Господи! Да ведь этот же «стыд быть при детях и животных» испытывает герой песни Высоцкого, который вечером пел директору дома моделей, а утром смотрит похмельным трезвым взглядом на первого ученика, который «шел в школу получать свои пятерки».
Не надо подходить к чужим столам
и отзываться, если окликают, —
На следующий день все они захотели по дробовику, что стал фаллическим символом для каждого моложе тридцатника. Они уже рвались наружу – туда, где их ждали чумазые от похоронной копоти сисястые красотки в рваных футболках и все еще белоснежных трусиках.
Все их мечты обратились в прах.
налицо, конечно, биографическое сходство (слава, полускандальность, в чужом пиру похмелье), но главное сходство — в отвращении романтического героя к тому, в кого он волею судьбы и саморастраты превратился. Впрочем, такая саморастрата, алкоголь, промискуитет, многобрачие, эпатаж — все было неким экзистенциальным вызовом. Не только Системе, не только ее властям и ее быдлу, но и миропорядку, установлениям человеческой жизни: романтическим поэтам они невыносимы.
Никто из их поколения не вышел наружу ни разу. Они повзрослели, прожили свои жизни, состарились и умерли в стальном чреве Хуракана.
Отсюда и безоглядная храбрость Ахмадулиной, полное отсутствие у нее инстинкта самосохранения, о котором влюбленно писал Нагибин: если в падающем самолете все устремятся в хвост как в наиболее безопасную часть, его Гелла не тронется с места. Будет грызть яблоко. Жест? Да. Но жест, оплаченный жизнью. Отсюда безоговорочно порядочное, отважное, красивое поведение Ахмадулиной во всех ситуациях, в которых пасовали мужчины (хотя красивейшей женщине русской литературы вряд ли что грозило, кроме непечатания, но ведь и многочисленным мужчинам ничего такого гулаговского не грозило за подписание честного письма, а сколько было подонков!). Ахмадулина была первым академиком, подавшим голос в защиту Сахарова (хотя состоит она только в одной из американских академий искусства). В том же ее письме содержался горький упрек советской академической среде, позорно молчавшей. Ахмадулина подписывала, по-моему, все письма: в защиту Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, Чуковской и Солженицына… Ореол гонимости, конечно, шел Ахмадулиной, и она сознавала это. Но и для того, чтобы делать рассчитанные и красивые жесты, нужна храбрость. И Ахмадулина вела себя храбро. Храбрость по большому счету и есть красота.
Так случилось по очень простой причине – спустя сутки после того, как они убрались в Убежище, названное ими по имени древнего бога майя, выжженную пустошь над ними накрыла радиация, что смертельной подушкой опустилась на их головы. Уровень радиации был запредельный – независимые приборы не стали бы лгать. Страшные ветра разносились радиацию все дальше, заодно перемещая тысячи тонн легкой как прах мертвой почвы. Местность над ними стремительно менялась, столь же быстро выходили из строя приборы внешнего наблюдения. Вскоре исчезла связь с последним из спутников. Затем умолкли почти разом последние три радиоканала. А сетевое подключение сдохло задолго до них. Они оказались отрезаны от внешнего мира – но может это и к лучшему? К чему сохранять пуповину между живым ребенком и его мертвой матерью? Самое время отрезать, чтобы не слышать истошных воплей тех, кому не посчастливилось умереть быстро…
Так Хуракан был закрыт. Так Хуракан начал жить сам по себе.
Это сейчас ее муж Борис Мессерер дает пошлые интервью пошлому «Московскому комсомольцу» — пошлые в том смысле, что в них идет речь о богемности московских артистических нравов и почти ни слова о том, каким творческим трудом оплачена эта богемность. Но когда-то мастерская Мессерера давала приют лучшим литературным силам Москвы, и не только Москвы. Ахмадулина никогда особенно не бедствовала, но и никогда ничего не жалела, с истинно романтической щедростью все раздавая и всем помогая. Она подбирала кошек и собак. Она дарила любимые вещи. Она привечала всех. И отголоски этой доброты, щедрой до безвольности, проникли и в ее тексты: здесь та же щедрость и избыточность дарения. Отсюда и многословие, с литературной точки зрения не слишком привлекательное, но по-человечески обаятельное и понятное. Это та же щедрость — при нежелании и неумении высказать простую мысль в двух словах растягивание ее на десять, двадцать, пятьдесят! Но в этой же словесной избыточности — что-то от многословия девятнадцатого века, в который Ахмадулина влюблена, как всякий истинный романтик. Тогда люди были многословны и высокопарны, ибо у них было время, а возвышенный ход их мысли еще не поверялся запредельно убогой и кровавой реальностью… Говорили не «дружба», а — «О возвышенное чувство, коего чудесный пламень…» Трезвый и лаконичный Пушкин над этим издевался (так что любовь Ахмадулиной к нему носит характер общекультурного преклонения, а не творческого освоения). Мы — умиляемся. Так же можно умиляться архаичности ахмадулинского словаря и словесной обильности ее поэзии.
И надо отдать предкам должное – они умели налаживать быт, умели выстраивать четкие цепочки вертикальной иерархии и горизонтальные линии социального равенства.
А какая-нибудь восторженная поклонница с вот такими глазенками навыкате ляпнула бы сейчас, что и дождь щедр, и снегопад чрезмерен, и природа всегда избыточна, всегда через край… и полился бы поток благоглупостей, но поэт не в ответе за своих эпигонов.
Пусть годы тянулись невыносимо медленно – особенно для первого поколения – но они тянулись безбедно. Еда, питье, медицина, условия проживания, развлечения – всего хватало.
Бесстрашие и трезвость самооценки, отсутствие иллюзий на свой счет — вот что привлекательно уже в ранней Ахмадулиной:
Изредка убежище взбрыкивало, но… мелкие поломки и протечки не в счет, верно? Все это быстро устранялось, лужи вытирались, на полы опять наводился сухой глянец…
Не плачьте обо мне — я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой,
чахоточной да злой петербуржанкой
на малярийном юге проживу.
Не плачьте обо мне — я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет Божью Матерь,
убогим богомазом проживу.
Если не брать всю эти досадные мелкие случаи в расчет, то можно уверенно заявить, что почти два века сурверы Хуракана жили счастливо. Тут сменялась власть, случались беспорядки и конфликты, было даже одно довольно крупное восстание… но это мелочи. Главное – убежище продолжало жить. Там наверху холод, смерть и тьма – а у них светло, тепло, а жизнь бьет ключом! Если бы не жесткий контроль за рождаемостью, они бы давно нарушили баланс. Но старшие этого не допускали. Всем с самого рождения разъяснялась важность контроля численности населения. Даже трехгодовалые детишки знали почему у них скорей всего никогда не будет братика или сестренки.
Здесь есть самоуничижение, есть и самолюбование, но есть и то, чем стоит любоваться.
Если вспоминать самую большую проблему первых двухсот лет… то это будут чипы. Да. Чипы. Те, что в голове. Вернее те, что были в голове у каждого разумного современного человека, желающего иметь возможность наслаждаться всеми преимуществами технократической цивилизации.
Перед нами замечательный феномен шестидесятничества — нерасторжимость человека и поэта. Оценивать их поврозь — занятие неблагодарное, от критериев чистой литературы здесь приходится отойти. Гораздо интереснее их столкновения, их сотрудничество, их диалог, составляющий главную тему ахмадулинского творчества. А для того чтобы делать чистую литературу, на свете достаточно не очень романтических мужчин и не очень красивых женщин.
В Хуракане не было технологий, что позволяли производить имплантацию мозговых чипов. Имелась медицинская установка для имплатнации чипов обычных – сугубо медицинского и идентификационного назначения. Но запихивать чипы в головы младенцев она не умела. Как над ней не колдовали, силясь заставить ее вскрыть череп хотя бы семилетки – для его же блага – установка не поддавалась. Она служит до сих пор. Каждый ребенок получает по несколько чипов в тело. Но не в мозг… и это большая беда. Но они нашли выход из положения.
ПОБЕДА НА ПОСЛЕДНЕМ БЕРЕГУ
Каждый из рожденных и чуток проживших сурверов в день получения своего первого сурверского капитала обретал свою лучшую игрушку и одновременно важнейшее подспорье в жизни – сурвпад. СурвПДА. Наладонник. КПК. Его называли по-всякому, но как не назови – это архаичный компактный компьютер с сенсорным экраном, что всегда связан с информационной сетью убежища и с идентификационно-медицинскими чипами своих владельцев.
Борис Стругацкий (р. 1933)
Так все и шло гладко.
1
Ах да – первое время они отправляли наверх разведывательные отряды. Они должны были выяснить положение наверху и доложить. Ни один из отрядов не вернулся. Связь с ними прервалась почти мгновенно.
Главные советские и постсоветские военные писатели — Стругацкие. Думаю так не только потому, что с шестидесятых по настоящее время они с большим отрывом остаются самыми читаемыми из всей русскоязычной прозы, но и потому, что — почти никогда не изображая войну напрямую — занимались беспрерывным ее осмыслением, изживанием ее опыта. Бесконечные войны в прозе Стругацких — на Сауле, на Саракше, на Земле — больше всего похожи на игры в войну книжных послевоенных детей на ленинградском пустыре 1946 года, среди осколков, воронок и сгоревших бревен.
Последний отряд был отправлен на поверхность в конце второго века их добровольного заточения. И он тоже исчез. Но они даже не успели завершить поминки о погибших – к ним пришла беда пострашнее.
Тьма.
Этой военной прозой сформировано уже несколько поколений, и я отчетливо помню чувство физической невозможности оторваться от текста Стругацких — мне восемь лет, я болею, читаю сборник «Фантастика-62», там «Попытка к бегству», и с этой «Попыткой» я забираюсь под одеяло и там при свете дачного фонарика читаю, пока не дочитываю. С этого момента в мою речь входят выражения: «Налей мне вина, Хайра, труполюб, и согрей постель, я сегодня весел!»; «Варенья, и быстро, — неприятным голосом сказал Хайра»; «Великий и могучий Утес с ногой на небе и на земле». Это входило в кровь немедленно — но не только потому, что было хорошо, а потому, что Стругацкие транслировали атмосферу тревоги, в которой мы жили. Советский Союз был довольно напряженное место, в нем все время чего-то боялись, война витала в воздухе. Потом из теплицы выпустили воздух — а может, впустили, не знаю, но атмосфера утратилась. А тогда этой атмосфере соответствовали немногие — в первую очередь Стругацкие, у которых непрерывно воевали, или вспоминали войну, или ждали войны.
Мертвая Тьма – как ее назвали предки.
Тут есть хитрое противоречие: мало кто ненавидит войну, как Стругацкие, мало кто наговорил столько резкостей о советском милитаризованном сознании, о подчинении всего советского (а в последние годы и российского) социума мобилизационным доктринам и о привычке развязывать войны, чтобы тем вернее все на них списать. Отрицательные герои Стругацких — чаще всего генералы либо представители спецслужб, опять-таки военизированных. А между тем все их положительные герои родом из войны и могут лишь мечтать о тех прекрасных временах, когда формирование «Человека Воспитанного» будет возможно без подобных экстремальных инициаций.
Реактор убежища вышел из строя. Умер. И свет потух.
Что творилось в те моменты – не передать. Нет, беспорядков не было, а вспыхнувшую панику жестко подавили. Но эмоции зашкаливали… Хуракан дрожал от воя обезумевших сурверов…
Противоречие это, конечно, осознается скорее читателем, чем автором. Борис Стругацкий, который ныне героически представительствует за себя и брата, продолжая работать, размышлять и отвечать на вопросы, — внутренне абсолютно последователен, когда сегодня развенчивает военную мифологию. А его поклонники, выросшие на их с братом классической прозе, кричат о своем разочаровании и признаются в блогах — не без публичной экзальтации, естественно, — что АБС для них более не существуют, смотри, какая принципиальность.
Вскоре выяснилось, что оживить реактор не получится. Был собран совет и… в этот момент вспыхнул прежний яркий свет.
Я их не одобряю, конечно. Но понять генезис этих ощущений могу.
