Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Место преступления, — произнесла она с видимым воодушевлением, показавшимся ему весьма странным ввиду того факта, что речь-то шла о регулярно выходящем в эфир сериале, — это комиссар Бринкман.

Спустя три минуты Карл был на сто процентов уверен, что они уже видели этот сериал о месте преступления, этот котлован, где нашли труп, показался ему до боли знакомым, и он тотчас заподозрил рыжеволосую вдову, для чего, собственно говоря, не было никаких оснований, но он, молча погладив Софи по спине, сказал:

— Ты его выключишь, когда начнется, ладно?

Фильм закончился до первых раскатов грома, они принялись ждать, удивительно, но именно она настояла на том, чтобы придвинуть к окну не кресло, а целый диван, и он, донельзя довольный ее вежливым интересом к его метеорологическим изысканиям, кряхтя и вздыхая, перетащил диван. Через пару минут оглушительной тишины, заставлявшей его ждать грозы с еще большим напряжением, Карл сказал:

— В старые времена люди верили, что молния и гром — орудия богов, свидетельства их гнева, теперь же мы знаем, что это всего лишь природные явления.

Софи, уютно устроившись в его объятиях, заметила:

— Очень красивые явления.

В воздухе царила полная неподвижность, но он доподлинно знал, что происходит, он знал, что сейчас, в данный момент, теплый, влажный воздух стремительно поднимается в холодные верхние слои атмосферы, и через несколько томительных минут он действительно увидел, как в небе начали громоздиться башни облаков — cumulonimbus — кучево-дождевые облака, которые часто путают с облаками cumulus — просто кучевыми, облаками хорошей погоды, которые громоздятся в небе, похожие на гигантскую, нависающую с высоты грядку цветной капусты.

Он отодвинул Софи в сторону и прошептал:

— Смотри.

Она послушно села рядом, притихла и, как это ни удивительно, не стала возмущенно фыркать, она вообще не произнесла ни слова, но стала вместе с мужем смотреть, как редкие солнечные лучи просеивались сквозь прорехи в мощных облаках. Сила этого света внушала ему благоговение, она снова и снова напоминала ему о том, что там, наверху, на сияющем троне, восседает верховный правитель, Бог, требовательный, всемогущий, неутомимый. Карл подавил в себе порыв отмахнуться от облаков, бросить им вызов.

Потом грянул гром. Он видел, как сверкнула ветвистая молния. В ее свете небо превратилось в осколки некогда целого. Но как бы впечатляюще это ни выглядело, то была всего лишь нормальная разветвленная молния, ничего экстраординарного, и это немного разочаровало его. Если не считать того, что ему в этот момент впервые пришло в голову, что молния похожа на варикозную вену.

— Вот сейчас, — сдавленным голосом произнес он.

Но все уже закончилось. Вода с грохотом рухнула с неба, словно стена, возникшая из серого Ничто; он услышал, как внизу взревел стартер автомобиля, а немного дальше он рассмотрел округлый красный источник света, но, вероятно, да нет, не вероятно, а почти точно, это был стоп-сигнал. Мир поплыл перед его глазами. Он был безмерно разочарован. Надо было сосредоточиться, сконцентрировать внимание — по-иному он не мог объяснить случившееся. Но, может быть, это круглое и красное был все же не стоп-сигнал, а маленькая шаровая молния?

— Все кончилось, — осторожно произнесла Софи.

И он, повинуясь какому-то импульсу, сказал:

— Была одна, правда, не очень большая. — Но прозвучало это не слишком убедительно, да он и сам не слишком в это верил. Но именно поэтому он воспрянул и спросил жену: — Ты ее видела? — Он промолвил это просительно и даже смиренно, надеясь, что она не заметит, что на глазах его вот-вот выступят слезы.

Но она выглядела неуверенной и даже испуганной.

— Я не знаю, да, мне кажется, что видела. — Она пролепетала это так невнятно, что он не сразу ее понял, но это был ответ на его вопрос, и им она сказала, не более и не менее, что на этот раз что-то увидела она — она, а не он. Непонятно. Как могло случиться, что на этот раз ее глаза оказались проворнее, а взгляд более сосредоточенным? Он посмотрел на жену: она смущенно улыбалась, дружески, без тени иронии, словно застигнутая врасплох происходящим.

В его голове как будто что-то треснуло… если она возобладала его способностями… то означает ли это, что произошел обмен, передача энергии от одного тела другому?

Он считал это вполне возможным.

— Так, значит, ты что-то видела, — вопрос прозвучал как утверждение, и она посмотрела на него влюбленными глазами, — такое круглое, оранжевое, не так ли, я тоже это видел.

Карл подумал, не стоит ли ему сказать о стоп-сигнале, но, с другой стороны, откуда мог взяться автомобиль в той стороне — ведь там же лес, а практичная Софи, если бы это был стоп-сигнал, не раскрыла бы рта.

— Ну и?.. — спросил он. — Я хочу сказать, как ты ее нашла?

При этом он так крепко обнял и прижал ее к себе, что едва расслышал ответ, произнесенный ему в плечо: «Очень красивой».

Но он-то знал, что это было нечто большее, куда большее, нежели просто красота, это было чудо, ибо то, что произошло, означало, что они с Софи оказались в состоянии проникнуть в неизведанное, раздвинуть границы опыта и, возможно, в результате истинного поиска обрели знание, каковое было невероятно трудно добыть, да, именно так, какой же дар они получили!

— Но ты не будешь завтра утром говорить, что сказала так мне в угоду? — поинтересовался он уверенности ради.

И она ответила:

— Нет, не буду. Я ведь уже сказала, что люблю грозу.

И пока она многословно принялась расписывать увиденное, а он при этом тискал ее и прижимал к сердцу, в его голове родилась новая теория, гласившая, что способности могут передаваться, но непременной предпосылкой этого могла быть только великая любовь между двумя людьми, такая великая, что от нее невидимое становится видимым, а неслышимое — слышимым, любовь, которая допустила даже, что Софи безнаказанно и нетерпеливо спросила: «Можем ли мы, наконец, заказать что-нибудь поесть?» — и при этом состроила такую гримаску, словно победила мужа по всем статьям. Он не обратил на это ни малейшего внимания, ибо был совершенно счастлив.

Весь мир — это абажур, а он — Карл — его свет.

ЗИГЗАГ, ИЛИ СЕМЬ СМЕРТНЫХ ГРЕХОВ

Нетте открыла окно, высунула нос на улицу, и в лицо ей тотчас ударил ледяной ветер, дитя морозного января, решетка строительных лесов образовала ломаную зигзагообразную линию на фоне хрустально-синего зимнего неба, складываясь в воображении Нетте в прихотливый узор. Внизу, помидорно-красная от мороза, усаживалась в такси фрау Папатц, Катарина Папатц, дама, вся похожая на непререкаемый сигнал стоп. «Дальше, скорее, осторожно», — голос неумолим, как математическое доказательство, никаких капризов, определенно никаких, каприз. Должно быть, Папатц рычит на шофера: «Это если такси не прибавит скорости на следующую пару метров, гони ради всего святого, плачу сто сверху, если мы вовремя успеем в аэропорт». Фрау Папатц хочет улететь в Париж, а Нетте остается жить в ее квартире. Au revoir, Madame, не волнуйтесь, мы не сделаем тут ничего плохого.

Нетте сует руку в карман джинсов, достает смятую пачку, закуривает сигарету, тонкую, длинную серебристую трубочку, сияние в полутьме, курить до четырнадцати запрещено, белая пепельная полоска, серое колечко и рыжий огненный кончик. Она рисует в воздухе кружок. Огненный круг сигареты необычайно красив, сколько красоты в маленьком огоньке, она затягивается, долгим вдохом втягивая в себя эту красоту. Тьма на мгновение рассеивается, становится виден погружающийся в черноту мир, холодом вторгающийся в открытое окно. Там впереди навечно застыл зигзаг лесов. Маляры давно ушли. Половина дома окрашена заново — в нежный лимонно-желтый цвет, вторая пока осталась грязно-фиолетовой. В воздухе носятся редкие снежинки, одной вздумалось залететь в нос Нетте, но в последний момент этому воспротивился капризный ветер. Нетте хочется ощутить прикосновение снежинки, но желание это бессмысленно, как ее полет, и Нетте не разочарована, ибо разочарование так же бессмысленно. Она щелчком выбрасывает на улицу едва докуренную до половины сигарету и закрывает окно. Пора звонить.

55 70 600. В трубке каркающий голос Мари: «Алло, кто это?» Потом: «Ах, это ты, но что случилось, где ты?» Нетте представляет себе Мари у телефонного аппарата, как та, потея, играет телефонным шнуром и, глядя на дисплей, видит незнакомый номер. Нетте говорит, что присматривает за квартирой одной женщины, которая часто делает покупки у матери, фамилия дамы Папатц, «и Папатц боится воров, так как дом красят и он облеплен лесами, а самой Папатц надо в Париж».

Мари задумывается и замолкает, Мари — тугодум. Нетте вспоминается сцена в принадлежащем матери магазине одежды. Улли и она заехали за матерью, чтобы втроем пойти в пиццерию, но мать оказалась не готова, она подкалывала подол фрау Папатц — среди щеголяющих на шпильках толстух пошла мода на короткое. Потом Папатц заявила, что ей нужен homesitter на бесконечно долгие выходные. Почему бы таким не мог стать сильный молодой мужчина, вот Улли, да, он, и даже вместе со своей потрясающей сестрой… Homesitter! Нетте сразу воскликнула: «Нет!», потом еще раз, чтобы до госпожи дошло, но Улли тотчас сказал «да». Нетте посмотрела на часы. Комично, что Улли до сих пор нет — это притом, что он проявил такой интерес. Змеиная улыбка, дружеский тычок в бок, шепоток «сделаем — долгие выходные в укромном уголке».

— Мари! — Нетте начинает терять терпение. — В чем дело, ты не придешь?

— Смотреть видео?

— Со мной, — сказала Нетте. — Но тебе придется захватить видео с собой, я не могу здесь ничего найти, даже странно, зачем ей проигрыватель.

— Может быть, у нее какие-то особенные видео, которые она просто от тебя спрятала.

— Не, не думаю, — говорит Нетте, — ты бы тоже не подумала, если бы хоть раз ее увидела. — Она подумала о Папатц: ее парфюмерных пристрастиях, ее натянутой улыбке. Волосы на голове уложены в виде раковины, прическа открывала уши, похожие на аксессуары, на дополнение к вдетым в мочки серьгам. Нет, у такой женщины не может быть тайной жизни, как не может быть ее у рождественского бумажного сусального ангелочка, и Мари не стала углубляться в тему, ей просто что-то пришло в голову, определенно, ей что-то пришло в голову.

Нетте уже давно заметила, что Мари очень долго распаковывала мысли, пришедшие ей на ум. В таких случаях Мари начинала шумно дышать, фыркать и только потом произносила что-нибудь членораздельное. Теперь она — тоном обладательницы великой тайны, тайны по меньшей мере государственной — сообщила:

— Пожалуй, я кого-нибудь с собой приведу. Наверное, Даниэля, он в тебя втюрился по самые уши.

