Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А не жалованье, так всё равно.

«Миссури» выиграла мимолетную схватку потому, что нанесла удар исподтишка, когда уже сама была на грани нокаута. Джефферсон понял, что хватит испытывать судьбу, и без того оказавшую им предельную благосклонность.

— Вот что, С. И., генерал приказал вашему и Альфонса Карлыча эскадронам выступить к Вишау. Багратион вас просил в свой авангард.

— Я напишу сейчас приказ.

— Генералу угодно, чтоб Бенцель командовал дивизионом. Он хоть и моложе по старшинству, да так угодно генералу, а коли вы не хотите, так он назначит 4-й.

Часть третья

С. И. задумался.

— Оох немцы! — сказал он с комическим, пьяным и искренно грустным вздохом.

ЧЕРНАЯ КОРОЛЕВА

— Эй! послать Назаренко!

— Что же, пойдете?

— Известно, пойду. Ну, господа, завтра выступать, доплясывайте скорее, я пойду к себе.

С. И. обстоятельно отдал приказания Назаренко о выступлении, Назаренко обошел коновязи, палатки, приказал[489] переменить колеса в двух фурах, вспомнил о больных, отдал починить свою шинель портному, выкурил трубку, прикурнул на один час и встал опять до света. Всё это не стоило ему ни малейшего труда, ни усилия. Все умственные силы его были поглощены этим делом, ничего не оставалось лишнего. Когда он курил, он вспоминал, что нужно.

Море — величайший чародей из всех: оно таит истину под милями и милями воды, оно укрывает свое истинное значение наслоениями глубин и давлений, открывая лишь то, что требуется, чтобы привлечь людей ближе к глубинам, а потом вдруг обнимает тебя своими холодными руками, и наконец открывается истинная правда. Капитан Октавиан Эрталль
Пляска у офицеров кончилась, поговорили о предстоящем, должно быть авангардном деле, но кутеж возгорелся с новой силой. Пристали к адъютанту прислать музыку. Он отказывался, офицеры собирались депутацию послать просить музыку у полкового командира. Потом опять сели играть. Толстой стал проигрывать. Борис, не прощаясь, уехал к себе.

<Толстой до самого[490] дела при Вишау три дня играл безостановочно. Он засыпал по утрам, обедал в три и опять садился за карты. Против него образовалась партия из трех человек, после разных перемен счастья к концу третьего дня до последнего гульдена объигравших его. Уже в новом лагере С. И., у которого Толстой занял денег, объяснил ему, что они были шулера,[491] и что это ему был урок.

— Так они украли у меня? Я так этого не оставлю.

— Чтож ты сделаешь?

13

— Изобью его. — И в самом деле Толстой пошел с <кабурным пистолетом к одному из своих игроков и бог знает, что у них было, только на другой же день офицер этот отказался от дуэли, подал рапорт о болезни и уехал в вагенбург в гошпиталь.[492] Но Толстой всё остался без денег и находился в ночь перед 15-м в том особенно мрачном настроении, с особенной решимостью и ясностью мысли, в которой бывают проигравшиеся люди. Женщин не было, и он мучался и искал. Он ездил за двадцать верст в городок и пробыл там три дня. Приехав оттуда, он одиноко и смирно сидел в палатке, написал письмо домой, доброе, нежное, которое много радости доставило семье, написал записку Борису, которого он не видал с тех пор, чтобы он прислал ему хоть пятьсот рублей, и сидел у С. Ив.[493] молча, когда принесли приказ и диспозицию при Вишау.

— Ей богу, стану служить, С. И., это всё свиньи люди, — произнес он эту решимость и это суждение, имевшие в его понятии самую определенную связь.

Сара, Ли, Алиса, Вирджиния и Найлз ждали в приемном покое лазарета «Левиафана». Они находились там уже в течение часа, пока корабельный врач — доктор Уоррен Тревор — занимался Фарбо. Пуля вошла французу в левое бедро, не задев ничего жизненно важного.

— Ну никак я не пойму полковника Фарбо, — признался Найлз, глядя на собственные руки.

Борис, выехав от Толстого, поехал в Ольмюц к Волхонскому, до которого он имел дело.[494] Дело состояло в том, что богатая связями и светским уменьем княгиня писала сыну, что Кутузов получил о нем рекомендательное письмо и что ему стоило только явиться к Кутузову, чтобы напомнить о себе. Он не знал, прилично ли бы было это сделать. Князь Василий писал к Кутузову: «C\'est un jeune homme de beaucoup de distinction qui a bien fait ses études et qui promet sous touts les rapports. Malgré la conviction que j\'ai de la grande quantité de prières de ce genre qui vous accablent, je vous prie de faire quelque chose pour ce jeune homme qui est le fils de la princesse Anne K. que vous avez dû connaître. Tout ce que vous ferez pour lui, vous le ferez pour moi».[495] Князь В[асилий] был[496] почти первым лицом в Петербурге и потому такая рекомендация имела значение. Но ловко ли было итти напоминать о себе Кутузову? Это было противно Борису. Он знал, что это нехорошо, но он надеялся, что Волхонский докажет ему, что его сомнения — пустяки и что надо итти, и что он пойдет, и что вследствие этого он будет иметь скоро случай быть в деле и отличиться, тогда как гвардия, бог знает, попадет ли еще в дело. По дороге к Ольмюцу Борис рассматривал эти сады, виноградники, каменные заборы, вдали деревни с крутыми черепишными кровлями, линию Альп вдалеке, встретил несколько жителей, одну женщину на осле и <особенность> ее говора (он спросил у ней дорогу), ее одежды и убор так странно поразили его, только что выехавшего из вполне русского мира гусарского эскадрона, что он не понимал, как это этот иностранный, особый мир не отзовется на русском, а русской на иностранном, тогда как они так близко друг от друга. Он тоже заметил, что жители недоброжелательно смотрели на него, на русского офицера.

— По-моему, самое время сообщить вам кое-что, — помедлив, Сара решила выложить все как есть. — Полковник почти такой же сумасшедший, как наш добрый капитан Эрталль. — Она медленно встала и принялась расхаживать перед группкой. — Он углядел шанс, когда штурмовая группа «Левиафана» ворвалась к нам, и проник в комплекс за ними по пятам, чтобы убить Джека. Ему мнится, что это Джек убил его жену, а себя, как я подозреваю, Фарбо поначалу считал соучастником ее гибели. Когда он узнал, что Джек уже мертв, из него словно воздух выпустили; он будто лишился единственного, ради чего жил.

Он не застал дома Волхонского и вернулся к Бергу. Через два дня он поехал опять. Генерал, у которого Волхонской был адъютантом, стоял почти в лучшем доме Ольмюца, принадлежавшем коменданту, и занимал с пятью товарищами, ординарцами и адъютантами, огромную залу, в которой прежде танцовали, а теперь стояли пять кроватей, разнородная мебель, столы, стулья и клавикорды, вынесенные откуда то. Два адъютанта были посланы, один у окна в персидском халате писал письма, другой был нездоров и разговаривал по немецки с доктором, присевшим к нему на постель.

— Он сфокусировался на Джеке, потому что…

— Что вам? — спросил писавший. — Князя? Сейчас придет дежурный.

Прекратив расхаживать, Сара поглядела на Найлза:

— Нет, мне князя Волхонского.

— Единственное, что я смогла понять, что он винит Джека за то, что тот заставил его тогда, на Амазонке, почувствовать себя человеком, спасти этих студентов и нас остальных от ядерного взрыва. Его действия с того момента, как мы оказались на борту «Левиафана», граничат с… ну, вроде как он напрашивается на пулю. Может, это желание умереть. То, как он бросился на сержанта, его неприкрытая враждебность по отношению к любому члену команды «Левиафана»… все одно к одному.

— А! Он дежурный. Посидите. Хотите курить? — Он учтиво пошевелил стулом и продолжал писать.

Все примолкли, задумавшись о хитросплетениях характера француза.

У генерала в гостиной происходил случайный почти военный совет, т. е. сошлись самые значительные люди армии и говорили о том, что занимало всех. Тут были два русские генерала, один француз, другой немец, один русский флигель-адъютант и австрийской знаменитый генерал генерального штаба, и хозяин, который любил Волхонского и позволил ему остаться. Пили чай.

— Поздравляю, вам удалось подвергнуть «Левиафан» опасности впервые за все долгое время его существования.

Волхонской был в приемной, генералы были в кабинете. В приемной, кроме дежурного адъютанта Волхонского, из входящих, проходящих и выходящих постоянно было человек пять или шесть. То генерал квартирмейстер, то начальник артиллерии, то старший адъютант, то начальник отряда, то обер провиантмейстер, то начальник собственной канцелярии, то адъютант, ординарец, флигель адъютант и т. п. и т. п. Всё это почти без исключения говорило по французски. Австрийской полковник, облокотясь у окна, разговаривал с Волхонским, который таким же, как всегда, распущенным, хотя и застегнутый на все пуговицы, сидел на окне. Волхонской, не вставая, закивал головой Борису, подзывая его к себе, и подал ему руку.

Все подняли головы и увидели Александрию Эрталль, стоящую в проеме открытой двери в окружении четверых охранников, включая и сержанта Тайлера с белой повязкой на голове. Правая ладонь у нее была туго затянута запятнанным кровью носовым платком, запекшаяся кровь была и на левом ухе.

— C\'est un cousin et un ami discret,[497] — сказал он австрийцу, который было замолчал, но, видимо успокоившись молодостью и благовидностью Бориса, продолжал на своем, с немецким произношением, но правильном французском языке.[498]

— Капитан, по-моему, самое время расставить все точки над «i». — В голосе Найлза сквозил сумрачный гнев. — Мы вовсе не, как вы эвфемистически выражаетесь, ваши «гости». Нас держат здесь против нашей воли, чтобы мы поделились своими познаниями о том, кто же вы есть. Поскольку вы провозгласили войну миру, следует ли мне напоминать, что, как военнопленные, мы имеем право попытаться бежать при первом же удобном случае?