Подача электричества возобновилась.
2
Хотя вообще-то с Борисом Натановичем Стругацким мало что понятно. Он персонаж загадочный. Говорю «персонаж», потому что не совсем понятно, человек ли — или та самая предсказанная им вместе с братом следующая ступень эволюции.
Мертвая Тьма длилась всего чуть больше двух суток.
Борис Стругацкий на людях не появляется принципиально, даже на церемонию присуждения литературной премии АБС присылает поздравление, и только. Семинар фантастов, которым он руководит с середины семидесятых и который считается инкубатором гениев, продолжает функционировать, но собирается у него дома, и посторонние туда не допускаются. Все интервью — исключительно в режиме online. Я из тех немногих счастливцев, кто видел Стругацкого живьем и удостаивался даже крепкого сухого спортивного рукопожатия, а также разговора. Это было во времена, когда его еще можно было увидеть на конгрессе «Странник». Плотность и скорость этого разговора, а также причудливость мысли укрепили меня в убеждении, что тут мы имеем дело с чем-то таким, этаким, до конца не познанным.
Вот только вот ведь какое дело – электричество вернулось, а их реактор по-прежнему не подавал признаков жизни…
Я не могу удержать Стругацкого не то чтобы в своем темпе, а в спектре восприятия. Он шире. Его способность смотреть на вещи под неприемлемым для меня — и для него — углом значительно превосходит собственные мои способности.
Однажды он мне сказал (не подчеркиваю своей близости к нему, разговор был общий):
Откуда бы не шло электричество в их сети – оно шло извне.
— Мы выросли в убеждении, что человек ест, чтобы работать. А что, если это не так?
— Вы серьезно?
— Абсолютно. Это вполне может быть наоборот.
Пока старшие ломали головы, ожило кое-что еще – давно умерший канал связи захрипел, забормотал, а затем заговорил внятным, спокойным и властным женским голосом.
Далее он развил мысль о том, что самоценность работы вполне может быть пережитком, а прекрасное безделье по-своему выглядит даже более творческим состоянием; и о том, что работа отвлекает человека от подлинных проблем, как производственный роман уводил от жизни, а не приводил к ней. Никто из героев русской классики не работает, и не сказать чтобы от этого мы любили ее меньше. Более того — в Библии труд сделан проклятием человека, а не смыслом его жизни. В другой раз он озадачил меня еще больше, сказав, что терпимость проявляется не в отношении к хорошему, а в отношении к неприятному. Надо уметь терпеть неприятное, не отказывая ему в праве на существование. И эта простая на первый взгляд мысль заставила меня пересмотреть большинство моих тогдашних иерархий. Речь, как сейчас помню, шла о «Флоре», хиппиобразном движении из романа «Отягощенные злом». Я удивлялся: почему оселком для испытания окружающих избрана именно «Флора», слабая, вонючая, вредоносная? Он объяснил.
Для начала голос представился: «Я Управляющая ВестПик. Здравствуйте…»…
Позднего Стругацкого приходится перечитывать многажды, и не только из любви к тексту, а просто чтобы въехать. Может, это я один такой идиот, но думаю, что нет. Живо помню, как А. Н. Житинский, любимый мой прозаик, читал только что вышедший роман «Бессильные мира сего», и тут его ненадолго сразил микроинфаркт. Из реанимации, куда ему пронесли мобильный телефон, он позвонил мне, чтобы спросить, как именно я понял финал. Когда через неделю Житинского перевели в обычную палату, я посетил его, и мы имели часовую дискуссию по этому поводу, к консенсусу не придя. Вопросы здоровья, питания и стоимости лечения при этом не обсуждались, мы не успели их затронуть, нам было, так сказать, не до этого. Я раз шесть прочел «Поиск предназначения» и раз семь «Бессильных мира сего», прежде чем хотя бы приблизительно разобрался — даже не в том, что к чему (это разу к третьему понятно), а как это сделано и почему именно так. «Старик Витицкий жжет мостики», — сказал Стругацкий однажды, выступая перед молодыми фантастами. «С. Витицкий» — псевдоним Бориса Стругацкого, потому что «писателя Братья Стругацкие больше нет» (его собственное признание). Эти сожженные мосты, превращающие линейное повествование в череду редкостно достоверных кошмаров с неочевидными связями, — любимый авторский прием годов с семидесятых. И про жизнь свою, и про творческий метод, и про эволюцию мировоззрения БНС высказывается фрагментарно и неохотно, как всякий интроверт. Так что мы никогда не узнаем, что сформировало его и какую роль сыграла в этом война.
Голос так сказал и… снова умолк.
То есть мы знаем, что из блокадного города его увезли только в 1943 году, что они остались там с матерью, а Аркадий с отцом, находившимся на последней стадии истощения и вскоре умершим, выехали зимой сорок второго. Знаем, что ненависть к войне и разговорам о ее святости сидела в обоих братьях настолько прочно, что самым сильным своим киновпечатлением они долго считали фильм Стенли Крамера «На последнем берегу» — антиутопию 1959 года по роману Невила Шюта про то, как ядерная война съела мир и смертоносное радиоактивное облако приближается к Австралии; там теперь гнездятся остатки человечества и предаются кто оргиям, кто романтической любви, кто диким автогонкам со смертельным исходом. С закрытого показа этого фильма АБС вышли, проклиная всех генералов. Но тут и кроется первое противоречие: из этого впечатления вырос не антивоенный роман, а гениальная «Далекая Радуга», финал которой — обреченная планета с тысячами не успевших спастись — поражает не ужасом, а счастьем. Вот пляж, вот море, вот четверо плывут к горизонту, неся на спинах пятого, который играет на банджо и поет: «Ты, не склоняя головы, смотрела в прорезь синевы и продолжала путь». Вот композитор играет на рояле, а рядом табличка: «Далекая Радуга. Соч. последнее, неоконч.». Вот Горбовский лежит на берегу — впервые можно спокойно лежать, некуда бежать. Сейчас придет Волна и всех накроет. То есть из ужаса, из предсмертия, из глобальной катастрофы (война это или нечто техногенное — какая теперь разница) сделалось счастье.
Энергия продолжала поступать без перебоев – при чем по сей день. Нынешнее поколение сурверов уже привыкло к этому, а некоторые даже не в курсе. Но в то время, после краткой и страшной Тьмы, возвращение Света было принято с великой радостью и великим страхом одновременно – ведь энергия поступает извне и в любой момент этот поток может прерваться.
Выходило, во-первых, что без войны нет доступа к тем высшим эмоциям, к числу которых, безусловно, принадлежит счастье безнадежности, братство обреченных, высшее понимание человечности (на Радуге остались ведь только те, кто добровольно пожертвовал эвакуацией — ради детей, ради научных данных…). А во-вторых — что только люди, сформированные пограничным опытом, способны вести себя прилично, а в мирном обществе этого опыта взять негде. Поэтому, скажем, рационально мыслящие и прекрасно воспитанные персонажи пасовали у Стругацких всегда — в том числе и на Радуге, — а те, в ком угадывались ветераны земных или космических битв, жертвовали собой красиво и весело, как любимый их сквозной персонаж Горбовский.
Относительно Аркадия Натановича кое-что понятно: после училища военных переводчиков он служил на Дальнем Востоке 12 лет, армейская тема входила непременной составляющей во все его сольные сочинения и почти во все главные общие книги. Относительно Бориса Натановича все опять тайна. Помните — «профессионал, да еще из лучших, наверное, — мне приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы удерживать его в своем темпе восприятия», как говорит Максим Каммерер о Льве Абалкине в повести «Жук в муравейнике».
В мертвой диспетчерской вновь навели порядок, там появилось постоянно дежурство – как в самые первые ранние времена. Все ради того, чтобы не пропустить момента, если женский голос снова даст о себе знать. И это произошло – но спустя долгие годы.
Объективно и полно говорить про Стругацкого может тот, кто умней его, а я таких людей пока не видел. То есть каждый может сказать, что Стругацкий весьма высок ростом (хоть и ниже почти двухметрового брата), широкоплеч, круглоголов, обладает тонким ртом, сложенным в едкую ироническую улыбку, и носит сильные толстые очки. Он дружит с узким кругом людей, причем весьма неожиданных — это не коллеги-писатели и не коллеги-ученые. Интересы его разнообразны, а память абсолютна. По первому образованию он звездный астроном и неплохо разбирается в астрофизике до сих пор, хотя строго научной фантастики Стругацкие никогда не писали. Кроме того, он один из самых известных и осведомленных филателистов Ленинграда, ныне Петербурга. О всякого рода отпечатках, зубцах и водяных знаках он знает не меньше, чем о звездах, и говорит на эту тему охотнее, чем о литературе, но мало кто способен поддержать такой разговор. Помимо всего этого, он прекрасно осведомлен о компьютерных симуляторах боевых действий и в какую-нибудь танковую войнушку способен рубиться ночь напролет, несмотря на большой жизненный опыт и вообще взрослость.
Но все эти вещи, сугубо внешние, ничего в Стругацком не приоткроют. Отношение же его к ближнему кругу, и прежде всего к ученикам, являет собою загадку или по крайней мере противоречие: внешне это отношение очень корректное, но прохладное. Внутри под этой корректностью тлеет жар, как под золой, потому что Стругацкий очень любит талант во всех его проявлениях и с горячей заинтересованностью следит за всеми, кого заприметил. Но любовь имеет характер требовательный и стимулирующий, внешне никак не проявляющийся: Стругацкий умеет требовать с тех, кого любит, и сроду ни с кем не сюсюкал. Все это с редкой откровенностью и даже самоедством описано в «Бессильных мира сего» — вероятно, самом откровенном его романе. Там много страшных сцен, больше, пожалуй, чем даже в «Пикнике», и есть довольно рискованная идея: без прямого насилия над человеческой личностью — насилия иногда самого буквального, с применением пыточного арсенала, — Человека Воспитанного не получишь. Потому что если человек не движется вперед — он не стоит на месте, а откатывается назад. Его тащит вниз Проклятая Свинья Жизни.
Когда голос заговорил снова, он был слабый, прерывающийся, но на этот раз сеанс связи длился несколько часов. Сурверы узнали, что получают энергию от реактора ВестПик, чьи мощности, как оказалось, были использованы во время строительства подземного убежища – еще в те времена, когда сюда готовилась переселиться элита. Те сурверы покупали избыточную энергию ВестПик до тех пор, пока их собственный реактор не был установлен и не заработал. После этого контракт с ВестПик был расторгнут. А про подходящий к энергосети убежища мощный кабельный канал никто и не вспомнил. Еще позже те, кто знал, умерли – ведь прошли века. Для тогда живущих сурверов, понявших истинное значение слова «Чудо» это поистине было божественным спасением.
Так что с учениками Стругацкий, подобно своему Агре, не только жёсток, но при необходимости и жесток. Иначе из Бориса Штерна, Вячеслава Рыбакова, Андрея Измайлова и двух десятков других ничего особенного не вышло бы. А из них вышло превосходное поколение, у которого уже мы, рожденные в конце шестидесятых — начале семидесятых, научились понимать, что к чему. Откуда в пацифисте не то чтобы преклонение перед насилием, а столь страстная вера в то, что без него не обойдется? А очень просто: он сознает инерционность человеческой природы. И если эту природу не подхлестывать — Проклятая Свинья тут как тут. Чтобы один из героев «Бессильных» — реально бессильных, утративших дар, зажиревших, — начал наконец действовать по максимуму, разворачивая историю человечества силой ума, — его приходится не только напугать до смерти, но и… да, пытать, дробить пальцы. Наставник об этом знает. Наставник это инициировал. И это сработало. А что еще делать, когда «совершенно нет времени»? — этой фразой заканчивается роман.
Мне кажется, Стругацкого сформировал эпизод, описанный в «Поиске предназначения» — великом автобиографическом (по крайней мере в первых главах) романе. Там мальчика во время блокады преследует людоед. Сильно подозреваю, что все это так и было. Людоеда потом случайно убил осколок, и мальчик смог спрятаться в родном подъезде. И еще на него сильно повлиял эпизод, рассказанный однажды в онлайновом интервью: там он самой вкусной вещью в своей жизни назвал ледяной каменный мятный пряник, полученный на новый, 1942 год.
