Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Как бы вам объяснить, — сказал Жорж. — Мне требуется от вашего попугая дополнительная информация, если хотите, — по поводу одного его высказывания. Точнее, одного имени, которое он произнес. Я бы хотел узнать о нем побольше.

— Это будет трудновато, — возразил доктор, — они всего лишь повторяют звуки, понимаете ли, и дискутировать с ними бесполезно. Если вы его о чем-то спросите, он ничего не ответит.

— Я понимаю, — сказал Жорж, — но ведь где-то он услышал это имя. Если не у вас, то у своих прежних владельцев. Вы их знаете?

— Более или менее, — ответил доктор. — Сейчас я вам расскажу его биографию.

Попугай Моргана прожил на свете около шестидесяти лет, что приблизительно равно аналогичному человеческому возрасту, например поколению отца Жоржа. Он вылупился из яйца в скромном гнезде на востоке Камеруна, где-то между Денг-Денгом и Мейгангой. В силу принадлежности к весьма малочисленному подвиду ему, несомненно, пришлось страдать от некоторого остракизма со стороны сородичей, относившихся к главным кланам говорящих попугаев и образующих мощные группы влияния по всей тропической Африке. Тем не менее детство у него было счастливое, ибо родители холили и лелеяли своего птенца, надеясь на то, что он продолжит их род и сохранит эту популяцию, разумеется, тщательно избегая любого мезальянса. Морган очень скоро научился имитировать добрую сотню звуков африканской саванны: рычание хищников, щебет своих пернатых собратьев, шум ветра и дождя, не считая всего, что он без зазрения совести заимствовал из репертуара старших родичей. Правда, до двадцати пяти лет он не говорил ни слова на банту и, только достигнув этого возраста, столкнулся с ордой охотников, которые нагрянули с востока в погоне за четырнадцатью антилопами-гну и в одно прекрасное утро перебили их всех под заинтересованным взглядом серой птицы, сидевшей неподалеку на воздушном корне фигового дерева. Морган воспользовался этим событием, чтобы научиться изображать некоторые возгласы кафров, пару воинственных кличей банту и предсмертный стон подбитого гну.

В течение последующих двадцати лет он не встретил ни одного разумного существа и вел типичную, классическую жизнь попугая, уважаемого члена своего семейства, а вскоре и счастливого отца троих маленьких морганчиков — именно троих и не более, ибо генетический закон этого редчайшего подвида диктовал строго ограниченное число рождений во имя эффективного воспроизводства. В возрасте сорока четырех лет, присутствуя на семейном сборище, имевшем место на нижних ветвях банана, он заприметил группу белокожих человеческих существ, одетых в белое, в сопровождении чернокожих, одетых в соломенные юбочки. Все они выглядели изнуренными долгой ходьбой. Один из белых людей носил остроконечную бородку; когда он говорил, все остальные повиновались. Он указал на шатер из банановых листьев и велел устроить под ним короткий привал среди вельвичий[33]. Вся компания морганов, естественно, смолкла при появлении незнакомцев, однако, увидев, что те как будто задремали, снова завела свою нескончаемую болтовню, сперва вполголоса, затем во все горло, и этот сумасшедший гомон разбудил человека с остроконечной бородкой. Он открыл глаза, изумленно вытаращил их при виде стайки птиц, дерущих глотки над его головой, вскочил на ноги и стал выкрикивать две-три фразы, одни и те же, которые семейка морганов тотчас и подхватила дружным хором. При этом шуме туземцы вскочили все как один, развернули сеть, и пять минут спустя две трети морганов попали в неволю. Остробородый долго изучал пленников и наконец выбрал из них двух особей, Моргана и его кузена, которых затем много дней несли к морю в клетке, висящей на двух шестах, словно символ альянса. Потом их рассадили в отдельные ящики, а ящики поставили в трюм грузового судна, которое пошло сначала к западу, минуя Кот д’Ор, Кот д’Ивуар и Кот де Грэн, а потом к северу, с первой стоянкой у островов Зеленого Мыса и со второй — в Лас-Пальмасе. В Танжере Моргана и его кузена поместили в новые удобные и просторные клетки, после чего пароход причалил к берегу уже в Гавре.

Кузена тотчас отправили в Париж, где за решетками Ботанического сада его ждал тесный закуток с видом на Сену, каковой пейзаж сильно расширил его географические познания, после единственной доселе знакомой ему реки, а именно четвертого притока по левому берегу (если идти по течению) реки Санага. Впоследствии его увезли в Венский зоопарк, в обмен на тамошнего лося. Что же касается Моргана, то он провел несколько дней в темных недрах гаврского дока, после чего обрел пристанище у одного орнитолога в Брюгге, где и прожил семь лет в условиях идеального содержания и в обществе самочек подвида, довольно близкого к его собственному, что доставило ему немало утех, а заодно позволило обучиться фламандскому языку. Но однажды явились судебные приставы, одетые в черное и темно-синее; они описали мебель ученого, подтвердив таким образом факт его разорения, и без того очевидный в последние месяцы, если судить по крайне нерегулярным поставкам свежего зерна и фруктов для птиц. Моргана продали с аукциона настоятельнице одного религиозного коллежа, расположенного в десятке километров от Брюгге, близ Бланкенберге. Теперь попугай сидел на жердочке, с цепочкой на лапке, рядом со стаканчиком для корма, у окна кабинета начальницы, из которого мог созерцать Северное море. А поворачиваясь к своей хозяйке, которой нравилось его оперение, близкое по цвету к серым одеяниям ее ордена, он часто видел из-за ее плеча огорченные личики наказанных за какую-нибудь провинность маленьких девочек в одинаковых тесных платьицах.

За время своего пребывания у монашек Морган усвоил весь набор мистических и дисциплинарных формулировок и плюс к тому начатки латыни. По истечении шести недель попугай уже мог созывать учениц в кабинет настоятельницы или в учебный класс для молитвы. Начальница решила расстаться с Морганом лишь после того, как он начал вмешиваться в ее суровые наставления, обращенные к пансионеркам, со своими комментариями, сводившими на нет всю строгость этих разносов.

Она подарила его проезжему цирку, куда повела однажды вечером своих старших воспитанниц; иллюзионист так потряс воображение настоятельницы, что она распорядилась доставить ему Моргана в качестве анонимного дара, забыв о различиях между кроликами и голубками, с одной стороны, и попугаями, с другой, и тем самым поставив фокусника в сложную ситуацию; в конце концов он отдал попугая «белому» клоуну, сводная сестра которого работала в цирке дрессировщицей птиц. Однако та быстро поняла, что Морган ей не по зубам, и это окончательно убедило ее бросить шоу-бизнес и выйти замуж за торговца медом; перед этим она поместила объявление о продаже птицы в «Газет ван Антверпен». Первым откликнулся на это объявление доктор Шпильфогель, он купил попугая не торгуясь и расставался с ним всего дважды, когда того похищали; в первый раз его принес через шесть дней набивщик чучел, весь в слезах, во второй его вернули так, как это уже известно читателю.

— Вот и вся история, — закончил доктор. — Это имя он мог услышать где угодно — и от людей, о которых я вам рассказал, и от многих других. Нелегкая у вас задача. Лично мне это ни о чем не говорит. Как, вы сказали, ее зовут?