— У меня до тебя дело, — сказал Борис.

Тайлер шагнул было к Найлзу с искаженным от гнева лицом, но Эрталль, протянув свою изящную руку, остановила его.

— Сейчас. — Полковник желал видеться с Кутузовым и объяснить о весьма важных сведениях, полученных им из французской армии, только он желал видеть главнокомандующего одного.

— Что ж, разумно, доктор, пусть будут военнопленные. Сержант Тайлер, пожалуйста, отконвоируйте пленных в головной смотровой зал и охраняйте их там.

— Очень хорошо, — сказал Волхонской так небрежно и уверенно, что честолюбивого юношу Бориса поразила уверенность и важность своего cousin. — Я доложу нынче же вечером, подождите здесь. — Он отошел с Борисом, и лицо его из официального приняло то дружеское и детски кроткое [выражение], которое обвораживало всякого.

— Капитан, эти люди представляют крайнюю опасность для нашей миссии, — накинулся на нее Тайлер. — Я с самого начала предупреждал о последствиях того, что мы взяли их на борт. Должен настаивать, чтобы их надо либо казнить, либо пустить дрейфовать по морю. Они…

Борис рассказал свое сомненье и спросил совета, итти ли к главнокомандующему или нет?

Волхонской подумал. Он, видимо, был усталый. Он не спал эту ночь, ездивши с приказаниями на аванпосты. Он был так же бел, нежен,[499] и как всегда, маленькие усики его и волоса были так же прибраны волосок к волоску, но он в день, который не видал его Борис, как будто похудел от сильной болезни, и глаза его блестели лихорадочным блеском, хотя движенья были так же вялы и женственны. Это с ним часто бывало. Он говорил нынче так живо и одушевленно, как не видал еще его Борис. Он подумал и начал:

— Ежели теперь ты явишься к Кутузову и я скажу ему, я ему напомню непременно, он наговорит тебе кучу любезностей или промолчит — какой час найдет. Но ничего не сделает, ты видишь, что это здесь — ярманка.

Эрталль резко обернулась к Тайлеру, положила ладонь ему на грудь и припечатала его к переборке, чем ошарашила всех присутствующих.

— Вы настаиваете? — вполголоса с угрозой процедила она, и кровь снова потекла у нее из левого уха. — На борту «Левиафана» вы ни на чем не настаиваете! Вы исполняете приказы, не только ради меня, но и ради высшего порядка, за который мы боремся. Я понятно выразилась, сержант?

— Потруди[те]сь подождать, я доложу, — сказал он в это время, почти на ципочках и на вытяжк[у] вошедшему старому генералу, в орденах и с солдатским подобострастным выражением затянутого воротником багрового лица. Генерал улыбнулся и уселся, играя темляком. Борис начинал понимать, что, кроме субординации и дисциплины, есть другая дисциплина и субординация, более важная для успеха. — Он ничего не сделает, потому что во-первых теперь все заняты и растеряны, как никогда. Немецкая партия требует наступления. Им всё равно, разбиты ли мы будем или нет. Им даже приятно, очень приятно бы это было. Они подводят всё и работают всеми силами. Ты знаешь,[500] нынче приехал в главную квартиру[501] Вейротер, — прибавил он, но Борис, хотя и сделал вид, что оценяет всю важность этого известия, решительно не знал, что[502] Вейротер был[503] австрийской генерал, от которого ждали всего в главной квартире. — Ну так видишь ли. У нас с утра до вечера то шпионы, то лазутчики. И верить им надо и поверить — может быть беда, каждый верит тому, чему ему хочется верить, (два теперь в кабинете), то спор о том, кому чем командовать. Все хотят побольше славы в будущей победе над Наполеоном. Австрийцы хотят захватить дела, нарочно путают наши диспозиции, бог знает что выдумывают на наши отряды. Каждую минуту нам запросы из главной квартиры государя. Мы не успеваем отписываться. Потом награды войску. Споры, обиды, рапорты, все недовольны, все обижены. Потом проэкты, писанья, нет конца. Что ни немец, то план, как разбить Бонапарта. Вот этот полковник, с которым я говорил, глупее моего Ивана, тоже с проэктом. И нельзя гонять их, надо приличия соблюдать. Главное наше горе — это фланговое движенье. Выдумали немцы, что Бонапарт выигрывает сражения только фланговым движением. Stratégie[504]... и не дают минуты покоя. Ежели бы они были одни, Михаил Иларионович мог их прогнать, а теперь нам их присылают из главной квартиры. Там они надоедят, pour s\'en défaire on les envoie chez nous. Le général est d\'une humeur de chien et pour ça, mon cher, ce n\'est pas le moment.[505] Я тебе говорю, как есть. Я знаю, что ты честолюбив. Не отказывайся, это так надо. Ежели бы ты не был честолюбив, я бы никакого участия в тебе не принял.

Ли подбородком указал на струйку крови из левого уха Александрии, и Найлз решил воспользоваться этим как поводом прервать стычку. Как ни безумна Эрталль, но Тайлер со своим холодным, расчетливым трезвым умом наверняка будет куда менее милосердным тюремщиком.

— Ну, так лучше оставить, — сказал Борис. — Только скажи, есть надежда, оставшись в гвардии, быть в деле? — У Бориса голова шла кругом от нового мира, который он узнавал. Чтоб еще больше поразить и спутать Бориса, Волхонской, находившийся в особенно оживленно говорливом состоянии духа, сказал ему поразительные для Бориса слова.

— Капитан, у вас довольно сильное кровотечение, — вмешался Найлз. Эрталль проигнорировала Комптона, не сводя взгляда с Тайлера, пока здоровяк не кивнул — коротко и однократно. Отпустив его, Александрия неуверенно попятилась на шаг.

— Да, ты думаешь, что мы (он разумел главную квартиру) можем тут что нибудь сделать. Главное, что мы ничтожнейшие теперь люди, мы не только для общего дела, мы прапорщика произвести не можем. Мы — ничто. Да, вся сила там, около государей. Адам, Долгорукий — вот это всё. Ах да, ты должен знать Петра Долгорукова. Твоя мать его очень знала. Пойдем к нему. Это сильнее Кутузова. Там делается и зачинается всё, а мы чернорабочие.

— Что тут происходит? — строго спросил доктор Тревор, появляясь в дверях лазарета. Потом увидел состояние капитана и поспешно бросился вперед.

— Да мне ничего не нужно, — сказал Борис, краснея. — Ты меня ставишь в положенье какого то искателя, мне нужно было узнать, требовало ли приличие явиться к главнокомандующему после письма maman. Я только боялся быть неучтивым. А ты...

— Сержант, выполняйте, что приказано, — бросила Эрталль, позволив доктору взять ее за руку. — Доктор Комптон, больше терпеть полковника Фарбо мы не будем. Как только доктор с ним покончит и мы окажемся недалеко от берега, он будет отпущен.

— Нет, пойдем к Долгорукому, я и так хотел и обещал зайти к нему вечером. — И таким тоном, которой не позволял возражения, он повел с собой Бориса. — Я зайду, скажу князю, что ухожу.[506] — Он оставил Бориса и вошел в затворенную дверь, прежде для Бориса казавшуюся входом в святилище власти, и теперь, после разговора с Волхонским, значительно упавшую в его глазах. Через пять минут он вышел оттуда. Генерал все еще должен был дожидаться.

— Отпущен или брошен в море? — уточнил Найлз.

— Пойдем, — сказал он Борису и после молчания, улыбаясь, покачал головой.

Утерев часть крови со щеки, Александрия обернулась к Комптону с таким видом, будто хотела что-то сказать, но лишь нахмурилась, а потом удалилась в сопровождении доктора.

— Что? — спросил Борис.

Сержант Тайлер поглядел на собравшуюся группу, и в его холодных серых глазах мелькнул безмолвный приказ. Шестеро охранников повели группу прочь.

Они вошли в адъютантскую комнату.

— Этот человек не только хочет нам вреда. Всякий, кто не слеп, увидит, что у него в голове целая программа, — заметила Алиса.

— Ну что? — спросил адъютант, писавший письма.

Но прежде чем они успели покинуть приемный покой, вернувшийся доктор Тревор окликнул их со своим мягким английским акцентом:

— Четыре немца на плане рассказывают: Бозевиц, Раузниц und endlich[507] Клаузевиц sammt Austerlitz,[508] — сказал, улыбаясь и доставая шляпу, Волхонской, передразнивая немцев (слово Аустерлиц тогда еще не имело другого значения, как всякое слово, кончающееся на иц), — а князь закрыл глаза и спит. Его позовут, обратятся к нему, он откроет глаза и знаешь: — да, да, да. Ohne Zweifel![509] — Адъютант засмеялся. — Не слыхал, курьер скоро едет?

— Ваш друг прекрасно поправляется. Я извлек пулю, и он с комфортом отдыхает. Очень легкое ранение, ни мышцы, ни кость не задеты.

— Должно быть в ночь. — Другой адъютант был граф Б., такой же аристократ, как и Волхонской.

— Спасибо, доктор… — Найлз слышал, но прежде чем успел сказать хоть что-нибудь, охранник тычком погнал его в люк.

Здесь в первый раз Борис видел знаменитого впоследствии Ермолова. Они только выходили, как вошел огромного роста, полный, с короткой шеей и огромными волосами артиллерийский офицер, с замечательно резким и красивым лицом.



— А князь! — сказал он Волхонскому голосом, который показался неестественным Борису, и с улыбкой, которая показалась еще притворнее Борису. — Мне вам два слова нужно.