Божественным спасением явившимся от машины…
Во-первых, война с ее кошмаром объяснила Борису Стругацкому, что может быть все. Такие вещи, которых он насмотрелся в блокадном Ленинграде, сильно раздвигают границы воображения.
Вот только спасение не было бесплатным.
Во-вторых, война доказала ему, что любое выживание есть чудо, а стало быть, свидетельство о призвании. И одна из главных тем Стругацких — может ли человек это свое призвание отменить? (Об этом же, кстати, лемовская «Маска», и Лем тоже человек со страшным военным опытом — не фронтовым, оккупационным.) Стругацкий полагает, что отменить его нельзя, и потому надо его сначала в себе расчистить, а потом по мере сил ему следовать. Пока следуешь — будешь храним, потому что нужен. Это истинно военный императив, в мирном мире такого не сформулируешь.
И в-третьих, война научила его тому абсолютному минимализму в смысле потребностей, той фантастической, стальной выносливости, которая делает воином блеска и его самого. Это позволяет ему не отвлекаться на болезни и возраст и ежедневно, хоть небольшими порциями, писать — делать то главное, что он умеет лучше всего. Никто и никогда не знает, что он пишет. Все понимают только, что он пишет самое главное из всего могущего быть написанным сегодня. Все это не мешает, а напротив, способствует его славе и почти всеобщему пиетету. Покачнула этот пиетет и расколола поклонников именно война.
Голос ВестПик, голос Управляющей, холодно оповестил жителей убежища, что Хуракан находится в немалом долгу. А долги надо оплачивать…
3
Буча началась, когда Борис Стругацкий, отвечая на вопросы «Новой газеты», написал:
«Память о Великой Отечественной стала святыней. Не существует более ни понятия „правда о войне“, ни понятия об „искажении исторической истины“. Есть понятие „оскорбления святыни“. И такое же отношение стремятся создать ко всей истории советского периода. Это уже не история, это, по сути, религия. Библия Войны написана, и апокриф о предателе-генерале Власове в нее внесен. Все. Не вырубишь топором. Но с точки зрения „атеиста“ нет здесь и не может быть ни простоты, ни однозначности. И генерал Власов — сложное явление истории, не проще Иосифа Флавия или Александра Невского; и ветераны — совершенно особая социальная группа, члены которой, как правило, различны между собою в гораздо большей степени, чем сходны».
Никто из сурверов не возражал, понимая, что Управляющая права – они долгие годы получали бесплатную энергию и все эти годы они понимали, что однажды им придется заплатить по счетам. Их разве что удивляла столь долгая задержка перед оплатой.
Эта точка зрения породила такой шквал полемики и взаимных обвинений (не говоря уже про обвинения в адрес самого БНС, опять попавшего в нерв), что понадобилось уточнять понятия. Грех сказать, я и сам поймал себя на некотором — не скажу «непонимании», но внутреннем протесте. Усугубилось это чувство просмотром «Аватара», за рецензию на который мне успело прилететь уже с либеральной стороны. Я там усомнился в добродетельности героя, с такой легкостью перебегающего на чужую сторону от своей, пусть даже во всем неправой. Я впервые задумался о том, каким будет демифологизированное сознание — сознание, которое научится обходиться без мифов. Да, память о войне стала святыней. Да, это мешает выяснить правду. Но что делать обществу, у которого других святынь нет? И может ли оно быть обществом, если у него нет святынь?
Управляющая потребовала ремонтников. И, подсчитав их долги по одной ей понятным методикам, Управляющая сообщила, что скорость выплаты долгов будет зависеть от множества факторов. Дойдет ли техник до ВестПик, будет ли он достаточно умелым, насколько умело он произведет ремонт…
Со всем этим я осмелился обратиться к самому Борису Стругацкому. Интервью, как всегда, велось путем взаимной переписки. Ответы он предпочитает формулировать письменно, с научной строгостью, характерной для физиков вообще и астрономов в частности.
— Может, миф не так уж страшен? Он лежит как-никак в основе каждой нации…
Так началась эра Избранных, что длится до сих пор.
— На мой взгляд, ничего дурного в мифах нет. Это, по сути, общенародное творчество — тщательно отредактированная тысячами независимых редакторов, отшлифованная тысячами сугубо эмоциональных и личных прикосновений, «беллетризованная» история, — так сказать, история рукотворная, тщательно сбалансированная по части сочетания реальных фактов и народной фантазии. В мифе есть выдумка, но нет вранья, что и делает его таким привлекательным и даже значительным. Хуже, когда редактируют, шлифуют и беллетризуют историю хорошо оплачиваемые специалисты по идеологической обработке, занимающиеся этим делом по заданию начальства и в соответствии с указаниями, спущенными «сверху». Тогда получается «миф с заранее заданными параметрами», не бескорыстный полет фантазии, а вранье. Собственно и не миф уже, а фальсификация истории. «Освобождение братских народов», «Подвиг 28-ми героев-панфиловцев», «Велика Россия, а отступать некуда…», «Жуков — гениальный полководец», «Сталин — еще более гениальный полководец», «Освобождение Европы»… И все, что противоречит этому мифу (архивные документы, свидетельства очевидцев, обыкновенная логика), объявляется очернительством, дегтемазанием и как раз фальсификацией. Это растление истории, эта демагогия, рассчитанная на невежество и абсолютное обнищание духом, преподносится как истина в последней инстанции. Это уже не создание Мифа, это — его огосударствление, «идолизация», превращение в орудие пропаганды.
Сурверы жадны. Сурверы пугливы. Девяносто процентов из них никогда в жизни не согласились бы покинуть пределов подземной родины – столь защищенной и надежной. Но всегда найдется несколько процентов авантюристов, что готовы рискнуть своими жизнями ради других или же просто ради дозы адреналина. Среди таких отыскали нескольких самых способных и начали их обучать, параллельно получая от изредка выходящей на связь Управляющей некоторые сведения о внешнем мире.
Великую Отечественную я всегда помню потому, что она была частью моей жизни, притом значительной. Воспринимать ее как святыню я не умею. Я вообще не религиозен.
Так сурверы узнали, что уровень радиации на поверхности все еще опасно высокий. Что над ними снова выросли джунгли. Что экология планеты почти восстановилась. Но… Управляющая не забыла рассказать о ужасных свирепых мутантах живущих в джунглях. И о враждебных ко всем боевым машинам бродящих там наверху. Эти машины только и ждут, когда на поверхность выползут отвыкшие от реалий внешнего мира сурверы, чтобы тут же прикончить их…
— Но именно тревога по случаю возможной новой мировой войны породила великие фильмы и романы — фильм Крамера «На последнем берегу» и вдохновленную им вашу «Далекую Радугу».
— «Перчику ему в жизнь! Перчику!..» Это у Чехова, кажется. Нет, я решительно против спецсредств, возбуждающих творческие процессы. Жизнь, ей-богу, и так исполнена всевозможных «стимуляторов» — несчастная любовь, мучения комплекса неполноценности, одиночество, предательства друзей, смерть близких, внезапные успехи, внезапные поражения… Неужели для успешного творчества нужны еще и военные угрозы, войны, власть жлобов, цензура, религиозные страсти? По-моему, никаких разумных аргументов в пользу такого рода неестественностей не существует. Говорят, есть люди, которые скучают без войны, без «ха-арошей драки», без скандалов вообще. Господь с ними. Пусть идут в ОМОН. Или в наемники.
В доказательство были присланы некоторые кадры… Там огромные странные монстры рвали смуглых туземцев, там шагоходы давили убегающих людей… Все видео были небольшими – канал связи не позволял передачи больших данных. Но Управляющая пообещала главное – она оповестит жителей Хуракана, когда обстановка на поверхности станет достаточно безопасной для того, чтобы они могли покинуть убежище и начать новую жизнь. А как иначе? Ведь она – машина. А предназначение любой машины, любого электронного разума – служение людям. Она оповестит. Главное набраться терпения и жить как жили. Не забывая при этом обучать Избранных и отправлять их к мифическому ВестПик – для ремонта. Она оповестит и о наиболее подходящем для этого моменте. Так что единственная задача сурверов Хуракана – подготавливать достаточно умелых техников, что сумеют проводить достаточно качественный ремонт в практически полевых условиях.
(Все это, разумеется, голос Стругацкого-человека. Стругацкие-писатели в жизни то и дело нарывались на неприятности, иногда вполне сознательно — просто потому, что не могли остановиться. Может быть, субъективно им все это было куда как противно, но именно из этих противностей — из творческого их преодоления — получились в конце концов «Сказка о тройке», и «За миллиард лет до конца света», и «Хромая судьба». Они бы, конечно, придумали не хуже, обошлись бы без личного опыта, — но, боюсь, без личного опыта не было бы той ненависти, того едкого, кисло-горько-соленого тона, того порохового дыма. Не в цензуре было дело, она им только мешала, отравив самые плодотворные годы, — но общая советская атмосфера не могла не отразиться в их сочинениях, начиная с «Улитки», и страшная напряженность этой жизни обеспечила динамику их текстов. Конечно, «стимуляторы» вроде любви, смерти и творческих мук вполне достаточны… и все-таки советский мир с его силовыми линиями был весьма мощным полем, рождавшим удивительные тексты; не знаю, чем это можно заменить.)
Сурверы согласились.
— Есть ли в российской истории события более значимые и более притягательные для вас, нежели Великая Отечественная война?
Сурверы снова обрели цели.
— Сколько угодно. Рождение Пушкина, например. Или освобождение крестьян. Вы наверняка знали многих ветеранов — и многих лагерных сидельцев. Что у них общего? Действительно ли ветераны — люди особой породы?
И надежду.
Я знавал сравнительно немногих ветеранов, но все они, без исключения, были «вояки» — отнюдь не «герои штабов и продскладов», — а те самые, «что поползали»: сержант-минометчик, сержант-артиллерист (оба — из рядовых), капитан пехоты, генерал-майор (начинавший в финскую взводным и кончивший в Тюрингии командиром дивизии)… Очень разные люди, очень разные судьбы, все очень разное у них, но все как один — не любят рассказывать собственно о военных действиях (всё больше о бабах, о выпивке, о трофеях, о столкновениях с начальством), терпеть не могут СМЕРШ, а на прямые вопросы о войне отвечают уклончиво, норовят свернуть на что-нибудь забавное. И зэки бывшие (с ними я встречался меньше) очень в этом на них похожи: ни слова внятного о лагерях и масса забавных баек про лагерное начальство. А уж о крутой ненависти к «органам» и говорить нечего: слова доброго не найдут. «Вояки», пусть изредка, но все-таки отметят какого-нибудь смершевца, что «подлец был большой, но не трус», а зэки — нет, у них ненависть чистая, беспримесная, непрощающая.
— Самойлов признавался: «Я б хотел быть маркитантом при огромном свежем войске» — при том что сам был боевым офицером. Вы себя как-то видите на войне?
Ведь теперь они знали, что осталось уже недолго. Еще пара витков поколений – и можно будет покидать Хуракан. Можно будет подниматься на ставшую безопасной поверхность и начинать новую жизнь…
— Не спрашивайте. С моими очками, с моим прирожденным пацифизмом, с моим отвращением к любому подчинению… «Душераздирающее зрелище».
4
Все будет хорошо…
Казалось бы, все понятно: мировоззрение абсолютно цельное, логичное и ясное. Можно соглашаться, можно спорить, можно даже и негодовать — Борису Стругацкому, думаю, от этого ни холодно, ни жарко. Гуманизм, атеизм, либерализм — вся русская триада, многие годы противостоящая «самодержавию, православию, народности» (заметим кстати, что «народности» противостоит у нас не «индивидуализм», а именно «гуманизм», то есть ненависть к самоцельному мучительству. Индивидуализма нет ни слева, ни справа. Это тема для отдельного большого разговора).