19

Девочка-подросток примостилась на краешке стула, который указала ей монахиня. Она была одета в голубой костюм с пелеринкой и плиссированной юбкой и в белую блузку, застегнутую до самого подбородка; на голове — заломленный набок берет, на ногах простые белые чулки и черные лакированные туфельки. Ее упрямый взгляд блуждал между золотистым паркетом и плечом монахини, на котором трепетало солнечное пятно, зардевшееся оттого, что луч проник в комнату сквозь один из ромбиков оконного витража, розовый; были там и другие — зеленоватые, желтые, ярко-голубые, выплавленные из толстого стекла с воздушными пузырьками внутри; через них можно было разглядеть вдали расплывчатое море и плоское побережье, неотличимые одно от другого, а также несколько искривленных силуэтов рыбаков, сборщиков мидий и одиноких мужчин, гулявших с собаками, которые бегали взад-вперед с палками в зубах.

— Мне известно ваше положение, — говорила между тем монахиня. — Ваш отец, который… ваша мать, к несчастью… Разумеется, мы оставим вас в коллеже до каникул. Но я обязана принять определенные меры; не думаю, что вы увидитесь со своими подругами в новом учебном году.

Девочка никак не отреагировала на эти слова.

— Постарайтесь все-таки объяснить мне, милая Эвелин, зачем вы сыграли такую шутку… зачем устроили это у садовника? Теперь нам придется расстаться с ним… и с ним тоже. Таким образом, он потеряет работу из-за того, в чем, может быть, вовсе не виноват. Ваша откровенность помогла бы нам разрешить многие проблемы.

Маленькая Эвелин выпрямилась. Солнце, плывшее по небу, теперь пробралось в комнату через другой ромбик и легло голубой печатью на ее бледное прыщавое личико.

— Это не я, — глухо пробормотала она. — Неправда… это не я.

Монахиня кротко возвела очи горе и усталым жестом сложила ладони. После ухода девочки мускулистая послушница с жесткими усами вошла и нервно объявила о появлении в коллеже мужчины, которого удалось нейтрализовать в библиотеке. Настоятельница знаком приказала ввести его, рассеянно провела длинным пальцем по гладкому лбу и осторожно поправила чепец. Послушница вернулась в кабинет, ведя под конвоем Жоржа Шава, который учтиво поклонился.

Все прошло гораздо быстрее, чем он ожидал: мать настоятельница коллежа Святой Звезды прекрасно помнила попугая Моргана. Прошло уже восемь лет, а ей казалось, будто все это случилось только вчера. Призвав на помощь Франциска Ассизского, она произнесла несколько фраз о любви, о птицах и о любви к птицам, указав на парочку волнистых попугайчиков, щебетавших у окна на маленькой трапеции внутри шарообразной клетки.

Переступая порог пансионата, куда, после долгих переговоров, его впустила свирепая сестра привратница с тяжелой связкой длинных ключей, висевших у нее на поясе, Жорж готовился к схватке с какой-нибудь зловредной, усохшей, дремучей старушонкой-святошей — ничуть не бывало: настоятельница походила на Эдвигу Фёйер[34], а свое серое одеяние носила с элегантной небрежностью монашки из романа времен либертинажа.

— Вельтман? — переспросила она. — Возможно.

И позвонила в колокольчик. Усатая послушница, без сомнения, сторожившая под дверью с орудием защиты в руках, тотчас явилась на зов, исчезла и снова явилась с толстым журналом под мощным локтем.

— Да, верно, — сказала начальница, — Женни Вельтман. Она пробыла у нас три года. Какие сведения вам нужны?

— Да я и сам не знаю, — искренне сказал Жорж. — Я просто ее ищу.

Монахиня окинула Жоржа кротким взглядом. «Мне, наверное, не следовало бы… — сказала она, записывая что-то на крохотном клочке бумаги. — Вот вам адрес ее родителей в Остенде. Правда, это старый, они могли с тех пор переехать».

Поблуждав по коридорам, Жорж в конце концов отыскал монументальную лестницу заведения, где гулял сквозняк и вместе с тем витали запахи стеарина, свежего белья и легкой затхлости; спустившись по ней, он прошел через странный гибрид двора с садом, обнесенный мрачными навесами, под которыми неподвижно стояли, провожая его глазами, группы девушек в голубом.

Адрес в Остенде ничего ему не дал. Никакие Вельтманы не проживали в указанном доме, равно как и в соседних, и никто из недоверчивых фламандцев, отнюдь не тяготевших к двуязычию, не пожелал делиться с ним какими бы то ни было воспоминаниями. Жорж обошел город, вернее, ту часть города, что выходила к морю, — от торгового порта до запертого казино. По высохшей гальке берега, оголенного морским отливом, бродили такие же гуляющие, как в Бланкенберге, и такие же люди собирали мидии, и такая же собака бегала за палкой, которую бросал раз за разом ее хозяин. Жорж вдруг почувствовал себя такой собакой, только без палки, или одиноким гуляющим, только без собаки. Ему вспомнился злосчастный орнитолог из Брюгге, которого он посетил этим же утром; тот сидел, всеми брошенный и грязный, в своем убогом кабинете, загаженном давно исчезнувшими птицами, оклеенном пожелтевшими журнальными картинками, с плотными плюшевыми портьерами бронзового цвета, задернутыми средь бела дня и скрывавшими от солнца ряды горшков с высохшими кактусами, груду пустых бутылок и косноязычного восточно-азиатского скворца-майну, который боязливо порхал среди ломаной мебели, на какую не польстился бы ни один судебный пристав. Разорившийся ученый ничего не мог сказать о молодой белокурой женщине в черном платье в серо-голубую крапинку, с которым у Жоржа было связано два воспоминания, одно близкое — о розовой ленте, другое более удаленное — о дистанции между двумя окнами, достаточно большой, чтобы можно было обмануться и принять манекен за живого человека. Впрочем, минуту спустя взгляд орнитолога слегка просветлел, и он принялся листать ветхий американский справочник, бормоча, что, кажется, это имя… Но тут Жорж поспешил уйти.

По приморскому бульвару тащились пустые прогулочные коляски; возницы на козлах, в нарядных сапогах и шляпах, разодетые в просторные черные накидки поверх красно-белых костюмов, погоняли своих мощных коняг так усердно, словно тем предстояло вспахать морской берег. Жорж вернулся в центр Остенде. Окружающие говорили на своем непонятном языке. Трое мужчин, сидевших в кафе, даже не обернулись, когда он вошел, а официант никак не мог уразуметь, что он заказывает; фамилия Вельтман в справочниках не значилась. Потом Жорж долго искал дорогу к вокзалу, где ему сообщили, что поезд отходит незадолго до полуночи. Жорж забронировал себе спальное место и убил оставшееся время в кино, где показывали фильм на фламандском, так что он и названия-то не понял и только смутно догадался, что это история о гангстере — депрессивном маньяке, который возвращается в родимую деревню, чтобы смыть кровью нанесенное ему когда-то оскорбление.

Явившись на вокзал задолго до полуночи, он отыскал свой вагон, где увидел молоденького солдата, франкоговорящего и пьяненького, который шествовал по проходу с пивной банкой в руке, прилежно читая вслух номера мест. Прочитав все до единого, он обратил к Жоржу влажный, размазанный взгляд и ткнул пальцем в свой мундир:

— Армия! — изрек он и, тяжело привалившись к кронштейну верхней полки, начал жать на выключатель ночника.

— Армейская жизнь — хорошая жизнь! — бормотал он. — Совсем простая, вот как эта лампочка: включил — выключил, включил — выключил. Все просто, очень просто. И очень даже прекрасно.

— Несомненно, — ответил Жорж.

— И потом, встречаешься с девушками, — продолжал воин, пытаясь поймать Жоржа расфокусированным взглядом. — Встречаешься с девушками, видишь массу всяких вещей, и это тоже прекрасно.