— Ну, давай, — отвечает Нетте. Даниэль очень мил, но то милое, что находила в нем Нетте, заключалось в том, что Даниэль, в определенном смысле, был никто. Взбитые сливки к пудингу. Добавка. Даниэль. Такой робкий. Совсем не такой, как Улли.

На другом конце провода снова шумно задышали. Мари думала.

— В восемь часов, — предложила она.

Нетте посмотрела на часы, толстый кусок черного пластика, браслет, больше похожий на собачий ошейник — он привязывал руку ко времени — тик-так — она любила часы без цифр за их ненавязчивость, неточность, за их круглые белые лица — время и без того нахально вторгалось в жизнь. Сейчас, должно быть, не позже половины седьмого. Взгляд Нетте перескакивает с циферблата на сустав. Большая плоская кость, Нетте щиплет себя за руку. Она здесь. Да, это так. Неужели она в этом сомневалась?

Мари снова громко пыхтела и сопела — теперь ей нужен был адрес. Нетте, наконец, дождалась, когда Мари положила трубку, и снова осталась одна. Однако, стоп, не одна, за спиной шевелилось что-то черное, какая-то чернильная клякса в форме большого кота. Нетте даже испугалась — она совсем про него забыла. Она сделала шаг к нему — кот, громко мурлыча, не сдвинулся с места. Она провела рукой по шерсти, нащупав в мехе утолщения, они казались пришитыми к бокам прядями — перс, естественно. Животное, не торопясь, изящно повернуло свою огромную треугольную голову. Царственная кошка.

Кота звали Мартин, эта Папатц представила его с такой гордостью в голосе, словно кот был ее личным изобретением, словно она сама родила его своим густо вымазанным красной помадой ртом, который жеманно открылся, чтобы произнести: «Аааа эээто Маааартиин. Вы должны его гладить». Нетте очень нравилось, когда к ней обращались на «вы».

Спортивная сумка лежала там, где Нетте ее бросила, рядом с пластиковым пакетом, в котором лежали учебники математики и английского — она не желала их видеть, при одном воспоминании ее охватывало раздражение — работа, числа, черные мелкие птичьи лапки на грубой бумаге. А этот английский — отвратительные, булькающие где-то в горле слова. Она слабо успевала по этим двум предметам, и книги всюду сопровождали ее, они всегда были с Нетте — в трамвае, в рюкзаке и на каникулах. Она сложила все на диван и прикрыла одеялом. «Если вам будет холодно сидеть у телевизора, завернитесь в plaids» — плед, бред, какая чушь, глупость, думает Нетте, но все же здесь шикарно, она садится на диван, обитый светлой кожей, осматривается, белые стены, картина, выполненная крошечными гвоздиками, двое с огромными головами, плоскими, как в комиксе, напольная ваза с ветками, африканские маски, стекло, хром, закругления, вся мебель без единого угла, белый стол-приставка, похожий на пятно пролитого молока — молока для кота, прекрасная квартира, но холодная и пустынная, декорации для какого-то спектакля, только Нетте не имеет понятия, какого именно.

Осталось еще около полутора часов, потом придут Мари и Даниэль. Этим она произведет впечатление на Улли — вот тебе, мы с друзьями устроили вечер просмотра видео. Осталось всего каких-то полтора часа.



Нетте купается. В воде ее груди выглядят гигантски огромными, как грибы-дождевики, круглые, белые с пятнами пены, они блестят, как груди звезд на РТЛ-2[1], и смотрят сосками на пальцы ног, ногти на ногах покрыты лаком от Папатц — от лунок до края. До чего сказочное занятие лежать в ванне Папатц, лежишь не в одной позе, словно в гробу, нет, папатц-ванна круглая и большая, в ней можно перемещаться во всех возможных направлениях. Вообще, все здорово. Пахнет розами и ванилью, на краю ванны галерея косметики: флакончики, тюбики, баночки, быстро высыхающий лак для ногтей разных цветов: светло-красный, темно-красный, красно-коричневый, пилки для ногтей, лосьон для ногтей, маски для лица, шампунь на водорослях, ополаскиватель для волос, средство ухода за волосами, крем для рук, крем для ног, лосьон для тела с коллагеном и ароматом ванили. Она отвинчивает крышечки и колпачки, смотрит на толстые круглые капсулы, справляется с блокированными крышками, она плещется в воде, нюхает, пробует на вкус, бросает в воду маленькие круглые жемчужины, они растворяются, вода становится маслянистой и желтоватой, Нетте, как Клеопатра, купается в золотистом ослином молоке, она прибавляет горячей воды, над ванной поднимается пар. Нетте хлопает себя по животу, глухие подводные шлепки, вода поднимается брызгами; Нетте похудела, диета помогла, она похудела. Дома она прибегала к трюкам, часами ходила по дому с одним и тем же куском кекса, а отец говорил, что девчонка может есть все, но ест только тогда, когда на нее смотрят, и остается поэтому худой, как драная кошка. Потом Нетте выбросила этот кусок кекса в мусорный контейнер, кекса-актера, кекса-лицедея, он выполнил свой долг. Спасибо и адью. Мои родители до того тупы, что у нас с тобой ничего не вышло.

Она налила в ванну еще воды, потом еще, потом еще, мыльные пузыри разрастались до невероятных размеров, и она разрубала их узко подпиленными ногтями. Она насухо вытерлась, надела купальный халат фрау Папатц, но ненадолго, она медленно сбросила его на пол, как это делают в рекламе, а потом кинулась в комнату к спортивной сумке — надевать мини-юбку, тонкий свитер, а поверх толстый, грубый свитер. Перед телевизором она поставила стаканы, все, собственно, для Улли, меньше для Мари и почти ничего для Даниэля. Все для одного только Улли. Столик похож, если быть откровенным, на огромную открытую сигаретную пачку. Нетте никак не может разобраться, как это выглядит — по-идиотски или оригинально, и, наконец, решает, что по-идиотски. Она оглядывается, но не видит никакой забавной мебели, но зато обнаруживает CD-плеер, который проигрывает диски в вертикальном положении, его можно поставить впереди, и вращающиеся плоскости будут похожи на ноты на пюпитре, эта мысль только что пришла ей в голову и показалась оригинальной.

Она снова приступила к сервировке гигантской сигаретной пачки, точнее, к расстановке стаканов, высоких, фигурных, с выступающим у дна подбородком. В середине у них было сужение, как шея, вот такие они — эти стаканы. Она вообразила, что все это принадлежит ей, нет, лучше ей и Улли, они живут здесь вдвоем, а мама уехала в долгое путешествие, ну, например, с каким-нибудь богатым другом, и все тогда было бы совсем по-другому, и не было бы модного бутика Chez Monique, мать на самом деле звали Моникой, но она говорила, что название «У Моники» звучало бы как «Бейсль». У них с Улли было бы мало друзей и не особенно много гостей, собственно, ничего, если гостей не было бы вообще, в конце концов, они лучше всего чувствуют себя вдвоем.

Нетте понюхала свою руку — пахнет хорошо — ванилью и розами.

Она поиграла с пультом дистанционного управления, черным со светящимися кнопками, «добро пожаловать в Австрию», говорил какой-то тип в народных альпийских штанах, щелк, семейная сцена в гостиной, щелк, конкурс поваров, щелк, лыжная эстафета, щелк, опять лыжи, щелк, Мола, любимая ведущая Нетте, беседует с матерчатым набитым вороном, щелк, старый комик Дитер Халлерфорден, как могут старики быть комиками, во всех них есть что-то печальное, щелк, Нетте искала какую-нибудь передачу о путешествиях или животных, что-нибудь вроде гейзеров в Антофагасте, мира коралловых рифов или обезьян в Руанде, но ничего такого не было, щелк, Мола уже отложила в сторону матерчатого ворона, Нетте выключает звук, «Врачи»[2], певец двигается по сцене очень красиво. Нетте вздыхает и удобно разваливается в кресле.



Раздается звонок в дверь и шум на лестничной площадке. Нетте открывает и видит Мари и Даниэля, Мари в короткой зеленой синтетической шубке и коричневых сапогах, выглядит она как жук-олень. Даниэль прячется за пакетом с чипсами, Нетте смотрит на Даниэля, Даниэль на Нетте, он подмигивает. Мари слизывает улыбку с губ.

— Вау, — говорит она и топает в прихожую, — можно я отмечу здесь день рождения?

— Забудь об этом, — дружелюбно отвечает Нетте.

— Что же она за штучка? — спрашивает Мари, хлопая переливающимися веками.

— Председатель какого-то там искусствоведческого союза.

Она показывает гостям квартиру, стереосистему, громадную сигаретную пачку, ванную, зеркало в холодильнике, содержимое бара, почти голую спальню, там только японская цветочная композиция, а посередине, на полу, лежит плоский четырехугольный матрац.

— Мне не очень здесь нравится, — произносит Мари и тупо оглядывается. Нетте вспоминает, как на каникулах жила в крестьянском хуторе, у коров был точно такой же взгляд в никуда.

Нетте продолжает показ, рассказывает, что Мартина можно положить в угол, и он будет неподвижно лежать там часами.

— Боже, какой сладкий, — умиляется Мари. Мартин в упор смотрит на нее.

— Кошечка? — спрашивает Даниэль.

— Он молчун, — извиняющимся тоном говорит Нетте, — он как предмет обстановки.

Даниэль кивает с таким видом, будто Нетте произнесла что-то очень значительное. Развязной походкой он пересекает гостиную и останавливается перед баром. Туда же подходит Мари.

— О, давайте что-нибудь выпьем. У тебя есть апельсиновый сок. Мы выпьем кампари с соком.

— Четвертый стакан — это для кого? — спрашивает она.

— Для Улли, — отвечает Нетте.

— Как же ты носишься со своим братцем.

Нетте молчит, отчего Мари становится больно и стыдно, она подходит к подруге и обнимает ее, Мари вообще нужно постоянно кого-то трогать и к кому-то прикасаться, кожа ее покрыта тонкой пленкой пота, от нее пахнет нафталином и чуть-чуть корицей, как от рождественского пирога. Нетте вспомнила, как Мари однажды склонилась к ее уху и шепотом спросила: «Чувствуешь ли ты иногда приливы жара, от которого начинает зудеть все тело, чешется так, что хочется умереть?» — и Нетте тогда, растягивая слова, ответила: «Да, но оч-чень редко». И что это ей опять вспомнилась эта глупость, она резко отстраняется от толстушки Мари и смотрит на белокожее лицо Даниэля, он стоит скромно, как младший братишка, говорит немного, улыбается скупо, выглядит он моложе своих пятнадцати лет, самое большее на тринадцать, он миловиден и симпатичен, как девочка.