Между тем проза Стругацких далеко не сводится к этому набору «базовой теории». Больше того — она зачастую ему противоречит. Любимый герой Стругацких, что неоднократно признавали они сами, — не либеральный мыслитель Изя Кацман из «Града обреченного», а перевоспитанный тоталитарий Андрей Воронин, которого для неведомого Эксперимента забрали в Град непосредственно из середины тридцатых. Кацмана они любят, но несколько брезгливо. Он им не шибко приятен. А Ворониным они любуются. Получается что-то вроде знаменитого эпизода с Львом Толстым, — мемуар об этом сохранил нам Сулержицкий. Идут по Арбату Толстой с Сулером, навстречу двое красавцев-кавалергардов двухметрового роста и аполлонического сражения. Толстой, вглядываясь издали: «Ну что это такое! Чистые животные, ничего человеческого, никаких духовных интересов…» Проходят они мимо, бряцая шпорами и саблями, и Толстой говорит: «Какая прелесть, какое счастье — молодость, здоровье, сила! Все отдал бы, чтобы быть сейчас, как они…»
- Твою мать – хрипло произнес я и, запрокинув голову, зашелся хохотом, разбрызгивая мескаль из стопки.
Все герои АБС — сильные люди с экстремальным опытом. И главный конфликт прозы самих Стругацких (заданный, кстати, еще в «Возвращении» — советском ответе на лемовское «Возвращение со звезд») сводится, на мой взгляд, к противостоянию такого персонажа — назовем его Перевоспитанным Героем — и хорошего человека, сформированного теорией воспитания. Эта теория воспитания, по Стругацким, — главный инструмент новой коммунистической педагогики, алгоритм формирования таких добрых и сильных, как Максим Каммерер из «Обитаемого острова».
Охренеть…
Сука…
Эти герои — Перевоспитанные или Воспитанные, или, иными словами, Брутальные и Новые, — встречаются у Стругацких лоб в лоб, в решительном противостоянии. Скажем, в раннем рассказе «Глубокий поиск», таком хемингуэевском, где океанолог Кондратьев, медный и стальной «памятник героическому прошлому», противостоит слабому, но по-человечески куда более понятному Белову. В «Гадких лебедях» этот конфликт решается уже куда сложней: там человек войны — героический, грязный, добрый Банев — сталкивается со стерильным и беспощадным будущим, очень, кстати, интеллигентным и либеральным. Но это будущее беспощадно, а если вы беспощадны, ребята, то зачем все? Наконец, в «Улитке на склоне» умные и женственные жрицы партеногенеза противостоят одинокому, заросшему и беспомощному Кандиду со скальпелем: грязная современность против чистого будущего, прошедшего не только химическую, но и биологическую, буквальную стерилизацию. Хотят Стругацкие такого будущего? Нет. Их кредо выражает Банев в великих и загадочных последних словах «Гадких лебедей»: «Не забыть бы мне вернуться».
Я не мог остановиться. Я просто не мог прекратить смеяться.
Думаю, такая амбивалентность (мокрецы же хорошие, уж как-нибудь получше Банева со всякой точки зрения) диктовалась отчасти тем, что работали они вдвоем и что при всей духовной близости, интеллектуальном равенстве и кровном родстве отношения в этом тандеме были не безоблачны. Аркадий Натанович был не только на восемь лет старше — он был, так сказать, брутальнее, круче, алкоголизированнее. Правда, Борис Натанович, которого старший соавтор в письмах иронически называл «Бледнопухлый брат мой», как раз значительно спортивнее и здоровее в смысле образа жизни, — но думаю, что внутренний конфликт имел место, да Стругацкие и не скрывали этого никогда. Я бы определил это как конфликт ветерана с шестидесятником, хемингуэевца с пацифистом, — шестидесятники тянулись к миру отцов и старших братьев, но одновременно и отрицали его. (Отсюда, скажем, одиночество Окуджавы среди писателей военного поколения: многие фронтовики его терпеть не могли — именно за то, что среди шестидесятников он был своим.)
- Записи – наконец прохрипел я и глянул на экран в стеклянной будке, откуда на меня смотрели несколько седых щетинистых хлебал – Эй… вы там вроде этих… старших и мудрых? Есть старый записи о вашем Апокалипсисе?
Военный опыт выковал великолепную генерацию, в каком-то смысле создал поколение сверхлюдей, это было и остается бесспорным. Вопрос в цене этого опыта, его издержках и альтернативах ему. Поисками этих альтернатив Стругацкие озабочены с самого начала. Но как-то выходит, что все альтернативы хуже.
- Нашем Апокалипсисе? – переспросил удивленный моей реакцией на его слезливую историю.
Как-то выходит, что теория воспитания дает сбои, что в идиллическом мире Полдня поселяется Комкон-2 — тайная полиция, не брезгующая сначала слежкой, а потом и убийством. Получается, что человека по-прежнему формирует боевой опыт, пусть даже это война на том же Саракше или на Гиганде. Воевавший, прошедший боевую обкатку в тяжелейших внеземных условиях прогрессор Лев Абалкин («Жук в муравейнике») лучше, чище, нравственней тех, кто на Земле просчитывает его судьбу. И Максим Каммерер никогда не может до конца слиться с новой ролью комконовца — именно потому, что ему мешает диверсантский опыт времен «Обитаемого острова». Кто воевал — тот не крыса, нет у него шанса скрыситься. А у Воспитанных Людей, стерильных, правильных, — этот шанс есть. Об этом и «Хищные вещи века» — о том, что у светлого гражданина Мира Полдня нет внятного противоядия от кошмаров консьюмеризма, потребления, праздности. Ему нечего предложить дивному новому миру. Этот мир сможет переубедить только война, до которой он и доживет в конце концов. Иначе получится «Второе нашествие марсиан» — страшная повесть о том, как люди разучились воевать, как сдались победителю на милость, продали человеческую неповторимую сущность (тогда не употребляли пошлого слова «суверенитет») за дешевый синий марсианский хлеб. Кстати, об этом же были «Жиды города Питера» — горькая констатация того факта, что навык сопротивления утрачен, что потребуется невероятной силы встряска для возвращения простейших базовых понятий. А иначе — необратимая деградация, описывать которую Борису Стругацкому выпало уже в одиночку. Проклятая Свинья Жизни, пожирающая талантливых и слабых людей в романе «Бессильные мира сего».
- Да. Вашем Апокалипсисе – кивнул я с холодной усмешкой и опрокинул в рот остатки мескаля – Каппа! Садись к нам! И давай еще одну бутылку. Так что насчет записей? Сохранились?
Самое страшное противоречие художественной Вселенной Стругацких заключается в том, что хороших людей по-прежнему формирует только война; что именно война является основным занятием этих хороших людей; что больше их взять неоткуда. А сама война при этом — дело срамное и смрадное, и первое побуждение всякого нормального человека — сбежать от нее. И про это «Попытка к бегству». Но сбежать некуда, потому что война будет везде. И тогда Саул Репнин хватает бластер и расстреливает Ход Вещей — которому, конечно, ничего не делается, но нельзя же просто стоять и смотреть, если ты человек.
- Их много! Каналы связи умерли, но до этого предки успели бережно сохранить и не раз скопировать всю нашу информацию на различные носители данных. Мы бережем наше прошлое. Все в целости.
Один умный читатель меня спросил: что же, значит, среди ветеранов не было подлецов? Были, разумеется. Военный опыт при всей своей, мягко говоря, убедительности далеко не всем идет на пользу; и разве мало людей, которые в мирное время выросли совершенно бескомпромиссными и во всех отношениях превосходными? Все это верно, но я говорю про общество: в нем правильные ценности, увы, без великих катаклизмов не формируются. Мы знаем множество частных людей, сформировавшихся без военного мифа, но не знаем ни одного социума, который бы без него обошелся. Потому что в катаклизме являет себя Бог, его не вполне иррациональные законы — например, эффективность зла на коротких дистанциях и проигрыш на длинных; триумф иррациональной храбрости над расчетом; преимущества слабости и впечатлительности перед тупой силой (слабый человек больше боится собственной трусости и ничего себе не прощает). Все эти вещи неочевидны и воспитываются только войной, не обязательно горячей, но обязательно драматичной. В мирном опыте их попросту негде взять. И потому ветеран, который, скажем так, не очень морален, — по крайней мере на дне души все про себя понимает; и потому Симонов во многих стихах при трудном моральном выборе заклинал вспомнить военный опыт — там старались поступать правильно, крысы там элементарно не выживали.
- Ты сказал, что ваши предки видели происходящее в мегаполисе по соседству. Дроны? Уличные камеры наблюдения? Вид со спутника?
5
- Всего понемногу.
У человека нет другого пути стать человеком, кроме как пройти через пограничный опыт — одному для этого хватает школьной травли, другому нужна война или блокадное детство, третьему необходима миссия на другой планете. Но без этого не обходится. Значит, нужна новая ступень эволюции — что-то, что будет ЗА человеком, после него. И в последней книге трилогии, «Волны гасят ветер», эта новая ступень эволюции появляется. Она называется людены. Проблема в том, что они в колоссальном меньшинстве и что среди людей им места нет. Едва эволюционировав, они обречены улетать.
- Давай. Гибель мегаполиса – кивнул я – Того, что неподалеку от Хуракана, ВестПик и Франциска II. Я жажду увидеть эти кадры…
Люден может избежать конфликта или просто не заметить его. Люден занят другими противостояниями — менее лобовыми и линейными. Людена не интересует самоутверждение — у него все есть с самого начала. Он совершенен. Он не жилец.
- Огонь, разрушения, дым, боль, смерть… - вот что на этих кадрах, наемник Оди.
А живой, даже самый хороший, в мире Стругацких обречен отправляться на войну. Он может до известного предела сообразовывать свои действия с Базовой Теорией и даже помнить о высокой миссии землянина, но кончается это так, как в повести про Румату Эсторского: «В общем… видно было, где он шел», — говорит друг-землянин. Видно — потому что след он за собой оставлял широкий и кровавый.
- Прямо как мой каждый день – зевнул я – Мне долго ждать, лидер Норм?
В гениальном — думаю, лучшем — фильме Германа, который озвучит же он когда-нибудь, — этой резне Руматы посвящена вся адская вторая серия, длинная, но стремительная. И Румата в этой картине похож на святого не тогда, когда честно пытается прогрессорствовать, а тогда, когда мечом прорубает себе дорогу среди сплошного зла, среди его кишок и прочих зловонных внутренностей. Идет и бормочет под нос: «Спроси, где сердце у спрута и есть ли у спрута сердце». Это ощущение липкого зловония охватывает зрителя, доводит до тошноты, душит физически — и тут только война, никакого компромисса, никакого воспитания. Тут детский опыт столкновения с фашизмом, который есть и у Германа, и у Стругацких. Это в крови.
- Ждать не надо – прозвучало чуть раздраженно с экрана – Я архивариус Мигель Тридцать Девятый. И записи уже готовы к воспроизведению.
Ненавидеть и презирать войну — как генерал в позднем и слабом романе Хемингуэя — может себе позволить тот, кто ее прошел. У других этого права нет. Это еще одна важная мысль Стругацких — вот почему во время встречи Виктора Банева с детьми, в этом нервном центре «Гадких лебедей», Банев прав, а умные дети глупы и неправы. Больше того: самая значимая встреча Воспитанного и Невоспитанного добра происходит у Стругацких в умной и недооцененной повести «Парень из преисподней». Там действует такой бойцовый кот Гаг, элитный гвардеец, которого идеальный землянин Корнелий Яшмаа пытался переделать в землянина и приспособить к миру. Как-то у него не очень это получилось. В «Парне из преисподней» буквально воплощен девиз Банева: «Не забыть бы мне вернуться». Гаг возвращается в свой ад. И повторяет: «Вот я и дома».
- Так врубай, старик – поощряюще кивнул я и подставил стопку под горлышко принесенной мечником бутылки – Давай. Боль, смерть, огонь и дым – в жопу. Покажи разрушения…
Собственно, так и Стругацкие: всякий раз, прикасаясь к теме войны, они возвращаются в свой ад. Им с детства ясно, что войны развязываются подонками; что война — это кровь и грязь, предательство генералов и гекатомбы рядовых. Но почему-то их любимые герои лепятся только из этого материала, который, впрочем, иногда — не слишком равноценно — заменяется космическими опасностями. Ведь природа, если вдуматься, еще бесчеловечней и беспринципней любого генерала (жаль, что этого не понимает Кэмерон. А вдруг понимает?).