Позже, когда Жорж изучил вокзал во всех подробностях и вернулся к поезду, солдатика там уже не оказалось. Вместо него в купе сидели молодые супруги — он с бородкой, она с жемчужным ожерельем — и две дамы между тридцатью и шестьюдесятью и между двумя конгрессами. На верхней полке, против Жоржа, уже лежала молодая женщина, довольно хорошенькая, почти белокурая, но ничем не похожая на Женни Вельтман, — впрочем, Жорж обменялся с ней тремя взглядами. Пассажиры легли, укрылись одеялами. Поезд тронулся, кто-то выключил лампочку под потолком, оставив гореть ночник над дверью, тот самый, с которым возился солдат и который теперь слабо освещал пространство на метр вокруг, позволяя различать лишь смутные контуры спящих — Жоржу, например, фигуру молодой попутчицы, а той, вне всякого сомнения, vice versa[35].

В течение ночи они то и дело поглядывали друг на друга — конечно, исподтишка, тотчас закрывая глаза, едва другой их открывал, и так до самого Парижа, где она выскочила из вагона на темный холодный перрон и торопливо удалилась. Пройдя через здание вокзала, она встала на эскалатор, везущий пассажиров вниз, к стоянке такси. Одновременно второй, параллельный эскалатор вез наверх, к платформам, осведомителя Бриффо. В тот миг, когда они должны были поравняться, осведомитель вытащил из кармана потертый конверт с фотографиями и стал машинально перебирать их; на одной крупным планом был снят Жорж Шав. Молодая женщина успела мимоходом узнать своего соседа по купе, озадаченно взглянула на Бриффо и исчезла, теперь уже навсегда.

Таким образом, Роже Бриффо не составило большого труда идентифицировать Жоржа, когда тот прошел через турникеты и направился в буфет. На лице осведомителя не отразилось никакого удивления. Он не спал всю ночь, слоняясь из бара в бар; в одном из них его узнал человек, только что выпущенный из тюрьмы, которого Бриффо заложил два года назад. Пришлось бежать от него сломя голову. Он жутко устал. Во рту, и без того несвежем от бессонницы, стояла едкая, тошнотворная горечь теплого пива и крепкого кофе. Лоб и руки были влажны от испарины, манжеты и ворот рубашки почернели. Он подошел к телефонной кабине, которую занимал высокий субъект лет тридцати, одетый в тирольский костюм; с его бритого черепа свисала на ухо одинокая длинная волнистая прядь. Субъект бросал в трубку короткие фразы. Затем он рывком повесил ее и вывалился из кабины, толкнув по дороге Роже Бриффо; тот набрал номер на диске и долго слушал гудки. Наконец ему ответил чей-то сонный голос.

— Алло, — сказал осведомитель. — Здравствуйте, это Бриффо.

— Чего? — переспросил голос.

— Роже Бриффо. Роже, из Шалона.

— А-а-а, — протянул голос. — Скажите, Бриффо, вам известно, который час?

— Без десяти шесть утра. Он здесь, ваш тип, я его засек. На Северном вокзале. Не выходите никуда из дома, я вам позвоню через час.

— Еще бы я стал выходить в такое время, — проворчал голос.

Осведомитель повесил трубку, набрал другой номер, попросил соединить его с комнатой 28, где ему ответил такой же сонный голос, как первый.

— Да? — произнес он сипло, точно испорченный орган.

— Месье Шапиро? Это Роже.

— Надо же, это ты, Роже? — промямлил Фред, откашливаясь. — Тебе известно, который час?

— Практически шесть утра, — ответил Бриффо. — Я нашел этого типа, он на Северном вокзале. Сидит в буфете, пьет что-то горячее. Я известил полицейских, ведь вы этого хотели?

— Молодец, — сказал Фред, — это то, что надо.

— Я вам скоро перезвоню.

— Прекрасно, — сказал Фред.

Он полежал в постели еще минут десять, затем встал, умылся, перекусил, неторопливо оделся, и тут снова позвонил Роже Бриффо. Ему не пришлось слишком долго следить за Жоржем: тот зашел в первый попавшийся отель рядом с вокзалом. Бриффо тотчас же позвонил Гильвинеку и сообщил через Риперта эту новость Бенедетти. «Молодец», — снова сказал Фред и, повесив трубку, начал завязывать галстук и шнурки ботинок.



20

Но в театральных агентствах тоже не знали никого, носящего эту фамилию. Тем не менее Жоржу предложили просмотреть картотеку и каталоги фотографий — на случай, если это псевдоним. Жорж узнал на снимках множество мужчин и женщин, виденных им в кино и по телевидению, и подивился множеству других, совершенно ему незнакомых. Однако и здесь он не нашел никаких следов женщины, которую искал.

Последнее агентство в его списке находилось на улице Понтье, параллельной Елисейским Полям и соединенной с ними роскошной крытой галереей, где было полно витрин, оформленных декораторами, с поражающими воображение ценниками. Когда Жорж вошел в этот пассаж, туда же проникли как минимум еще четыре человека, которых он очень интересовал. Двое первых имели отношение к службам общественного порядка, двое других работали в агентстве Бенедетти. Вторая пара шла за Жоржем по улице Понтье, первая поджидала его у другого конца пассажа, со стороны проспекта, замешавшись в толпу японских туристов, снимавших все без разбора своими японскими кинокамерами.

Едва Жорж засек позади себя Бока и Риперта, он бросился в проход между двумя бутиками, в один из многочисленных закоулков галереи, расположенных на разных уровнях и соединенных между собой эскалаторами и лестницами, мосточками и переходами, коридорами и поворотами, надстройками, служебными входами и запасными выходами. Закоулок, куда юркнул Жорж, привел его к маленькому вестибюлю, практически тупику, с бежевой дверью, украшенной табличкой «Нет выхода». Жорж все-таки толкнул дверь и убедился, что за ней продолжается тот же вестибюль, но уже неосвещенный. Он вернулся назад, взглянул на противоположный конец галереи и увидел там двух мужчин, слишком уж неподвижно стоявших у витрины магазина английской обуви. Жорж попятился, снова открыл бежевую дверь и стал пробираться наугад сквозь темноту.

Пройдя ощупью несколько метров, он уперся в другую дверь, за которой был другой уголок пассажа, другие павильоны; он юркнул в ближайший из них. Здесь составляли гороскопы современного типа, с помощью компьютера; за стойкой сидел мужчина в костюме-тройке кислотного фиолетового цвета. Жорж схватил рекламный проспект заведения.

— Месье интересуется гороскопами? — спросил мужчина, выждав несколько минут.

— Очень, очень, — заверил его Жорж, стараясь держаться подальше от входной двери.

— Общий прогноз стоит столько-то, — указал мужчина, — подробный столько-то. Месье угодно попробовать?

Жорж машинально кивнул, одновременно стараясь разглядеть фигуры в дальнем конце пассажа. Астролог подошел к компьютеру, нажал несколько вводных клавиш. Жорж все так же машинально назвал дату и место своего рождения и даже уточнил, что по гороскопу он Телец, восходящий к Близнецам; в этот момент он заметил в глубине помещения, за стойкой, другую дверь. «Знаю, знаю, все ясно», — отозвался астролог, набирая его данные на клавиатуре компьютера.