Держа в руках высокие стаканы, в которых переливается, сверкает и искрится кроваво-красный с оранжевым оттенком напиток, они ложатся животами на ковер — так удобнее. Даниэль вставляет кассету в магнитофон, раздается щелчок, кассета устанавливается. Даниэль отматывает пленку к началу.

— Рекламу никто не хочет? — громогласно спрашивает он.

Звучит возбуждающая, многообещающая музыка, потом на экране появляются пузатые, важные буквы — «Семь».

— Что это за название? — спрашивает Нетте.

Даниэль изучает текст на коробке и бормочет:

— Кажется, речь идет о семи смертных грехах.

— А какие они — семь смертных грехов? — возбужденно спрашивает Мари.

И Даниэль начинает перечислять:

— Гнев, зависть, ревность, алчность. — Дальше он не знает.

— Естественно, убийство, — приходит ему на помощь Мари.

— Воровство, — дополняет Нетте, но одного все равно не хватает.

— Что же это может быть? — вслух размышляет Мари. — Какой еще?

— Секс? — предлагает свой вариант Даниэль.

Мари прыскает:

— Глупости!

— Тише, — говорит Нетте, — начинается.

Она искоса бросает взгляд на Даниэля, лицо его слегка покраснело, он подносит к губам стакан, красное лицо, красная кожа, красная жидкость, стыд и еще что-то, Нетте чувствует себя виноватой перед Даниэлем, это причиняет ей неудобство. Разве она не хозяйка дома?

Они замолкают, наступает тишина, все забыто, три пары глаз внимательно ищут убийцу в черном квадрате телевизионного экрана. Мари возбужденно елозит по ковру затянутыми в нейлон ногами, она похожа на упакованную в пластик колбасу и поглощает невероятное количество кампари. Нетте едва пригубливает, но чувствует, что краснеет, язык во рту становится толстым и неповоротливым, алкоголь бесцеремонно ударяет в голову, проникает туда, как нечто плотное и ватное, притупляет ощущения так, что она перестает чувствовать контуры собственного тела, оно, как студень, расплывается по полу, ковер приятно греет живот, но одновременно появляется и новое неприятное пульсирующее чувство.

— Комиссар умен, — заявляет Мари, с треском раскрывая пакет с чипсами и не переставая жевать и хрустеть.

— Замолчи, наконец, — шипит на нее Нетте, она сама воспринимает это шипение как пронзительный визг.

Она встает, усаживается на диван, отхлебывает из стакана, смотрит на Мари, чавкающую Мари, этакого толстенького кролика, Нетте смотрит на чипсы, смотрит долгим пожирающим взглядом, глазами она отправляет чипсы в живот, эти особые глаза-транспортеры тащат по кишкам желтые, жирно поблескивающие, посыпанные красным перцем картофельные ломтики. Но, на счастье, ее отвлекает фильм, первое убийство, второе убийство, вторая жертва — огромный, толстый мужчина, его задушили, сунув головой в лапшу. На стене убийца кровью или кетчупом написал: «Алчность».

— Нет, — шепчет Нетте, — нет, это просто тошнотворно.

Мари перестает есть и во все глаза смотрит на экран.

— Убийца страдает религиозным тиком, он наказывает всех за смертные грехи, вот в чем суть, — говорит Даниэль.

— Если бы ему оставили жизнь, это было бы для него еще худшим наказанием, — говорит Нетте.

Звонит телефон.

— Черт! — восклицает Нетте, но досада наигранна, так как это звонит Улли, и Мари пробегает мимо Нетте в туалет, наверное, хочет подслушать. Нетте поднимает трубку, боже, она слышит приглушенный гул множества голосов, но на том конце провода — Улли, а голос Улли — это уже счастье.

— Послушай меня, крошка, не сердись, но я приеду попозже, мне надо отвезти Таню домой, мы немного припозднились, но я еще раз тебе позвоню. — Голос Улли вибрирует, Нетте слышится в нем что-то недосказанное, из трубки доносятся какие-то шумы и громкие звуки, наверное, брат звонит из телефона-автомата в центре города или из розово-серой кабины возле киноцентра или в самом киноцентре, там они недавно были вместе, Нетте раздосадована и разочарована.

Мари ломится мимо в гостиную, Нетте повышает голос:

— Ну, тогда удачи, — и бросает трубку.

Когда Нетте возвращается в гостиную, Мари уже снова лежит на полу, прижавшись животом к ковру; она молчит, она увлечена фильмом и не спрашивает, кто звонил Нетте. Ее интересует только один вопрос: кто убийца?

Действие фильма разворачивается в ускоряющемся темпе, но Нетте витает в другом мире, Нетте до фонаря, что происходит на экране, она живо представляет себе, как Улли целует девушку, которую зовут Таня.

Комиссар получает по почте отпиленную голову своей возлюбленной, Нетте, пошатываясь, встает и направляется в ванную, становится у раковины, упираясь в нее обеими руками. Весь кампари и вся любовь к Улли темно-красной волной выливаются в раковину. Нетте чистит зубы, и ей становится лучше.

В гостиной тихо жужжит видеомагнитофон, Даниэль, стоя на коленях, перематывает пленку к началу. Мари смеется:

— Давайте еще выпьем, надо попробовать все.

Эта Мари глупеет прямо на глазах, думает Нетте. Но Даниэль в полном порядке. Интересно, что он скажет, если он вообще что-то скажет?

— Конец не плох, — говорит он медленно и задумчиво, — мне понравилось, что наказан был и грех комиссара.

Мари пожимает плечами:

— У каждого есть свои грехи.

Они сидят кружком в том удивительном, странном, пытливом настроении, которое после таких фильмов охватывает всех, кто всегда выступает лишь в роли свидетелей; они молчат, застыв в неподвижности, и, кроме того, им нечего больше смотреть.

Мари снова оказывается у бара, она, как муха, липнет к сладким напиткам, нюхает содержимое графинчиков — золотисто-коричневое, каштановое.

— Похоже на краски для волос, — замечает Нетте.

Мари громко сопит и наконец выдает мысль:

— Если мы нальем из каждой початой бутылки на два пальца в стаканы, то это будет не очень заметно.

— Угомонись, лично я больше не могу, — говорит Нетте.

Взгляд Даниэля тверд.

— Я тоже не буду.

Мари пьет в одиночестве и между мелкими глотками рассказывает об одной своей подруге, которая промышляет воровством в магазинах, но никто ее толком не слушает.

— Думаю, что это неправильно, — говорит Даниэль, глядя в глаза Нетте.

Она при этом думает, что к приходу Улли они, наверное, уже уйдут, она смотрит на часы, стрелки приближаются к половине двенадцатого, и в это время снова звонит телефон.

— Улли! — радуется Нетте, она слышит бархатистый голос Улли.

— Мне очень жаль, но я приду очень поздно, мы тут засели надолго…

Нетте медленно кладет трубку на аппарат, потом снимает ее и кладет рядом, она не хочет, чтобы он снова звонил и говорил с ней таким веселым голосом, пусть остается в своей Перечной стране, в своей чертовой Перечной стране, пусть почернеет и съежится.

Она молча проходит мимо Мари и Даниэля и смотрит на улицу, в черный квадрат окна, зигзаг металлических лесов почти не виден, и ей явственно чудится, что темнота протягивает к ней свои щупальца, поглощает ее, и она становится серой — вся — от корней волос до кончиков ногтей.

— Я, пожалуй, пойду, — говорит за ее спиной Мари, — скучно с вами, нытики.

Нетте смотрит на маленький поросячий носик на плоском рыхлом лице и, не улыбнувшись в ответ, коротко и сухо, только для того, чтобы позлить Мари, говорит:

— Даниэль, ты не хочешь еще ненадолго остаться?

Улыбка Мари превращается в издевательскую ухмылку, глупую и придурковатую, в сравнении с ней улыбка кота из Страны чудес — грустная мина, да еще Даниэль, лицо цвета клубники со сливками, рассудительное, кремово-сладкое, розовые губы, белая кожа. Нетте думает: Даниэль вообще ничего не может, например, не умеет играть в футбол и не умеет отпускать остроумные замечания, сидя перед телевизором, наверное, он не может так играть в волейбол, как Улли, но Нетте не желает дальше ломать себе голову, она обрывает поток мыслей, ибо мысли эти изломаны, как зигзаг в мозгу; Даниэль красив, по-детски красив, в противоположность Улли с его мужской красотой, она всегда так себе его представляла, но если подумать и честно признаться, то Улли в последнее время стал грубее с этим новым голосом, глубоким, рокочущим, голосом, который одной фразой мог открыть шкаф в гостиной.

Даниэль бредет в гостиную, Нетте идет за ним. Тошнота прошла, она еще немного пьяна, но это приятное опьянение, она чувствует себя намного увереннее, все вокруг пришло в прежний порядок, теперь ей все стало ясно, вероятно, потому, что Улли что-то пережил с девушкой, если бы он этого не сделал, она бы не сидела сейчас здесь с Даниэлем, а смотрела бы документальный фильм по телевизору. Улли любит документальные фильмы, Диану Фосси и еще играть в канасту и ром. Тогда ей никогда в жизни не пришли бы в голову такие мысли, как сейчас.

Даниэль сидит на кожаном диване, держа на коленях Мартина.

— Мы можем вместе искупаться, если ты не будешь меня трогать, — говорит Нетте, — и если никому не будешь об этом рассказывать.

Даниэль перестает гладить кота, снимает его с коленей и ставит на подлокотник кресла, где Мартин стоит в полном недоумении.

— Правда? — спрашивает Даниэль.

— Да.

В глазах Даниэля вспыхивает мерцающий огонек — у него так же блестели глаза, когда он был младше. Это придает ей уверенности и мужества.

— Я иду.

— Подожди, я тоже, — сливающейся скороговоркой выпаливает Даниэль на одном дыхании.

Нетте в нерешительности стоит перед ванной.

— Сначала я налью воду. — Она поворачивает кран, вода льется с шумом, над ней клубится пар. Нетте снимает юбку, на кафель ложится жалкая тряпочка, похожая на мертвого зверька, после просмотренного видеофильма по спине бежит холодок ужаса.

Даниэль заглядывает в ванну с таким видом, будто это бездонное море, потом смелеет и спрашивает:

— И что? Ты передумала?

Она отрицательно мотает головой, нет, и стягивает через голову свитер. Даниэль снимает с руки четырехугольные часы, Нетте смотрит на них — есть стрелки или нет, но это электронные цифровые часы, безвкусный маленький ящичек с неоново-зелеными цифрами; они завлекательно мерцают, но на Нетте это не действует. Даниэль осторожно кладет часы на кафельный пол.

Чтобы залезть в ванну, надо подняться по маленькой лестнице из трех ступенек, Нетте увидела это только теперь, до нее доходит, что в первый раз она их просто не заметила. Два светильника над круглой ванной нестерпимо ярки, вода кипит, ванна кажется котлом, напомнившим Нетте фильм о каннибалах из дремучего, первобытного леса, фильм с плохим концом, ей не верится, что она совсем недавно сидела в этой же ванне и превосходно себя чувствовала.

