Андрей Балдин
В первую очередь это относится к самой «начальной» пушкинской эпохе. Ни одна другая эпоха в нашей современной истории не сочинена, не обращена в миф в такой степени, как эта [1].
Не оттого ли так ясно (искусственно, силою искусства слова) «освещено» ее помещение?
И — наверное, неизбежно — не освещены другие помещения нашей истории, другие тексты, существующие свернуто, оставшиеся в потенции, неслышимые и нечитаемые. Мы не просто их не различаем в нашей памяти — теперь, даже если бы мы того захотели, мы не различили бы их содержания, потому что для этого пришлось бы «вспоминать» те языки, что не прошли перекрестка пушкинской эпохи (его прошел только один, собственно пушкинский язык, оттого мы и «смотрим» в прошлое его словами).
В хорошо освещенном нашей памятью пространстве начала XIX века пересеклись многие направления и векторы сознания. Потому и образовалось это светлое пространство, что оно было суммой многих векторов. Однако большая часть их до нас не дотянулась. Иные — тексты, книги, языки — что они такое?
Мы их не различаем и не можем различить через «зрачок» со-временного слова; такова выборочная оптика нашего так сложившегося и не слишком склонного к переменам языка и соответствующего такому языку сознания.
Но тогда следует задать вопрос — что такое эта оптика?
Вот термин, сам по себе нуждающийся в пояснении: оптика языка. Допустим, так: оптика языка — наука, которая призвана разобраться в ситуации, когда наша реальная история постоянно (и успешно) заменяется литературной игрой нашей памяти. Наука, которая способна беспристрастно исследовать ситуацию «языка у зеркала», увидеть ее со стороны, представить подобием чертежа.
Все это пространственные задания, для нашего литературного сознания непривычные. Нужно увидеть воочию, «начертить» мизансцену созерцания современным языком своего отражения в зеркале образцового, пушкинского, языка, и для того, сколько возможно, отстраниться, отвлечься от участия в этом гипнотически интересном взаимонаблюдении.
Вот по-настоящему сложное задание: необходимо отстранение от картины, которая рисует сама себя.
Предлагаемые читателю заметки (статьи, эссе) представляют собой такого рода опыты: отстранения, «опространствления» исходной ситуации русского словотворения. В них рассматривается в разных поворотах эта исходная пара: современный язык лицом к лицу с пушкинским — пара, по сей день существующая вплотную друг к другу, без исторического просвета, в над-временном «сакральном» единении, столь много значащем для нашего литературного сознания.
Это попытки перемены ракурса в обозрении пушкинской эпохи, способные выявить в сюжете, хорошо известном, новые сопоставления и связи.
По своей форме это биографические очерки о героях той «словотворящей» эпохи, заметки об их путешествиях, реальных и виртуальных; по сути — «биографии литераторов в пространстве».
Часть материалов была опубликована; в книге эти публикации были дополнены и по мере возможности согласованы друг с другом. Сопоставление их героев дало дополнительный пространственный эффект: они сами были выдающимися наблюдателями и только затем писателями.
Они внимательно смотрели окрест себя и друг на друга; смотрение прямо отражалось на их творчестве. Это была «зрячая» эпоха.
Задание этой книги состоит в том, чтобы взглянуть в эту эпоху со стороны, извне, различить в ней событие рождения языка, увидеть слово.
«ЗАПРЕДЕЛЬНОЕ СТРАНСТВИЕ» НИКОЛАЯ КАРАМЗИНА
I
Слово как объект наблюдения, как «предмет в пространстве» появляется в ранних заметках Карамзина. Неудивительно: это лучший в своей эпохе наблюдатель слова, мыслитель и «рефлектор». Он только начинает свою литературную деятельность, но уже видно, что он видит. Он «ставит» слово на место (как только находит это место, а до того переставляет, передвигает — не по строке, но в пространстве).
Его первые опыты в слове — переводы из немецкого, затем французского языков. Переводы, как перемещения, перебрасывания слов-предметов из одной светлой сферы в другую. Эти движения слова из одного языка в другой — не то, что нынешние переводы; они были именно «предметны», часто грубы. Но своей грубостью, точнее, тем, что нам сегодня представляется грубым, своим «приблизительным» внешним подходом они только подчеркивали «зрячий» характер переводческого действия. Это было действие в пространстве.
Подобное «макетирование» языка можно в ту эпоху отметить у многих — у того же Державина. Литератор находился тогда в (ментальном) пространстве, отличном от того, в котором поместились поколением позже профессиональные русские писатели. Писательский цех, здесь в значении «интерьера сознания», еще не был создан. Карамзин и его современники пребывали в «экстерьере», на улице, под открытыми небесами мысли. Их работа со словом, как правило, была действием «извне».
Вот что хорошо видно в наблюдении той эпохи: свой собственный язык (русский письменный) Карамзин и его соратники воспринимают на расстоянии, так же как немецкий или французский, разве что расстояние до своего языка меньше, чем до чужого.
К тому же в то время мало кто из русских литераторов погружен в писательство с головой. Это одно из их занятий, как правило, не главное.
Но даже на этом общем фоне Карамзин как словотворец смотрится особо. Вот почему: в отличие от других он размышляет, почему он «вне», что означает это расстояние — от него до языка?
80-е годы XVIII века, Москва. Карамзин переезжает в Москву из Симбирска; позади волжские берега, опаленные недавним пугачевским бунтом.
Тут с ним самим можно сыграть в эту игру, в расстояния и пространства.
Переехал — переводчик. Перенесся из одного пространства (если Волга — пространство) в другое. Скорее так: переместился с «линии» (Волга — поток, вектор, линия) в «точку», в Москву. Переместился — и сам принялся перемещать, переводить слова из одного пространства в другое. Из немецкого языка — в русский.
Так он переезжал неоднократно — с «точки» на «линию», из Москвы на Волгу и обратно, и всякий раз менялся, «переводил» самого себя из одного языка (пространства) в другой (об этом пишет Лотман, внимательно наблюдающий внутреннюю эволюцию Карамзина).
Первое правило, прямо осознанное переводчиком, подложенное собственным опытом путешествия: «Язык есть пространство».
Карамзин переводит в основном с немецкого, из Гесснера и Клопштока. И — наблюдает за собой со стороны, видит свои перемещения и перемещения слов. Он «глазастый» переводчик: смотрит, как два «пространства», два языка обмениваются словами.
Один язык встает против другого, отражается в другом; точно небо в воде.
Русский и немецкий: какой из них небо и какой вода? Русский течет как вода. Или в этой паре «отражает» немецкий? Карамзин переносит слова в обе стороны и знает по опыту, что лучше, точнее отражает немецкий. Отполированный, ясный как стекло, продолжающий внешнее пространство внутрь себя — в точности, как это делает зеркало.