Принтер тотчас усердно закряхтел и начал извергать нескончаемую бумажную ленту с плотно набитым текстом, а миг спустя у двери павильона послышались шаги. Любители британской обуви преграждали Жоржу путь к бегству; один из них размахивал служебным удостоверением, второй отсвечивал полицейским значком. На заднем плане, по другую сторону торговой галереи, ясно видные на фоне витрины, закрашенной мелом, стояли Риперт и Бок; прислонясь к щиту «Сдается помещение», они со скучающим видом наблюдали снаружи за этой сценой. Жорж резко оттолкнул астролога и ринулся к маленькой двери в глубине павильона, которая распахнулась и тут же захлопнулась за ним. Он накинул на нее крючок изнутри и увидел, что стоит в каморке, где только и есть что стол со стулом, настенный календарь, пачки брошюр и писчей бумаги, красочная афиша с изображением лошади, плывущей через реку, и постер с Клодом Франсуа[36], приклеенный к обоям. Другого выхода из комнатки не было, а за той дверью, которую он запер, уже сильно нервничали. И тут он углядел как раз напротив двери, в стене, на высоте человеческого роста, нечто вроде люка, видимо, служившего когда-то для доставки товаров или еды, а ныне заложенного фанерным щитом, к которому были приколоты кнопками квитанции, памятки, три счета и две почтовые открытки — из Байонны и из Бандоля. В полном отчаянии Жорж стукнул кулаком в щит, который ответил безнадежным звуком, вдобавок еле слышным сквозь оглушительные удары в дверь. Однако против всякого ожидания щит вдруг исчез, а в образовавшейся пустоте возник по плечи человек, не то лысый, не то бритый: его голый череп украшала единственная, свисавшая набок прядь, словно веревочка, приклеенная к яйцу. Он был одет в классический зеленый тирольский костюм с белым пластиковым эдельвейсом на груди.

Человек невозмутимым знаком подозвал Жоржа и помог ему пролезть в люк. Затем он включил карманный фонарик, вернул щит на место, сделал еще один приглашающий знак, и Жорж зашагал следом за ним по туннелю, куда более узкому и тесному, чем все предыдущие коридоры; пол был покрыт таким толстым слоем пыли, что их ноги оставляли в ней глубокие следы. Жорж едва различал прядь на голове мужчины, которая покачивалась, словно перо, в такт его поступи гурона.

Наконец человек заговорил. Пыль приглушала его голос в тесном пространстве туннеля. Человека звали Дональд, а туннель был потайным — правда, уже далеко не таким потайным, как прежде, посетовал Дональд, — и верно служил людям во время войны: он сообщался, посредством многочисленных ответвлений, со всеми магазинчиками и служебными помещениями галереи, а кроме того, скрыто шел вдоль всего жилого квартала вплоть до улицы Берри, местами проходя даже через квартиры.

И впрямь, тридцатью метрами дальше Дональд вытащил отмычку, и они пробрались от одной потайной двери к другой через залитую солнцем кухню, где в одиночестве томилось на плите рагу; по пути они успели расслышать голос, кричавший в соседней комнате: «Робер, тебе пора!» Затем снова наступили мрак и безмолвие. Еще дальше они протиснулись опять-таки из двери в дверь, через стенной шкаф, где хранились метлы, и услышали другой голос, тоже кричавший, но по-испански, о любви к женщине. Снова мрак и безмолвие. Потом они вышли к какой-то приемной, где старая секретарша-машинистка клевала носом над справочником, явно не собираясь покидать помещение, — пришлось им решиться и пройти мимо нее на цыпочках, что не вызвало у нее ни малейшего удивления. Снова мрак и безмолвие. Следующий этап — ванная комната, не видевшая ремонта как минимум лет тридцать: сухой, окаменевший обмылок лежал на краю ванны, затянутой густой паутиной, на выщербленном плиточном полу кишели легионы тараканов, из крана свисала неподвижная струйка холодной воды, вероятно, служившая здешним паразитам чем-то вроде доказательства существования Бога. Снова мрак и безмолвие. И вдруг — какой контраст! — гостиная, набитая возбужденными, суетливыми, расхристанными людьми с бокалами в руках; они передавали друг другу бутылки под салют пробок от шампанского, и никто не обратил внимания на Дональда и Жоржа, когда те прошли по комнате и даже передвинули диван, на котором бурно веселилась группа гостей, — иначе было не добраться к двери, ведущей дальше в туннель. Снова мрак и безмолвие, потом архивы нотариуса, и детская, где царил кавардак, и приемная медсестры с полным набором пациентов, и наконец холодное солнце улицы Берри, где они пробрались между благоухающими букетами цветочной лавки к двум мопедам «Пежо» дымчато-голубого цвета, стоявшим на улице, у дверей.

Дональд снял антиугонные замки с мопедов, оседлал один из них, указал Жоржу на второй, и они начали пробиваться сквозь уличные пробки к развороту на Елисейских Полях, виляя между пыхтевшими у светофоров машинами. Дальше, возле площади Согласия, поток автомобилей почти иссяк, и они проскочили к Обелиску, который высился, подобно маяку, над рослыми раскидистыми деревьями, окаймлявшими широкую асфальтовую реку; воздушный поток взвивал и пронизывал их одежды. Лицо Дональда выражало бесстрастное спокойствие баварского апача. Жорж ехал за ним.

Промчавшись по правому берегу Сены до Ратуши, они обогнули ее и направились через Маре к церкви Сент-Амбруаз. За ней стоял жилой дом для людей среднего класса, окруженный низкой решеткой, к завиткам которой они и примкнули свои мопеды.

Затем поднялись на четвертый этаж. Квартира была распланирована на манер гребенки: длинный коридор, куда выходило множество комнат, все с одной стороны. В последней из них сидел за бокалом пенистого розового напитка дюжий человек. Дональд посторонился, пропуская вперед Жоржа. Коренастый встал.

— А, Кроконьян! — воскликнул Жорж. — Я почему-то так и думал, что увижу вас.

За прошедшее время Кроконьян сильно изменился.



21

Хотя, впрочем, не так уж и сильно. Просто его нынешняя внешность свидетельствовала о более заботливом отношении к себе: в одежде наметился определенный изыск, короткий бандитский ежик претерпел трудную парикмахерскую обработку — отсюда и возникало ощущение перемены. Шляпы на нем уже не было, но вкус к ярким краскам остался непоколебим: водолазка цвета «сомон» под синим пиджаком с муаровыми разводами и искрой, брюки из грубого лощеного холста и огненно-красные носки. Тяжелые башмаки из змеиной кожи стояли отдельно от ног. Все это облачение явно стоило очень дорого. Кроконьян не скупясь тратил краденые деньги.

Он коротко, не вдаваясь в детали, рассказал Жоржу, как ему удалось основать маленькое, но стабильное предприятие, вложив в него плоды своих первых набегов. Из его намеков Жорж сделал вывод, что экспроприация и перепродажа произведений искусства были важной составляющей этого дела, в котором Дональд являлся единственным компаньоном, первым акционером и второй боевой единицей.

Кроконьян приподнялся со стула, чтобы приготовить еще две порции пива с лимонадом. Попутно он сообщил, что узнал о неприятностях Жоржа, о том, что его разыскивают, что его преследуют, и направил своего талантливого компаньона Дональда по следам Жоржа; а теперь он намерен помочь Жоржу и весь к его услугам. Он ведь считает себя его должником с того самого вечера в ночном заведении — может, Жорж помнит?

– Как нечисто? От имени фон Энзе предложил он?

– А вот пойдем, расскажу.

Когда друзья были в спальне, Квашнин обстоятельно передал свой визит к Мартенсу, и действительно, и Шумскому показалось во всем что-то темное.

Оказалось, что когда Квашнин явился к улану справиться, зачем он заезжал к Шумскому, Мартенс серьезно, важным и холодно официальным тоном объяснил Квашнину, что его друг фон Энзе считает поединок между ним и Шумским неизбежным. Но что все обстоятельства дела крайне запутаны, а все дело очень сложное и не поддается простому решению.

Удивленный Квашнин заявил улану свое предположение прежде всего, как самую естественную вещь, что вероятно оба они боятся иметь дело с названым сыном графа Аракчеева, опасаясь просто пострадать, попасть в крепость, а то и хуже – быть разжалованным в солдаты.