Фарбо поглядел на Сару, и тонкая улыбка скользнула по его губам. Сглотнув, он поморщился от боли. Час назад Тайлер вошел в смотровой салон, взял Сару за руку и, не объяснившись ни словом, привел ее в лазарет, где объявил, что у нее час на разъяснение Фарбо, в какую передрягу он попал. И предупредил, что, если француз будет доставлять ему новые неприятности, наказание понесет Сара. И с холодным взглядом и угрожающей улыбкой Тайлер оставил ее в лазарете наедине с Фарбо.

— Что прикажете? Вы ко мне или к генералу?

— Вы странный и непостижимый человек, полковник.

— И к вам, и к генералу, — отвечал Ермолов с иронической и злой, как показалось Борису, улыбкой. — У вас, я знаю, решаются дела Европы, это хорошо. Но ежели моя рота (он командовал конной батареей, называвшейся тогда конной ротой) в предстоящем походе участвовать должна, то ей необходимо укомплектование лошадьми и корм для тех, кои остались. (Разговор происходил по русски). Я писал шесть рапортов о том же предмете ко всем своим ближним начальникам. Доложите, что я получить разрешение желаю.

— Тайна, укутанная в головоломку, — шепнул он и улыбнулся. — В которой недостает множества фрагментов, а?

— Я докладывал генералу, — отвечал сухо Волхонской, — и нынче он вечером приказал сделать распоряжение.

— Ага… но послушайте, если вы хотите совершить самоубийство, есть множество менее болезненных способов, так что бросьте вы это дело.

— Сделать распоряжение, — повторил Ермолов с той злою ирониею, которую Борису потом не раз случалось встречать между фронтовыми и штабными офицерами. — А могу ли я узнать, сделана ли диспозиция.

— Такие грубые… слова человеку, которой только учится быть… героем, — запинаясь, проговорил Фарбо со смежающимися веками.

— Я ничего не могу сказать, — отвечал Волхонской сухо и с тем почти французским выговором или французской неловкостью говорить по русски, с которой он говорил невольно и многие говорили притворно.

— Затем имею честь кланяться, милостивой государь, — сказал Ермолов. — Я пройду к генералу.

— Лучше, чем быстрый пинок в задницу… — начала было Сара, но увидела, что Фарбо спит.

— Там есть ординарец, — сказал Волхонской. — Вот человек, — прибавил он, — который сделает карьеру, но неприятный.

— Он очень устал, — сообщил Тревор, проверяя показания на мониторе у постели. — При осмотре я обнаружил у него острое переутомление. Сомневаюсь, что он спал больше двух-трех часов в сутки последние месяц или два.

— Нет, славное лицо, — сказал Борис.

— В последнее время ему тяжеловато пришлось, — промолвила Сара, глядя на смягчившиеся черты француза.

Они перешли только через два дома и вошли в дом, где жила в комнатах с дверьми на коридор свита государя. В коридоре этом они встретили, покуда прошли до крайней двери Долгорукова, человек пять, всё спешивших[510] людей. В том числе встретился светлый блондин и красавчик в адъютантском мундире, которого знал Борис. Это был брат В[олков]ых.

— Что ж, теперь он нуждается в отдыхе, мисс?..

— Bonjour,[511] — радостно сказал Борис. Всегда, особенно в чужом месте и где робеешь всего, как робел Борис, [приятно] встретить старого знакомого. — Как вы здесь, давно-ли?

— Просто Сара, этого вполне достаточно, — ответила она, похлопывая Фарбо по руке.

— Bonjour, bonjour, — отвечал, торопливо пожимая руку, Волков. Он пожал очень крепко руку. Это была его привычка. Он всем, хоть бы и самым ничтожным людям, жал крепко руку, чтобы не могли упрекнуть его в[512] пренебрежении; но он был очень важен нынче и так сказал Борису «а, и вы тут», что Борису показалось, он не узнал его. Борис в простоте души напомнил о себе, но это не изменило тон В[олк]ова.

— Сара… Сара… — под нос повторил доктор. — Это имя в этом лазарете бормотали не раз и не два.

— Очень рад. Вы куда? — и, не дожидаясь ответа, он прошел, гремя саблей.

Сара подняла на него вопросительный взгляд.

— Ты знаешь, что с ним, отчего он так тебя третирует en dessous jambe,[513] — сказал Волхонской. — Государь ему сказал нынче несколько слов. Я это люблю наблюдать. Человек, как человек. Вдруг смотришь, совсем испортился. Я всегда уж и добираюсь — кто из царской фамилии с ним говорил.

— Правду говоря, последний человек, занимавший как раз эту самую койку, тоже был полковником — вот только американским.

— А сестра его какая милая! — сказал Борис.

Сара не ответила, продолжая слушать из вежливости.

— Sophie de Volkoff, — иронически сказал Волхонской, — m-me de Staël Moscovite,[514] как же знаю.

— Этот звал Сару снова и снова. Да вдобавок забавное такое уменьшительное прозвище… как там было? Ах да… «Малышка». Он звал Малышку во сне. Это…

— Мой приятель Толстой был влюблен в нее.

Сара побелела. Слова доктора оглушили ее, как удар в солнечное сплетение. Голос застрял где-то в горле и никак не шел с губ.

— Средиземноморье? — прозвучало чуть слышным шепотом.

— О! у него дурной вкус.[515]

— Прошу прощения, девушка?

Они вошли к Долгорукову. Он стоял у стола с немцом жидом над картой.

— «Левиафан» был недавно в Средиземном море? — спросила она ломающимся голосом.

— А Волхонской! — закричал он, скорый, живой, здоровый, румяный, молодой, ни секунду не задумывавшийся и, очевидно, очень занятой чем то. Он не дослушал еще, кого с ним знакомили, или скорее представляли (потому что Борис не мог не заметить, что и Волхонской с Долгоруковым был иначе, чем с другими) и тотчас же пожал руку, и обильной речью обратился к Волхонскому и изредка к Борису. Борис своей милой, тихой наружностью сразу внушил доверчивость и симпатию.[516]

— Ну… да, капитан исследовала недавние непорядки там, в море, и мы пытались спасти… ну, явление по природе своей было сейсмическое, полагаю. Вот там-то мы и вытащили моего предыдущего пациента, американского полковника.

— Вот что, mon cher.[517] Наш авангард Багратион стоит у Вишау, Бонапарт бежит — с\'est clair.[518] Его отряд у Вишау прикрывает отступленье, этот отряд не больше двух эскадронов. Его надо снять. Понимаешь? Вы понимаете, что это должно быть тайной, — обратился он к Борису. — Вот этот немец привез донесенье. Он был уже у Кутузова, ему не поверили, или не знаю что. Багратион доносит то же самое. Я не понимаю, об чем они думают: оставить убежать Бонапарте. Это я беру на себя. Я доложу нынче государю, не знаю, как решат и, ежели мне только поручат отряд, я отвечаю за всё. Хотите взять сотню лейб казаков?

Сара подскочила на ноги, вдруг задохнувшись:

— А… а… он здесь… жив?

Волхонской молчал, посмотрел на карту.

— Очень даже жив… по крайней мере, был, когда его отпустили. Больше ничего я сказать… — Доктор вдруг сообразил, с кем говорит. — Ох ты… так вы та самая Сара?.. Сара полковника Коллинза?

Макинтайр не слышала вопроса. Она покачнулась и чуть не упала.

— Нет, я верю, мой старый дядя говорил: никуда на войне не напрашивайся, ни от чего не отказывайся.

— Ну-ка, ну-ка, как мы себя чувствуем? — спросил доктор, помогая Саре восстановить равновесие.

— Я не понимаю, не понимаю, что с нами делают, — продолжал Долгоруков, садясь. — Можете итти, — прибавил он немцу. — У нас 190 тысяч войска (он прибавил тысяч 20). Мы ждем подкреплений из Венгрии, эрцгерцог в четырех переходах от нас, а мы ждем бог знает чего? Того, чтоб он ушел.

— Где он? — спросила она, пока доктор вел ее к креслу в углу.

— Государь вас просят, — сказал вошедший камер лакей. Долгоруков докончил еще свою речь, пожал руки обоим, застегнулся и пошел. Придворная память напомнила ему, что он ничего не сказал Борису. Он повернулся к нему и просил заходить и передать поклон матери.

— Ну, капитан его отпустила. Полагаю, он там, где ваши люди.

— Постойте, постойте, два слова. Ведь я зашел узнать о курьере. Пожалуйста, дайте знать, когда поедет, мне нужно писать домой, необходимо. — Долгоруков остановился на минуту в двери.

— Хорошо, непременно! — И они вместе вышли. Долгоруков однако вспомнил план и забежал взять его с собой. Во всем существе этого человека видно было много добродушия, непосредственности и легкомыслия.

Бориса волновала мысль о той близости к высшей власти, в которой он чувствовал себя. Он сознавал, что тут около него были те пружины, которые руководили все те громадные массы, в которых он участвовал и которые изменяли, так называемые, судьбы народов.

Сара закрыла глаза, не зная, как быть, что делать, озиралась, словно угодила в комнату без окон и дверей. Хотела было встать, но тут же тяжело опустилась обратно в кресло. Ей хотелось смеяться, плакать и скакать. Ей хотелось всего этого одновременно, пока она не увидела, что Фарбо смотрит на нее. Он проснулся, и взгляды их встретились, и Сара увидела произошедшую в нем перемену. Француз возродился, снова обретя смысл жизни, — точь-в-точь как жизнь вернулась и к самой Саре.

В коридоре они встретили красивого молодого человека, который выходил с лестницы от государя. Это был князь Адам Чарторижский. Он не знал Волхонского и Бориса. Он оглядел их равнодушно оскорбительным взглядом.

— Я рад за тебя, Сара Макинтайр. Очень рад.

Губы Анри улыбались, но глаза — нет.

