекая внимание к себе.

В последнее время она начала расправлять крылья, записалась на взрослые курсы по недвижимости, международной экономике и деловому администрированию и стала мечтать о жизни вне семейного круга. На словах она по-прежнему поддерживала старые порядки, но подспудно поклевывала запретный плод.