Мартенс отнесся к этому предположению высокомерно. Он отвечал, что как ни силен граф Аракчеев, но что они двое в качестве не русских, а остзейцев, имеют свою протекцию при дворе и у особы государя. Что, если граф Аракчеев станет мстить им за Шумского, то найдутся люди, которые возьмут их сторону.

И Мартенес объяснил, что затруднение заключается совершенно в ином. Когда-то фон Энзе имел неосторожность дать честное слово ни под каким предлогом не драться с Шумским, как с человеком непорядочным, имеющим постыдную репутацию блазня общественного. Теперь он сам хочет драться с Шумским, но является дилемма: и идти на поединок, и сдержать данное слово.

Единственное средство, которое они с фон Энзе придумали, заключается в том, чтобы найти такую форму поединка, которая бы не была обыкновенным поединком. Тогда фон Энзе может драться, не изменив своему честному слову.

В тот же вечер Мартене обещал приехать к Квашнину вместе с другим офицером, тоже остзейцем бароном Биллингом. Он просил Квашнина пригласить к себе то лицо, которое Шумский выберет вторым секундантом. Вместе им предстояло обсудить форму и детали поединка соперников.

На этом объяснение их и кончилось. И теперь Квашнин имел полное право сказать Шумскому, что все затеянное уланами – темное дело.

– Да, правда, – выговорил Шумский, подумавши. – Ни черта не поймешь! Хочет так драться, чтобы не драться! Такой поединок, который бы был не поединок! Черт их знает! Не знай я фон Энзе, подумал бы, что все балаганная комедия, а ведь он малый дельный и честный.

– А вот вечером увидим! – решил Квашнин.

– Да, остается только сказать противное тому, что говорил Иисус Навин. Лупи солнце и валяй луна!

– Ты говори лучше, кого мне позвать к себе в качестве твоего второго секунданта? – сказал Квашнин.

– Понятное дело капитана, если он не побоится, – заявил Шумский.

– Побоится, но не сморгнет!

XX

Часа через два друзья расстались. Шумский отправился к капитану Ханенко. Визит этот напомнил ему его прежнее посещение. Капитан был точно так же в халате, с трубкой, точно так же подпоясан офицерским шарфом с истрепанными серебряными кистями и точно так же дымил, как фабричная домна.

Он точно так же радушно встретил Шумского, разговаривая, лукаво поглядывал и при всем нежелании играть роль секунданта все-таки согласился. Он обещал быть в тот же вечер у Квашнина.

На вопрос Шумского, какое мнение хитрого и дальновидного хохла насчет темных речей Мартенса, Ханенко развел руками.

– Немцы хитрее нас, – сказал он. – Да и вообще русский человек прост. Всякий европейский житель что-нибудь выдумал, а русский человек ничего еще не выдумал. Вон немец обезьяну выдумал! Это всем известно, кроме его самого. Англичанин – бифштекс, гишпанец – гитару, итальянец – макароны, голландец – червонец, француз – много чего выдумал, не перечесть! Только все пустяки, американец сплоховал, даже собственного языка не придумал, на чужом болтает. А вот русский человек, как есть, ничего не выдумал. Сказывают, будто самовар изобрел. Вещь хорошая, а все-таки чайник с кипятком сейчас бы его должность исправлять мог…

– Да бы не шутите, капитан, – перебил его Шумский, – а скажите, что вы думаете.

– А вот ввечеру узнаем.

– Да меня нетерпение берет.

– Что делать! Потерпите.

Шумский покинул капитана и с окраины Васильевского острова двинулся через весь Петербург к Литейной.

Посторонний человек, взглянув теперь на его довольное, улыбающееся лицо, никогда не поверил бы, что этот человек накануне серьезного поединка.

По мере того, что Шумский приближался к Литейной, лицо его становилось веселее. Ему предстояло нечто очень приятное.

Он поехал в магазин военных вещей к тому самому немцу, у которого когда-то оставил портрет Евы. Много раз вспоминал Шумский об этом портрете, но не брал его. Одно время он даже решил совсем не брать его. Пускай остается у немца и пропадает! Пускай будет ничьим!

Мысль, что Ева могла отдать нечто, над чем он с такой страстью работал, отдать его же сопернику, была ему оскорбительна и тяжела. Он не знал, как фон Энзе добыл этот портрет.

Разумеется, немец-магазинщик сберег переданное ему сокровище в целости.

Толстый лист бумаги, свернутый в трубочку, оказался на том же месте, в том же комоде, как был положен когда-то, и ключ от ящика все время тяготил карман и душу добросовестного германца. Теперь, увидя Шумского и узнав, что он избавит его от порученного сокровища, Аргус поневоле просиял.

– А что бы было, – шутя заметил Шумский, взяв портрет, но не разворачивая его, – что бы было, если бы я оставил это у вас навсегда?

– О, Herr[8] Шумский! Помилуй Бог! Это было бы schrecklich,[9] очень трудно приберегайт чужая дороговизна!

– Как дороговизна? – воскликнул Шумский.

– Ну, чужая, дорогая предмет.

Шумский весело рассмеялся и, поблагодарив аккуратного и добросовестного немца, обещал сделать на днях большой заказ на столько из нужды, сколько из благодарности к одолжению и поехал к себе.

На Большой Морской он снова зашел в другой магазин и велел при себе вставить портрет в великолепную раму. Будучи свободным и не зная, что делать, он просидел в магазине до тех пор, покуда все не было готово.

Когда приказчик из другой горницы вынес портрет уже в рамке, выражение лица Шумского изменилось. На него глянул из-за стекла прелестный образ той, которую так удачно окрестила Авдотья Лукьяновна, назвав «серебряной царевной». Как много воспоминаний сладких, бурных, горьких колыхнулось в душе его! Теперь в первый раз Шумский, разглядывая портрет как бы посторонний человек, должен был мысленно согласиться, что работа была великолепная. Недаром он с такой страстью, с таким увлечением рисовал этот портрет!

И вдруг ему пришло на ум странное заключение: что было бы, если б он остался крестьянским мальчишкой и если бы пьяная Настасья не отняла его у матери. Если б обстоятельства сложились так, что он стал бы рисовать, учиться и сделал бы искусство целью своей жизни. Почем знать, быть может, теперь он был бы известным художником и был бы счастлив.

«Все вздор! – подумал, наконец, Шумский. – В каких бы я обстоятельствах ни находился, я бы никогда счастлив не был. Всегда бы презирал все, что возможно, что под рукой, и страстно желал бы того, чего невозможно или достижимо путем преступников и преступлений закона».

Вернувшись к себе, Шумский поставил портрет боком на подоконник, сел против него в нескольких шагах и, глядя на него, продолжал раздумывать. Наконец, вдруг внезапная мысль пришла ему. Он вышел в коридор и крикнул Марфушу. На его зов явился один из двух лакеев, и он велел послать к себе девушку, которая в доме его уже носила название экономки. Через несколько минут к нему в спальню явилась Марфуша, а за ней Шваньский.

– Это что такое? – весело вымолвил Шумский. – Ты зачем пожаловал? – обернулся он к Шваньскому.

– Я полагал-с… что вы нас обоих требуете, – с какой-то кислой физиономией выговорил Шваньский.

– Не полагай в другой раз, а то я рассержусь и положу…

Шумский запнулся, а затем сострил настолько грубо, что Марфуша вся вспыхнула, а Шваньский по обыкновению своему весь съежился.

– Ну, пошел вон! И в другой раз не рассуждай и не полагай!

И затем, когда Шваньский снова скрылся, Шумский ради шутки подошел к двери и запер ее на ключ.

– Зачем вы это делаете? – выговорила вдруг девушка.

– Ивана Андреевича твоего попужать! – тихо проговорил Шумский.