— Eh bien votre expédition, mon prince, est elle à flot? — спросил он y Долг[орукова]. — Je vous souhaite beaucoup de succès[519]..... — И он прошел спокойно и величественно. Дальше Борис не расслыхал, что они говорили. Один вышел, другой взошел к государю. Борис чувствовал себя в самом низу той лестницы, из которой Волхонской занимал 1-ое звено, Долгоруков 2-е, князь Адам 3-е, [4-е] должно быть сам государь, к которому шел теперь Долгорукой. Все эти люди, видимо, были чем то заняты, озабочены. Борис чувствовал в себе червяка честолюбия, еще больше расшевелившегося при близости места власти, но ему казалось, что у этих людей на верху почестей были, кроме честолюбия, другие интересы.



— Вот эти люди, — сказал Волхонской, как будто угадав его мысли, — уже не одними крестиками занимаются. Тут[520] интересы другие, важнее. Не люблю я этого князя Адама.

Комплекс группы «Событие», база ВВС

— А славное лицо! — сказал Борис.

Неллис, Невада

— Да, это едва ли не самый замечательный человек из всей этой компании.



В покоях, занимаемых дипломатами, шел между тем жаркой спор о том, как адресовать ответное письмо Бонапарту. «Au général Bonaparte»[521] было отвергнуто. «Au premier consul»[522] было тоже невозможно. «L\'empereur des français»[523] было противно желанию государя. «A l\'ennemi du genre humain»[524]... шутил один из дипломатов. «Messieurs, il faut quelque chose qui, sans blesser Bonaparte et sans nous compromettre, ne lui accorda point le titre d\'empereur».[525]

Выведя изображение острова Сабу в реальном времени на главный экран в кабинете директора, Пит, Джек, Эверетт и доктор Роббинс сидели и слушали по телефону информационную сводку о текущем состоянии острова, зачитываемую одним из компьютерных техников Пита.

— Bonaparte — tyran et usurpateur,[526] — опять сказал шутник.

— На атолле наблюдается несколько сооружений, но при ближайшем рассмотрении они производят впечатление брошенных еще с конца Второй мировой войны. Никакой местной фауны, пресной воды тоже нет. По сути, это коралловая скала в самом конце цепочки островов.

— Messieurs, ce n\'est pas le moment...[527] И долго спорили об этом вопросе.

— Спасибо.

Свидание Бориса с Волхонским кончилось ничем. Он вернулся домой только с неприятным и неловким чувством, как будто он что то сделал нехорошее, и с новым для него недовольством и презрением к тому полковому миру, с которым он сжился уже шесть месяцев. Гвардейский полковой мир был совсем особенный от того гусарского, в котором жил Толстой. В Семеновском полку почти не бывало кутежей, играло только несколько офицеров и то всегда на чистые деньги. Обеды давались парадные. Пьянства совсем не было. Товарищества было гораздо менее, чем у гусар. Не говорили друг другу «ты», иногда по месяцам не видались с офицерами других рот. Дисциплина была строже, много занимались фронтовой службой, опрятность и даже щегольство в одежде были в моде. Многие офицеры занимались военными науками и математикой, в том числе и Борис, и вообще образование было значительно более распространено и значительно выше, чем теперь. Борис занимался математикой и писал свой дневник. 14-го ноября было записано у него: «Никакого ответа на письмо. Я останусь во фронте. Мне очень жалко, что я был у Волхонского. Я люблю славу, но я ничего не сделаю для того, чтобы искать власти, а буду ждать ее. Встречался с австрийцами. Они все мне невыносимо противны. Толстой прислал просить у меня пятьсот рублей, я отдал ему последние. Боюсь, что он кончит дурно. Берг невыносим своей глупостью и эгоизмом. Я никогда не слыхал от него слова и мысли, которая бы не касалась его. Вчера получил письмо от maman и отвечал. Она пишет, что Наташа очень скучна. Для нее только я хочу славы и власти. Сейчас узнал, что великий князь и даже все полковые командиры поехали на военный совет в главную квартиру. Говорят, что завтра будет сражение. Мне страшно, но я только для этого служу, и потому я готов сделать всё, что могу, и от всей души».[528]

Поблагодарив, Пит дал отбой связи с компьютерным центром и перевел взгляд с карты на Коллинза, ждавшего, пока Пит подаст ему реплику. И. о. директора кивнул, затем встал и подошел к большому монитору, делая вид, что разглядывает карту.

— Вы считаете, что гипотеза Чарли Элленшоу насчет того, что изначально жилище Эрталля располагалось здесь, правдоподобна? — не оборачиваясь, произнес Пит. — Ставка немалая, полковник. Быть может, мы отправляем единственный актив, которым располагаем в этом регионе, не туда. Тогда он лишится единственного преимущества, которым располагает, — эта субмарина может быть где угодно, кроме Сабу.

<Так наступило 15 число ноября, день выступления армии из Ольмюца. Накануне в военном совете, в котором присутствовали оба императора, было решено итти вперед и атаковать Бонапарта там, где его застанут. Боялись одного, чтобы он не ушел от нас. Как происходил этот военный совет, что говорилось в нем, есть дело военной истории. Как действовал и говорил приснопамятный русским еще со времен Суворова обер гоф кригс рат в лице гениального полковника Вейротера и других ученых, гордых и неприступных австрийцев, как подумали немцы, отчего бьет всех Бонапарт, подумали, анализировали, вникнули и нашли и решили, что всё дело в фланговом движении и в стратегии (тогда это было новое, только что выдуманное немцами слово), и как все поверили этому, как и что думал Кутузов, соглашаясь на всё и притворяясь спящим, как и кто обдумывали вопрос о том, уничтожив Бонапартия, оставить ли ему трон Франции или отдать его Бурбонам, — всё это останется навсегда неизвестным. Дело исполнено было: итти догонять и бить Бонапартия, но решено дело вовсе не было. Те, которые говорили, что надо ждать соединения с эрцгерцогом и решения вопроса о союзе Пруссии, так и остались при своем мнении. Разъехались из совета поздно, кто веселый, достигнув цели и надеясь на победу, кто грустный, не достигнув цели и боясь победы, кто веселый, ожидая поражения, кто убежденный в измене.[529] Мы не пишем военной истории, но наше странное убеждение то, что вопрос о том, наступать или нет, решил в положительном смысле не Вейротер, не Долгоруков, не император, но Ольмюц, великолепный смотр при ясном солнце.

— Поскольку президент уведомил нас о рапорте, полученном с «Миссури», и если Сабу дружественная территория для этих людей, и предположение, что они отправятся туда на ремонт, хоть и несколько притянуто за уши, но это единственный наш шанс.

Только все разъехались и молва о выступлении разнеслась в тот же вечер по войскам и подействовала различно. Волхонской в адъютантской, услыхав новость, швырнул на пол красивой разрезной ножик и сказал, что мы будем расколочены, и потом никому не хотел объяснить своих слов и принялся за книжку романа. Корчаков никакого не составил себе мнения о предстоящем и сходил вечером к полковому командиру послушать, что говорят, вернулся, стал укладываться, осмотрел свои вьюки, расчелся с хозяевами и стал сам оттачивать свою шпагу. Берг пошел к батальонному командиру чего то требовать для своей роты, уравнивавшему его с другим ротным командиром. Толстой обрадовался, очнулся и пошел к товарищу и, после проигрыша, в первый раз пропил до утра. Ермолов[530] читал Тацита, лежа в палатке. Пехотный армейский капитан ругался с деньщиком. У фелдвебелей и вахмистров на всю ночь пошла забота о том, что взять и что оставить, солдатики не жалели уже дров и жгли всю ночь заборы и двери, натасканные прежде. Кое какие шалаши они оставляли в наследство немцам, смеялись, слушали сказки и, голые, выпаривали вшей из рубах.[531] Редкой кто знал из вновь пришедших, с кем дерутся. Молодые солдаты сбивались, называя французов туркой, только старые кутузовские знали и по своему объясняли стратегические планы начальников. Один говорил, что как до Моравского берега (какой?) дойдем, так ему (кому) шабаш. Тогда на австрияка пойдем. Другой говорил, что француз в горах жил, что его Суворов растревожил из гор, с тех пор и пошло.

— Ну, брат, с нами не то, что с Макой справляться, — говорил четвертый. Толковали и об Вишау, который знали пришедшие с Кутузовым и знали, что там француз, сам Бонапартий стоит.

Оттолкнув кресло, Эверетт встал, зашагав вокруг стола к месту, где сидел Джин Роббинс. Мгновение постоял, потом положил обе ладони компьютерщику на плечи.

— Что у него там крепость разбита на всю гору, страсть. Боялись, что турка к нему подойдет, тогда беда, — и тем объясняли поспешность похода. Говорили и что пруссак с поляком бунтуют и австрияк бы туда же, да не смеет, его окружили, значит.

— А как по-вашему, доктор?

Они в полной уверенности были, что Австрия завоевана, и потому грабили и истребляли везде, сколько могли, и только постоянным присутствием офицеров можно было остановить их. Когда мы отступали, мы истребляли все, чтобы не оставлять провиант неприятелю, теперь мы наступали, но им казалось все таки лучше сжечь, как бы не досталось, хоть не французу, но австрияку, который тоже был виноват, и чем лучше была штука, тем больше он был виноват. Политика и дипломация тут была своя и мотивы этой политики и дипломации были те же, которые и обсуживались в военном совете при двух императорах. Все даже было справедливо. Сущность была: австрияк изменник. Поляк и пруссак мешают. Одно было особенно, что никто из этих шестидесяти тысяч человек не то что не сомневался в победе, но не задавал себе вопроса: будет ли победа или пораженье. Никто не спрашивал себя, что лучше: так или этак? И никто не боялся за себя. А каждый был рад перемене. Надоел уж этот Гольмуцкой лагерь и это бездействие, и этот недостаток провианта. В ночь скакали адъютанты, квартирмейстеры. Писари писали бумаги уже не красивыми, но скорыми разгонистыми почерками. Ординарцы и казаки, которых разобрано по штабам огромное количество, разъезжались по частям войск. Коляски, брички и дрожки, кухни главной квартиры занимали огромные пространства и невольно обращали внимание. Как в главной квартире была своего рода непризнанная законом, но сильнейшая субординация, так и между этими господами: флигельадъютантской обоз отнимал место у генеральского.