Так у него является следующая «оптическая» категория, прямо связанная с понятием рефлексии, умноженного состояния сознания.
Язык — любой язык — есть зеркало, отражающее жизнь; тут все просто.
Непросто вот что: у переводчика Карамзина есть претензии к собственному языку. Письменный русский язык конца XVIII века отражает действительность с большими потерями, искаженно, смутно, с отставанием на каждом шагу [2]. Русские переводы Карамзина «не поспевают» за немецкими оригиналами; сначала это его раздражает, затем озадачивает, заставляет задуматься, наконец, сажает за стол с набросками и чертежами.
Как ускорить бег русского слова?
В какой-то момент он готов видеть язык устройством почти механическим. Карамзин «чертит» его, разлагает на треугольники и квадраты, призмы и лучи; он рассуждает как оптик — это именно то, что нам нужно [3]. Он начал опыт наблюдения, точнее, самонаблюдения русского языка; у него в тексте стал слышен воздух, слова пошли по строке свободно. Для этого сначала нужно было взглянуть на язык со стороны, подставить ему стороннее (немецкое) зеркало. Невидимое, оно стоит у него на столе и бросает во все стороны блики.
В этом свете даже московская, хаотическая и пестрая, жизнь видится исполненной рационального смысла, подложенной чертежом ума. В комнате у Карамзина окно с готическим переплетом. Оно пускает ровные (по линейке проведенные) лучи — на пол, на стул с одной ножкой (только одна освещена), на белые яркие геометрические фигуры, квадраты и прямоугольники бумаги, летающие по комнате. Разбросаны рукописи: ровные, с правильным текстом страницы, и порванные, помятые хлопья и комья с зачеркнутым неправильным текстом.
Все есть чертеж или ошибки в чертеже.
Дом, где живет Николай Михайлович, находится в районе Чистых прудов, в Кривоколенном (криво начерченном?) переулке; это дом, где живут московские масоны.
Считается, что деятельность Карамзина тогда направляли масоны. С 1784 года — члены ложи «Золотой венец» города Симбирска, затем московские братья из «Дружеского ученого общества», среди которых ему наиболее близок Новиков.
Наверное, так оно и было, и некую внешнюю канву его деятельности до определенного момента в самом деле определяло сообщество московских мартинистов. «Оптические» идеи, соображения о пространстве языка как об инструменте философской и исторической рефлексии — то, что было в должной степени разработано в Европе, — было представлено России в первую очередь масонами. Карамзин в общении с ними, сам будучи членом «Ученого общества», воспринимал эти идеи. И далее — развивал их; и далее — творил. В этом пункте, поэтическом творчестве, внешнее учительство понемногу теряло силу.
Переводчик, поэт, сочинитель в высшей степени чувствительный, чуткий не только к ученым советам, но и к голосу природы, призывам неба, пению душевных струн, Николай Михайлович, как творец, был в должной степени индивидуален. Черченые фигуры и точные расчеты не двинули бы его слово с места. Никакие коллективные бдения коллег не пробудили бы его музы; с нею он общался наедине.
На этом, по идее, можно остановить розыски в его творчестве масонского следа: Николай Михайлович прислушивается к советам других или их отвергает, но при этом остается самим собой — как художник, как «зрячий» литератор.
Обитатели и посетители московского дома с готическим окном в криво начерченном переулке если и имели на Карамзина влияние, то косвенное.
Сам он среди них выделяет Якоба Ленца, чудаковатого немца (нечаянная, неправильная рифма), члена одной с ним ложи, рассеянного, склонного к меланхолии поэта-романтика. Родом Ленц из Прибалтики, из города Тарту. Он развлекает Карамзина грустными и смешными сказками. В них как будто слышно будущее. Или теперь задним числом, зная, как повернутся обстоятельства, как переменится жизнь Карамзина и Ленца, кажется, что в этих сказках слышно будущее?
II
Итак, исследование русского языка Николаем Карамзиным начинается с наблюдения за игрой его внешних отражений с языком немецким и затем еще французским. Карамзин полагает, что на данном этапе русскому языку уместнее быть отражением внешнего образца. Пока что это отражение зыбко и не похоже на оригинал.
Он отмечает все его «оптические» неточности.
У Карамзина, кстати, самый «смотрящий» портрет. Наиболее характерны поздние его изображения: тогда метод обоюдоострой рефлексии, перманентного наблюдения и самонаблюдения прямо отпечатается на его физиономии. Глаза сужены, морщины вокруг глаз еще более их фокусируют: Карамзин — воплощение пристального смотрения. Остальные герои той эпохи на портретах более позируют — мы смотрим на них. Этот смотрит на нас — и сквозь нас, видит нас в пространстве. Карамзин лучше видит нас, чем мы его; выражение лица соответствующее: Николай Михайлович разглядывает нас в высшей степени критически. И это не случайно: таков его выбор, таково его отношение к самому процессу смотрения. Наблюдение для него есть уже исследование.
Таков его принцип, перспектива творчества — его и всякого идущего по стопам Карамзина русского литератора. Самонаблюдение и вслед за тем самосознание — так, в пространстве, должны меняться состав и оптика русского языка.
Во время этих первых опытов самообозрения, пересоставления себя из слов Карамзин пользуется неким важным философским паролем. Это цитата из Лафатера, швейцарского мудреца — наблюдателя, «читателя» человека по его внешности. Карамзин состоит с ним в переписке и некоторое время почитает за полубога. Вот, кстати, очередной «всемогущий» его советчик, влияние которого ограничено избранными цитатами из писем.
Глаз, по своему образованию, не может смотреть на себя без зеркала. Мы получаем понятие о себе исключительно при содействии других предметов. Чувство бытия, личность, душа — все это существует единственно потому, что существует вне нас.
Это близко к тому, что делает «оптический» переводчик Карамзин: противополагает один язык другому, отыскивая русскому языку такое зеркало, что способно сообщить нашему слову чувство бытия, помочь ему прозреть, ожить, одушевиться.
В скором времени Карамзин встретится с Лафатером в Швейцарии и еще поспорит с ним о чувстве бытия и месте существования души, и, когда увидит своего полубога воочию, далеко не во всем с ним согласится.
III
Пока он в Москве.
Вот место, как будто не озабоченное никаким самонаблюдением, никакой особенной ментальной рефлексией. После того как столица переехала в Петербург, Москва не слишком следит за своей формой. Расплеснутые по обширному блюду части города словно путешествуют в разные стороны. Главным образом спят. Нет, не части одного города, но как будто многие города (Ломоносов насчитывал их десятками), разделенные пустошами или слепленные вплотную, словно соты. Эти московские «города» почивают днем и ночью — или бодрствуют вполглаза.