Он сел в то же кресло и вымолвил:

– Иди, становись вот тут у окошка. Стой вот так… смотри сюда…

И поставив девушку рядом с портретом, Шумский стал по очереди смотреть на оба лица: живое и нарисованное.

Марфуша, на секунду взглянув на стоящий портрет, тоже несколько удивилась. Ей самой показалось, что будто она взглянула не на живопись, а в зеркало. Ей показалось, что в раме отразилось ее собственное лицо.

– Чудно это, барин, – вымолвила она. – Картинка-то эта с такими же волосами, как у меня.

– Помолчи! – добродушно отозвался Шумский. – Дай мне поглядеть и добиться, в чем тут штука.

– Как тоись?

– Молчи! Не твое дело.

И Шумский стал переводить глаза с портрета на девушку и с нее на портрет. И действительно, между портретом, который был очень похож на баронессу, и Марфушей не было ничего общего в чертах лица. А вместе с тем было что-то бросавшееся в глаза в смысле сходства.

Волосы Марфуши были темнее, глаза не так глубоки, не так красивы. В губах, во рту девушки не было и тени той неуловимой прелести, которая была в слегка раскрытых губах Евы. Наконец, у Марфуши не было в лице той кротости, изящной простоты, а, вместе с тем, в глазах какого-то сочетания детской наивности с детской строгостью.

– Ну, теперь смотри… – выговорил Шумский. – Красивая барышня?..

– Картинка. Таких и не бывает на свете, – отвечала Марфуша, разглядывая портрет. – Красавица! А я, дура, знаете ли чему удивилась! Покажись мне, как я вошла, что я себя увидала, что вы на окно зеркало поставили. Ан выходит, тут нарисовано. А волосы-то, все-таки, совсем как у меня, да и глаза…

– Да, – рассмеялся Шумский. – В темноте ты за нее пройдешь. Ну а днем по пословице: «Далеко кулику до Петрова дня».

Шумский вдруг задумался глубоко и забыл, что Марфуша, уже разглядев портрет, стоит перед ним в ожидании приказа выдти. Придя в себя, он удивился и чуть-чуть не спросил у девушки, что ей нужно.

– Ну, что же стоишь? Уходила бы.

– Я не смела. Да и дверь заперта.

– Отопри, да и уходи.

– Да ведь эта вы так сказываете, – заметила Марфуша, – а поди-ка иной раз сделай что без вашего приказания, так вы убить можете.

– Вот как? – выговорил Шумский, несколько озадаченный. – Скажите, пожалуйста, какого ты куражу набралась! Смеешь этак разговаривать! Ты, стало быть, меня не боишься?

– Я-то? – усмехнулась Марфуша. – Что делать, по правде скажу…

И она смолкла.

– Ну говори?

– По правде скажу, только не сердитесь и не обижайтесь.

– Да ну, ну говори!

– Я, стало быть, вас, Михаил Андреевич, насчет того, чтобы бояться, ни капельки то есть не боюсь. Вы не обижайтесь.

Шумский весело расхохотался.

– И почему я так думаю, сама не знаю. Хоть вы со мной раз худое сделали, чуть было не уморили ради потехи, а все-таки я вас теперь не боюсь. Опаивать меня вы опять не будете, потому в этом нужды теперь нет. Драться со мной, знаю, не станете. Эка невидаль! Девушку исколотить, ей лицо испортить. Этого и мужик не сделает… А больше вы ничего со мной сделать не можете…

– Ну, не храбрись! Не ручайся, Марфуша! На грех мастера нет! Бывали такие-то, храбрились да обожглись.

– Не знаю-с, а по мне так. Не боюсь и шабаш. Позволите выйти?

– Иди.

Но когда Марфуша была у двери, Шумский снова позвал ее.

– А когда же ваша свадьба со Шваньским?

– Не знаю. Это не мое дело.

– Как не твое дело?

– Вестимо. Это Иван Андреевич должны положить.

– Да ты-то рада за Ивана Андреевича замуж выходить?

– Они меня просят.

– Знаю. Но ты, может, за другого бы кого пошла помоложе да показистее. Ведь Иван-то Андреевич – мухомор!

– Как можно! Они добрые.

– Да ведь и мухомор добрый. Ты, может, против воли за него идешь, чтобы только пристроиться? Скажи по правде?

– Не знаю, – тихо произнесла Марфуша, потупляясь.

И Шумский вдруг встрепенулся. Те же слова, та же интонация голоса, тот же жест… Перед ним на мгновение появился другой образ: это стояла и говорила не Марфуша, а Ева.

– Фу ты, черт! – вырвалось у него невольно. – Наваждение какое-то! Ну уходи, а то, право…

Шумский не договорил, улыбнулся как-то странно и, отвернувшись от девушки, стал смотреть в окно.

– Ох, как вы меня испужали! – раздался голос Марфуши в коридоре.

Оказалось, что Шваньский был за дверями как бы на часах, карауля и подслушивая беседу патрона с невестой.

Марфуша, отперев дверь и выйдя в коридор, чуть не столкнулась с ним лоб в лоб.

XXI

Весь день Шумский с крайним нетерпением прождал своих приятелей-секундантов. Наконец, в десять часов Квашнин и Ханенко явились. Шумский вышел к ним навстречу и пытливо пригляделся к их лицам, стараясь по ним поскорее узнать результат совещания.

К его крайнему удивлению Квашнин выглядел весело и смешливо, а толстое лицо Ханенки расплылось в одну веселую усмешку, как если бы он приехал из театра, где прохохотал целый вечер.

– Что такое? – воскликнул Шумский, совершенно теряясь в догадках.

Квашнин пожал плечами и усмехнулся, а Ханенко захохотал на всю квартиру густым басом и промолвил:

– Черт в ступе! Вот что, Михаил Андреевич! Стоял свет и будет стоять, а ничего такого не приключится.

– Драться согласен? – выговорил Шумский, чтобы скорее узнать главное.

– Согласен! согласен! – заговорили оба.

– Слава Богу!

– Да вы не согласитесь, – прибавил Ханенко.

Когда все трое прошли в кабинет и уселись, Квашнин заговорил, рассказывая о свидании с Мартенсом и Биллингом, но начал тянуть, вдаваясь в загадочные подробности. Ханенко перебивал Квашнина, вставляя разные шуточки. Шумский понял по всему, что дело принимает какой-то забавно замысловатый оборот.

– Не томите меня! – выговорил он. – Скажите сразу, чего они хотят.

– Позвольте в двух словах скажу! – воскликнул Ханенко.

И капитан кратко и сжато изложил суть дела: так как с одной стороны, фон Энзе дал честное слово не драться с Шуйским и не может изменить данному слову, и так как с другой стороны, он находит необходимым и всей душой желает выйти на смертельный бой с соперником, то вопрос делается неразрешимым. И приходится ухитряться, чтобы выйти из затруднения. Поэтому секунданты предлагают особого рода поединок, при котором фон Энзе и Шумский драться, собственно говоря, не будут. Соперники и их секунданты соберутся в одно место, причем добудут какого-нибудь восьмилетнего ребенка и дадут ему серебряный рубль в руки. Каждый из соперников выберет орел или решетку. Ребенок три раза подбросит рубль, и только третий раз будет считаться. Тот кто проиграет, обязан в тот же вечер застрелиться сам.

Шумский, выслушав все, рассмеялся.

– Умно! Хитро! Вовсе не глупо! И действительно, действительнее всякого иного поединка. По крайности один непременно на тот свет отправится. Только вот что… русскому человеку на эдакое идти мудрено.

– Вот и мы тоже сказали, – заметил Квашнин.

– А я даже сказал, Михаил Андреевич, – прибавил Ханенко, – что я три раза готов драться на всяком оружии, хоть на ружьях или на топорах, а на этакий поединок не пойду. Другой меня убьет, я тут, так сказать, не грешен, а самоубийцей быть грех.