- А… ага… - морщинистый архивариус аккуратно прикрыл лишенную почти всех зубов пасть и опустил взгляд, чем-то защелкав.
«Ты должен сделать добро из зла, потому что больше его не из чего сделать» — эпиграф из Роберта Пенна Уоррена к «Пикнику на обочине», самой страшной книге Стругацких. Страшной не только потому, что там разгуливают ожившие мертвецы, тлеет ведьмин студень и скрипят мутанты. А потому, что она про это самое — про добро из зла и про то, что больше не из чего.
Экран мигнул и на нем появилась картинка.
Это не так, неправильно, в это нельзя верить. Но пока этого никто не опроверг.
6
На уже знакомый мне город, что у подножия Олимпа, с джунглей накатывали химически оранжевый огненный вал. Картинка тряслась – то ли землетрясение, то ли мимо установленной на крыше одного из высотных зданий проходила ну очень много тяжелой шагающей техники. Выцепив взглядом несколько знакомых ориентиров, я принял от Хорхе тарелку с горячим рагу, пахнущим дымом и мясом, не отрывая взгляда от экрана. И я не пропустил момент, когда в поле зрения попала картинка того, как в царящий над городом небоскреб ударил упавший с небес летающий остров. Картинка бешено затряслась, фокус ненадолго пропал, но тут же восстановился и мы увидели красочную гибель высокого здания, разваливающегося и выплескивающего из окон огонь и фигурки людей.
Есть, однако, некий компромисс — как всегда, эстетический, потому что в последнее время мне вообще все чаще кажется, что спорные и путаные этические категории спущены на Землю специально, чтобы отвлечь человека от главного; чтобы он вечно путался в «человеческом, слишком человеческом» — и в результате отводил взгляд от того, что ценно в действительности.
Я снова рассмеялся.
Александр Секацкий — тоже петербуржец, чья фамилия, думается, не случайно созвучна веселому имени Стругацких, — ввел термин «воин блеска». От «воина света» или «воина мрака» он принципиально отличается тем, что воюет не за добро и зло, которые часто взаимозаменяемы, а за личное совершенство; воюет с собой и за себя, для достижения той самой высшей эволюционной ступени, которая у Стругацких называется «люденами», а еще раньше — «мутантами». Это тоже война, но подвиги тут заключаются не в убийстве, а в непрерывном и мучительном перерастании себя.
Подавшийся к экрану Хорхе не выдержал и удивленно вякнул:
Воина блеска не интересует тьма или свет — его интересует блеск. Его не интересует победа (победы не бывает) — ему, как Кандиду, важно до последнего валить мертвяков. Он, как Саул, будет стрелять в Ход Вещей, зная, что это бесполезно.
- Какого хера?! Когда это случилось?!
Обреченная война — вот тема Стругацких; битва, где против нас — все и ничего нельзя сделать. Вечеровский из повести «За миллиард лет до конца света» — вот самый убедительный воин блеска. Он ведет войну, но воюет не за генералиссимуса и не за Родину даже, а за природу человека, за человека как такового.
- Больше трех веков назад – ответил я и воткнул в рагу ложку – Вот дерьмо, а?
«Бог — в человеке, или его нет нигде», — сказал БНС в интервью 1992 года автору этих строк. Так военная мифология — и прежде всего мифология Великой Отечественной войны — трансформируется у Стругацких в той же экзистенциальной плоскости, в которой, скажем, мифология чумы у Камю. Или, скажем, мифология партизанской войны у Василя Быкова — лучшего из советских собственно военных писателей.
- Я не понимаю – проблеял удивленный Норм – Что случилось? Это крайне грустное зрелище… мы молились за души погибших в разрушенном городе – хотя это и случилось задолго до нашего рождения.
Так государственная война за страну, власть, строй преобразуется в личную войну за человека.
- Ну да – кивнул я – Ну да… интересно сколько тысяч таких же придурков как ваши предки разбросаны по всей планете? Скольких таких как вы обманули и поимели?
Стругацкие так претворили опыт Второй мировой — в фантастике. Осталось дождаться того, кто сможет столь же убедительно сделать это в книге про реальную Великую Отечественную.
- Я не понимаю…
Возможно ли это? Пока не получилось, но в рамках прежних парадигм так не напишешь. Надо абстрагироваться от фашизма и коммунизма, от любых идеологий — и написать войну так, как писали всю жизнь Стругацкие. Но где их взять сегодня? Вся надежда на люденов.
- Пауза! – рыкнул я и картинка на экране послушно застыла, показывая заваливающийся на город переломленный небоскреб – Видишь это здание?
Иногда мне кажется, что Борис Стругацкий как раз и превратился в такого людена, почему ему и нет места среди людей. Выиграл свою личную войну и самоустранился, и сейчас где-то очень далеко — хотя на самом деле в Петербурге — пишет новый роман, который придется перечитывать уже не шесть и не семь, а десять раз.
- И что?
Мне возразят, что ученики к нему по-прежнему приходят в гости. А я скажу: вы же не знаете, что он делает до и после того, как они уходят. Может, он временно превращается в человека, а потом опять развоплощается в людена, и тогда — кто его опишет? Нет таких терминов. Очень немногим удавалось превратить бесчеловечную войну в сверхчеловечную, сделать из дикого государства, в котором живешь, оптимальную декорацию для личного самосовершенствования и роста. Кто это сделал — тому уже скучно рассказывать, как это бывает. Кому надо, и так пойдет следом — в частности, читая Стругацких.
- Небесная Башня! – снова не выдержал Хорхе и тут же схлопотал пинок от Каппы – Ой!
Не знаю, что еще про него сказать. А, вспомнил! Он живет на улице Победы.
- Я был в этом здании меньше недели назад – спокойно произнес я – Был внутри. На верхних этажах – что сейчас так красиво падают на полуразрушенный город. Я ходил по тем заросшим улицам… Старик… Не было никакого удара стихий по мегаполису. Не падали на город летающие острова – уж точно не в тот день, когда вы решили спрятаться в Хуракан и запереть все двери.
ТЕЛЕГИЯ
Русское почвенничество как антикультурный проект
- Я не понимаю – губы старика Норма мелко задрожали – Я не понимаю…
В русской литературе 70-х годов XX века сложилось направление, не имеющее аналогов в мире по антикультурной страстности, человеконенавистническому напору, сентиментальному фарисейству и верноподданническому лицемерию. Это направление, окопавшееся в журнале «Наш современник» и во многом определившее интеллектуальный пейзаж позднесоветской эпохи, получило название «деревенщики», хотя к реальной деревне, разумеется, отношения не имело.
- Город мертв – признал я – Но он практически цел. Если в нем и есть разрушения – то оттого, что город был покинут и никто не ремонтировал обветшалые постройки. Они рушатся сами по себе. А часть из них разобрана жадными гоблинами. Но город цел… И нет никакой радиации там наверху. Мутанты – есть. Не спорю. Но они порождены не слепой уродующей радиацией, а сучьими гениями учеными, что старались создать живые боевые машины для патрулирования дикой природы и уничтожения всего ей чуждого. Горели ли мокрые джунгли над головами ваших предков? Да. Я почти уверен, что горели – надо же показать хоть что-то настоящее. А заодно уничтожить изуродованные больные джунгли, чтобы на их пепле выросли уже здоровые саженцы. Вот дерьмо, а?
Реальную русскую деревню следовало описывать средствами экспрессионистскими, или фантастическими, или в крайнем случае житийно-апокрифическими, но никак не прогорклыми красками из арсенала народнического реализма, благополучно исчерпавшегося еще во времена Николая Успенского. Что бы Толстой ни писал о народе в заметках вроде «Благодатной почвы», в художественной литературе получалась «Власть тьмы», нагромождением ужасов превосходящая нелюбимого автором Шекспира. К началу застоя в деревне гнили сразу два уклада — общинный и колхозный; оба были неэффективны и способствовали моральному разложению. Об этом реальном положении дел после Овечкина и отчасти Троепольского писали только Черниченко со Стреляным, но они ведь очеркисты, и если кому стоило браться за тему всерьез, то, пожалуй, действительно очеркисту. Изменить ситуацию в глобальном смысле ему не по плечу, но спасти тех, кого еще можно спасти, только он и властен. Неслучайно очерк — основной жанр собственно деревенской литературы: жанр быстрого реагирования.
- Я не понимаю…
Что до деревенщиков, они ничего исправлять не желали, и большинство их текстов были формально выдержаны в жанре сельской элегии, «телегии», «элегических куку». Все, что можно было сказать о наступлении города и умирании древних богов, уже сказал Есенин в «Сорокоусте», а в менее концентрированном виде — Клюев. Проза и поэзия деревенщиков — литература антикультурного реванша, ответ на формирование советской интеллигенции и попытка свести с нею счеты от имени наиболее несчастного и забитого социального слоя — крестьянства.
- Господи – просипели с экрана – Господи… пусть этот ублюдок лжет! Молю! Холисурв! Пусть этот чужак просто лживый мать его сука ушлепок!
Запрокинув голову, я снова засмеялся, наполняя темный сырой воздух над бетонным причалом дробным эхом.
Вражда народа и интеллигенции — чистый продукт почвеннического вымысла. На самом деле это вражда одной интеллигенции к другой. Любой, кому случалось жить в деревне или хотя бы подолгу гостить там, знает, что зависть и вражда деревенских к городским в девяноста случаях из ста преувеличены либо вовсе выдуманы. Персонажи, подобные Глебу Капустину из шукшинского рассказа «Срезал», водились и в городской среде, а как раз односельчане, что у Шукшина очень точно показано, этого жлоба ненавидели, хоть и любовались его жлобиадами. Ненависть деревенщиков к городу — не что иное, как реакция на формирование нового класса или, если угодно, нового народа. Сам факт появления авторской песни в 50―60-е годы свидетельствует о появлении этого класса: народом называется тот, кто пишет народные песни. С 50-х народом работали Окуджава, Матвеева, Визбор, Ким, Анчаров, Галич, позднее Высоцкий.
- Я не понимаю! – Норм медленно выпрямлялся, стискивая в ладони пустую стопку – Я не понимаю! Что ты хочешь сказать?!
Прослойку, голосом которой они стали, ненавидели многие и за разное. Солженицын заклеймил ее именем образованщины, а так называемые деревенщики, не решаясь поддержать Солженицына впрямую, клеймили ее за оторванность от почвы, за неумение своими руками растить хлебушко. Квинтэссенцией такого отношения к этому новому народу — которому СССР был обязан конкурентоспособностью и выживанием как таковым — стала частушка из романа Евтушенко «Ягодные места», хвалебное предисловие к которому, между прочим, писал Распутин. «Англичане с Ленинграда к нам приехали в колхоз и понюхали впервые деревенский наш навоз». Все это было развитием позднего есенинского тезиса (к сожалению, в процессе алкогольной деградации личности его лирика все меньше походила на гениальное новаторство ранних стихов и постепенно скатывалась к дискурсу «скандал в участке»):
- Что вам поимели минимум дважды – вздохнул я – Сука… мне вас даже чуток жалко, наверное. Всех вас – всех недоделанных выживальщиков, всю вашу орду, что в тот день «Х», в день с названием «Мы Вас Поимели!» живо спряталась под землю в различных уголках планеты. Сколько вас там заползло по сотням бетонных норок? Десять миллионов? Пятнадцать? У вас семь сотен – почти ничего… Но где-то ведь закрылись стальные двери битком набитых убежищ. Ссака! Ты помнишь что-то про количество мест?
Но этот хлеб, который жрете вы…
Ведь мы его того-с…
Навозом…
- В убежищах? Да. Я слышала про убежища, что могли принять как пять тысяч душ, так и сто тысяч. В эпоху Заката люди вкладывались в свое спасение. Годами работали на то, чтобы получить место в частном убежище себе и своей семье – те, кто не верил в государственную программу «не волнуйтесь – все будет хорошо» и кто не верил Атоллу и в его идею «гига-убежищ».