Повсюду сады, зелеными облаками влекущиеся по земле, открывающие то там, то здесь пестрые скопления домов. Отдельно от остальных встают в парадных позах, редкие, украшенные колоннами, фигуры особняков. Вокруг хаос: ограды, заборы, лавки, на перекрестках полосатые будки — все по мелочи и дробно, и чем глубже в город, все дробнее и мельче, точно кашу вылили из горшка и она растеклась по столу столицы. Улицы угадываются не везде, прохожие и экипажи редки. Церкви, близкие и далекие, перекликаются поверх всего крестами. Чудный вид! Река, пересеченная бродами и запрудами, не то стоит, не то движется.
Все это похоже на тогдашний русский письменный язык. Такое же медленное шевеление инертной массы слов, плотности и прорехи, ничем не объяснимые, и такая же всеобщая — полупустая — слитность. То есть: нежелание одного дома (и слова) оглянуться на другой (другое), стать с ним по линии, составить общей компанией ансамбль, поселить между собой регулярное, твердое пространство города (текста).
Пустырь — не пространство.
Так же как в языке, в Москве встречаются иноземные вкрапления; эти фигуры очерчены ровно. Немцы на берегу Яузы некогда нарисовали квадрат своей слободы и одною его твердой формой отгородились от остальной Москвы точно невидимой стеной.
Не оттого ли московский переводчик Карамзин так внимательно рассматривает немецкие (языковые) формы? В них ему чудится пространство, которого нет в окружающей его кривоколенной действительности.
Тут следует хоть несколько рассудить об этих граненых немецких формах языка, об их пространственном свойстве, о «воздухе», обитающем между ними, который «воздух» позволяет смотреть в этот язык, как в зеркало, видеть его насквозь и в нем отражаться.
Нужно заметить, что немецкий, образцовый для Карамзина язык обрел указанные «воздушные» свойства к тому моменту относительно недавно. На том же протяжении, что и русский, то есть с начала XVIII века, немецкий язык последовательно и осмысленно перестраивался.
Эта перестройка, как и в русском языке, началась с переводов. Немецкая литература, в первую очередь поэзия, в ту эпоху принялась активно осваивать античные формы. Переводы с греческого, которыми занимались уже упомянутый Клопшток и его соратники, революционным образом расширили ее грамматический арсенал. Затем от переводов поэты перешли к опытам в собственном слове, обрабатывая его, связывая и укрепляя новообретенными греческими «конструкциями».
Это были «конструкции» времени. Глаголы, освоившие новые формы, пронизали прежний язык ясно прочерченными связями по всем направлениям прошлого, настоящего и будущего. Прежний язык как будто оделся строительными лесами [4] — и выровнялся, стал по этим направлениям прям, прозрачен и светел. Это была архитектурная перестройка слова.
Немецкий язык не просто прояснился, но «прозрел» во времени — соотнес себя с иными эпохами, в первую очередь с ушедшей античной (что и требовалось по ходу этой, по сути, ренессансной акции). Большее время ему открылось, явились поводы для масштабной философской рефлексии, умножению пространства сознания.
Так же и по той же причине переменилась тогда и сама архитектура, не только немецкая, но вся европейская. Архитектура вновь «вспомнила» об античности: наступила эпоха классицизма. Архитектура оглянулась во времени, вновь приняла в действие арсенал античных ордерных форм. И — время видимо стало большим, оно широко раздвинулось, обнаружив «воздух» истории между античностью и новой Европой.
Мраморный остов античности, преодолевший разрыв эпох, явил себя в архитектуре — и непременно в литературе, что составило одно общее действие, просветительское в прямом смысле слова. Единое самосознающее действие совершили на протяжении XVIII века немцы: наградой им был отрефлектированный, насыщенный пространством самосознания новый немецкий язык.
Как же было не оглянуться русскому переводчику и поэту в это новое, на его глазах построенное светлое помещение соседнего языка? Немецкий опыт грамматической «воздушной» перестройки вдохновил Карамзина (не его одного). Он пожелал того же для русского языка и исторического сознания.
Для нашего отечества освоение пространства (памяти) было тем более необходимо. Россия со времен Петра как будто потерялась среди эпох; язык ее двоился. Наполовину она существовала еще во втором Риме, в поле византийского времени, в принципе отличном от европейского.
Александр Грин
Потребности Нового времени, его темп и ритм влекли Россию в новые (ментальные) пределы. И если устный русский язык с трудом, но поспевал за этими требованиями, то русский письменный явно отставал, влачился тяжело и грузно, порождая на каждом повороте громоздкие переходные формы, которые теперь впору разбирать со словарем. Его удерживала уже упомянутая диглоссия, обязанность следовать в области церковного служения языку исключительно церковно-славянскому.
Мебелированный дом
Спор XVIII века между двумя русскими языками, устным и письменным, шел о настоящем времени, той грамматической категории, которая отвечает за верное отражение в «зеркале слова» сегодняшней, сиюминутной, мимо текущей жизни.
Это был не формальный, не узкоспециальный спор, касающийся понятного только специалисту правила словосложения, но существенный, важный для всякого мыслящего человека мировоззренческий спор. Понятия «сейчас» для церковно-славянского языка не то чтобы не существовало, нет, он обладал известным набором инструментов для отображения настоящего времени, но само это настоящее время было для него определенно вторично. Для древнего языка «настоящее сейчас» и обитало в древности: в континууме евангельской эпохи.
Это была самая обыкновенная молодая девушка из провинции, каких сотни. Она, кажется, мечтала поступить в какое-то высшее учебное заведение, а пока, в ожидании экзаменов, получала от родителей деньги, знакомилась с молодыми людьми и посещала театры.
Как же было поспеть русскому письменному языку XVIII века — с таким настроем, в таком раздвоенном состоянии — за языками Европы и даже своим же устным русским? Никак; он отражал «старину».
Жила она в третьем этаже меблированных комнат, против моей комнаты, и часто, уходя, оставляла дверь непритворенной. Это позволило мне мельком, в разное время, по частям, рассмотреть ее помещение. Убранство его состояло из двух мягких кресел, высокого зеркала, письменного стола и чистенькой девичьей постели. Рисунок обоев пестрел кое-где небольшими картинками, изображавшими цветы, женские лица и летний степной пейзаж. Из-под кровати виднелись желтые ремешки чемодана, а перед зеркалом стояла коробка с пудрой, духи и свечка.
Иногда, встречаясь с ней в коридоре, я видел свеженькое лицо, дугообразные брови, искристые карие глаза, темные волосы и обыкновенный невыразительный рот. Чуть-чуть ниже среднего роста, она ходила быстро, уверенными движениями, и было ей, на мой взгляд, не больше двадцати лет.