– Грех грехом, – отозвался Квашнин, – и то, и другое равно грех. Я совсем с другой стороны смотрю. Обыкновенный поединок естественнее. Там я всячески стараюсь ненавистного мне человека похерить. Оно в некотором смысле даже удовольствие доставляет. Можно забыть, что сам в опасности. А тут извольте стараться для другого, для этого самого ненавистного человека. Извольте стараться его от себя избавить. Совсем как-то несообразно выходит. Чепуха!

– Нет, – задумчиво отозвался Шумский, – не чепуха! Оно умно! Я об этаких поединках слыхал. Оно даже очень не глупо. Только по правде сказать я на это не могу идти. Мне даже кажется, что никакой русский человек на этакое не пойдет.

– Ну вот, мы так и сказали, – воскликнул, оживляясь, Квашнин. – Мы сказали, что ты на это не согласишься.

– Чем же вы кончили?

– А вот пускай капитан рассказывает. Он тоже отличную штуку выдумал. И отказаться им нельзя.

– Что такое? – оживился Шумский.

– А вот извольте видеть, – заговорил Ханенко. – В чем вся сила? В чем затруднение? Так как вся сила в том, что господину улану нужда, чтобы «и овцы были целы и волки сыты», хочет он драться на поединке и в то же время хочет сдержать честное слово, данное в том, чтобы ни на что не драться. Я им и предложил передать г. фон Энзе, что если они что выдумали заморское, что есть и не есть поединок, дуэль, то у нас на Руси еще с Павловских времен, а то, почитай, и с Екатерининских, есть своего рода дуэль. В армейских полках на Украине то и дело, слышно, такие бывают. Кто это выдумал, не знаю. Может и русский человек, а может, тоже обычай из-за моря привезен. Слыхали вы, Михаил Андреевич, про кукушку?

– Кукушка! – выговорил Шумский. – Что-то такое знакомое, а что, право, не припомню.

– Кукушка, изволите видеть, – продолжал Ханенко, – не есть, собственно говоря, дуэль, а есть игра. Понятное дело такая игра, в которую не дети играют, а взрослые, всего больше офицеры. И в таких местах устраивают эту игру или зрелище, где нет никаких развлечений. Полагаю я, спьяна да с тоски, когда полк стоит в какой-нибудь трущобе, и выдумали гг. офицеры эту кукушку и себя, и товарищей потешать. Но так как г. фон Энзе честное слово мешает драться с вами по образу и подобию людей благовоспитанных и трезвых, то иного исхода нет. Надо согласиться на кукушку.

– Стойте! Вспомнил! – воскликнул Шумский, вставая. – Это в темной комнате «ку-ку» кричать?

– Точно так-с.

– Знаю, слышал. Ну что же? Отлично! Вот это по-российски! Это получше, чем их орел и решетка. На это я с удовольствием пойду. Это, пожалуй, много веселее и забавнее.

И Шумский стал среди комнаты и крикнул пронзительно:

– Ку-ку!

В ту же минуту Ханенко хлопнул в ладоши и крикнул:

– Трах!

И все трое рассмеялись, хотя Квашнин рассмеялся не вполне искренно. На лице его было написано смущение.

– Ну, что же они отвечали? – спросил Шумский, снова садясь.

– Очень были немчуры озадачены. Г. барон Биллинг заявил, что такой образ действий, конечно, нельзя считать поединком, а очень опасной нелепицей. А Мартенс сказал, что считает такого рода сражение только к лицу пьяным армеутам, а не гвардейским офицерам. На это мы ему заметили, что в Петербурге много раз бывала кукушка да, надо полагать, и вперед будет. Тут, по крайности, самоубийства нет и глупая индейка судьба никакого действия не имеет. А что такое – ребенок будет рубль серебром под потолок бросать. Глупость! А тут немалая смелость тоже нужна. Кто дрался, сказывает, что когда приходится кричать «ку-ку», то совсем бывает язык прилипё к гортани, а голос драже, как в лихорадке.

– Но все-таки, – заговорил Квашнин, – они оба порешили, что фон Энзе согласится на этот поединок, так как иного исхода нет. Мартенс заявил, что считает «кукушку» дикой выдумкой трущобных армейских офицеров, которая, смотря по условиям, или бойня или балаган, и что его друг на балаганство не пойдет. Следовательно, надо обсудить и обдумать все подробности заранее.

Брет Гарт

– Конечное дело! – воскликнул Шумский. – Вы жару и наддайте. Небось, у нас из голубушки кукушки комедии не выйдет. Что они ни пожелают, я заранее на все согласен, а вам даю полномочие устроить так, чтобы один из двух остался на месте. Бой на смерть, а не на потеху столицы.

– Кукушка – вещь чудесная, – выговорил, как бы смакуя, Ханенко. – Благородная вещь! А не их дурацкая выдумка самого себя убивать. Да и условия простые: кричать и палить.

РАССКАЗЫ 1877-1884

– Надо все-таки подумать и что-нибудь забористое надумать, – сказал Шумский угрюмо. – Я простой «кукушки» не хочу. Кончим ничем – беда. Да и срам.

– Какую же вы хотите? – спросил капитан.

– По-вашему крикнул раз да и выпалил раз! Нет, капитан. Я на это не пойду. Да и фон Энзе не пойдет. Это в самом деле балаган будет, комедия.

ТЭНКФУЛ БЛОССОМ

– Чего же вы еще желаете? – удивился Ханенко. – Ну пожалуй, повторить можно, хоть до трех раз садитесь.

– Нет, садиться один раз, а иметь с собой за раз три пистолета, по малой мере два. Вот я как желаю. И чтобы времени было дано с четверть часа, а то и больше. Вот что-с. И затем хочу я, что коли у нас будет у каждого по два выстрела, то «ку-ку» кричать по одному разу и сейчас двигаться с места на удачу!

– Это же зачем?!. – воскликнули оба приятеля.

Джерсийская новелла 1779

– Ну, уж это мое дело!

– Скажите! Мы же знать должны, – заявил Ханенко. – У нас они спросят объяснения вашего требования.

ЧАСТЬ I

– Извольте. Я хочу, чтобы после этих, так сказать, подаваний голоса, наступил благодушный спокой и мир. «Тишь да гладь, да Божья благодать». А чтобы на эту тишь да гладь был у меня лишний выстрел в запасе. Понятно, и у него тоже! Когда я его в темноте разыщу, тогда и шаркну в упор. Хоть четверть часа прошарю! Поняли?

Квашнин не понял сразу, но хитрый хохол сообразил тотчас же в чем дело, промычал и почесал за ухом.

Все это произошло в 1779 году; место действия — Морристаун, штат Нью-Джерси.

– Понимё!.. – протянул он. – Ловко, Михаил Андреевич! Это вам кто-нибудь рассказывал, или сами надумали?

– Сам! – рассмеялся Шумский.

– Ловко! Ей-Богу. Это стало быть, когда наступит тишь да гладь, то распространится в горнице сильнейший и противнейший запах.

Стоял жестокий холод. Слякоть от утренней оттепели постепенно застыла под действием северо-восточного ветра в твердый сплав, на котором отпечаталось все движение этого дня по дороге в Баскингридж. Следы копыт кавалерийских лошадей, глубокие колеи от обозных фургонов и еще более глубокие борозды от артиллерии — это лежало, застывшее и холодное, в бледном свете апрельского дня. На изгородях блистали сосульки, кора кленов с наветренной стороны была покрыта серебристыми узорами, а на скалистых выступах дороги под снежной пеленой кое-где виднелись голые камни, как будто у природы от долгого ожидания запоздавшей весны продралась одежда на коленях и локтях.