— Я генералу скажу.

Роббинс дергался, поводя плечами, пока Эверетт не убрал руки, и, полуобернувшись, оглянулся на капитана:

— Испугал меня генерал, — отвечал другой. — Разве может из императорской квартиры отстать от царских колясок, дурак! Откормленные лакеи важных господ сидели в колясках, покуривая сигары, приказывали состоящим при них казакам и перешучивались или бранились, были дерзки даже с офицерами и снимали шапки только, когда подъезжали их господа.

— Я вам уже высказал свое мнение по поводу гипотезы профессора Элленшоу. В отличие от большинства находящихся в этом комплексе, я отказываюсь принять за чистую монету гипотезу, состряпанную человеком, верящим в существование Несси и снежного человека.

На другой день рано утром рассвет застал все русское войско в пяти колоннах во строю, дожидавшихся приказания к выступлению. Русские пять колонн вели: 1) немец Вимпфен, 2) француз Ланжерон, 3) поляк Пржебышевский, 4) немец Лихтен[штейн], 5) немец Гогенлое. Высшие чиновники, приближенные к власти, были, как я сказал, разнородных, но определенных мнений о походе. Одни шли с надеждой на поражение, другие с страхом и уверенностью в нем, и редкие с надеждой на успех. Средние офицеры были в сомнении и заняты другими, более честолюбивыми интересами, низшие — солдаты особенно, были твердо уверены, что идут и больше ничего. Куда, зачем? они и не интересовались этим и никто не позаботился сказать им этого. Для тех, которые были бы [в] сомнении о предстоящих успехах, сомнение бы это исчезло, как скоро все увидали друг друга. Громадные массы, стройно стоявшие под ружьем и при встрече выехавшего государя прокричавшие «ура». Колонны двинулись[532] по команде в ногу, с развевающимися знаменами и с музыкой. Государь проехал мимо гвардии и присоединился к передней колонне Пршебышевского, шедшей впереди. Скоро загремела музыка, песни. Войско весело шло на свою погибель. Борис, узнав, что они идут в резерве, испытал первое чувство радости за то, что они не скоро еще будут в деле, второе чувство было досада и раскаянье в том, что он не пошел к Кутузову и не выпросил себе адъютантского назначения. Первый переход был верст пятнадцать. Авангард с Багратионом стоял против Вишау. Толстой находился в эскадроне, посланном туда.

У него было дело с полковым командиром за отлучку. Ему был сделан выговор и хотели посадить под арест. Он принадлежал к русской партии и хотел доказать, что он не послушается, и угрожал прибить полкового командира. Казначей полка донес это полковому командиру и требовал объяснений. Толстой говорил, что он даст это объяснение только самому полковому командиру и кулаком по роже.[533]

Отвернувшись от карты, Пит поглядел на своего юного протеже.

15 ноября вечером <Толстой> имел триумф, которого он не ожидал. Полковой командир, проходя мимо его палатки, сам подошел к нему и сказал:

— Господа, теперь не время спорить. Граф Толстой, вы будьте осторожны в словах, а я ничего не слышал и ничего не знаю. — Полковой командир был немец.

— Знаешь, Джин, Чарли Элленшоу за время пребывания в ячейке «Левиафана» выдвинул отнюдь не одну гипотезу. Не знаю, слышал ли ты об этой. Что ж, мои извинения, это как раз он, полковник, и капитан Эверетт об этом и подумали.

— И я, ваше превосходительство, ничего не слышал и не знаю, — отвечал Толстой, — я только полагаю, что объяснений никаких не нужно для вашего спокойствия. Что?

— Ну, ничего, ничего, — сказал полковой командир. — Господа, надо быть готовым, мы завтра будем в деле. — Полковой командир, хотя было только два эскадрона, приехал сюда, чтобы получить награду. — Нынче приедет князь Долгоруков, ночует здесь и завтра поведет наш отряд на Вишау, я надеюсь, господа. Да, — и он пошел дальше. 2-й эскадрон стоял на скате горы в винограднике. Подле него направо была палатка Багратиона, налево коновязи конной роты, спереди были офицерские палатки, сзади коновязи. Палатка Толстого была прямо обращена лицом к неприятелю. Гусары, любившие его, сделали ему лавочки, он сидел на них с офицерами, пили [1 неразобр.] и в трубу, принесенную артиллеристом, рассматривали конные разъезды неприятеля.

Роббинс снова искоса оглянулся на Карла, продолжавшего стоять у него за спиной. Потом нахмурился и снова устремил взгляд на Пита:

Был ясный вечер, сбиралось замораживать. Налево расстилались горы Моравии, сливаясь с Альпами, не доходя видны были две деревни с церквами, немного правее было местечко Вишау, в версте расстояния направо вид загораживался рядом палаток.

— Это кто, государь? — сказал кто то, указывая на группу генералов и офицеров с конвоем казаков, подвигавшуюся по линии. Офицеры вскочили.[534] Это был Долгоруков с Багратионом и австрийским полковни[ком], возвращавшиеся с рекогносцировки. Они оживленно говорили и казались очень веселы. Багратион казался почтителен перед Долгоруковым, величественный немец полковой командир вовсе стирался перед ними обоими и вслед за ними почти последний, оправляя ордена, вошел, нагибаясь, в палатку. Ужинали, в двенадцатом часу, еще Толстой не засыпал, велено седлать. Когда они стали, ожидая, пехота прошла с правого бока. Они прошли с версту, останавливаясь, показалась заря влеве, показались и послышались выстрелы. Проскакал адъютант, спрашивая, где князь, и рассказывая, что столкнулись с французской цепью. Совсем уж рассвело. Выскакало 4-е орудие, отлетели передки и коноводы, как то весело остались [?] орудия, замелькали первые нумера с отходом и пальниками. Послышались: 1-е, 2-е и звенящий гром. Справа колонна зашумела: «урра»... Мелькнули мундиры чужие, послышалась команда к атаке, подвезли передки. Топчеенко запутался саблей, понеслось куда то.[535] Вот француз уже в городе, торопится скинуть карабин. Толстой кричит «rendez-vous»...[536] Генерал, красный, скачет:

— Я не знал о другой гипотезе.

— Что вы делаете, вперед! Преследуют. Пули. Останавливают.

— Что ж это было? — спрашивают все. Проезжает Долгоруков радостный, что то хорошо. Уж не победа [ли]? Приезжает государь, поздравляет с победой; так вот что, мы победили, как легко побеждать. Послал Т[олстого] за раненными. Ему надо было объехать пехоту. Пехота ревела «урра», он подъехал ближе и увидал государя. Государь стоял верхом на англизированной лошади и смотрел в лорнет. Лицо его было особенно добро. Он подъезжал к каждому раненному и пожимал плечами. Т[олстой] нарочно подошел ближе к гусару и велел брать его.

— Похоже, они считают, что Вирджиния хоть и блестящий физик и, может быть, очень хорошо разбирается в экзотических взрывчатых веществах и катализаторах, но кое в чем заместитель директора ничуть не отличается от остального персонала комплекса. Она ни бум-бум в компьютерах, не считая входа-выхода и, наверно, доступа к «Европе» для своих исследований. Протоколы безопасности для нее — темный лес.

— Где у тебя, нога? — спрашивал государь.

— Ниже колена, ваше высокоблагородие, — отвечал солдат. Свита улыбалась, но с грустью под тон государю. В цепи была еще перестрелка.

— Изучить протоколы «Европы» может всякий, особенно обладатель столь блестящего ума, как мисс Поллок. И потом, разве не ты, Пит, и премногоуважаемый профессор Элленшоу выдвинули идею, что это заместитель директора повинна в диверсии?

— Мы победили, неприятель бежал, — говорило всё, но государь скорбел о жертвах победы и славы. Какой то генерал просил государя продолжать наступленье, государь велел послать Багратиона. Т[олстой] унес своего раненного, он был один. Ввечеру придвинулись другие колонны и лагерь стал. Толстому объявлена была тотчас же награда следующего чина поручика.

— Что, С. И., лучше воевать при царе, — сказал он.

— Да, действительно. Это называется поспешным суждением. — Пит прошагал к столу, за которым сидел Роббинс, и уперся ладонями в его полированную поверхность. Коллинз просто повернулся вместе с креслом, а Эверетт раздражающе маячил за спиной у компьютерного гения. — Однако хоть Чарли Элленшоу и великий ум, я был озадачен тем, что он надумал прогнать поиск корреляции между Александрией Эрталль и Вирджинией Поллок через «Европу», особенно после всего, что было перед ним как на тарелочке.

— Да, батюшка, уже коли за это дерьмо по следующему чину, так за Голабрун в фельдмаршалы нас с вами. Так то, вам в диковинку, а мы привыкли: не службой, а счастьем.

Борис слышал о деле и пришел в штаб квартиру в Вишау. Волхонской стоял в[537] доме с тем же князем Б.

Роббинс сглотнул, но не отозвался ни словом. Эверетт кашлянул и швырнул на стол перед ним пластиковый пакет. Когда тот шлепнулся, Роббинс вздрогнул. Сквозь пластик видны были лежащие внутри перчатки.

— Каково, мы победили а? — сказал он первое слово.