— Очень яркий свет, — неуверенно говорит она дрожащим голосом, проходя на негнущихся ногах по пространству, в котором, как ей кажется, она не занимает места, мимо зеркала, затуманенного паром, — жаль, она бы охотно в него посмотрелась, чтобы удостовериться, что выглядит как обычно, ибо ей вдруг начинает казаться, что голова стала больше всего остального тела. Нетте пристально смотрит на восковую шею Даниэля, на две перекрещивающиеся над ней зеленоватые жилы, такая близость в ванной у нее до сих пор была только с Улли, который, когда она принимает душ, садится на крышку унитаза, смотрит на нее, что-то рассказывает, расспрашивает о делах, разговаривает с ней; эти беседы в ванной были самым драгоценным в ее жизни, правда, с недавнего времени Улли стал более молчаливым, да и сами сидения в ванной стали случаться все реже и реже. И сейчас, стоя рядом с Даниэлем, она вдруг осознает, что толком не знает, кто такая эта Таня, Улли только один раз, вернувшись с тренировки, сказал, что есть там одна интересная девушка, наверное, это Таня интересная, как он выразился. Интересная — Таня.

Она выскальзывает из нижней рубашки, смотрит на свои груди — какие они маленькие и незаметные, но Даниэль застывает на месте и цепенеет.

— Ты красивая, — безапелляционно говорит он.

И Нетте чувствует, как внутри нее поднимается теплая волна, Даниэль — ее младший братик, он будет ее младшим братом, неопасным, ласковым, как его белая нежная кожа.

Он делает быстрое, почти незаметное движение, сбрасывая джинсы, потом снимает носки, и вот он уже сидит в ванне.

— Жарко, но я привыкну, — говорит он. — Чувствую себя как сваренная рыба.

Нетте стоит перед ним в трусиках, она стыдится розовых кружев, какое детское у нее белье, но видит, как Даниэль, вполне довольный жизнью, весело плещется в просторной ванне, кафель блестит зеленым светом, и она показывает Даниэлю коробочку на краю ванны, «брось в воду серебристые шарики, и она будет обалденно пахнуть». Даниэль принимается играть шариками, перекатывая их между пальцами и по ладоням, нос его немного покраснел, впрочем, нет, он покраснел довольно сильно, но Нетте не тошнит, она быстро снимает трусики и забирается в ванну, ноги их соприкасаются, и ее немного тошнит, наверное, потому, что он ей чужой. Но Даниэль просто лучится счастьем, шея его наполовину торчит из воды, как у резиновой утки, с которой Нетте купалась в раннем детстве, и она смеется и плещется, плещется и смеется, но тут Даниэлю вздумалось поговорить, Даниэлю, который и вообще-то редко раскрывает рот, — он спрашивает:

— Тогда, на вечере в заводском дворе, куда ты пропала?

— Я не могла оставаться. Улли принес мне шахматы.

Они замолкают, задумавшись; Нетте рукой гонит волну, мыльные пузыри лопаются, Даниэль снова спрашивает:

— Разве это не смешно: оказываешься там, где ни разу не был, но чувствуешь себя так, как будто всю жизнь здесь живешь?

Нетте обращает на него удивленный взгляд — что это он разговорился, он должен молчать, но Даниэль этого не знает и не может остановиться.

— У тебя был уже друг?

Нетте отрицательно качает головой. Она вспоминает поцелуи, ощущение чужого языка во рту, но друга в том смысле, в каком спрашивает Даниэль, у нее не было.

— Нет, — рассердившись, отвечает она.

У нее белоснежные зубы, пахнущие мятной зубной пастой, она чиста, не как Мари, которая метет языком, как помелом, или показывает всем свой стихотворный альбом — смотрите, будьте любезны, нет, она, Нетте, такого никогда не сделает, она разборчива, все должно оставаться в семье, и что это Даниэль провоцирует ее на такие мысли — вот Улли всегда ее смешит.

Она скашивает глаза вниз и принимается себя рассматривать, линию ключиц, ребра, груди с отчетливо выделяющимися коричневатыми сосками, и снова слышит голос Даниэля:

— Тебе надо больше есть, ты выглядишь как настоящая спагетти. — Как будто он специально следил за ее взглядом, присвоил его себе, он разбойник, накинувший мешок на чужую курицу.

— И что из этого? — зло спрашивает Нетте.

И Даниэль отвечает, смягчив тональность:

— Я только хотел сказать, что тебе надо есть, иначе ты где-нибудь упадешь в обморок.

Нетте улыбается, потом громко, пронзительно хохочет.

— Какой ты смешной.

— Нет, ты.

Нетте надоело купаться, она встает, блестящая и мыльная, из воды и удаляется со сцены — из мышеловки, у Даниэля был шанс.

— Знаешь, я замерзла, — говорит она и зябко поводит плечами.

Он не смеется, на его лице внезапно, как сыпь, проступает разочарование.

— У меня тоже никогда не было подруги… — Нетте не дает ему договорить: «Ничего страшного», но он не замолкает, он спрашивает: — Ты была когда-нибудь влюблена?

Нетте растирается полотенцем, надевает халат, Даниэль говорит не закрывая рта, он вычерпывает ее до дна своей болтовней, как дятел, который стучит и стучит клювом по одному и тому же месту на древесном стволе: тук, тук, тук, тук — звучат его слова.

— Я положу сюда твое полотенце.

Она кладет банную простыню на вторую ступеньку, хотя так поступают только в семье — подкладывают простыни, но пусть, может быть, так он скорее вылезет из ванны и уйдет.

— И что мы теперь будем делать?

— Если хочешь, останься, будем смотреть телевизор, — устало отвечает Нетте.

Легко, словно на крыльях, она выпархивает из ванной.

Она укладывается на кожаный диван, лежать мягко и уютно, она сливается с диваном, вытягивает руки, скользя по гладкой коже, какая роскошь, она слишком хороша для Даниэля, да и вообще для всякого чужого. Нетте включает телевизор, сонно наблюдает, как Даниэль усаживается в кресло, он, видимо, бесконечно устал и зевает, как зевают только тигры. Зевает, но не уходит.



Ее будит звонок в дверь, и она вначале не может толком понять, где она и что происходит, и лихорадочно озирается по сторонам. Даниэль, бледный и жалкий, ссутулив плечи, сидит на прежнем месте, какой же он липучий, хорошо, что он не пытался ее поцеловать, у него, наверное, и язык такой же липкий — как скотч.

Она бежит к двери — это Улли, вид у него жуткий, лицо серое, невыспавшееся. Он смотрит на картину в прихожей, Нетте уверена, что он сейчас решает, какова она — оригинальная или идиотская, и она знает, что, в конце концов, он решит, что оригинальная. Она тут же перестает на него злиться, она тянется к нему, снимает с него шарф, черная шерсть нашпигована снежинками, шарф стал черно-белым, как день и ночь, ромбы и линии, брат и сестра, ожидание и приход. Улли проходит мимо нее в гостиную, бормоча: «А неплох этот папатцевский стандарт».

— Да, — гордо говорит Нетте, и тут Улли замечает, что с кресла в темном углу, где работает телевизор, поднимается еще кто-то.

— Это еще кто такой? — спрашивает он, и Нетте не может понять, что именно слышит она в его голосе. Это не злоба и не ярость, скорее снисходительное веселье, но что веселого он может здесь найти? Конечно, не может. Да что она забивает себе голову этими пустяками? Главное, что он здесь.

Даниэль полностью одет, Нетте в халате.

— Что здесь произошло?

— Ничего, э-э, она купалась, — робко отвечает Даниэль тихим голосом и смотрит сначала на Улли, потом на Нетте, на Нетте и снова на Улли. Взгляд перестает быть липучим и становится просто неуверенным, Нетте находит это глупое лицо уморительно смешным, она обвивает рукой Улли за талию и приникает к нему головой. Улли пахнет холодом и снегом, а она — ванилью, смесь просто восхитительна.

Но Улли стряхивает с себя ее руку, улыбается и треплет Даниэля по плечу: «Привет, дружище». Даниэль сначала озадачен, потом обрадован, Нетте ничего не понимает, ведь Улли должен его сейчас выпроводить — что, собственно говоря, он тут делает, но Улли не ревнует ни капельки, совсем напротив.

— Класс, здесь по-настоящему классно. — Он приветливо смотрит на Даниэля и бежит к окну, к окну курения и ожидания Нетте, она так хотела показать ему зигзагообразную линию, собственно, Улли всегда нравился вид неба, и сейчас он смог бы рассмотреть линию и в темноте, но Улли не смотрит в окно, он распахивает его настежь и кричит:

— Таня, можешь подниматься!

КУКОЛЬНЫЙ МИР

На чердаке не было ничего, кроме стола, стула и старой вешалки. Зимнее солнце, смотревшее в чердачное окно, хоть и не давало никакого тепла, отбрасывало на пол узкий треугольник света, в котором, мерцая, слоями плавала пыль. Все здесь выглядело ирреальным, вне времени и пространства, словно прямо с этого чердака можно было шагнуть в другое измерение. Якоб стоял у вершины треугольника, словно на командном пункте. Он прикоснулся пальцами к пустому столу. Здесь он будет работать.

Он снова спустился по лестнице в гостиную, где об его ноги немедленно стал тереться кот. Якоб сделал глоток пива из кружки, склонился над фотографией и долго ее рассматривал. Изображенный на ней кукольный дом был действительно виден во всех мельчайших деталях. Он взял бумагу и карандаш, список грозил оказаться длинным. Он написал «лампа» и сделал паузу; «обои», «краска», «дерево», «стекло», «письменный стол», «гарнитур гостиной», «кровати». Список не отличался упорядоченностью. Все это надо будет потом привести в порядок и наметить этапы работ, «гвозди», «клей», «ковер», «лак», он задумался: наставление по проектированию; естественно, для такого случая надо составить руководство по проектированию. «Кукольный дом своими руками» или что-нибудь в этом роде. Он снова про себя отметил, как он любит вещи на стадии планирования. В планирование он всегда окунался с головой, как в море. Так же и с этим планированием, несмотря на то что он согласился на эту работу по собственной охоте — сделать племяннице к Рождеству кукольный дом, да и то скорее от изумления, так как сестра никогда ни о чем его не просила, и сам он тотчас пожалел о своем согласии, тем более что времени оставалось в обрез. Между тем все могло бы сложиться и по-другому, однако его оставила Мона, и вот он сидит здесь. Когда он сегодня утром обнаружил в почтовом ящике фотографию и записку: «Тысяча благодарностей и тысяча поцелуев за твой труд. Твоя Саския», Якоб был безмерно обрадован и поцелуями, и полученным заданием. Выходит, именно для этого он брал отпуск. Правда, они собирались поехать отдохнуть.