Пространство «старины», в которое помещал своего пользователя церковно-славянский язык, предполагало иные формы движения, схождения и расхождения времен и смыслов. Не «успевание», но «успение» его более интересовало, при этом (как справедливо отмечал в своих заметках Карамзин, исследуя несовпадение двух русских языков), указанное «успение» означало вовсе не «успеть» в смысле «поторопиться», но, напротив, «уснуть», замереть во времени.
Равнодушный к женщинам вообще, я стал сильно интересоваться ею с того дня, когда горничная, открыв утром дверь комнаты, нашла молодую девушку убитой; в спине ее торчал книжный разрезной нож. Труп лежал на боку, головой к зеркалу, и в сильно побледневшем лице еще сохранились отзвуки стыда, ужаса и мольбы.
Ко времени Карамзина расхождение двух русских языков сделалось определенно деструктивно. В таком случае очень вовремя является нашему «оптику», литератору, переводчику идея языкового «зеркала», связующего — как у доказавших правоту подобного подхода немцев — эпохи тогда и сейчас. Отсюда является идея развития в России грамматической и вслед за тем мировоззренческой рефлексии: в новом письменном языке, сохраняющем способность к различению своего «тогда», должна была открыться та Россия, что жила «сейчас».
Для этого наш «зрячий» искатель, переводчик в пространстве, Карамзин разбирал и собирал у себя в кабинете части оптической (поэтической) машины русского и немецкого языков. Не столько для поэзии, сколько для просвещения сознания как такового требовалась России новая машина из слов.
Через минуту после того как коридор наполнился шумевшей и кричавшей толпой, я завязал знакомство с тремя взволнованными людьми. В таких случаях люди знакомятся быстро, общее возбуждение требует выхода и взаимно разряжается друг на друге. Один из моих новых знакомцев был генерал в отставке, приехавший хлопотать о пенсии. Второй отрекомендовался управляющим табачной фабрикой, третий был, кажется, питомец архитектурной школы.
Вовремя явился этот «зрячий» переводчик. Россия в диалоге языков должна была оглянуться на себя. Взглянуть на себя со стороны через немецкое, до блеска отполированное «зеркало» — только что успешно отразившее и тем вместившее в свое смысловое поле пространство мировой истории.
Мы быстро перекинулись короткими замечаниями, вроде того, что такое убийство — возмутительная дерзость со стороны преступника и что, как надо думать, он скоро попадет за решетку. Затем генерал овладел нами и говорил много и авторитетно, как человек, не привыкший задумываться над сколько-нибудь сложными вопросами. Насколько я мог понять, он громил современное воспитание.
И — настоящий момент, пространство «сейчас».
Что бы он ни болтал — он негодовал. Его вспыльчивая генеральская душа протестовала и корчилась, воображая себя павшей жертвой. Табачник закуривал дрожащими пальцами папиросу за папиросой и упорно отказывался взглянуть на труп. Воспитанник архитектурной школы задумчиво рассматривал публику. Он ранее всех побывал в комнате убитой и теперь, по-видимому, находился под сложным впечатлением насильственной смерти.
России прежде всего необходимо было проснуться во времени и пространстве «сейчас».
Постепенно мы образовали ядро, к которому присоединились другие, так же, как и мы, не на шутку встревоженные люди. Дымя и ораторствуя в узком коридоре, компания наша явно мешала двигаться служащим и полиции, хлопотавшей вокруг запертых теперь следователем дверей. Поэтому я предложил пойти ко мне в комнату и там без помехи наговориться досыта.
Великая идея.
Кое-кто последовал этому приглашению, кое-кто отстал, но, во всяком случае, нас было теперь не менее десяти. Здесь были и дамы, взволнованные до того, что роняли шпильки на каждом шагу. Большинство из них трагически и воодушевленно стонало, будучи не в силах подобрать слов, кроме общеизвестных и невыразительных междометий.
Далее следует вывод, сам собой разумеющийся, вывод в духе эпохи, для которой механика мысли обязана быть продолжена механикой прямого действия.
Карамзин собирается в Германию, в большое заграничное, «зазеркальное», «запредельное» путешествие.
Когда последний из моих гостей сел на стул или нашел место у притолоки, откуда остальным были видны его блестящие выпученные глаза, все заговорили вдруг, замахали руками и так же неожиданно смолкли, чувствуя, по врожденной человеку привычке, потребность оглядеться и сообразить, с кем имеешь дело. И так как общее впечатление было, по-видимому, благоприятно для всех, снова начался разговор. Маленькая дама с усиками трепетно заявила:
— Представьте, всю ночь я каким-то роковым образом не могла уснуть! На дворе выла собака! О, это было ужасно! До того, что я разбудила мужа. И он охотно посидел бы со мной, но ему, видите ли, доктор запретил беспокоиться. Я сидела одна в кровати и слушала. Это была какая-то гиена, а не собака! Как она выла, как она выла!
IV
Дама откинулась на спинку кресла и погрузилась в торжественное оцепенение, сжимая виски ладонями.
Путешествие, полагает он, есть лучший повод для обозрения чужих земель и нравов и непременно, если в дорогу отправляется человек мыслящий, — для самообозрения, для поселения в своей голове философского и исторического пространства.
В углу трое или четверо, склонившись друг к другу, наскоро обсуждали казнь, которой, по их мнению, следовало предать убийцу. Пылкий, взлохмаченный юноша, обиженно жестикулируя, предлагал содрать с преступника кожу и посолить тело. Эта крайняя мера возмутила некоторых, но все без исключения, и я в том числе, стояли по крайней мере за каторжные работы.
Отрывочные фразы летели со всех концов и напоминали чтение вслух газеты, разорванной на клочки:
Вот, кстати, вопрос: насколько в этом проекте сказалось влияние масонов? Их советы были попутны. Карамзин собирается в Европу на деньги, полученные после продажи отцовской вотчины близ Симбирска. Он едет сам; его поездка была в большей степени обязана живому любопытству, нежели наущениям Новикова и его братьев. Он везет их письма, обещает по пути выполнить просьбы и поручения, но главная цель — его собственная: следить за словом, наблюдать слово в Европе и Европу в слове.
— Скажите мне, кто убийца, и я…
Его приятель и единомышленник (наверное, единомышленник) Ленц, предваряя поездку, рассказывает Карамзину сказку: что такое есть чертеж «пресветлого континента Европы».
— Такие вещи! Ужасные вещи!
Это инструкция весьма возвышенная; своего рода путеводитель, — кстати, Николай Михайлович на большей части своего пути будет ему прилежно следовать.
— Не жизнь, а кошмар, сударыня!
— Психопат какой-то, дегенерат!..
Итак, сказка Ленца. Есть возвышенный и светлый центр у Европы — Альпы, восставшие к самому небу срединные горы европейского мира. От этого центра во все стороны симметрично расходятся невидимые румбы (сознания), как если бы поверх континента была помещена огромная звезда — не морская, напротив, небесная. Лучи высшего знания бегут от нее на север, юг, запад и восток.