— Я нашел это в чистой комнате, доктор Роббинс, — сообщил Джек, глядя на него в упор. — Поскольку без сопровождения в эту совершенно секретную зону допускаетесь только вы, директор и доктор Голдинг, мы вынуждены были заключить, что эти перчатки, перепачканные тем, что называется мелкодисперсным магнием, использовавшимся для поджога опасных материалов, принадлежат вам.

— Да, как было дело? — спрашивал Б.

Эверетт снова наклонился и прошептал Роббинсу на ухо:

— И угадай что? Эксперты обнаружили в упомянутой перчатке отпечаток указательного пальца. С доктором Голдингом мне не сравниться, так что дам тебе три попытки угадать, кому он принадлежит, и первые две не в счет.

— Так, победили, да и всё. Шесть тысяч человек напали на тысячу и выгнали, когда они хотели отступать. За то как мы все поздравляли Долгорукого, пили за его здоровье за царским столом. Теперь кончено, мы чуть не захватили Бонапарта. Одного боимся, как бы не ушел. Надо догонять. Без шуток, — обратился он к товарищу, — князь Петр говорил вчера, что он себе не приписывает заслуги, но что это un tas de ganaches,[538] которые бегут и не держутся. Что это за толпа. А ты слышал, Savari приехал просить мира, — продолжал он иронически.[539] Б. с толпой офицеров пошел смотреть Savari. — Живой француз,— смеялся кто то. Savari вышел и с ним вместе поехал Долгоруков. — Кто это едет? Вот официальное описание историков Тьера и Михайло[вского] этого свидания.[540]>

Все трое не могли не воздать Роббинсу должное: соображал он очень быстро.

— Да бросьте, я сам наведался в ячейку «Левиафана» после нападения. И испачкать перчатки в катализаторе мог, когда был там. — Он обернулся к Эверетту: — Давайте проясним дело. Вы обвиняете меня в диверсии, а вместе с ней и в убийстве, и в похищении людей?

* № 15 (рук. № 46).

— Еще бы, — бросил Карл, нависая над Роббинсом еще ближе.

[541]Борис еще был в главной квартире, когда вернулся Долгорукой. Пока он ездил, Борис ходил к генералу, своему дяде. (У дяди он слышал брань и ругательство на иностранцов начальников в русской службе.

— Докажите, — не сдавался тот, снова отворачиваясь от Эверетта.

— Ну, что может сказать русскому солдату изменник Ланжерон или колбасник Вимпфен? Дядя был закоренелый и хвастливый русак. — Я не знаю, кто командует?) И что интереснее всего ему было — к пленным французам, взятым 16-го. Офицеров много толпилось около них. Все лезли, только чтоб сказать несколько слов. Борис только прислушивался. Один красивый плечистый драгун с знаком отличия больше других обратил его внимание. Он был боек и самоуверен гораздо более, чем вся толпа, окружавшая его. Происходило ли это от того, что русские офицеры говорили на чужом языке, а он на своем, но только драгун был, как дома: нетерпелив, дерзок даже и, казалось, оглядывая толпу, спрашивал, чего хотят от него. На вопрос одного молодого полковника, много ли их, он отвечал, что много ли, мало, всё это узнается, когда русские будут разбиты.

— Доктор Роббинс, вы недопонимаете, в какую ситуацию вы влипли. — Джек встал и двинулся вокруг стола. — Вы думаете, у нас тут судебное разбирательство, где все по правилам… — Он улыбнулся, развернул доктора вместе с креслом и оказался с ним нос к носу. — Никаких правил.

— Почему же вы думаете, что русские будут разбиты? — спросил кто то. Француз усмехнулся высокомерно.

Роббинс шарахнулся от капитана. Все явственно видели, какой страх он питает перед Эвереттом.

— Как верно, что я унтер офицер 8-й кавалерийской дивизии, 3-го драгунского полка, aussi sùr que je m\'appelle Caspar [?] vous serez battus à plate couture.[542] Офицеры некоторые обиделись, некоторые удивились, некоторые засмеялись. Борис отошел и вспомнил, как прав Волхонской, не одобрявший и не любивший этих разговоров с пленными.

— Полковник Коллинз, капитан Эверетт, я понимаю, что согласился на все, только бы получить правдивые ответы, но вы не можете на подсознательном уровне грозить одному из моих людей насилием, — вмешался Пит к явному облегчению Джина Роббинса. — Я думаю, вы должны открыть карты и сказать все напрямик. — Он улыбнулся впервые со времени нападения на комплекс. — К черту подсознание!

Письмо, писанное Александром Наполеону, было адресовано au chef du gouvernement français.[543] Долгорукой во время своих переговоров с ним не называл [его] императорским величеством. Предложения мира были отвергнуты. Мы одержали победу и быстро наступали.

— Вы правы, конечно. — Эверетт протянул руки, сграбастал Роббинса за грудки, выдернул из кресла и тряхнул — раз, другой. — Джек, заявление об увольнении у тебя с собой?

Коллинз подсунул Роббинсу лист бумаги. Но тот не увидел — весь мир от него застила ненависть во взгляде Эверетта.

Михайловский-Данилевский говорит так: «Возвратись в Кучерау, князь Долгорукий рассказывал о замеченном им в французской армии унынии. — Наш успех несомненный, — говорил он, — стоит только итти вперед и неприятели отступят, как отступили они от Вишау. Словам его поверили. Единогласно утверждают очевидцы, что привезенные князем Долгоруким известия о французской армии и даже, по уверению его, [о] нетвердом духе самого Наполеона были для союзников одною из причин, побудивших атаковать без отлагательства».

— Погляди сюда, Джин, — сказал Пит с явно написанным на лице отвращением.

Русские войска шли вперед, сколько могли. Провианту было мало. Лазутчиков не было.

Обернувшись, Роббинс посмотрел на лежавший на столе листок.

(17, 18, 19 войска двигались, общий обзор. Толки недовольства австрийцами).



— Ваше официальное заявление об увольнении, подписанное собственноручно, врученное Питу перед самым вашим исчезновением из комплекса. Местонахождение неизвестно, — проговорил Коллинз, усаживаясь в кресло рядом с Роббинсом.

17-го Ноября Долгорукой вернулся вечером уже не на старый лагерь Вишау, а в Кучерау. Во время его отсутствия войска продвинулись еще вперед и 18 ночью стали биваками в Кучерау не более, как в версте от аванпостов неприятеля. Аванпосты постреляли и отступили. Выстрелы отозвались в душе каждого человека русской армии. Всё ближе и ближе подходила та торжественная, страшная и желанная минута, для которой перенесено было столько трудов, лишений, для которой по пятнадцати лет вымуштровывались солдаты, оставлена была семья и дом и из мужика сделан воин, для которой 80 тысяч человек жили в поле без жен, матерей, детей, без участия во всех интересах гражданской жизни, жили и двигались в чужом, неизвестном краю, в поле, на дорогах, в лесах, пренебрегая для себя и для всех всеми условиями привычной, человеческой жизни. Для всех этих людей дорога сделалась не путем к семье, к удовольстви[ям] или к труду, а путем обхода, атаки; забор, закрывавший виноградник от грабежа, защитой от пуль, лошадь не другом и слугой, а орудием передвиженья пушек и ядер, дома не очагами семей, а местом засады. Леса, сады — не тенью и матерьялом, и весельем, а выгодной позицией для застрельщиков, горы и лощины — не красотами, а позициями, реки и пруды не для мельниц и рыбы, а прикрытиями флангов, пища — поддержкой силы для борьбы, люди — не братьями, а орудиями и необходимыми жертвами смерти. Все эти 80 тысяч русских и столько же французов так переделали себя для той минуты, которая наступала и которой приближение чувствовалось с каждым шагом вперед по новым местам, носящим на себе отпечаток пребывания французской армии, и особенно с каждым выстрелом, звук которого в душе каждого отзывался знаком отрешения от всего[544] любовного и знаком призвания к борьбе не с врагом, а с собой и страхом смерти. Душа[545] армии раздражалась больше и больше, становилась сосредоточеннее, звучнее, стекляннее.

— Я подозреваю, что этот недоносок совершил самоубийство, когда нам стало известно о его виновности и предательстве, — произнес Эверетт, поворачивая лицо Роббинса к себе так, чтобы всерьез продемонстрировать ему свое грандиозное актерское дарование.

Надо драться! Больно будет. Надо забывать! Надо спасаться от чувства вечности в чувствах[546] товарищества, молодечества и славы. Не надо оглядываться на себя, на жизнь, на любовь.

Коллинз поглядел на Пита, и оба одновременно осознали, что, если будет надо, Эверетт и камень напугает до дрожи.

Мелкие интересы обыденной жизни: досады на деньщика, потеря перчатки, проигрыш, зубная боль, безденежье, досада на неполучение крестика, зависть, — всё так же копошились, связывая их, между этими десятками, тысячами людей, но строгая и величественная одна, всё одна нота неизменно, как шум моря, с каждым шагом вперед и с каждым звуком выстрела, всё слышнее и слышнее становилась каждому сердцу.

— На самом деле, доктор Роббинс, вы исчезнете, — подкинул Джек.