Он долго и пристально рассматривал фотографию. Саския, его сестра, хотела домик для Анники, такой же, какой когда-то был у нее самой. Она сфотографировала тот старый домик игрушечным детским фотоаппаратом, об этом было сказано и в письме, но на фотографии был не только домик, на заднем плане в той же комнате стояла незнакомая девочка лет пяти. Наверное, это была подружка Саскии. Но изображение было слишком расплывчатым, чтобы разглядеть ее черты. Передний план был более резким. Да, наверное, это подружка по играм Саскии, курносая девчонка с торчащими во все стороны светлыми вихрами и обстриженной до длины, самое большее, два сантиметра челкой; на кончиках волосы становились совсем белесыми, от этого казалось, что волосы растут не из кожи головы, а откуда-то из пространства, с противоположного конца. Но самое большое впечатление на Якоба производил взгляд, пронизывающий взгляд, который, казалось, не был направлен на юного фотографа, да и вообще не принадлежал миру детства, словно детская и подруга были лишь весьма правдоподобной иллюзией. Чувствовалось, что гораздо важнее внутренние картины, застывшие в глазах девочки, и именно эти картины на самом деле рассматривает ребенок.

С большим трудом он отрывает взгляд от девочки на фотографии. Кукольный дом снят очень отчетливо, можно рассмотреть каждую деталь, даже крошечные лампочки в гостиной. Саския права, он вполне сможет сориентироваться по этой фотографии. Он оторвал взгляд от фотографии и поднял голову, комната была невообразимо пуста в сравнении с маленьким изображением, он поежился, как от холода, явственно услышал ее голос, слова прощания, механические, бездушные, холодные, «это окончательно», такого она не говорила никогда, не говорила, несмотря на множество ссор, это было не в обычае Моны. И убегать тоже было не в ее обычае, особенно от ссоры. Темные волосы ее гордо развевались, как покрывало, когда он смотрел ей вслед. Теперь он снова отчетливо видел эту картину своим внутренним взором.

Он уже перестал считать дни с тех пор, как ушла Мона. Он спрятался в свое новое занятие, как в черную дыру времени. На чердаке, в треугольнике света и пыли, он охотно проводил теперь все свое время, запах опилок и столярного клея напоминал ему о годах ученичества. Карандашом, по линейке, он наносил на фанеру тонкие линии, большие пластины ему нарезали, но тонкую работу он выполнял сам, этажи он делал в масштабе 1:12 высотой от 220 до 250 миллиметров, он сложил этажи и склеил их. Собственные руки стали казаться ему крупнее и проворнее. Пилки, напильники, измерители. Он пил пиво, вино или виски и ни о чем не думал. Первые два дня он слушал радио и забавлялся мыслью перетащить наверх телевизор, но потом заметил, что ему нужен покой, не размышления, а просто покой. Дни перетекали один в другой, на улице поздно светало и рано темнело, один зимний день был как две капли воды похож на другой, а он, сидя за письменным столом, дополнял остов кукольного дома лестницей, обоями и паркетом, рассуждал над планировкой. Рядом с гостиной он задумал салон для вечеринок, в доме будут родительская спальня и детская, ванная, кухня и музыкальная комната. Он чувствовал себя так же, как когда-то, когда болел гриппом — то было приятное чувство собственной беспомощности.

По утрам после завтрака он выходил на прогулку, возвращался с бутылкой вина, половиной курицы и хлебом, кроме этого, ему было нужно весьма немногое, и к тому же это немногое день ото дня становилось еще меньше. За завтраком он читал газету и слушал радио, однажды он случайно поймал передачу о музее игрушек. Из передачи он узнал, что жемчужиной коллекции считают кукольный дом британской принцессы Мэри, этот дом был сделан в двадцатые годы прошлого века. Этот гигантский кукольный дом, как, во всяком случае, рассказывала журналистка, был точной копией двора королевы, там были даже проточные водоемы, а по дорожкам можно было проехать на настоящем «роллс-ройсе». Якобу было интересно, стала ли эта принцесса Мэри счастливым человеком, и он, сам не зная почему, подумал, что да. Самолюбие Якоба было задето; конечно, он не имел возможности пойти — даже ради родной племянницы — на такие расходы, но он должен стать приятным и уютным — ее кукольный дом. Саския говорила, что девочка должна в игре подражать миру взрослых. Он, правда, считал, что Анника может слишком рано заметить, как холодны настоящие дома.

По вечерам он часто ходил в кино, смотрел в основном блокбастеры, это его отвлекало, но потом было очень тоскливо одному возвращаться домой. Он проходил по прихожей, словно сквозь раскрытые клещи — слева сюрреалистическая картина с животными, глазеющими на него из какого-то райского леса, а справа — пронизывающая серьезным взглядом индейская Мадонна, очень похожая на Мону. Не сразу нажатие на клавишу выключателя стало привычным движением. До поздней ночи он не мог заснуть, щупал и трогал вещи, которые только что держал в руках, разглаживал сгиб телевизионного журнала, встряхивал вскрытый пакет кукурузных хлопьев. Он не мог собраться с духом, чтобы что-нибудь выбросить. Он бродил по комнатам до тех пор, пока без сил не валился в постель. Хорошо, что теперь у него была эта работа на чердаке, она не имела ничего общего со всем этим, абсолютно ничего. Так ребенок воображает себе чудесным мир взрослых.

Он прибивал гвоздями пол к заготовке лестничной площадки, вбивая их на расстоянии одного сантиметра от наружного края, когда ему послышался какой-то шум, он торопливо спустился вниз — может быть, она вернулась и прошла в дом, сняв туфли. Он прислушался — нет, никого.

Он услышал приближение боли — как отдаленный звук, скрип и потрескивание в голове. Он взял бутылку вина, отпил глоток и снова поднялся по винтовой лестнице на чердак. Сегодня он решил приклеить к дому наружную лестницу — до завтра клей должен будет высохнуть и схватиться.

Позвонила Саския, ее голос звучал как из другого мира:

— Как у тебя дела?

— Отдохнул, если ты это имеешь в виду. Думаешь, у тебя лучше? Мне надо к тебе заехать?

— Но, Якоб, я же слышу. Скажи, ты выпил? Я приеду к тебе.

— Нет, — произнес он так громко, что заглушил внутренний скрип, — мне полезно пиво.

Она молчала, видимо, он солгал слишком неумело.

— Я звоню тебе каждый вечер…

— Не волнуйся, если я не подхожу к телефону, мне просто хочется побыть одному.

На второй неделе появляется ребенок. Сначала он стоит в темном дальнем углу чердака, потом делает шаг в солнечный свет и подходит к Якобу. Дитя появляется из какого-то коричневатого плоского фона. Его легко узнать, ведь это ребенок с фотографии, у него тот же беспокойный, лихорадочный взгляд, направленный куда-то мимо Якоба, будто его лицо не более чем легкая дымка или смутное отражение.

— Привет, — говорит Якоб. Он внимательно, до боли в глазах вглядывается в ребенка. Контуры его тела начинают белесо мигать и расплываться. Он тотчас начинает волноваться, что силуэт вот-вот исчезнет. Он должен что-то сделать, что-то сказать, по крайней мере, что-то подумать, чтобы дитя осталось. Но потом, как-то сразу и неожиданно, ребенок делает шаг назад, вполне естественное движение гостя, собравшегося откланяться. Якоб хочет поднять руку, но не может.

До него вдруг доходит, что он сильно вспотел, рубашка насквозь мокрая. Но зато теперь он вновь обрел способность двигаться, он раскрывает окно и только теперь замечает, как сильно на чердаке пахло лаком. Он заметил, что лучше всего запомнил голубые глаза ребенка, окруженные венчиком светлых ресниц, он снова уставляет взор в пустой угол, ему становится плохо, он делает пару шагов, закуривает, и только потом, очень медленно, по мере исчезновения этой природной, некрасивой и обычной дурноты, ему становится ясно, что этот растворившийся в тумане ребенок был лишь пластическим воспоминанием; он, Якоб, пал жертвой банки с краской. Какой странный изворот ума, как нарочно, извергнувшего в фантазию ребенка, и Якоб, понимая, что это обман, все равно желал новых встреч.

На следующий день Якоб — впервые после ухода Моны — чувствовал себя свежим и отдохнувшим.

Он решил поехать за покупками, надо в ближайшее время окончательно обставить кукольный дом. Машина покрылась тонким слоем льда. Якоб соскреб его со стекол, при каждом шаге с хрустом давя снежинки, он всей грудью вдыхал морозный воздух, отдававший металлом, вдыхал, как лекарство; было так холодно, что у него скоро онемели нос и губы. По поселку он ехал медленно, сорок километров в час, да и в городе не стал прибавлять скорости, на него напало болтливое настроение, он разговаривал с ребенком, рассказал ему, что родительскую спальню представляет себе в кобальтовых, синих тонах, детскую — в солнечно-желтых, на лестничной площадке он развесит крошечные радостные картины, пейзажи. Если, конечно, ему удастся все это купить. Оказавшись в толкотне и суете торгового зала, он не слышал и не ощущал шума, ему казалось, что они с ребенком идут вдвоем по пустому магазину. Однако теперь он так сильно отвлекся, что не мог продолжать рассказ, но надеялся, что чувство единения с ребенком, чувство, что он не один, не покинет его. И в самом деле, среди многочисленных пап и мам в переполненном, выдержанном в золотистых и красных тонах отделе игрушек он чувствовал себя таким же отцом, как и другие, уверенно выбирая покупки: печи, цветочные вазы, секретер, кровати, ковры, комнатные растения, даже книги и тостер — они тоже были здесь — в миниатюре, он внимательно сверял купленное со списком, но нашел гораздо больше, чем значилось на листке бумаги. Только когда дело дошло до выбора семейства, он долго не мог принять решение. «Чего ты хочешь?» — спросил он вполголоса. Ребенок молчал, и тогда он сам выбрал семью из четырех человек — без бабушек и дедушек, все куклы были с черными волосами и большими серыми или голубыми глазами, к ним прилагалась еще и собака; последним, что он купил, были крошечные таблички с именами отца и матери, Нора и Арон, ему понравилось это созвучие, имена представляли собой причудливый симбиоз. Кукол по отдельности завернули в бумагу и уложили в картонную коробку. Расплачиваясь, он улыбался. «Как тебе нравятся имена Нора и Арон?» — спросил он ребенка, спускаясь по эскалатору на нижний уровень, на парковку.

Он опускал монеты в автомат, расплачиваясь на выезде за стоянку, когда к нему обратилась какая-то женщина:

— Якоб?

Несколько мгновений он не мог понять, где она находится, прежде чем увидел, что она стоит прямо перед ним. Это была его бывшая сокурсница Сара Беннерт, одна из пяти девушек на инженерном факультете, она близко познакомилась с одним из однокашников, съехалась с ним и потом, хотя и закончила курс, ни одного дня не работала по специальности. Они знали друг друга весьма поверхностно, при встречах болтали о пустяках, но сейчас он не испытал никакой радости.

— Сара, прости, я спешу. Мы можем созвониться.

— Ты выглядишь… очень усталым…

— Мы с Моной разошлись.