Ну да, жрем, а вы что жрете? Обжорство становится при таком подходе эксклюзивной приметой горожанина, а селянин знай себе его прокармливает, надрываясь в полях; апология навоза как символа сельской здоровой морали и честного труда заразила даже таких авторов, как Пастернак: «И, всего живитель и виновник, пахнет свежим воздухом навоз». Таких вкусовых провалов, как «Март», у Пастернака немного, это и вообще довольно слабые стихи — многословные, очень советские, декларативные («Как у дюжей скотницы работа, дело у весны кипит в руках», и рифма «работа» — «до пота» отсылает к сборникам вроде «Твоя спецовка, парень»). Но гений проговаривается и в неудачных стихах: навоз действительно всего виновник, ключевое понятие сельского реваншизма. Горожанин виноват в том, что не нюхает навоза, что прорвался в отвратительный бездуховный город, где все со всеми, свальным образом, как в романе Василия Белова «Всё впереди».
- Нехило – кивнул я – Теперь мы знаем, когда Атолл захлопнул двери мышеловки.
- Атолл?
Вот как выглядел стандартный рассказ в почвенном журнале «Наш современник» 70-х. В родную деревню приезжает городской житель. Он выбился там в начальники чего-то. Жена его — обязательно крашеная блондинка с сантиметровым слоем косметики. Дома его ждет сгорбленная маманя, а то и ветеран папаня, нацепляющий по случаю приезда отпрыска все медали. Сдвигают столы, режут сало (выполняющее функцию библейского тельца), и вечером менее удачливые одноклассники нашего героя, сплошь почему-то механизаторы или «шофера», сходятся повспоминать да подивиться обновам, которых начальничек навез родне. Гордая мама не налюбуется на сына, но в город переезжать не хочет, да и невестка ей не шибко нравится: распутная больно, не по делу ухватиста — наряды хапает, а ухвата ухватить не умеет… Я как сейчас вижу этот кадр, кочевавший из одной сельской картины в другую: пригорюнились, опершись на натруженные руки, неотличимые старушки — и поплыла над столом тихая, простая песня на музыку Евгения Птичкина; вот и балалайки вдруг подхватили прозрачный, как речка детства, чистый мотив. Закручинилась и Нинка из сельпа (склонять «сельпо» считалось хорошим тоном): много соблазнов пришло через нее на местных мужиков, но сейчас и она горько задумалась про жизню свою. Но вот и пляска: дробит каблуками пол только что демобилизовавшийся из вооруженных сил конопатый Пашка, тоже механизатор, а вокруг него лебедушкой ходит Дуся, дождавшаяся своего ненаглядного. Скоро они поженятся и въедут в новую избу, построенную для них всем колхозом. Павел и его пава заставляют старшее поколение прослезиться: вот, не уехали из села, не то что некоторые!
- Почти уверен – кивнул я – Настолько глобальный замысел мог осуществить только он – хозяин Атолла. И никто другой.
- В одиночку?
Утром, страдая от похмельной тоски, начальничек выходит босыми ногами на росную траву. На крыльце уже смолит самосад рано просыпающийся батя. «Подвинься, батя», — угрюмо говорит отпрыск. Батя подвигается, отпрыск выбрасывает бездуховную «пегасину» и просит у старика самосаду. Старик охотно делится. Петуховы (почему-то обязательно Петуховы), старший и младший, неуловимо схожие статью и ухваткой, молча дымят. Финал открытый, но у читателя, зрителя и любого другого потребителя не остается сомнений в том, что сынок-начальник забросит свой пробензиненный, заасфальтированный город, жену — и переедет к истоку. Для подтверждения этой оптимистической гипотезы можно еще на финальных титрах пустить покос, и чтобы впереди косарей гордо вышагивал Петухов-младший.
- Не – покачал я головой – Ему помогали многие. Те, кто не обделен талантами в той или иной сфере… Ладно! Старик! Приди в себя!
Кино такого типа называлось «Росные травы» или «Овсяные зори», рассказ — «Сын приехал» или «Праздник у Петуховых». Добра этого было завались.
- Скажи, что это все ложь – попросил меня посеревший Норм – Скажи, что вы пошутили. Скажи, что наверху на самом деле взрывались АЭС, а города погибали в атомном пламени. Скажи, что джунгли сгорели, горы рассыпались, а затем наверху наступила долгая радиоактивная зима, что длилась века…
Некоторые писатели из славной когорты действительно умели писать, у них не отнять было корневой изобразительной силы; случались очень талантливые, как Шукшин и Распутин, Можаев и Екимов (но это и не деревенская, не «тематическая», а просто хорошая проза). Был несколько менее одаренный, но все равно заметный Белов с пресловутым «Привычным делом». Подверстывали к ним и Астафьева (оказавшегося, однако, много шире любых рамок). Деревенщики отличались от горожан, примерно как кулаки от середняков или, точней, как Россия от Европы: у них в активе было несколько очень ярких, но монструозных личностей, тогда как общий фон деревенской прозы и сельского же кинематографа был удручающе сер. Среди горожан-западников, напротив, было куда меньше по-настоящему одаренных писателей, зато средний уровень был повыше и проза пограмотней.
- М-м-м… - протянул я – Вы как трахнутые страусом курицы – плющенными жопами кверху, а морды в бетоне. Нет, старик. Не скажу. Вас поимели. Не только вас. А всех параноидальных выживальщиков, что только и ждали сигнала на эвакуацию. Добавить немного настоящего, разбавить выдуманными спецэффетками… и миллионы гоблинов добровольно уберутся с планеты… Гениально!
Даже самые талантливые деревенщики не могли убежать от схемы «город — ложь и разврат, деревня — источник благодати». В ранг благодати возводились все сельские прелести: неослабное внимание к чужой жизни, консерватизм, ксенофобия, жадность, грубость, темнота. По логике деревенщиков выходило, что все это и является условием духовности, — тогда как духовность в России, особенно в сельской местности, всегда существовала как раз вопреки этому. Нечего и говорить, что диалоги в сельских фильмах были невыносимо фальшивы, набор типажей стандартен (упомянутая Нинка из сельпа, веселый балагур а-ля Щукарь, непутевый гулена-бабник, который всех шшупает…), а уж каким языком писали прозаики-деревенщики — никакой Даль не разобрал бы; исключение составлял опять же Распутин с его блестящей, классически ясной прозой. Собственно, в героях Распутина никогда и не было того, что особенно умиляло его единомышленников и товарищей по цеху: он не изображал победительных, грубых и хамоватых персонажей. Он изображал жертв, страдальцев. И в «Прощании с Матерой», в сущности, закрыл тему.
- Я… я…
Но существовали же поставщики сельских эпопей, обожаемых обывателем, экранизируемых, затрепываемых: существовали Анатолий Иванов и Петр Проскурин, авторы соответственно «Вечного зова» и «Судьбы», с могутными мужиками и ядреными бабами, которые так и падали в духмяные росы и там с первобытной энергией шевелились. Существовали пудовые нагромождения фальши и безвкусицы, и извлечь из этих напластований какую-никакую правду о судьбе российской деревни не представлялось возможным.
- Ну да. Ты не понимаешь. Вернее – ты не веришь и не хочешь верить. Потому что стоит поверить – и ты поймешь, что всю свою долгую жизнь ты просрал, проведя ее без всякой причины в закопанной в землю консервной банке.
Но ведь художественное качество и не предполагалось. Селяне были преднамеренно избраны глашатаями истины лишь как самые несчастные и безответные: несчастность служила легитимизацией их убеждений (вот, мол, выстрадали), а безответность позволяла нести от их имени любую чушь: они если и читали «Наш современник», то не ради лубков из своей жизни, а ради Пикуля и — реже — Бондарева. Деревенщикам не было никакого дела до реальной жизни деревни. Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Их поэзия — что лирика, что эпос — не поднималась выше уровня, заданного их знаменосцем Сергеем Викуловым и почетным лауреатом Егором Исаевым. Их проза сводилась к чистейшему эпигонству. Если бы в России был какой-нибудь социальный слой несчастней крестьянства, они ниспровергали бы культуру от его имени. Так Горький в 90-е годы позапрошлого века клеймил мещанство от имени босячества, обзывал интеллигенцию дачниками, врагами, варварами, а она терпела: босяк, имеет право. В ночлежке ночевал. Это старая русская традиция — оправдывать любую ерунду страданиями говорящего; и потому, желая сказать особенно гнусную и вредную ерунду, говорящий начинает с перечня своих страданий. Горький сам очень хорошо это разоблачил в полузабытой пьесе «Старик», во многих отношениях автобиографичной.
- Я…
- Но ведь проверить мои слова легко. Вытащи свою бледную рахитичную жопу на поверхность. Прогуляйся не больше сотни километров. И ты увидишь город с торчащей посреди иглой небоскреба…
Действие равно противодействию, прогрессисты должны быть готовы к бунту регрессистов, напору энтропии, отчаянным воплям завистников и апологетов дикости. Не припомню ни в одной литературе мира такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. Апофеозом квазидеревенской атаки на культуру стало беснование Куняева против Высоцкого и его откровенные доносы на Окуджаву. То, что новые народные песни вызывали такую кондовую злобу деревенщиков, вполне понятно: это как раз и было свидетельством того, что народ теперь выглядит иначе, что косность и консерватизм перестали быть его приметой. Деревенщики отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем — вообще очень присущим низменной натуре — выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное.
- Я… мы…
Деревенской прозы в России сегодня практически нет. Последними адекватными произведениями на сельскую тему были «Новые Робинзоны» Петрушевской и «Четыре» Владимира Сорокина. Есть серьезный потенциал у Ирины Мамаевой («Земля Гай»), но пишет она пока слишком стерто. Те, кто прочно отождествил русскую деревню с варварством и зверством, сослужили ей плохую службу: всему миру она теперь известна как царство завистников и жлобов, а интеллигенция (самая бездарная ее часть — у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении. Правда, как всегда, никому не нужна. Как никому не нужна и та сельская Россия, которая ежегодно лишается полутора сотен деревень, отрезаемых от транспорта, застраиваемых коттеджами, безвозвратно стираемых с карты.
- Расскажите мне про подводных тварей за решеткой – сказал я – И расскажите про сраный Культ. Не то чтобы особо было интересно, но ведь и это может оказаться каким-нибудь недостающим мазком в этой шикарной картине писанной дерьмом… Хотя… нет. Для начала дай-ка я пообщаюсь со старой знакомой – переведя взгляд на экран, я громко позвал – Управляющая! Эй! Хуракан на связи! ВестПик! Ответьте!
Тишина…
МАССОЛИТ
Зато на экране покачал головой морщинистый архивариус:
Советская и постсоветская массовая культура
- Это внутренний канал связи. И…
1
- Управляющая! – рявкнул я – Ответь!
- Добрый день, коменданте мерсенарио Оди – прозвучало женским голосом с экрана – Рада, что ты в порядке. Признаю – я удивлена, что ты оказался в убежище Хуракан.