В колонне Ланжерона, в мушкетерском Курском полку, с красными воротниками, командуя 8-й ротой 3-го батальона, находился штабс капитан Голопузов. (Хоть и не благозвучна и неприлична эта фамилия, но так она печаталась в «Инвалиде» до дня выключения его из списков и так он действительно назывался). 19-го ноября накануне сражения, которого все ждали и никто в армии определенно не предвидел, потому что Бон[апарт] всё отступал и отступал, и ничто не доказывало, чтобы он принял сражение, (слухи же из главной квартиры подтверждали желание слабости каждого, что он бежал), 19-го ноября Аким Захарыч Голопузов шел перед своей ротой пешком, в середине своего полка и в середине огромной армии сзади, спереди и с обеих сторон его растягивавшихся почти до тех пор, до которых достигало его зрение. Аким Захарыч был человек лет 35, высокой, сутоловатый, с[547] лицом старым, но закаленным против всяких неудач и невзгод, видима не мало перенесенных в жизни. Усы были вниз, закрывая рот. Подбородок был вперед. Полк шел частью по дороге, частью по пшеничному жневью, задними ротами спускаясь с горы и передними поднимаясь на порядочное возвышение. Солдаты шли в ногу, но в задних рядах, спускаясь с горы, расстроились и кое-кто побежал и спутал порядок в роте. Аким Захарыч, слегка нахмурив брови, отошел на фланг и, пропустив передние шеренги, и остановил унтер офицера, который засуетился и закричал на солдат, ровняя их, увидав ротного командира. Он остановился, расставив ноги, опустив шпагу в ножны, взялся за нагайку.

Роббинс наконец заставил себя оторвать глаза от внушающего жуть Эверетта и увидел Джека.

— Лазарев! Это что? — проговорил он с промежутками. — Это что? Порядок? Такой порядок? Ноги! — Только эти слова проговорил он с расстановкой, отвешивая удары за ударами по спине унтер офицера и, видимо, сдерживая себя в злобе, всё больше овладевавшей им, чем больше он бил. Унтер офицер сносил удары, только мигая и не теряя стойки. В рядах солдат, знавших, что каждый удар ротного отзовется вдесятеро на ком нибудь, может быть на каждом из них, солдаты, как стадо овец, наткнувшись на собаку, смешались и с страхом и смирением искали ноги, по два вдруг подпрыгивали, переменяя ноги. Они помялись и справились. На всех лицах был испуг.

— Вы отправитесь на Сабу — и знаете, что еще? Вы уже позаботитесь, чтобы ваши друзья показались.

— Я вас, доберусь! — проговорил штабс капитан не громко, но так, что вся рота слышала. Фланговый юнкер, молодой, безусой, худощавый мелкопоместный дворянин, с грудью, ввалившейся еще больше под оттягивавшим его ранцом, и с желтым лицом, прошел мимо штабс капитана ни жив, ни мертв, усталый и испуганный. Ружье его с штыком казалось ужасно длинно на его костлявом плече и в худой ослабевшей руке, ноги были точно ходули.

— Как… и как же я должен это сделать? — спросил Джин, когда Эверетт в конце концов отпустил шиворот его халата.

— Дворянин! так показывайте пример, — прокричал штабс капитан и отошел, большими шагами обгоняя роту, опять вперед, куда подъехал какой то начальник. «Слава богу», подумал юнкер и хотел перекреститься, но побоялся насмешить солдат. Впереди роты съехались начальник колонны Ланжерон с адъютантом, полковой и батальонные командиры. Полк остановился, поперек его дороги проходила батарея. Полковой командир просил провести полк тотчас же за батареей, но австрийский офицер генерального штаба сердился и требовал, чтобы прошла вся колонна кавалерии. Это могло продолжаться два часа. Был 1-й час, выступили в 8 и люди еще не обедали.

— Ну, тебе самому придется их вызвать, конечно, — лучезарно улыбнулся Карл. — Ты же получаешь приказы каким-то образом. Вот и воспользуйся тем же методом, чтобы связаться со своим боссом и сказать ему, что возвращаешься домой.

— Устали люди? — спросил Ланжерон, адъютант перевел, полковой командир спросил у батальонного, батальонный у штабс капитана, только что распоряжавшегося с унтер офицером.

— Кстати, а как называется этот дом, Джин? — полюбопытствовал Эверетт, сияя улыбкой по-прежнему.

— Устать не устали, а доложите, что не ели с утра. Простоим тут два часа, каши варить некогда, а сухарей нет, обоз не приезжал.

Роббинс перевел взгляд с Карла на Джека, а потом на своего бывшего начальника, понурил голову и едва слышно проронил:

— Где обоз? — Позвали фелдвебеля. Он сказал, что обоз не придет. Приехал фурштат. Опять доложили по инстанциям до Ланжерона. Что то поговорили и отъехали. Батальонный командир начал ругать немцов. Немецкой офицер генерального штаба, колоновожатый, что то кричал, его не понимали. Он хотел доказать, что в задержке виноват не он, а кто то высший начальник русской. Проходили гусары. Толстой узнал Шишкина А. В. А[ким] З[ахарович] был холоден, даром, что он в штабе. [?] Батальонный командир говорил, что немцы виноваты во всем, что колонны растянулись, путаются, одна проходит через другую и провиянта нет. Штабс капитан, уважаемый офицер, молчал, пока батальонный командир прямо не обратился к нему, вызывая его мнение о немцах.

— «Левиафан».

— Что же, М. И. должно наши русские то генералы хуже дело смыслят, оттого им не поручают. Нельзя без того, чтоб не ошибиться, и я не ел с утра.



— Ничего, подождем. Хотите водки?

Час спустя Джек, Эверетт, Джейсон Райан, Уилл Менденхолл и Роббинс в полевом снаряжении уже направлялись в Калифорнию, чтобы сесть на самолет ВМФ США «Грейхаунд» для переброски в Тихий океан, на рандеву, устроенное самим президентом. Коллинз поговорил с Белым домом напрямую по закрытой абонентской связи. Роббинс выглядел несчастным, но подчинился приказу отправить на «Левиафан» экстренную депешу, уведомлявшую его хозяина, что он будет ждать на Сабу немедленной эвакуации, что его легенда лопнула, а ему самому едва удалось уйти. Ответа не последовало, даже простого подтверждения, что послание получено.

— Некогда, М. И. — Поставили ружья в козлы, принесли в манерках воды, погрызли сухариков и закурили трубочки. Ждали два часа. Фурштат приехал с известием, что стали пехоте отпускать сухари и что обоз придет к завтраму. К вечеру только заварили кашу. Днем, впереди где то, слышались опять выстрелы, и та строгая нота, несмотря на все эти мелочные заботы, слышалась в душе и австрийского офицера генерального штаба, оттого он так горячился и спорил, и в душе батальонного командира, оттого он так ругал немцов и французов, и в душе А[кима] З[ахаровича], оттого он, хоть и смягчен был душой, с свойственным ему упрямством, не спускал никому. Слышалась эта нота и в душе солдат, и битого унтер офицера, и юнкера (оттого они не смели обвинять и жаловаться на усталость и голод. Они чуяли, что всё спасенье в покорности и исполнении, строгом исполнении долга).

— Ладно, полковник, вот ваш транспорт до Сабу — корабль ВМФ США «Миссури». Это и есть лодка, всадившая две торпеды в нашего друга.

— Спасибо, сэр, — сказал Джек, глядя в свою камеру из грузового отсека транспортного самолета ВВС С-130.

Так подвигалось 17, 18, 19 число. Все эти дни слышны были выстрелы, слышно было, что подвигались армии и отступал Наполеон, и верилось, и страшно было верить, что он бежит, что одно моральное влияние решит дело. Об этом избегали говорить. Войска, бывшие прежде с Кутузовым, узнавали места, в которых они были, и у редких остававшихся, напуганных жителей узнавали о французах. Мир для них разграничивался одной чертой аванпостов французов — там всё было тайной и страхом; черта эта похожа была на черту, отделявшую людей от загробной жизни. Страшно, неизвестно и привлекательно, для аванпоста только это было яснее. Они смотрели иногда на движение французской армии, как на что то действительное. Им было и легче переносить звук этой строгой ноты, и понятие их о том, что предстоит, было яснее.[548]

— Ну, и что же заставляет вас, черт возьми, думать, что они примут вас на борт, когда обнаружат, что вы сдаете их оперативника?

— Мы ставим на высокомерие Эрталль. В конце концов, какую опасность могут представлять для нее четыре человека?

№ 16 (рук. № 46).

— Это чертовски большая натяжка, полковник.

— Я прекрасно знаю, что на кону, господин президент.

<Каждый день впродолжении 16, 17, 18 и 19 числа ноября ждали генерального сражения. Войско было настроено на битву и наконец это настроение начинало ослабевать. Строгая нота всё так же была слышна, но становилась уже привычна. Нравственная сила человека[549] поднимается страданием, в особенности нравственным. Дойдя до высшей степени страдания, они находятся на высшей степени силы. Пружина, натянутая чтоб подняться на большую высоту, должна тотчас же быть спущена, чтобы нанести удар всей той силы, на которую она способна. Оставьте курок поднятым слишком долго, и он не будет высекать искры из кремня. В военном деле анализированы давно все роды орудий смертности, все условия продовольствия, выгод местности и сочетания масс, но вопрос о значении того, что называют духом войска, предоставляется болтунам поэтам и не занимает серьезных людей.

— Лады, полковник, вы получите свою лодку. Главнокомандующего Тихоокеанского подводного флота я предупредил, а он предупредил экипажи трех атакующих подлодок «Лос-Анджелес», чтобы готовились выйти в море. Они встретятся с «Миссури», так что желаю вам удачи. Вы должны понимать, полковник, эти капитаны имеют свои приказы. Уж кому-кому, а вам говорить, что это за приказы, я не должен.

— Если «Левиафан» предпримет малейшую попытку агрессии, они должны всеми доступными средствами уничтожить его.