— Мне очень жаль… Ты все еще живешь в своем доме? Тебе надо переехать оттуда, сменить обстановку, — вещала она с лицом феи несчастья, специализирующейся на разводах: она говорила не пошло, но очень по-деловому. Губы у нее были большие и красные, волосы цвета светлого дерева — полная противоположность Моны и совсем не в его вкусе. Я не буду никуда переезжать, подумал он. В конце концов, это мой дом.

Как только они распрощались, он забыл об этой встрече. Сев за руль, он обнаружил, что руки у него замерзли так, что он едва смог вставить ключ в гнездо зажигания. Огни расплывались перед его утомленными глазами. Уже дома, занявшись приготовлением кофе, он принялся рассказывать ребенку, как познакомился с Моной, как молода она была тогда, как отвечала всем его представлениям о женщине, потом, отхлебывая горячий кофе, он, между глотками, рассказывал, как они въехали в этот дом, как между ними началось отчуждение, которое иногда наступает между любящими, а иногда — нет, «здесь оно, знаешь ли, наступило». Он вспотел, вероятно, озноб, прохвативший его в машине, был первым симптомом гриппа. Потом он принял горячую ванну. Одеваясь, он заметил, как изменилась его кожа, складками свисала она на животе и на бедрах; он удивился — как может похудеть человек всего за какой-то неполный месяц.



Целыми днями он не выходил из дому, ел то, что оставалось в кладовой и в холодильнике, каждый раз доставая из шкафа новые тарелки и чашки; как же невыносимо много хлама у них накопилось, думал он. Иногда он поражался тому, как много поступает звонков, ведь обстоятельства уже давно изменились, чего, естественно, не могли знать все эти люди.

Раз начавшись, разговор с ребенком, точнее, обращенный к нему монолог продолжался, не прерываясь. Якоб даже не подозревал, сколько всего он может рассказать, теперь он рассказывал ребенку о своем детстве, хотя он мало что сохранил от той последовательной безнадежно сентиментальной лжи, которую многие другие вставляют в рамку и называют детством.

По ночам его организм попеременно играл с ним то в войну, то в мир. Он мог бы поклясться, что все вокруг скользит и движется, стараясь принять новую форму, но из этого, правда, ничего не выходило.

В фазу войны он чувствовал себя парализованным, до полудня валялся в кровати, а потом вставал и принимался разыгрывать церемониал прощания. Он собирал принадлежавшие ей вещи, складывал их в картонные коробки и относил в подвал, а из подвала опять наверх, он рвал и резал фотографии, а потом снова склеивал их, облизывал пальцы и гладил себя, заставляя расти и распухать свой смехотворно мягкий член, закрывал глаза и представлял себе Мону, сначала он просто ее воображал, но теперь он стал и в самом деле с нею спать. Иногда он без церемоний укладывал ее голову на свое мягкое естество, «сделай что-нибудь», говорил он, «ну же», и она брала его в рот, играя узловатой, оттянутой кверху крайней плотью — выделявшейся светлым пологом над светлой красной головкой, он чувствовал, как член набухает, становится в ее руке все тверже и тверже, она давит все сильнее, и они ложатся рядом. В тот миг, когда молочная клейкая сперма повисала на ее курчавых волосках, он слышал явственное хихиканье ребенка в углу и торопливо натягивал трусы.

Фазы мира бывали намного короче. В такие моменты он подходил к телефону, включал его в розетку, выслушивал пару-другую записанных сообщений, стирал те из них, которые были обращены не к нему, потом звонил в свою контору, куда не ходил, отговариваясь болезнью. Мало того, он смог даже принять несколько рабочих решений, необдуманных, интуитивных решений, которые, как он от души надеялся, окажутся верными. Он вытряхивал корм из коробок в кошачью миску, оставлял Саскии сообщения, ему становилось лучше, он пытался в какой-то — пусть минимальной — мере овладеть собой и справиться со смятением, но это быстро его истощало, и он снова прятал голову, как черепаха. Он чувствовал, что там, под панцирем, его ожидает боль, он словно вползал в нее, почти с облегчением, настолько привычной для него она стала. Утешением ему стали служить простейшие вещи, каждый вдох казался невероятной удачей. Он заказывал еду в «Азия-Экспресс». Разорвав фольгу, он наслаждался аппетитным видом мяса и овощей, но стоило только взять это в рот, как он убеждался в отвратительном вкусе и отставлял лоток в сторону. Он начал набрасывать эскизы прощального подарка Моне и сделал зеленый салон в кукольном доме — салон выглядел, как костюмерная в замке Гогеншвангау — они видели это великолепие, когда ездили в Баварию. Тот салон очень понравился Моне, несмотря на то что был скромнее остальных покоев. Он не стал пользоваться готовой краской, составив особый зеленый тон, который он, помнится, видел на кофейной чашке, комнатка блестела и сияла, выглядела причудливо-фантастической на фоне пастельной и естественной цветовой гаммы дома. Видишь, торжествующе сказал он ребенку, видишь? Зеленый.

Вместе с потом вышел избыток алкоголя и симптомы гриппа, пот высох очень медленно, потом сухо стало и во рту. Наверное, поэтому он стал меньше говорить с ребенком. Ночами ему стали сниться совершенно невероятные, фантастические сны, стены из резины, принимавшие форму его тела, превращаясь в кровати, тюремные клетки и гробы, головы, заглядывавшие в окно, смеющиеся и плачущие, если смотреть на них сбоку. Они, эти головы, смотрели на него, как члены какой-то сверхъестественно жуткой семейки.

Чего, в конце концов, хотела от него Мона? Он отомстил ей, отыгравшись на кошке, которая очень к нему привязалась. Он взял ее на чердак, открыл окно и стал выталкивать на улицу, а она изо всех сил цеплялась когтями за каменную стену. Он закрыл окно. Он не пустит ее назад, сколько бы она ни мяукала.



Потом у его дверей стояла Сара Беннерт — смущенная, с прической «конский хвост», трепетавший на зимнем ветру. Он совершенно о ней забыл.

— Как поживаешь? — спросила она.

— Пью. Сплю — иногда. Собрал весь ее хлам и отправил на адрес ее матери, куда она, скорее всего, уползла. Я изрезал ее фотографии, а потом опять их склеил… — Он замолчал и перевел дух.

Она не уходила, и ему пришлось разделить с ней последнюю банку солодового пива. Она вещала, как по писаному, хотя рассказывала о себе.

— У меня всегда было такое чувство, что я бросила универ только из-за него, и подсознательно постоянно ему об этом напоминала. С другой стороны, я тоже не во всем виновата. Кроме того, он мне изменил. Мона тебе когда-нибудь изменяла?

— Не знаю. Хотя все-таки… нет, не думаю. — Он чувствовал страшную усталость. Она пришла, чтобы предложить ему помощь — помощь брошенной брошенному. Безо всяких церемоний она начала раздеваться. Он смотрел на ее обнаженное, цвета светлого дерева, тело, на плечи с едва заметным цветовым переходом между волосами и кожей, он смотрел на нее всего на мгновение дольше, чем требовалось на то, чтобы она восприняла его взгляд как комплимент. Радость от подарка, наверное, выражают после испытанного болезненного неудобства. Однако она не перестала улыбаться и даже призывно раскинула руки, он бросился к ней, поднял и так тесно прижал к себе, что проникновение оказалось слишком глубоким. Лицо его исказилось от боли, он отвел взгляд в сторону. Он увидел ребенка и его ухмылку. Он закрыл глаза и опрокинул тело, которое держал в руках, на спину, чтобы узнать, закричит ли Сара, когда ей будет больно. Она жалобно застонала.

— Думаю, ты пока не оправился, — сказала она уязвленным, но делано нейтральным тоном, когда они потом пили вино. — Но когда оправишься, позвони.

— Хорошо, — ответил он.

Когда она ушла, он открыл окно и уставился в зимнее небо цвета метиленовой синьки, как будто Мона умерла и душа ее незримо витает среди облаков.



Теперь не хватало только освещения, электрической проводки, последней точки над «i». Для этого надо было разместить и прикрепить лампочки, а соединенные в одну связку провода вывести на заднюю стенку и подсоединить к трансформатору. Сначала он хотел подключить все провода к одному распределительному щиту, но это ему не удалось, щитов потребовалось больше. Полосками клейкой ленты он закрепил свободные провода, скользившие между пальцами. Он поднял глаза и заметил расплывающийся силуэт ребенка, это очень напоминало прощание.

— Красиво, правда? — спросил он, но ребенок молчал, да и самому Якобу было нечего сказать, он осторожно проверил лампочки, для чего легонько касался полюсов, чтобы тонкие проволочки не перегорели от короткого замыкания. Все работало. У него получился весьма большой дом, стоявший на столе во всем своем великолепии, отдельные пространства были, пожалуй, перегружены, потому что Якоб никак не мог удовлетвориться сделанным. В гостиной был маленький камин, рядом с которым были сложены крошечные поленья из настоящего дерева, на комоде спальни стояли часы размером с ноготь большого пальца, полнота и совершенство слились воедино. Помимо этого, была еще жизнь, которой дышал дом, куклы внутри выглядели такими же живыми, как люди. Якоб показал ребенку, как открыть парадную дверь, продемонстрировал детали убранства комнат — обои с мелким узором, пластиковые горшки с крошечными цветами на подоконниках и даже занавески; Нору и Арона он поместил в салон, а детей в расположенный внизу сад, где они могли поиграть с собакой; смотри, сказал Якоб, и они стали смотреть вместе. Теперь ребенок улыбался Якобу преданными глазами, казалось даже, что по детскому личику блуждает его собственная улыбка, немного похожая, одновременно, на улыбку Моны; но нет, говорит Якоб, я не люблю детей, и ей следовало с этим смириться, и если это было причиной ее ухода, то извините.

Собственно, с домом уже нечего было делать, он потрогал банки с красками, они были холодны, как лед, он в нескольких местах поскреб дом ногтем и только теперь почувствовал, как разливается по телу накопившаяся за последние недели усталость. Он, пошатнувшись, встал, ему было невероятно трудно оторваться от своего творения. Он еще раз осмотрел маленькие лампочки. Долго стоял он так, долго оценивал свои решения, все они оказались верными, решил он, ноги его затекли, он пошарил в кармане, достал пачку сигарет, выкурил одну, потом сразу вторую. Он словно прирос к полу, ребенок, которого они с Моной не хотели, исчез в своем углу.

Звонок вывел его из созерцательной задумчивости, он спустился к двери и рывком распахнул ее. За дверью стояла Мона с заплаканным лицом, увидев его, она невольно отступила назад, и он, опустив глаза, посмотрел на себя — рубашка выбилась из штанов, тазовые кости, как два блюда, торчали наружу, движением руки он пригласил Мону войти, но движение это оказалось слишком замедленным, чтобы его можно было принять за жест примирения.