– Какой? – удивился Шумский.

– Смертью запахнет!

– Это верно, капитан.

Немногие листья, возвращенные к жизни утренней оттепелью, снова стали хрупкими и шуршали на ветру, и от этого казалось, что лето так далеко, что все человеческие надежды и стремления становятся бледными и бесплодными.

– Да. И даже очень сильно пахнуть будет матушкой смертью одному из двух, а то и обоим. Это уже, стало быть, ваше собственное сочинительство, так сказать, усовершенствование обыкновенной кукушки. Пожалуй, что они на это не пойдут!

– Увидите, не посмеют не пойти! – вскрикнул Шумский. – Они вам что толковали. Не хотят быть посмешищем на весь город. Поэтому и надо нам не срамить российского изобретения. Немцы говорят, что это балаган. Ну вот, благодаря моему усовершенствованию балагана и не будет. Или его, или меня за ноги вытащут, либо мертвым, либо чуть живым.

Объяснившись еще подробнее ради своих полномочий, секунданты обсудили всевозможные мелочи. Обсудили даже те возражения, которые могут представить Биллинг и Мартенс.

Кое-где по краям дороги виднелись разрушенные изгороди и стены, а за ними тянулись снежные поля, истоптанные и обесцвеченные, усеянные обрывками кожи, лагерного снаряжения, сбруи и брошенной одежды, — все говорило о том, что здесь недавно был лагерь и прошли огромные толпы людей. Кое-где еще сохранились остатки грубо сколоченных хижин или виднелось нечто, похожее на укрепление, такое же грубое и незаконченное. Лисица, крадущаяся вдоль полузасыпанного рва, волк, притаившийся за земляным валом, символизировали безлюдье и пустынность этих мест.

Поздно вечером приятели Шумского уже собрались уезжать, когда Ханенко вдруг треснул себя по лбу и воскликнул:

– Ай да гуси мы! Нечего сказать! Главное и позабыли!.. Да и немцы тоже забыли.

– Что такое? – удивился Шумский. – Пистолеты? Так надо новые. Одну пару пусть выберет и купит фон Энзе, а другую – я. Берите деньги. Поезжайте завтра утром и купите.

– Какие пистолеты! – отозвался Ханенко. – Об этом я думал. Их купить не долго!

Одна за другой бледные краски заката исчезали с неба, отдаленные вершины Оранжевых гор окутывались мраком, ближние склоны горы Уотнонг, поросшие соснами, слились в одну черную массу, и с наступлением ночи воцарилась холодная тишина, которая, казалось, оледенила и остановила даже ветер: хрупкие листья перестали шуршать, раскачивающиеся ветви ольхи и ивы перестали хлестать в воздухе, ледяные плоды сосулек застыли на голых ветвях и сучьях, а придорожные деревья погрузились в каменное спокойствие. Было так тихо, что стук лошадиных копыт, врезавшихся в тусклый, бесцветный, тонкий слой льда, который покрывал изборожденную землю, донесся бы до ближайшего пикета континентальной армии на расстояние целой мили.

И обернувшись к Квашнину, капитан выговорил:

Эта тишина или, может быть, трудности дороги явно раздражали невидимого во тьме всадника. Задолго до того, как он сам возник из мрака, уже было слышно, как он сдавленным голосом проклинал дорогу, свою лошадь, своих соотечественников и всю страну: «Тише ты, кляча!», «Прыгай, дьявол, прыгай!», «Будь проклята эта дорога и нищие фермеры, которые не могут ее починить!» Затем движущаяся громада лошади и всадника внезапно обрисовалась на вершине холма, с трудом перевалила через него, шлепая по застывшим лужам, а затем так же неожиданно исчезла, и дробный стук копыт замер вдали.

– А где же будет кукушка-то? У вас что ли на квартире, Петр Сергеевич, или у меня в спальне?

И он рассмеялся.

– Верно! – отозвался Квашнин. – Главное забыли! Надо будет об этом подумать за ночь, а завтра им обоим передадим. Может, они найдут.

Незнакомец повернул в пустынную аллею, покрытую девственным снегом. По одной стороне дороги тянулась каменная стена, сохранившаяся лучше, чем пограничные знаки на просторах полей. Она внушала мысль об уединении и надежной защите. Проехав больше половины аллеи, всадник остановил лошадь и, спрыгнув, привязал ее к молодому деревцу у дороги. Потом осторожно пошел вперед, в конец аллеи, к небольшой ферме, в слуховом окне которой мерцал огонек, прорезая лучами все сгущавшуюся ночь. Вдруг он в нерешительности остановился, и у него вырвалось нетерпеливое восклицание. Свет в окне исчез. Он резко повернулся на каблуках и пошел назад к сараю, который стоял напротив, в нескольких шагах от стены. Рядом огромный вяз бросал унылую тень своих голых ветвей на стену и на окружающий снег. Незнакомец вступил в эту тень и сразу же как будто слился с ее дрожащим лабиринтом.

– Как бы из-за этого помехи не было, – задумчиво произнес Шумский. – Нужна большая горница. Я тоже подумаю и если надумаю, то тебе, Квашнин, рано утром напишу.

И приятели стали прощаться.

Выходя уже в переднюю и накидывая шинели, Ханенко вдруг обратился к Шумскому.

Сейчас это, конечно, было мрачное место для свидания. На стволе дерева еще цепко держался снег, а кору обволакивала ледяная пленка; прилегающая стена была скользкая от мороза и украшена сосульками.

– Михаил Андреевич! Еще один вопросик. Отвечайте мне, пожалуйста, да не сразу, а так подумавши маленько.

– Извольте. Что такое? – удивился Шумский.

– А вот что. Нельзя ли вам с уланом не драться…

Но все это напоминало о чем-то до смешного несвоевременном и ушедшем в прошлое; несколько камней, выломанных из стены, были расположены в виде скамьи и кресел, а под пленкой льда на коре вяза еще можно было различить вырезанное изображение сердца, различные инициалы и надпись: «Твой навеки».

– Как?.. Я не понимаю…

– Да так… Помириться, что ли, или так плюнуть и бросить.

Однако незнакомец пристально смотрел только на крышу сарая и на открытое поле, простиравшееся за ним. Пять минут прошли в бесплодном ожидании. Десять минут! А затем луна медленно поднялась над черной грядой Оранжевых гор и взглянула на него, слегка краснея, как будто у нее было назначено с ним свидание.

– Христос с вами, капитан!

– И слава Богу, что Он со мной! Я вам дело говорю. Ведь раз уже совсем собрались драться, а дело уладилось. Ну и теперь можно уладить!

Шумский грубо и желчно рассмеялся.

В лунном освещении явственно вырисовалось лицо и фигура крепкого, красивого человека лет тридцати, с таким воинственным видом, что и без эполет и нашивок легко можно было узнать в нем капитана континентальной армии. Однако в выражении его лица было нечто противоречащее его мужественной осанке, какое-то раздражение и недовольство, не соответствующие его росту и силе. По мере того, как проходили минуты, это беспокойство все усиливалось; вдали на слабо освещенном поле не было заметно никакого признака движения. Наконец в злобной ярости он начал швырять лежащие вблизи камни ногой об стену:

– Хорошо оно тогда уладилось, нечего сказать! Уладилось тем, что негодяй нанес мне новое оскорбление, крикнув мне в трактире, что я не родной сын, а подкидыш Аракчеевский, да при этом же повторил свой отказ драться с подкидышем. Хорошо уладилось! Нет, вы, капитан, будьте капитаном и судите, как офицер, а не как барышня какая!

– Ну, ладно, ладно! Не сердитесь, – пробурчал Ханенко.

— My-y!