— Джек-потрошитель!
Ввиду этой волшебной звезды схема движения паломников по Европе должна быть такова: необходимо подняться каждому со своей стороны по ступеням Европы к верхней кромке Альп, совершить духовное восхождение. Конечной целью паломничества является Гельвеция (Швейцария) и в сердце ее Рейхенбахский водопад.
— А я скажу, что озверение…
— Конечно, это был не грабеж…
Как же не последовать Карамзину за этим путеводителем, если в Швейцарии, как раз неподалеку от водопада, проживает небожитель Лафатер, с которым ему непременно нужно повидаться?
— Циник-преступник, не пощадивший невинности, подобен сладострастной горилле, и потому…
Ленц между тем серьезен — насколько он вообще может быть серьезен; чем дольше Ленц живет в России, тем больше смахивает на юродивого [5]. Несчастный Ленц! За свои сказки он будет жестоко наказан Москвой, верующей в свою звезду, помещенной на свои румбы сознания.
— Не нашли — так найдут.
В Швейцарии, согласно инструкции, Карамзину необходимо посетить водопады Рейхенбах и Триммербах. В Альпы следует подняться северным путем — такова его обязательная траектория. Этот путь Карамзину укажет река Рейн, водный «меридиан» северной Европы. Двигаясь по берегу Рейна вверх, до самого истока (непременно нужно посетить и этот исток), странник достигнет максимальной высоты, географической и духовной.
— Ни улик, ни следов. Напротив…
— Я привык к этим вещам, потому у меня притуплены нервы…
Водная вертикаль Рейна, согласно космогонии Ленца, соединяет все этажи земли и неба: она есть луч или «взгляд небес». Наверху, над водопадами, над ледяными остриями гор, открывается невидимое перекрестье лучей великой звезды Европы. Небо там как зеркало — вот оно, зеркало, главнейшее из всех! взглянув в которое снизу вверх и помолившись, паломник получает возможность духовного самообозрения, раздвижения сознания и в итоге перемещения, хотя бы мысленного, в Элизиум.
— Да слышали уже, слышали!
— Господа! — вскричал генерал. — Ну как вы себе там хотите, а я содрогаюсь до глубины души. Молоденькую девочку, а? Такую милую, безвредную, а? Где мы, куда мы идем? Да я бы его, мерзавца!.. А? Не так ли? Заслуживает ли пощады такой изверг? Петля, а? Петля, милостивые государи! На наших глазах, а?
Карамзин обещает своему наполовину помешанному приятелю совершить духовное восхождение; забегая вперед, можно сообщить, что он выполнит свое обещание.
И все присутствующие, немедленно, с азартом возмущенного чувства, дружно согласились с его превосходительством.
Заход в Альпы с севера Карамзин полагает в общем и целом верным для русского паломника. Мы — северяне. В своих дорожных заметках Николай Михайлович иногда называет себя северянином.
Случайно посмотрев в сторону, я увидел воспитанника архитектурной школы. Он, по-видимому, готовился сказать что-то, так как несколько раз открывал рот и, не встретив молчания, снова закрывал его. У него был отвесный ассирийский профиль, длинная курчавая борода темного цвета и черные, навыкате, с восточным разрезом глаза. Наконец он сказал:
Так заранее, и оттого несколько схематично, русский путешественник определяет себе сокровенное задание — пройти свой (северный) путь к престолу Альп, словно в гости к Гудвину, имея на сердце вопрос об устройстве своего языка, не проникнутого в полной мере большим пространством, то бишь лучами альпийской звезды. Его задание — переменить свой язык, искупавшись (отразившись) в королевском водопаде, или «пречистом небесном взгляде».
Его ожидает путь по воде (по времени), по всем этажам — снизу вверх, туда, где вода (время) делается льдом.
— Конечно, господа, убийца не заслуживает снисхождения и понесет должную кару. Я первый бросаю в него камень. У меня есть желание создать остов, скелет психологии ускользнувшего, разумеется временно, преступника. При встречах в коридоре мне удавалось иногда вести с убитой незначительный разговор. Впечатление, вынесенное мною из ее некоторых замечаний и фраз, таково: ограниченная, легкомысленная девушка, довольно кокетливая, с легкой хищной закваской; пустой, поверхностный ум, любовь к блеску, удовольствиям и развлечениям. Мои наблюдения (мне кажется) подтвердились, когда, прибежав одним из первых на крик прислуги, я разглядел лицо мертвой. Оно было слегка искажено смертью, но в общем не прибавило ничего нового к портрету, набросанному мною минуту назад. Да, здесь все говорило в мою пользу: слегка вздернутый нос, короткая верхняя губа, в противоположность слегка выдававшейся вперед нижней; несомненно, чувственное выражение рта, слабо очерченный подбородок, указывающий на изменчивость и подвижность характера; наконец, пухлые маленькие руки, капризный, своеобразный изгиб бровей, — все говорило за то, что передо мной лежит женщина, любившая кружить головы. При самом беглом осмотре, ее комната выдавала неуравновешенный, страстный характер. Так, на столе между учебниками я заметил роман Жюля Верна, Библию в русском переводе, книгу де Баролля «Тайны руки» и несколько цинических книг современной беллетристики. Она также заботилась о своей наружности: на это указывают духи разных сортов, машинка для массажа лица, всевозможные щеточки, нессесеры и прочее. Естественным теперь является предположение, что у такой девушки должен быть обширный круг мужских знакомств, и действительно, как говорит швейцар, к ней приходили студенты, корнеты и штатская молодежь, знакомящаяся между собой в театрах, танцклассах, на сходках и в других подобных местах.
Оратор говорил плавно, слегка жестикулируя и вовремя останавливаясь, когда ему угрожала опасность запнуться о неловко подобранное слово. Общее внимание было напряжено до крайности; я почти с удовольствием слушал этого человека. Он продолжал:
V
— Теперь я позволю себе припомнить те обстоятельства, при которых было обнаружено преступление. Горничная постучала в дверь, чтобы передать жилице письмо, принесенное почтальоном; не получив ответа и зная, что барышня дома, горничная усилила стук, обратив этим на себя внимание коридорного. Они вдвоем принялись трясти дверь и наконец послали за слесарем.
Что такое Москва на этом великом «водном» чертеже? Вот эта именно Москва, что разлеглась спящею красавицей (речь о конце XVIII века), слитной суммой пустот и облаков и редких «правильных» вкраплений классических усадеб и дворцов, с треугольником Кремля посередине и отсутствием внятного контура. На прощание она заглядывает к нашему переводчику в его готическое окно и как будто улыбается.