ВАМПИР

Какой он — аккуратный, неаккуратный, есть ли у него вкус? Она смотрит на высокие окна, на занавески, цвет которых не может угадать в овальном конусе света настольной лампы, наверное, они оранжевые, да занавески должны быть оранжевыми — в конце концов, ковер желтый, к нему могут подойти только оранжевые шторы. Листья растущего в кадке дерева отбрасывают на занавеску большие тени, занавеска слегка шевелится, отчего возникает иллюзия: обитатели джунглей танцуют свои архаичные танцы. Она хочет, чтобы и он посмотрел на замечательную игру теней, но он отвернулся и трудно дышит. Она оставляет его в покое. Теперь ей никто не мешает, и она может воспользоваться минуткой и в произвольном беспорядке осмотреть чужую территорию, она желает увидеть все. Как стоит книжный шкаф, столик на полу, кофейная чашка и — нет, больше здесь нет ничего, осмотр закончен, ведь это его спальня.

Может быть, она никогда этого больше не увидит, может быть, это было бы ужасно — проститься теперь навсегда, или в этом не будет ничего плохого, но сейчас она не может прийти к окончательному решению, она ждет, когда он справится со своим тяжелым дыханием. Надо проявить осторожность. Держать рот на замке и не задавать лишних вопросов. Наступает момент, когда каждая ее жертва начинает замечать, что она своей любовью высасывает мужчин до дна, выдавливает из них все, хочет знать их историю, их мысли, расскажи то, расскажи это, это было сродни болезненному пристрастию, за незабываемыми тремя неделями следовали три месяца, в течение которых любовники, потрясенные скукой, очевидно мучившей Натали, пытались как-то пришпорить новую подругу, для чего что-то меняли, чтобы происходящее обрело смысл. Как бы ты отнеслась, например, к высшей художественной школе, к отделению фотографии? — но Натали лишь отрицательно качает головой и включает телевизор. Петер однажды даже дал ей пощечину, когда она зевнула, слушая, как он расписывает фантастическое будущее, но, даже когда никто не бил ее по лицу, неизбежно наступал момент, когда ни один мужчина не стеснялся назвать несчастьем их связь — потому что она прослушивала их автоответчики, читала их письма и стирала их память — все для того, чтобы мужчины принадлежали ей со всеми их идеями, проектами и историями. Штефан способен этого не замечать, пока не замечать. Сейчас важна сдержанность. Все пошло очень быстро, они слишком скоро оказались в постели — как будто ее подпирает время, как будто завтра она станет никому не нужной старухой, какая нелепица.

Здесь холодно, говорит она и трогает его за плечо, в этом жесте не было, пожалуй, ничего коварного, и он отвечает, сейчас я прибавлю отопление, и выбирается из-под одеяла. Возвращаясь, он приносит ей стакан воды, как ты внимателен, говорит Натали, поворачиваясь в кровати, при этом с нее соскальзывает одеяло, и она стыдливо подтягивает его к подбородку, сама не понимая, разыгрывает ли она стыдливость или действительно ее чувствует. Как бы то ни было, он смеется. Натали потягивается, ей хочется спать, и она думает, не ждет ли он, что она сейчас уйдет. Ей, конечно, ничего не стоит уйти, но она так устала, так устала, ведь после ужина в индийском ресторане они пошли пешком в городской театр, а потом еще прошлись по набережной. Они гуляли по городу битых два часа только затем, чтобы закончить разговор, который тянулся и тянулся без конца. Они поговорили о своих кулинарных предпочтениях и о любимых фильмах. Что касается путешествий, то здесь Натали едва ли могла что-то рассказать, но Штефан был любитель, и чем сильнее углублялся он в свои рассказы, тем медленнее становились его шаги. На Железном мосту он, наконец, остановился. Бали, сказал он, и его профиль вытянулся, Бали впечатляет. Натали перегнулась через перила, перегнулась весьма рискованно, ей тоже хотелось обладать таким рядом приятных упорядоченных воспоминаний, но сейчас она не могла даже разглядеть в воде свою тень. Давно стемнело, река была черной, а в тех местах, куда падал свет, казалась серебристой. Слушай, сказал Штефан, когда она, взявшись ладонями за перила, принялась раскачиваться. Я слушаю, ответила она, незаметно улыбаясь. Шумел ветер, мост вибрировал, а деревья, ожидавшие их на противоположном берегу, склонялись к ним, безымянные деревья. Какое чудесное место, сказала она.

На его вопросы о том, чем она занимается, Натали отвечала сдержанно, ее жизнь и работа ассистентом фотографа пусты и бессодержательны, при этом ей-то ясно, что это не совсем правда. Я проявляю жизни других людей, пытается объяснить она, смотришь на них и думаешь, что они не могут все сказать о человеке, но вдруг понимаешь, что они и так уже достаточно тебе сказали. Она вспомнила одного клиента, худого молодого человека с дружелюбной улыбкой, который приходил две недели назад, в четверг, наверное, потому, что по четвергам в ателье скидки. Он порылся в рюкзаке, куда запропастился пакет с пленками, бормотал он, а Натали, улыбаясь, приготовила круглые пластиковые бачки, выписала квитанцию, а потом, позже рассматривала готовые фотографии. Выяснилось, что на всех трех пленках снимки одной-единственной женщины, очевидно подруги молодого человека, на фотографиях она была изображена на морском пляже во время купания. Что-то мешало ей спокойно смотреть снимки, сначала она подумала, что помеха — сходство женщины с ее сестрой, такая же натурально веселая ненатуральная блондинка, но дело было не в этом, а в том, что фотографий было много, ужасно много, словно молодой человек усиленно что-то искал на обнаженном теле купающейся женщины. Она принялась размышлять, и ей пришло в голову, что она просто завидует. Что таилось в этой женщине такого, что друг снова и снова снимал его с очень близкого расстояния, с непристойно близкого.

Они со Штефаном перешли мост, оставив за спиной спокойную реку, и направились в старый город, шпили высоких домов были ярко освещены, как будто они что-то искали в небе; Натали показалось, что позади них крикнула какая-то птица, одинокий приглушенный крик, но полной уверенности не было.

— Ты замечталась? — спросил Штефан. Он ждал ответа, но она молчала, и он заговорил снова. Говоря, он выглядел удовлетворенным, удовлетворенным собой и сегодняшним вечером. Помимо разговоров о своей работе Натали ненавидела разговоры о происхождении, семье и деревне, да-да, малышка, ты просто этого не замечаешь, и он принялся рассказывать о своем детстве на вилле где-то в Висбадене. Мы, Цимеры, говорит он иронично, так как «мы Цимеры» были старинным семейством фабрикантов, а словом были Штефан Цимер хотел подчеркнуть, что он не желает наследовать фирму, он влюблен в биохимию, хочу остаться в университете, говорит он, но отец, естественно, разочарован, Натали кивает, да, о таких случаях слышишь часто. Она тоже часто бывала раньше в Висбадене, ревностно подхватывает она, для нее это тема, я работала там, говорит она, между Земельным музеем и Промышленной и Торговой палатой, знаешь, где это? Большое серое здание, там редакция ежедневной газеты, там я проходила практику в отделе фотографий. Фотография меня всегда интересовала, эти застывшие, увековеченные моменты, причем не только хорошие снимки, но и совсем неудачные, я вижу это по снимкам клиентов ателье, они порой бывают очень содержательными. И наша память работает точно так же — во всяком случае, у меня, в моих воспоминаниях запечатлеваются образы людей и ситуаций, то, что люди говорят, я забываю тотчас, но никогда не забываю цвет неба или стиль стульев в кафе. Штефан смеется, Натали по-настоящему заговорила впервые за весь вечер. А что вспоминаешь ты, когда думаешь о каком-то прошлом событии, спрашивает она: фразы, диалоги? Ты правда помнишь, кто, когда, где и что говорил? Я все забываю, остается мешанина, я путаю все на свете, это просто горе какое-то, с людьми и фразами, и иногда мне самой бывает неприятно и больно, нет, я помню образы, только образы. Штефан кивает и сжимает ее ладонь, словно говоря, что он все понял. Так они шли сквозь ночь, а потом, само собой понятно, надо было довести вечер до логического конца, что они и сделали после такой расточительной траты слов.

Давай выпьем еще по стаканчику, не надо нести, пойдем на кухню. Но сначала она хочет в ванную. Она голая проходит в ванную, выложенную льдисто-голубым кафелем; агрессивные, бесконечно повторяющие друг друга квадраты. Аквариум. Это ей не нравится. Натали садится на край ванны, надо принять душ, но она до смерти устала, надо немного посидеть, ей хочется спать или уйти домой, голова и глаза нестерпимо болят, она оглядывает себя в отраженном свете люминесцентных ламп; кожа приобрела синеватый оттенок, как у какого-то фантастического зверя. Почему-то он не выбрал красный кафель, клубнично-красный, алый, кроваво-красный, вообще что-то живое, это было бы куда красивее. Натали включает тепловатую воду, вспоминает другие ванные, вспоминает другого парня, такого же привлекательного, как Штефан, Матиаса, Матта. Они не мылись вместе в душе, нет, такое было только один раз, когда она пошла в душ с Йохеном, он был такой же красивый, да, к тому же еще дружелюбный и очень умный. Собственно, жалеть ей было не о чем, вот только продолжительность ее любовных романов, до того как она их портила, отличалась краткостью, впрочем, она и не рассчитывала на большее. Натали сначала облилась горячей, потом холодной водой. Ей стало холодно, при этом она думала об одном парне, потом еще об одном; раньше она задерживалась надолго, позволяла себе подробно осмотреться, но сегодня надо уходить. Надо уходить, как только руки и слова перестают быть неуверенными и нащупывающими, становясь требовательными, как только партнер начинает вести себя так, словно давно тебя знает; только из-за того, что эти жесты и рисунок ласк, из-за того, что те или иные слова были, по видимости, хорошо восприняты, ими начинают пользоваться снова и снова, строят из них накатанную дорожку жестов и слов и едут по ней, не обращая внимания на все остальные, прячущиеся на краю красоты, едут упрямо, тупо и ограниченно. После Матта с Райнером, неразговорчивым парнем из Северной Германии, дорожка была другая, но она все равно была. После него был Анджело — этот вообще заставил ее забыть чуть ли не все правила. Истории Анджело были самыми лучшими, слушая рассказы Анджело, она представляла себе светлые южные образы. Очень часто истории, которые он рассказывал, были историями о родственниках. Натали не помнит точно его слов, но всегда отчетливо представляла себе бабушку Анджело, продававшую видовые открытки, а в задней комнате — отца, старательно изучавшего французский и английский, чтобы сделать карьеру. Анджело не захотел стать внештатным консулом, хотя, как никем, восхищался своим отцом; он немного занимался дилерством, имел очень много денег и к тому же объехал полмира, все остальное время он сидел на диване и жирел от выпивки, Натали понимала проблему. У Анджело было очень много женщин, и, если бы Натали не оставила его первая, если бы она не ушла первой, Анджело пресытился бы ею, высосал бы ее до дна, и она не могла на него за это обижаться, она и сама была такой же. Ее залило волной неудержимой паники, она чувствовала панику языком, у нее был какой-то металлический привкус; вода, ей нужна вода, она направляет струю себе в рот, глотает, с силой проталкивая воду в глотку. Воды много, она не помещается во рту и течет вниз по подбородку. Штефан кричит:

— Ты закончила?