Как показывает практика и свидетельствуют опросы, Советский Союз образца семидесятых во многих отношениях был идеальной для России моделью общественного устройства. Речь не о том, что такое устройство хрупко и недолговечно, зависит от нефтяных цен и международной конъюнктуры, растлевает собственных граждан молчанием и дурманит водкой, — но о том, что именно умеренный застой (до перехода в маразм) лучше всего соответствует особенностям российской истории и национальному характеру. Выбирать надо из того, что есть. Из разных образов России, которыми мы располагаем, образ России брежневской едва ли не наиболее привлекателен. Репрессий мало, они точечны, на них еще надо нарваться. Сатрапы сами чувствуют определенную вину за подавление свобод (а не гордую расстрельную правоту, которую демонстрируют сегодня философствующие заплечных дел мастера). Отдельные совестливые гэбэшники даже предупреждают диссидентов о грядущих обысках, что уже похоже на общественный договор. Есть узкий, но действующий канал для эмиграции («еврей — не роскошь, а средство передвижения»), и у этого канала есть тот несомненный плюс, что принадлежность к еврейству из постыдной превращается в завидную. Есть интернационализм, окультуривание окраин, немедленная расправа с пещерной националистической идеологией (которой, я убежден, так и надо) и попытка создать политическую нацию под названием «советский народ». Разумеется, в газетах полно лжи, а смотреть телевизор вовсе невозможно, — но это, как мы убедились, вовсе не эксклюзивная принадлежность застоя. В остальном все укладывается в один из главных принципов советской империи, удерживающий ее как от крайностей тоталитаризма, так и от бездн либерализма: «Ничего нет, но все можно достать». Это одинаково касается неизданных шедевров и докторской колбасы, причем распространяется как на столицу, так и на провинцию (более того — у провинциала есть шанс дорасти до московского статуса, а если не хочет — можно состояться и вне Москвы, как Дедков или Курбатов; Новосибирск, Красноярск, Владивосток — центры умственной и культурной жизни, вполне сопоставимые с Москвой или Ленинградом). Принцип ежедневной борьбы за существование в СССР был блестяще реализован — так что если нам и есть к чему стремиться, этот идеал находится в прошлом, а не в будущем. Типологически эта эпоха, давшая небывалый расцвет культуры, соответствует Серебряному веку — и в описании Анатолия Королева (роман «Эрон») предстает чрезвычайно на него похожей: кружки, сборища, тайные оргии, всеобщая сексуальная озабоченность, тепличная закрытая жизнь, перегрев которой становится все ощутимее, а тяга к энтропии — повелительнее… Кстати, и в романах Мамлеева о московской эзотерике тех времен отчетливы параллели с тем же началом века и русским религиозным ренессансом, приобретшим в семидесятые оккультный характер в связи со слишком долгим ущемлением православия.
- Холисурв – проблеял оседающий архивариус.
- Машина поимела вас, дебилы – хмыкнул я – Ой ушлепки… Управляющая! Расскажи-ка нам историю о том, как ты вдруг решила дезинформировать целую ораву сурверов обитающих в умирающем убежище. Расскажи, как ты сделала из них свой резерв на тот случай, если обычное население ВестПик вдруг сдохнет… Расскажи, как ты изобрела для себя целую нацию тех, кто молится за твое здоровье и старательно готовит для тебя реанимационных техников, они же сука гремлины… Вот дерьмо! Давай, Управляющая! Расскажи нам эту эпичную сказку…
- Я действовала им во благо. Джунгли опасны. Внешний мир опасен. Ты не можешь не знать этого. В моих словах не было лжи.
Были девушки, роковые и загадочные; были мечты о радикальном переустройстве общества, расплывчатые и усладительные; был свой Блок, воплотившийся в столь же музыкальном и универсальном Окуджаве (сделавшем после революции истинно блоковский выбор); был свой Столыпин, называвшийся Косыгин и кончивший более мирно; при Брежневе хватало своих Распутиных (разумеется, я имею в виду не Валентина Григорьевича, а Григория Ефимовича); была конкуренция с дряхлеющим Западом и конвергенция с ним же, имевшая все перспективы успешно закончиться, но обрушенная бунтом простоты, которую по глупости приняли за свободу. Короче, все было довольно интересно — и равняться на этот образец сегодня уже затруднительно, ибо тогдашняя Россия в интеллектуальном, промышленном, да и в нравственном отношении давала нынешней серьезную фору (нынешнее наше время скорей похоже на середину тридцатых). Но по двум параметрам не грех ориентироваться на те застойные, а на деле бурные и сложные времена: во-первых, удержание окраин осуществлялось не только военной и административной силой, но и культурной экспансией, главным отечественным ресурсом. Кавказ, Средняя Азия, собственная наша Сибирь (ныне полузаселенная китайцами) были полноправными составляющими не только административного, но и культурного пространства империи. Об этой культурной и образовательной экспансии на Кавказ, об опоре на местную интеллигенцию (которая не могла же вымереть и разъехаться поголовно!) сегодня смешно и говорить, а между тем в таком говорении было бы куда больше смысла, чем в риторике о поднятии с колен и всякого рода суверенностях. Второй прекрасной особенностью позднего СССР было большое количество и высокое качество массовой культуры. «Совок» был вообще страной довольно культурной, образованной, и если элита тогдашнего гуманитарного сообщества, может быть, и не поражала философическими прорывами и широтою эрудиции — то и низы не были столь очевидно быдловаты, невежественны и агрессивны. Существовал подлинный средний класс, столь взыскуемый ныне; он составлял реальное большинство и совершенно размылся в результате последующего расслоения. Впоследствии его пытались формировать искусственно, но возникнуть он может только сам собою. Для этого достаточно обеспечить его соответствующей культурой. Это ведь процессы взаимосвязанные: иногда сначала появляется читатель, и тогда писатель отвечает на его заказ. А иногда (и в России, где все делается сверху, так бывает чаще) сначала появляется культура, а потом нарастает ее правильный потребитель. Агрессивно насаждаемая классика и всеобщее среднее образование сотворили советское чудо: появился огромный слой читающего и мыслящего обывателя. Кого-то это бесило — скажем, Солженицын называл этого обывателя «образованщиной» и отказывал ему в праве называться интеллигентом; для консерватора Солженицына большое количество мыслящих людей в государстве, разумеется, представляется опасностью. Это губительно для архаических традиций, которым он всю жизнь интуитивно симпатизировал. Кто-то, напротив, усматривал в этом постепенном превращении народа в интеллигенцию главную надежду для советского проекта; в числе последних были Стругацкие, Трифонов, Искандер и другие «прогрессисты». Грань между элитарной и массовой литературой постепенно стиралась. То, что представлялось тогдашнему читателю посредственной беллетристикой и вызывало регулярные нападки высоколобых критиков, — сегодняшнему показалось бы переусложненным, почти эзотерическим текстом. В самом деле, читатель современной молодежной прозы (не будем называть имен, чтобы лишний раз не пиарить их) едва ли одолеет даже раннюю, «городскую» прозу Юлиана Семенова, а уж в «Семнадцати мгновениях весны» увязнет безнадежно. О том, как выглядит война в современном понимании, лучше всего свидетельствует фильм Марюса Вайсберга «Гитлер капут» — утробно гыгыкающий парафраз анекдотов о Штирлице.
- Радиация? Она повышена?
- Вполне логично предположить, что где-то на планете все еще остались зоны с аномально высоким уровнем радиации.
Впрочем, у тогдашнего и нынешнего «массолитов» принципиально разные задачи. Тот ставил себе целью в популярной форме внушить некие идеи, образовать, развить — то есть вместе со всем советским проектом был устремлен все-таки ввысь, к образу нового человека, к усовершенствованной модели, прочь от имманентностей и данностей. Нынешний ставит себе целью опустить, опередить в падении, окончательно низвести к планктону. Тогдашний — цивилизаторский и в некотором смысле просветительский масскульт; нынешний ориентирован на предельную деградацию масс, чтобы они окончательно сделались собственностью элиты, инструментом ее прокорма и не отваживались даже задуматься об изменении такого положения вещей. Ситуацию эту еще можно выправить, если сами авторы массолита задумаются о ее возможных последствиях — и вспомнят о советском опыте массовой литературы, к которому мы и обратимся ниже.
- Ага – фыркнул я и отправил в рот ложку с рагу – Угу…
2
- Я не понимаю – признался мне пошатнувшийся Норм и упал на свое место, уронив руки на стол – Я не…
В советские времена был распространен термин «для бедных». Он обозначал высокое в упрощенном и омассовленном варианте. Скажем, Владимира Орлова — кстати, безосновательно — называли «Булгаковым для бедных», хотя «Альтист» и «Аптекарь» — прекрасные примеры современного городского мифа. Эдуард Асадов считался поэзией для бедных — и в статье «Баллада об Асадове» я пытался доказать, что лучше такая поэзия для бедных, чем никакой; Асадов тогда очень обиделся, и я об этом горько сожалею, но статья свое дело сделала — после десятилетнего забвения его стали много издавать. В этой статье была, помнится, мысль о том, что суррогатная культура необходима, что она — мост к культуре настоящей, что качественная массовая литература важней и насущней элитарной и бессмысленно пенять массовому автору на отсутствие вкуса — его миссия важней любой эстетики. Отечественная же массовая проза стояла на трех китах, чьи тексты были принципиально недоставаемы; при каждом пансионате или санатории была библиотека, и получить журнальные номера с этими сочинениями было невозможно по определению, да и затрепаны они были сверх всякой меры. Эти сверхпопулярные авторы были: Валентин Пикуль, Юлиан Семенов и Анатолий Иванов.
- Ладно – вздохнул я и взмахнул испачканной в рагу ложкой – Я почти уверен, что выйди они наружу, половина бы сдохла сразу, а остальная чуть позже. Джунгли на самом деле опасны. Особенно для тех, кто не знает установленных там машинами правил касательно поведения в заповедных местах. Сорвал цветочек – и в лоб тебе пуля. Меня больше интересует другое. Управляющая…
- Слушаю, коменданте мерсенарио Оди.
Измывались над ними кто во что горазд. Один критик называл СССР «самой читающей Пикуля и Юлиана Семенова страной». Пикуля упрекали в бульварности, Иванова — в жидоедстве, Семенова — в сотрудничестве с КГБ. Семенов действительно сотрудничал с КГБ, но не штатно, а на общественных началах (пользовался их оперативными материалами для оперативного же написания романов вроде «ТАСС уполномочен заявить» — халтурных, конечно, и не очень правдивых, но увлекательных), Пикуль был неподдельно бульварен, Иванов ужасно не любил евреев и искренне верил во всемирный антирусский заговор, но все эти реальные недостатки названных топ-писателей меркли перед их несомненными плюсами. Тогда многие (и я в том числе) считали эти плюсы скорее пороками: казалось, что попытка низвести серьезные темы до уровня массового читателя компрометирует эти темы и ничего не дает читателю. Результат убеждает в обратном: страна, читавшая Пикуля, Семенова и Иванова, была все-таки умней страны, читающей Доценко, а потом Минаева. Более того: читатель Пикуля или Семенова знал больше и думал интенсивней, чем поглотитель Макса Фрая или Марты Кетро.
- Скажи… а по какой причине реактор убежища Хуракан вышел из строй?
- Сбой управляющей электроники, аварийное заглушение реактора.
Их функция была — посредническая; полуобразованность лучше необразованности, хотя последняя — честней. Все трое писали, в общем, конспирологические романы (о мировом заговоре против нас и наших отважных борцах с закулисой). Русскому сознанию вообще свойственна вера в заговоры — отчасти потому, что других форм самоорганизации у русской оппозиции, как правило, нет (не в легальном же поле ей действовать!), а отчасти потому, что вера в заговор есть именно религия среднего класса, недостаточно глупого, чтобы вовсе отрицать наличие высшей воли и смысла, но недостаточно умного и нравственного, чтобы сделать метафизический скачок к вере. Обыватель, безусловно, верит — но не в Бога, а в Алана Чумака или в сионских мудрецов; он, безусловно, практикует что-то духовное — но вместо богословия у него магия, эзотерика, йога… Россия в семидесятые была (и во многом осталась до сих пор) «страной победившего оккультизма», по формуле Андрея Кураева, и Пелевин в эссе «Зомбификация» блестяще объяснил это явление. Бульдозер, разгребая почву под собой, проваливается все глубже; так Россия, борясь с православием, обречена была провалиться в пещерные верования. Этим верованиям вполне соответствовали Пикуль, Семенов и Иванов, рисовавшие одну картину мира: Россия окружена тайными врагами, но успешно и хитроумно с ними борется. При этом стратегии поведения у них были разные — Пикулю больше нравился изоляционизм, Семенов ратовал за конвергенцию, а Иванов был более ранней и грубой разновидностью Проханова, но сюжетно все их тексты схожи. Есть таинственное и опасное осиное гнездо, обезвреживаемое либо изнутри (так действует Штирлиц у Семенова), либо снаружи (так борется Россия с внешним врагом и его агентами у Пикуля и Иванова). Было ли такое мировоззрение плодотворно — вопрос отдельный; конечно, оно по-своему ущербно, и конспирологическая проза — в силу своей бульварной увлекательности — рассчитана, конечно, на глуповатого читателя. Однако в силу хорошей подготовленности, широчайшей начитанности и редкой трудоспособности названных авторов они умудрялись сообщить читателю массу полезных сведений, и весь сюжетный и мировоззренческий примитив служил лишь упаковкой для этой разнородной информации. Читая Пикуля и Семенова (Иванова это касается в меньшей степени), обыватель получал массу удивительных сведений о Третьем рейхе, о русской юриспруденции, о национальном характере, об истории спецслужб, о быте императорского двора и нравах большевистского подполья. Немудрено, что любимой темой обоих авторов была разведка — она давала массу возможностей как для сюжетостроения, так и для читательского просвещения. Да и сами они были, по сути, разведчиками в мире массовой культуры — потому что по воспитанию и образу жизни принадлежали не к массе, а как раз к элите.