Несмотря на все мое уважение к военным наукам, я всегда по рассуждению и по опыту был и останусь того убеждения, что вопросы военных успехов решаются не величием военных гениев (военный гений, сравниваемый с гением шахматной игры, есть для меня пошлая бабья сказка — военных гениев нет и не может быть) и не столько предусмотрительностью и силою всех возможных соображений, сколько уменьем обращаться с духом войска, искусством поднимать его в ту минуту, когда высота его более всего нужна. Я сомневаюсь, чтоб сознательно можно было обращаться с этим оружием, но существуют условия, в которых орудие это употребляется самым выгодным образом и наоборот. Кто не замечал, что есть общества, балы даже, которые всегда скучны для всех от начала до конца, есть такие, которые веселы для всех всегда — от начала до конца, есть заведения, в которых ученики легкомысленны, другие, в которых они серьезны. А связь слабее, чем длиннее связанное. Есть походы трудные, веселые, есть легкие и скучные, есть сражения, в которых готовятся к употреблению всей вложенной в человека силы, есть сражения, в которых только боятся, как бы не опозорить себя. И все одинаково. Что имеет влияние на такое или другое настроение? Все: и климат, и толки в армии, и провиант, и больше всего отношения начальников к подчиненным. Чем больше связи между тем и другим, чем ближе, непосредственнее эта связь, как связь императора, солдата и француза, с своим войском, тем больше силы и высоты приобретает дух войска. Русскими войсками[550] распоряжались: император Франц, полковник Вейротер,[551] Гогенлое, Лихтенштейн, Вимпфен и Буксгевден, изменник своей стране француз Ланжерон и т.д. Потеря сраженья и бесчестье армии не были страшны для этих людей, они не боялись поражения и только желали победы. И верили в победу. Русские подчиненные одни так боялись поражения, что переставали верить в победу. Все шли вперед весело, стараясь рассеиваться и забыть всю важность того, что предстояло. Еще переход, еще отступил Наполеон, бивший всегда своих превосходных силами врагов. Уж не боится ли он нас или не уверен ли уж в нашем поражении. — Эй! деньщик, подай водки! — Что ж надо будет сходить к бригадному, напомнить о своем существовании. Ну, чтож, составим вистики и выпьем бутылочку венгерского.>

— У вас есть письмо к капитану Джефферсону? — спросил президент.

— Да, сэр.

— Копии доставлены капитанам других подлодок. Удачи, полковник. Если сумеете, привезите моих людей домой. Я проинформирую адмирала Фукуа, что операция «Немо» началась.

19 ноября большая часть русской армии стояла у Маргофа, готовились к выступлению, готовились к сражению и ничего не знали, аванпосты перестреливались. Может быть это было ничего, может быть это было начало сражения. Прошло 10-й, 11-й, 12-й час. «Должно быть ничего не будет опять и нынче» думали офицеры и солдаты. «А впрочем бывают дела и вечером, чтоб попала пуля в грудь или голову, немного нужно времени», думалось некоторым, но вот который день и ничего нет. Не то, что ничего не будет, но ждать уж надоело. Что будет, то будет. Адъютанты привезли приказы обедать и выступать в 12-ть. — Ну и выступим, всё равно. <Военные писатели, желающие сгруппировать действия двух армий в один рассказ, всегда приводят в заблуждение читателей, говоря о том, что войска такие то были одушевлены такими то или такими то чувствами. Этого никогда не бывает. Каждый член войска думает всегда только и прежде всего о себе, желая себе целости и награды, и боясь, что будет больно, когда ранят, и тяжело умирать, когда так здоров и силен. Каждый член не видит всего действия, и маленькой успех в его отряде кажется ему победой, ежели он неопытен и, ежели он опытен, не возбуждает других чувств, как удовольствия, что он вышел цел, и сожаления, что он не цел. Восторг после победы или уныние после поражения бывает только после окончания, и положительные чувства, большей частью, на другой день, и чувства эти бывают очень слабы и второстепенны в войсках. Они гораздо сильнее в жителях Москвы и Парижа. Поэтому войска не могут быть восторженны и одушевлены чем бы то ни было. Один дух состоит в ненависти[552] к врагу и, главное и почти единственно, в доверии к начальникам и товарищам. Этих условий не было в то время в русской армии. Австрийцов и их начальников презирали. Французов не ненавидели и уважали.

Экран погас.

В полдень войска выступили. <Опять австрийские колонновожатые скакали из конца в конец и войска путались. Немцов неохотно понимали и, когда понимали, то исполняли лениво и неохотно. Громко кричали начальники частей о недостатке провианта, начальники колонн о недостатке сведений о неприятеле. Колонны сталкивались, заграждали дорогу одна другой, особенно на правом фланге у Багратиона, куда в середине движенья были посланы кавалерийские полки. Аванпосты видели целый день неприятельскую кавалерию, но она отступила и наши войска прошли Аустерлиц и все места, занятые французами за день до этого. Видны были длинные места коновязей французской кавалерии, клочки сена, куски французского сукна и следы лагеря.

У Джека было такое впечатление, что он со стороны наблюдает за игрой в покер и только надеется, что получит место за большим карточным столом. Проблема лишь одна: ему заранее известно, что все карты на руках у другого игрока.

Колонны пришли в назначенные места только далеко после сумерек. Было совсем темно. У Багратиона боялись ночного нападения, и высланы были разъезды. Гвардия стояла впереди Аустерлица. В 10 часов вечера узнали офицеры, что колонные начальники поехали в главную квартиру на военный совет в Крженовиц. Ком[андир], в[еликий] к[нязь], поехал вперед, Дохтуров, Ланжерон и другие поехали назад, они были впереди Крженовица.

Волхонской, хотя и не был дежурным, сидел в приемной Кутузова, читая французский роман и из-за него взглядывая на всех проходивших господ генералов и их адъютантов. Он знал уж диспозицию, и в его душе происходила та же внутренняя работа, которая происходит в душе каждого[553] человека накануне сражения. Он занимался страданиями любви Amélie и наблюдениями над глупыми рожами офицеров, проходивших, и каждую минуту ему приходило в голову, что завтра его не будет. Гусарский офицер смело вошел в комнату.> Это был Толстой, бывший ординарцем на этот день у Багратиона. Он подошел к другому адъютанту и просил передать, что Багратион не мог приехать, но просил немедля прислать ему диспозицию. Волхонской подошел к ним.

Блеф начался.

— Что вид[ен] неприятель? здравствуйте. — Толстой холодно отвечал другому адъютанту и не подал руки Волконскому.



— Теперь отступил.

«Левиафан»

— В силах?



— Нам не видно было. — Волхонской отошел и пошел к себе. Он лег и читал до[554] двух часов. Все разъехались уже, когда он заснул.

Найлз, Вирджиния, Ли, Алиса и притихшая Сара сидели в кают-компании — за дальним столом помещения на семьдесят столов. Поздний ужин одновременно поглощали свыше ста человек команды «Левиафана» и потому переговаривались вполголоса. То и дело один-два человека оглядывались на них, и на сей раз на лицах не было ни дружелюбия, ни гостеприимства. Найлз отодвинул тарелку с супом, поставленную перед ним стюардом кают-компании, и оглядел остальных.

В знаменитом совете происходило следующее, как описывают очевидцы. Кутузов спал. Вейротер говорил. Кутузов имел большое качество для полководца: он глубоко презирал людей и скоро, коротко составлял о них мнение. Он знал, что обстоятельства сильнее людей.[555] Большинство ждало сражения так же мало, как и в прежние дни. Еще меньше Наполеон,[556] а в высших слоях армии с десятого часу началось и продолжалось до конца вечера следующего дня усиленное и страшное движение. Как в больших башенных часах стоит повернуться одному середнему колесу, как быстрее задвижатся другие, ближние колеса, блоки, шестерни и, всё дальше и дальше распространяясь, движение сообщится большим колесам, маятникам, блокам, барабанам, колоколам и колокольчикам и пойдут бить, играть куранты и выскакивать фигуры, движение уже кажется неудержимо, результат всего движения только движение стрелки, медленно показывающей время, прыгая с одной секунды на другую. Как и битва трех императоров, уничтожившая тридцать тысяч людей, только показала один скачок времени на огромных часах большой всемирной истории. Колесо тронулось, блоки, регуляторы расшевелились и свистят от быстроты движенья, а большие дудки и колокола еще так же неподвижны и спокойны, как будто они не пошевелятся и через сто лет. Первыми колесами, пришедшими в движенье, был весьма ограниченный числом мир приближенных. В кругу приближенных императоров стало известно, что решено дать завтра сражение, как бы не уклонялся от него Бонапарт. Решено преследовать его и заставить его принять сражение, от которого он, видимо, желал избавиться. Решение это расшевелило в приближенных много страстей — честолюбия, зависти, ненависти и страха. Как только решение было окончательно принято, явились вопросы и соображения о том, что хотя и желательно бы было, чтобы NN командовал кавалерией, но австриец NM мог оскорбиться, а его надо было менажировать, потому что MN был в милости у императора Франца, и потому предполагалось, оставив NM начальником кавалерии, дать NN звание начальника всей резервной колонны кавалерии крайнего левого фланга. Потом приходил ВВ и давал чувствовать, что он прослужил двадцать лет и ничего не желает, но что[557] ему обидно быть лишенным возможности показать свое усердие государю императору, для которого, он со слезами в голосе уверял, что готов пожертвовать жизнью. Старика нельзя было обидеть, и для него придумывалось еще новое звание и назначение. Так решались дела эти и их было много. Австрийцы собирались и говорили о своих интересах, русские о своих. Сходились и хитрили друг перед другом. Долгорукий отправил камердинера с коляской к Багратиону. Он ждал, что там будет решение сражения, что колонна Багратиона сомнет с фронта французскую армию, разбитую и обойденную на правом фланге, и там он выхлопотал себе начальство над[558] пехотою. Он ждал только окончания военного совета. Вейротер озабоченный, усталый (он только что приехал с рекогносцировки) был у Кутузова, к которому собрались уже колонные начальники, кроме Багратиона по отдаленности. Движение распространялось уже между штабами колонных начальников.

— Я считаю так, что если Джек в форме, то он, Карл и Пит изыщут способ нас найти. Я ставлю на наших людей.