Она испуганно закрывает кран. Но ей же нечего бояться. Это всего лишь его внимательность, к коей она должна с удовольствием привыкнуть; чего только нет в этой чистой и аккуратной ванной? Его банный халат висит на двери: большой халат, много материи. Она оказалась в хороших руках.

Штефан вовсю хлопотал на кухне, сноровисто разливая вино и раскладывая крекеры. Она с удовольствием спросила бы у него: ты позвонишь завтра? или: нечего болтать, ты думаешь, что я хороша, что я смогла тебе показать, насколько я хороша, кому ты расскажешь об этом завтра утром, у тебя есть приятель, которому ты позвонишь, как только я покину твой дом, или подождешь, чтобы узнать, как будут развиваться события? Она взяла крекер и, вливая в себя вино, почувствовала, что в ней усиливается жажда, нетерпение, алчность — она хочет спрашивать, она хочет получить от него как можно больше — признаний в любви или поцелуев, он весь тут как на ладони, жует набитым ртом, смотреть здесь особенно не на что. Натали едва не захлебывается, она хочет все сохранить в памяти, пока она не ушла домой, не вернулась в свою комнату, в свою скучную жизнь, нет, думает Натали и улыбается Штефану Цимеру, мне нечего больше тебе дарить, я все оставлю себе. Но пока Натали раздумывала, надо ли ей начать постепенно собираться и уходить, или он не ожидает, что она уйдет, он вдруг встал: надо завести музыку, а то здесь слишком тихо. В соседней комнате под его ногами громко скрипнул паркет, потом она услышала, как заиграл саксофон. Она видит на столе сигареты и закуривает, делает одну, вторую, третью затяжку, как будто ей не хватает того орехового вкуса, какой приобретают сигареты, когда куришь их после долгого перерыва.

Она тушит сигарету, зевает; появляется Штефан — улыбаясь, он тащит с собой картонную коробку: здесь вся моя жизнь, говорит он величественно и хлопает ладонью по крышке. Ты же любишь фотографии, и она понимает: там внутри Рим и висбаденская вилла, там его прошлая Аня и его бывшая Марейка, там Штефан, Штефан на фоне домов и достопримечательностей, Штефан со своими девушками и Штефан со своими родственниками.

Она склоняется над раскрытой коробкой — набита битком, не меньше четырехсот фотографий. Когда Штефан извлекает из коробки два толстых пакета, он выглядит так, будто хочет что-то подарить Натали, будто достает из потайного ящика годы своего прежнего бытия, чтобы теперь передать их ей, с тем чтобы она, как он выражается, имела представление. Он молчит и улыбается ей, а она думает, что ей потребуется еще один заряд фантазии, но так будет даже проще, ибо они оба могут продолжить отношения, тогда как Николь и Андреа и все прочие, быть может, Джессика и Анн-Катрин, останутся здесь на веки вечные, они смогут побывать в тех же или, наоборот, в других краях, и ей просто не надо делать ошибок своих предшественниц, в конце концов, он мог, пользуясь случаем, рассказать ей о многих картинах, чего он, конечно, не вынесет, уж очень трудна такая задача. Конечно, со временем он заметит и оценит эту ее особенность, да что там говорить, ведь только благодаря этой особенности она и оказалась здесь. Он думает, что нашел, кого искал, девочку, покорно подыгрывающую ему во всем, но он не заметит, как при всем наслаждении этим смирением, при податливости всем его штучкам она высосет его до дна, сдерет с него все мясо до костей. Ах, вот они, говорит он, держа в руках несколько фотографий: как тебе их показывать, в хронологическом порядке или… подряд, перебивает его Натали, он кладет снимки обратно в стопку и начинает неторопливо, один за другим показывать ей. Только для проформы она скользит взглядом по ущельям и расселинам, из которых составлена вся первая стопка, она хочет видеть людей, и вот они наконец появляются, не очень молодая женщина, худощавый мужчина с орлиным носом, да, на родителей он не очень похож, это наш дом, да-да, очень красив, а это вечер в саду, сколько тебе тогда было, семнадцать или восемнадцать, веселый, беззаботный, длинноволосый, а это собачья роза на заднем плане?

Люди, страны, приключения, насмешливо произносит Штефан, продолжая перебирать фотографии; Большой каньон, потом он делает паузу. Это мои бывшие, она для вида отказывается, он настаивает, нет, посмотри, чтобы иметь представление. Представление, это слово он произносит уже не первый раз, она сдается и удовлетворенно откидывается на спинку стула. На кусочках картона десять на пятнадцать Тоскана, фон — кипарисы, на переднем плане Николь. Николь завтракает на природе. Завтракает с накрашенными губами. На чашке следы губной помады, резкость просто необычайная, в этом характер Штефана Цимера — все очень отчетливо, губа Николь немного припухла слева — после бурной ночи, хотя, может быть, она ее просто прикусила. Она красива, намного красивее, чем думала Натали, грудь нахально выпирает из-под футболки. Натали задумывается — наверное, Николь больше соответствует его любимому типажу, но тревога эта преследует ее всего пару секунд: даже если и так, то Штефану Цимеру тоже нужно разнообразие. Она смотрит на полуоткрытую дверь. Двери успокаивают.

Она рассматривает фотографии с любопытством, какого никогда до сих пор не испытывала; интересно, наверное, другие назвали бы это влюбленностью. С Николь у нас не было ничего серьезного, говорит он. Мы были каждый сам по себе, ты понимаешь, как быстро все это проходит. Она смеется, он стыдливо смущается, а потом они не знают, что делать дальше. Здесь все ясно, с ними у него все быстро кончилось. Он показывает следующие фотографии. Андреа — это было серьезно, как он уже рассказывал, и правда, сама фотография много серьезнее — на снимке Шварцвальд, задний план — умирающие деревья, многие надломились, и их стволы чернеют на земле, как гигантские знаки препинания. Штефан убирает фотографию, несмотря на то что Натали ничего не сказала, правда, с некоторым опозданием она все же замечает, да, да, у Фрейденштадта скоро погибнут все деревья в лесу. Там вообще могут выжить только фруктовые деревья. Нам надо туда поехать, там красиво, говорит он, очевидно имея в виду Тоскану. То, что она здесь увидела, дороже золота, скука исчезнет на многие месяцы, теперь она будет думать о жизни Штефана. Если он даст ей ключ, то она сможет втайне от него посмотреть не спеша все фотографии, а со временем здесь, может быть, появятся и ее фотографии, тогда, очутившись в этой картонной коробке, она тоже станет частью его истории, они будут рассказывать о ней, о Натали, у которой нет сил на собственную историю.

Сегодня вечером — так ты остаешься? — спрашивает он. Она слышит только это завершение фразы — так ты остаешься? — оно словно написано мелом на черной доске, и она понимает, что для него это не приключение на одну ночь, что впереди у них дни, недели, а может быть, месяцы, когда они будут вместе, на все ближайшее время ей обеспечена новая жизнь, эта перспектива переполняет ее счастьем. Подожди, еще последние, на этот раз действительно последние фотографии. Постой, они где-то здесь, это очень давняя история. Показывай, она почти кричит, показывай, ибо она узнает себя в каждой из этих женщин: в Николях, Андреа, Мариях, в их голодных, алчущих глазах, она смотрит на них и каждый раз узнает себя. Она не замечает, что Штефан внимательно на нее смотрит, наконец, он не выдерживает и смеется: взгляни-ка на себя в зеркало, она встает и смотрится в маленькое зеркало, висящее у входа на кухню. Она видит белое лицо и красные от вина губы, она начинает неудержимо смеяться, с такой ясностью, как сейчас в зеркале, она не видела себя никогда; он стоит за ее спиной, кусает ее в шею и говорит: вампир, вампир, с тобой мне придется быть бдительным; или мне с тобой, тихо отвечает она.

ЭСТАФЕТА

1

Этим летом не происходит ничего, что отличало бы его, это лето, от предыдущих, ничего, как бы сильно мне этого ни хотелось, нет, ни один фасад, мимо которого я прохожу, не меняет, как хамелеон, свой цвет, самое большее, они выцветают и становятся бледнее, словно нарочно хотят вызвать раздражение и разочарование у тех, кто так часто и с такой надеждой взирает на них. Прошел май, за ним июнь, никто во всем квартале не разобрал дом и не построил новый, ни на одной табличке рядом с номером дома не появилось ни одной новой фамилии, а когда, свернув за угол, прохожу мимо кафе-мороженого Джованни, то могу твердо рассчитывать на то, что между третьим и четвертым шагом до моего слуха донесется приветливое ciao, несмотря на то что я никогда в жизни не была в этом заведении, на семнадцатом шаге крестьянка из Бад-Фильбеля помашет мне рукой из-за своего прилавка, от этого движения всколыхнутся ее могучие груди под халатом, а еще семнадцать секунд спустя, как по команде, на меня начнет гавкать слюнявая собачонка. Все это напоминает старый семейный альбом, который можно открыть на любой странице и увидеть там какое-то событие, некую данность, одну-единственную, но давно и хорошо известную. Словно старушка, тащусь я со своими пакетами мимо украшенных размашистыми надписями супермаркетов — сине-желтого «Олди», красно-зеленого HL, а в голове крутятся одни и те же мысли: прийти домой, немного поработать, потом приготовить еду; дальше посижу с Клеменсом, может быть, посмотрю новости, увижу канцлера, узнаю подробности расширения компании SARS, запомню прогноз погоды — вот и день прошел; этот конец — единственный возможный результат, результат предсказуемый, как ответ легкой арифметической задачки.

2

Несколько лет назад, когда мы с Клеменсом въехали в этот дом, я хотя и понимала, что есть люди, которые привыкают, и есть люди на это не способные, но еще питала надежду, что существуют некие внешние обстоятельства, способные перетянуть человека из одного лагеря в другой. Поэтому я не солгу, если скажу, что в день моего тридцатилетия я с воодушевлением приняла предложение Клеменса вместе снять дом. Но этот решительный поступок нисколько не помог мне обрести столь давно и сильно желаемое душевное спокойствие и равновесие, напротив, все стало еще хуже, я перелистываю свои старые путевые дневники студенческих времен, чтобы снова вызвать в воображении прежнее волнение, когда я не понимала, что тухлое настроение возникает внутри, и с оптимизмом надеялась, что смогу подавить его телесными движениями. Иногда я бродила до полного изнеможения. Но в итоге это мне нисколько не помогало. С тех времен я привыкла срывать с плечиков пальто, выходить на улицу и несколько раз огибать наш квартал, словно этим могла рассеять тяготеющее над нами проклятие.

Мои усилия скрыть растущее отчаяние от Клеменса, обладающего, по-видимому, врожденной способностью довольствоваться малым, стоят мне большого труда.