Как вам известно, грабежа не было обнаружено; естественно остановиться на любовном сюжете. Меблированный дом, в котором живем мы, очень велик и снабжен малым штатом прислуги, так что не всегда известно горничным, дома кто из жильцов или нет, не говоря уже о невозможности сказать с точностью были ли посетители у данного жильца или не были. Полицейский врач установил сегодня, что смерть произошла вчера вечером не позднее одиннадцати; между тем швейцар говорит, что вечером никто не приходил к барышне. Горничная не может с точностью ответить на этот вопрос, но ей казалось, что в комнате разговаривают.
Московский пейзаж всегда одушевлен; на рассвете или, напротив, в то мгновение заката, когда солнце, уходя за горизонт, заливает западные стороны домов оранжево-красной лавой, окна в них вспыхивают ярким огнем и стены становятся сколами обожженной глины. Тогда Москва представляет вид Рима и улыбается — празднично, поверх всех времен.
Допустим, что и швейцар и горничная ошиблись или что они ровно ничего не знают. Это доказывает только то, что убийца попал в удачный момент, когда швейцар удалился и не видел входящего — то же самое и относительно горничной, — или что преступник первый раз приходил к своей жертве сюда в общей массе входящих и выходящих и, естественно, был для видавших его лицом безразличным. Перейдем к самой трагедии.
Время здесь завязано особым узлом, подобием храмового; зачем молиться на водопады, когда нужно молиться на Москву?
Я понимаю, господа, ваше возмущение и вполне ему сочувствую. Но в то же время ум рисует мне следующую картину: где-нибудь случайно происходит знакомство. Она именно тот тип, что уже обрисован мной; он — натура сдержанная, с сильными, глубокими страстями, человек, способный быть ужасным в гневе и безграничным в нежности. Все это — мое предположение. Он нравится ей, но не настолько, чтобы решиться на последний шаг. С другой стороны, ей нравится его восхищение ее телесными качествами, его постоянное напряженное желание овладеть ею, его страстная преданность. Она чувствует над ним власть своего расцветшего тела. Она не говорит ему ни «да», ни «нет», его муки возбуждают в ней любопытное сожаление, ей приятно играть с огнем, она чувствует себя вполне женщиной, живет всем своим существом, отдаваясь словами, намеками, мыслями, прикосновениями, постоянно сдерживая в критические моменты его возбуждение. Неизвестно, почему она это делает. Быть может, она, как еще не испытавшая страсти, бессознательно ждет решительного, даже пагубного натиска с его стороны; может быть, ждет в себе самой взрыва желаний, появления настоящей влюбленности. Вернее — все это вместе. И несомненно, несомненно, ей сладка эта бесконечная власть женщины над сильным, созревшим мужчиной, рыдающим у ее ног.
Над Чистыми прудами горит золотой завиток, завершение Архангельской церкви: узелок времени. Николай Михайлович, проходя кривоколенными переулками, видит его каждый день. Загадочная фигура [6]. Неправильная; подразумевает головокружение и как будто отмену сторон света. Нет, московский мир все еще как будто под водой, он только обещает поместиться в пространство, он еще не всплыл к свету.
И я вижу отдельные картинки этой истории: дразнящие, как бы случайные, поцелуи, порывистые объятия его рук, медленно, полуохотно ускользающее тело девушки, постоянно обрывающей разговор, нервное напряжение, разбивающее обоих, как физическая работа, неудовлетворенность и раздражение. Он живет как бы во сне, считает часы и дни, все, кроме его любви, вызывает у него слепой взрыв ярости; его дела запущены, интересы нарушены, он переживает нравственную и телесную пытку, которая еще усиливается голосом инстинкта, подсказывающего, что с ее стороны нет настоящей любви, даже настоящего увлечения. Она назначает свидания, дает обещания принадлежать ему, назначает дни, он ждет, она не решается. Так день за днем, неделя за неделей.
И вот буквально истерзанный человек приходит, скажем, в последний раз — проститься. Он не верит больше в ее любовь и принял твердое решение забыть эту девушку. Они встречаются, голос его неровен, дрожит; она полуиспугана, полуобрадована; кажется, она чувствует облегчение при мысли, что все кончится. Она говорит коротко, высоким срывающимся голосом, ее сожаления звучат деланно, ее просьбы неубедительны. Он чувствует это, колеблется, ему легче было бы перенести резкое мертвящее равнодушие. «Останьтесь!» — из приличия говорит она. Его душе, жаждущей хоть тени любви, слово это кажется настоящим. «Я остаюсь», — говорит он. Она не выдерживает, снова испуг овладевает ею, она думала, что все уже кончено. «Вы останетесь, но я не люблю вас», — говорит она и смеется. Ей хочется вызвать его на гнев, оскорбление, чтобы оскорбиться самой и выгнать его, хотя бы только на одну неделю, отдохнуть, собраться с мыслями.
Понятно, как настроен Карамзин, какова в тот момент его позиция. Он стоит лицом к Европе, он стремится в Европу. Он не хочет различать Москву как святое место.
Тогда любовь его достигает силы ненависти. Он бросается к ней, полузадохшийся от горя и страсти, мнет ее; она, чувствуя настоящий взрыв, молча, со стиснутыми зубами, вырывается, бьется в его руках… Дальше… дальше он теряет голову. Он берет ее грубо, насильно, так сказать, с отчаяния. Она в истерике, ее крик кажется ему оглушительным. Все смешалось, одна мысль гвоздит голову: сейчас прибегут, ворвутся, схватят; позор, суд… И нет места уже в этот момент любви, он ненавидит ее. Следующий момент не поддается, господа, даже примитивному анализу, это — ряд импульсов, бессознательные действия человека, лишившегося рассудка. Нож — нож; пресс-папье — пресс-папье. И в жадно ищущую спасения, какого-то завершения всего этого ужаса, руку попадает бронзовый разрезной нож. Он всаживает его в тело, не думая — куда, как ударить. И наступает молчание.
Однако нужно отвлечься от его немецкой мании и попытаться взглянуть непредвзято на всю «панораму вод» (времен) европейских и русских.
Что такое на этой схеме Московия?
— Так приблизительно рисуется мне это дело, — закончил человек с ассирийским профилем. — Конечно, возможны мелкие несовпадения в деталях. Но осудите ли вы, господа, этого человека?
Тот же лед: на севере — согласимся с тем, что Московия, в общем и целом, севернее Альп — в наших пределах сознания лед имеет свою символику, свои значения и тайны. Свои жестокие угрозы (несчастный Ленц!), свою скрытую власть над временем.
Заморозок, оледенение как «остановка времени» нам хорошо знакомы.
Он смолк, и глаза его, блестевшие перед этим возбужденным сосредоточенным блеском, сразу потухли.