- Ну да – кивнул я – Ну да… Сбой. Бывает.
3
Я не стал задавать следующего вопроса вроде «а по какой причине произошел сбой в электронике?». Тем более что сбой не страшен – на реакторах хренова туча дублирующей электроники и выход пары блоков из строя никак не повлиял бы на его работоспособность.
Но… не насрать ли мне? И правильный ответ – да, мне насрать.
Первым на них обратил внимание — именно как на серьезных писателей, а не графоманов, — Михаил Веллер, филолог по образованию, умеющий не только увлекательно сочинять собственные тексты, но и доброжелательно разбирать чужие. Он-то и заметил, что бесконечные внутренние монологи Штирлица — заветные мысли самого Семенова, у которого не было возможности оформить их иначе; все, что думает Штирлиц о русских судьбах, о русском характере и культуре, о мужском и женском, о прошлом и будущем, о Востоке и Западе, — конспекты ненаписанных романов и трактатов. При этом Семенов наделен был фантастической эрудицией, которую щедро обрушивал на читателя. Вопрос — зачем он это делал? Вопрос не праздный, и ответить на него может только тот, кто вспомнит его биографию. Сын репрессированного, Семенов отлично понимал, что произошло в России в 1937 году. Да большинство шестидесятников это понимали, поскольку почти все они были детьми репрессированных коммунистов. Они отлично знали, что 1937 год не был «русским реваншем», как пытались это называть сторонники имперской идеи. Говорить так — значит слишком плохо думать о русских, ассоциируя их с пещерностью и дикостью. Это был реванш именно пещерных сил, ненавидевших прогресс и просвещение (у прогресса и просвещения тоже много недостатков, но они лучше темноты и топтания на месте). Россия необразованная и дикая слопала Россию жестокую, красную, но все-таки ориентированную на движение вперед. Семенов знал, чем кончается разрыв между большевистской элитой и пролетарской массой, просвещенным меньшинством и агрессивным большинством. Он из-за этого разрыва потерял отца и прожил двадцать лет с клеймом сына врага народа. Единственная спасительная стратегия для элиты — просвещать массу, а если получится — становиться ее героем. У Семенова, как показал Веллер, были все данные, чтобы стать элитарным писателем: он был умен, образован, допущен к уникальным источникам. Но он выбрал путь писателя массового: не потому, что это сулило бешеные бабки (бабки советского писателя мало зависели от тиражей), а потому, что это было стратегически перспективно. Конвергенция по всем фронтам — вместо конфронтации; превращение народа в интеллигенцию — вместо разжигания вражды; совместная работа с американскими интеллектуалами — вместо философии искусственного суверенитета, основанной на паническом страхе за сырье.
- Норм – улыбнулся я «зависшему» старику – Эй… Норм!
- А… да?! Что?!
Случай Пикуля был иной — его родители не были репрессированы (отец погиб под Сталинградом), но у него был опыт внимательного и независимого чтения исторических источников. Что особенно важно — Пикуль работал с фактами, а не с концепциями, и голова его не была с самого начала отравлена истматом-диаматом. Он понял, что основа истории, ее главный двигатель — по крайней мере в России, где все убеждения иллюзорны, а материальные факторы традиционно вторичны, — заключается не в борьбе бедных и богатых, левых и правых, а в противостоянии простоты и сложности, системы и энтропии, ума и глупости. Открыв эту внеидеологическую, а потому весьма перспективную истину, он написал свой главный роман — «Нечистая сила», посвященный как раз энтропии сложной системы. Роман (изданный под названием «У последней черты» в четырех номерах «Нашего современника» за 1979 год) вызвал резкую партийную критику не потому, что в нем усмотрели антисемитизм, хотя хватало и антисемитизма; в нем справедливо увидели предсказание. Именно отрыв элиты от массы стал причиной краха России в семнадцатом и самоистребительной катастрофы в тридцать седьмом. Этот же отрыв наметился в семидесятые и опять развалил страну. Распутин виделся Пикулю фигурой символической — именно посреднической; через него низовая Россия напрямую обращалась к властям — но такая фигура обречена на перерождение, и это перерождение Пикуль показал честно и безжалостно. Его роман проникнут состраданием и отвращением к Распутину, который элементарно не сознавал собственной миссии. Но Пикуль ее сознавал — он себя как раз посредником и мыслил, популярно рассказывая читателю о тайнах отечественной истории и щедро приправляя свою историческую (весьма точную в фактологическом отношении) прозу пряными сплетнями и сомнительными анекдотами. Лучшей книги о бироновской России, чем «Слово и дело», я не знаю до сих пор — «Ледяной дом» Лажечникова много слабей, хоть Пикуль на него и ориентируется; во всяком случае картина безграмотного и безжалостного тиранства удалась Пикулю не хуже, чем картина петровского кровавого просвещения Алексею Толстому. И ведь не сказать, что у него немцы во всем виноваты. Чудовищная жаба Анна — вот самый запоминающийся образ романа; фрейлины, обгрызающие ей ногти на ногах. Такого не выдумаешь. Эта книга написана сильно и останется надолго, как и «Париж на три часа», и «На задворках великой империи», и «Три возраста Окини-сан».
- Расскажи про Культ Говна. И про подводных тварей… О! Стоп! Управляющая!
- Слушаю, коменданте мерсенарио Оди.
Случай Анатолия Иванова — вовсе особый, этот никакого месседжа не нес, кроме того, что Америка хочет нас развалить, а революция была единственным способом спасти Россию. (В этом, кстати, все трое сходились, их философия вполне укладывалась в рамки сменовеховства.) Понять их можно: власть, которая палкой гонит в светлое будущее, все-таки предпочтительней власти, которая той же палкой гонит в доисторическое и внеисторическое прошлое. Но у Иванова был несомненный дар романиста. Говорю, конечно, не об ужасном «Вечном зове» (из которого, впрочем, можно извлечь много полезного), не о «Тенях», вот уж который год исчезающих в полдень на отечественных телеэкранах, но о сравнительно небольших романах, и прежде всего о «Вражде». Эта вещь сегодня совершенно забыта, а зря. Я бы настоятельно рекомендовал ее всем, кто усматривает в русской деревне патриархальную идиллию. Конечно, малая проза Иванова — типичный «Шолохов для бедных», но ведь и препарирование высоких образцов для усредненного читателя — задача вполне благородная. «Вражда», «Печаль полей», «Алкины песни» — не самая плохая проза; конечно, до изобразительной мощи и надрывной тоски Валентина Распутина Иванову далеко, зато он писал увлекательно, и читать его даже сейчас интересно. Он писатель более низкого класса, чем Семенов или Пикуль, но чутья у него не отнимешь — русскую тягу к самоистреблению он чувствовал и умел описать. Не зря «Вечный зов» — в сущности, лишь бесконечно расползшаяся версия бабелевской новеллы «Письмо»: о расколе семьи. Национальность одна, корни одни, одна родная деревня — а вот поди ж ты, в буквальном смысле брат на брата. Почему это так? Потому ли, что делать больше нечего? Или потому, что нет никакой единой для всех цели и общих нерушимых правил, а потому каждый избирает свои, примыкает к своей секте? Не поймешь. Но факт есть факт: летописью этого самоистребления стал не только великий роман Шолохова, но и посредственный роман Иванова, и «Вражда», написанная на ту же тему. И когда мы начнем наконец выстраивать нормальную национальную идентификацию, общую для всех (и не навязываемую никому), — нам придется перечитать и его прозу, которая тоже — свидетельство.
- Водящиеся здесь среди рыбы человекоподобные твари с жабрами – твоих рук дело?
- Нет.
Адаптация великих образцов для неподготовленного читателя, воспитание этого читателя, снабжение его информацией об истории и современности — одна из задач литературы, от которой она не вправе уходить. Это важная культуртрегерская функция, а что выполнять ее чаще всего приходится авторам конспирологической прозы — не беда. Они берутся за это, во-первых, потому, что именно такая проза способна нести наибольший груз полезной информации, а во-вторых — потому, что сами они ведут вполне конспирологическую жизнь. Они — Штирлицы, засланные в чуждое пространство. В каком-то смысле они сродни профессорам, играющим по чужим правилам, но решающим собственные задачи. А поскольку литература была в СССР заменой всего — философии, публицистики, даже экономики, — профессорство шло именно по этой линии. И те, кто вырос на Пикуле, Семенове и даже Иванове, — как раз и обеспечили стране запас прочности, благодаря которому она не развалилась после очередной революции.
- Уверена?
Странно, что Пикуль и Семенов умерли почти одновременно. Пикуль — в девяностом. Семенов — в девяносто третьем. Иванов дожил до девяносто девятого, но с 1985 года ничего не публиковал.
- Но высока вероятность, что они являются выжившим неудачным проектом лабораторного комплекса Атолла Жизни, что был расположен в арендованном здании предприятия ВестПик.
Если бы сегодня нашелся человек, который не побоялся бы стать гением для бедных, — в стране стало бы ощутимо меньше бедных.
- Насколько высока вероятность по твоей оценке?
Да где ж его взять.
- От восьмидесяти семи до девяносто шести процентов по достаточно грубой приблизительной оценке.
- Ну… вопросов больше не имею. Норм! Рассказывай только про Культ Говна!
- Но кто же нас тогда убивал?! – заорал вдруг Норм, с силой врезав кулаками по ящику-столу – Кто убивал наши отряды смелых сурверов, что уходили на разведку в прежние времена?! Кто их убивал?! Что их убивало?!
- А вот это хороший вопрос – признал я – Так что там про Культ? Эй… эй… Норм…
Засипев, всхлипнув, темнокожий старик начал заваливаться, вцепившись обеими руками себе в грудь. Оценив выражение его искаженного лица и слезящихся глаз, я с усмешкой произнес, переводя взгляд на Каппу:
- Не так быстро, старик.
Мечник понял меня правильно. И среагировал он быстро – рванул к внедорожнику, где имелось несколько почти дохлых стандартных аптечек. Под одеждой старика, где-то под сбоку под левыми ребрами, так пронзительно заверещало, что сразу стало ясно – там гражданская аптечка. Но судя по дикому визгу, аптечка оповещала не о успехе своих действий, а о том, что старик вот-вот сдохнет. Что ж – Каппа помог. Прижал к шее старика одну из аптечек, а Ссака сорвала с тела старика первую – бесполезную. Этим устройствам лучше не предлагать одного и того же пациента – залечат до смерти. Несколько коротких гудков. Столь же короткое шипение.
- Отец! – обмякшего старика подхватил на руки парень, помог приподняться, а дальше Норм поднялся уже самостоятельно, прижимая ладонью уколовшую его аптечку.
Плюясь, отфыркиваясь, он с помощью сына вернулся на свое место, медленно поднял на меня взгляд заполненных слезами глаз и, сердито утерев их рукавом, рявкнул:
- Дерьмо!
- Бывает – пожал я плечами.
- Этих уже освободим? Охранничков наших… - все еще сердиты взгляд переполз на сидящих вдоль стены пленников.
- Среди них насильники и убийцы – задумчиво ответил я – Их бы шлепнуть…