Впечатление от его речи, произнесенной звучным, полным, хорошо интонирующим голосом, было огромное. Наступило углубленное молчание, симпатии присутствующих, по-видимому, колебались между убийцей и его жертвой. В окно смотрел серенький неуютный день.
В те годы в Москве имело хождение утопическое сочинение известного историка князя Михаила Щербатова, кстати, вхожего в «Ученое общество» Новикова — «Путешествие в землю Офирскую»: рассказ о странном, между землей и небом помещенном рае, где словно остановлен (залит льдом) ход времени.
Наконец лысый, высохший человечек, похожий на уездного фельдшера, заявил:
— Да, если оно так… Ну, конечно, здесь драма и все такое… А что же, возможно, все это возможно, право…
К определенного рода «грамматике», когда всегда будет так, как сейчас, склоны все утопии, но все же этот «раз навсегда разсчитанный» кристалл бытия вышел у московского князя слишком жёсток. Это именно что оледенелый, недвижный этатизм: в земле Офирской все отдано на попечение государству, в том числе физическая и нравственная жизнь гражданина. Довольно вспомнить одних санкреев, или благочинных — особых нравственно-очищенных полицейских чинов. Они наблюдают за недвижением жизни, насаждая тем самым абсолютную ее безопасность (от дуновений времени). Во благо оной безопасности все у санкреев расписано до мельчайших подробностей; взять хотя бы печи, грозящие пожаром: «…ни один гражданин не может делать или починивать печи или трубы без надзирания определеннаго в каждой части печника, которому от граждан и малая плата с числа печей производится» и проч. И так во всем, от чтения и хлебопашества до продолжения рода. Полагалось ли, вообще говоря, продолжение? Самое движение жизни князь Щербатов прекращал своим узлом времени, нераспускаемой точкой, связующей воедино «сейчас» и «всегда».
Четыре дамы, сидевшие как на иголках, пока говорил архитектор, воскликнули:
— Жестокая!
Сочинение князя имело в Москве популярность; строгость его законов противопоставлялась русскому хаосу, тем темным токам русского моря, что недавно вышли на поверхность во время пугачевского бунта. Пугачев, наверное, «вдохновил» князя Щербатова. Отсюда эта тотальная жесткость офирского «кристалла». Вот лед, который надобен России, совсем не альпийский, но русский, московский лед.
— Право, она не стоила такой любви!
Москва в его середине, в сердцевине русского льда. Таково ее положение на метафизической панораме мировых вод (времен).
— Надругаться так над сердцем!..
— Нет, что касается меня, я не могла бы, нет!
— Но вы — художник, — сказал, по-видимому, смягченный генерал, припомнив, по всей вероятности, кое-что из своей молодости. — Как это вы так? А?!
Такое положение Москвы выглядит довольно логично — зеркально по отношению к альпийскому чертежу Ленца. (Так же логично выглядит на этом рисунке его смерть в Москве, столице льда.)
— Путем размышления, — скромно заявил архитектор. — Но это все ведь предположительно. Возможно, что откроются и другие данные. Жаль только, что я не скоро узнаю новости об этом деле, завтра я думаю ехать.
Но хотелось бы добавить еще кое-что к этой идеальной панораме; тем более что мы вспомнили Пугачева. На фоне пугачевского восстания утопия князя Щербатова и с нею имперские устроения Екатерины выглядят не как материковый лед, но как льдина, плавающая над бездной русского моря (русского бунта).
И разговор перешел на всевозможные любовные драмы. Прислушиваясь, я чувствовал, что прежнее негодование улеглось, сменившись жгучим интересом к личности неизвестного преступника. Может быть, даже воображая, что все происходило так, как сфантазировал архитектор, убийцу и одобряли, не знаю, человек туго сознается в противоречиях себе самому, но во всяком случае я решил, что будь теперь убийца схвачен перед глазами присутствующих, — много-много, если бы его отечески пожурили.
Нетрудно различить эти ненадежность и хрупкость, если хоть однажды проехать по тем краям империи, что некогда омыло море бунта, по южному и восточному краям московской «льдины», и увидеть воочию, как неустойчивы и редки здесь фрагменты идеального имперского пространства. Они корпускулярно малы, рассыпаны редкой горстью. Тут связаны буквально слова «россы» и «россыпь»; во тьме лесов, в пустотах бескрайних полей рассеяны частицы света, самосветящие острова — городские и сельские усадьбы, явившиеся тогда вослед Пугачеву. Следы очередной русской утопии, результаты упражнений в геометрии отдельных чудаков, отнесенных судьбой на восточный край Европы, к пределу хаоса, в Тартар. Их свет по сей день так и остается дробен, не сливается в ровное и ясное сияние.
В дверь постучали. Вошел коридорный, в выражении его лица было что-то неуловимое, заставившее всех насторожиться. Он сказал:
Как опасно хрупки кажутся эти постройки, разбросанные капсулы «правильного» русского пространства! Как зачастую они нелепы и неуместны, чрезмерно велики или незамечаемо малы, эти потерявшиеся на краю пугачевской прорвы кубы и кубики черченого европейского света.
— Господин Вейс, вас там пристав спрашивает.
Я осмотрелся: кое-где виднелись недоумевающие принужденные улыбки.
Так же рассыпан наш текст — общий, рассеянный мириадами книг, самосветящих, самодостаточных и, в сущности, мало замечающих друг друга. Русские книги большей частью «эгоцентричны» — в том смысле, что они не любят помещаться в общем пространстве. Каждая из них (в идеале) сама себе пространство. Нашей классической литературе, тогда, в ту эпоху, собственно, и возникшей, не очень привычно помещать себя на карту, различать стороны света. Не испугал ли ее Пугачев — в нежном возрасте, в самый момент рождения? Интересный вопрос; мы еще к нему вернемся [7]. Проводя такое исследование, стоит почаще оглядываться. Да, мы следим за Карамзиным, за его поездкой из Москвы на запад, но, только выставив в качестве первой точки Москву на карту, мы уже обязаны оглянуться.
Воспитанник архитектурной школы поднялся с кресла и, слегка поморщившись, как человек, презирающий полицейскую волокиту, сказал:
— Кажется, на допрос к следователю… Думаю, что всех жильцов этого коридора будут допрашивать.
Это «оглядывающийся» текст, эссей с глазами; он желает захватить в своем обозрении возможно больше пространства. Поэтому, перед тем как двинуться на северо-запад (Москва — Тверь — Петербург — Рига и далее Германия), мы смотрим на юго-восток, в «государство» Пугачева — не от него ли бежит в Европу уроженец Симбирска Карамзин?
И он вышел, сопровождаемый напряженными взглядами. Не помню, были ли у меня какие-нибудь соображения в этот момент, наверное, нет, потому что лицо и манеры Вейса были совершенно естественны.
Прошло секунд пять — десять рассеянного молчания, затем в коридоре раздалась возня, топот, нестройные крики, глухие удары.
Как-то раз в компании друзей я заехал в усадьбу Баловнево, что расположена довольно далеко к юго-востоку от Москвы на берегу Дона [8]. Это еще не пугачевские места, но до них уже недалеко, их «видно» на восток, поверх плоской, низко лежащей равнины, которая простерта за Доном на левом его берегу.
И разом, как будто комната превратилась в огромную лейденскую банку, мы повскакали с мест, ломясь в двери. Первым выскочил генерал, я еще оставался в хвосте, пытаясь протиснуться сквозь стремительный поток тел, как снова в дверях появилось его лицо, красное, подобно томату. Он кричал:
— Вейс арестован по обвинению в убийстве той девушки!
Мы двигались по возвышенному правому «берегу». Внезапно среди редкого леса, высоко поднявшегося своими отдельными косматыми головами, нам явился собор [9] — огромный, кирпичный, полуразрушенный, но оттого только более величественный. Такого прежде я не видел. В смешении его стилей преобладали европейские: готика, ренессанс, барокко. Громадный красный параллелепипед собора был слабо отделан; одним углом как будто наклонен над землей. Он не был брошен; внутри собора, точно во чреве кита, четырьмя строителями велись работы. Их усилия были незаметны на фоне гулких залов, осевших потолков и дыр во все стороны света, но сами собой ободряли. Трубы, составленные из полиэтиленовых мешков, точно кишки кита, пульсируя, гоняли горячий воздух вверх и вниз. Собор был жив (надеюсь, и теперь жив), нелеп и на первый взгляд абсолютно ненадобен среди пустынного леса. Мы взошли на одну из колоколен, сколько могли вверх, и выглянули в готическое окно: вокруг расстилались поля, местами расчерченные пашней; по краю одного из них, беззвучно пыхтя, полз трактор. Вдалеке, наполовину закрытая туманом, солдатом на карауле стояла водокачка. Жилья не было видно и на двадцать верст. Зачем он встал здесь, этот кирпичный левиафан?
Не зачем, а когда: после Пугачева. Тогда юг России, опаленный бунтом, словно завоеванная страна, был поделен Екатериной на наместничества и спешно, и вот так нелепо, начал укрепляться пространством. Хозяином Баловнева был тульский наместник Муромцев. Средств к строительству «домашнего собора» у него было довольно.
Вейса погубила случайность. Тщательно уничтожив в комнате убитой им женщины все, могущее навести на след, он, истребив все свои письма, не мог отыскать последнего, наполненного угрозами. Оно было сунуто девушкой за корсаж, и Вейс, отыскивая эту улику, решил, что письмо уничтожено. Следователь с намерением не беспокоил преступника. Пока Вейс сидел у меня, в его комнате был произведен обыск. Сличение почерков окончательно установило виновность. Выяснилось еще, что Вейс, живя в одном коридоре с девушкой, познакомился с ней неделю назад. Что было между ними — то ли, что говорил Вейс, или другое — я не знаю. Возможно, что он и лгал, как лгал нам о будто бы простом шапочном знакомстве с этой особой.
Точно балуясь, он возвел этот куб в Баловневе, ненадобный ни для чего другого, кроме как демонстрации «правильных», вечных устоев северной христианской империи. Но как послепугачевский наместник возвел этот остов, этот фрагмент пространства, так он и остался — осколком, скалой на берегу темного русского «моря».
Население меблированного дома долго не могло успокоиться. Интереснее всего то, что как только стала известна личность преступника, все наши непрочные симпатии к нему, пока он был неизвестен, мигом испарились. Мы искренне желали ему самой суровой кары. Не потому ли, что по портрету, набросанному Вейсом, он рисовался нам симпатичным безвольным юношей, с измученными глазами, а оказался человеком с сухой, отталкивающей физиономией? Как много значит в подобных вещах, когда можно или нельзя сказать: «Тот самый».
Вернемся к Карамзину. Тогда, в его эпоху, огнем и кровью нарисовался этот берег империи. Его омыло не просто «море» бунта, отмеченное на историко-географической карте, — нет, этого мало. Иначе не поднялся бы этот странный красный куб. Основание его кирпичной скалы омывает «море» русского сознания. В нем родятся бунты, из него, точно из Тартара, выходит Пугачев. Он появляется из «моря», не знающего порядка языка. Это отлично различает переводчик, переместитель слов Карамзин.
Древний, дикий язык валит с востока неоформленной сырой горой, толкает в спину Карамзина, который собрался (потому и собрался) в Европу.
Поверх «моря» протоязыка плавает щербатовская льдина, и в центре ее звездой дорог рисуется Москва.
Таково зрелище русского мира (как моря).
Карамзин должен был знать, что такое это «море»: он родился на его волжском берегу.
На фоне Пугачева его просветительский проект выглядит попыткой кристаллизации русского сознания посредством рефлексии, «немецкого» переоформления русского языка. Через строительство идеального «государства языка», способного удержать лаву (ментального) русского бунта.
Наверное, если бы от него потребовалось выразить свою идею в политических образах, он высказал бы нечто подобное, что-то в духе «государства языка». Но Карамзин такого не высказывает; мы можем только предположить, наблюдая его московские сборы, какие чувства у него в тот момент вызывает Москва, эта вечно спящая и только по утрам и вечерам во сне улыбающаяся, наполовину погруженная в лед гиперборейская столица.
Все это схемы и предварительные построения: в конце концов, это книга о путешествиях. Довольно метафизики, прочь мысли о бунте, о прорве пугачевщины и московской ледяной полынье (Ленц еще жив), — Карамзин едет в путешествие, о котором давно мечтал.
Он более всего алчет увидеть великих писателей, чьи сочинения пробудили в нем первые движения души.
Слава Богу, есть чудаки, которые готовы следовать за своей мыслью буквально. По одному их перемещению, жесту, по всякому приключению в дороге можно с уверенностью судить о предметах самых отвлеченных.
Итак, Николай Карамзин, просветитель, устроитель языка, едет за границу, чтобы оттуда во всяком смысле слова оглянуться на Россию. Он не просто выстраивает логические цепочки, но прямо их иллюстрирует, следует им дословно — движется явно, пересекает реальное пространство. Это уже не условное, но видимое действие, прямо положенное на географическую карту.
На ней, по его убеждению, должно «прозреть» современное русское слово.
VI
Итак, в мае 1789 года Карамзин выезжает из Москвы в Германию и затем в Швейцарию (дальнейшие его порывы и повороты будут совершаться по ходу странствия; их впереди немало).
Свой выезд из дому он не описывает [10]; сразу стремится взглянуть на Москву извне. В этом есть своя логика: не так просто выбраться (мыслью) из Москвы.