– А это искаженное лицо на третьем снимке, это ведь до взрыва.
(Да, да, да!)
– И выражает оно вовсе не страдание, а удовольствие.
Я гляжу во все глаза на мою младшую сестричку. Затем отпиваю глоточек кофе, жду, пока он не пройдет теплой волной в желудок, и задаю последний вопрос:
– Скажи, Клара, если бы тебе показали очень страшную фотографию, ну просто кошмарную, что–то такое, на что в самом деле нельзя долго смотреть, – что бы ты стала делать?
Она встает, кладет в сумку толстый том «Французской литературы XX века», берет каску (она ездит в лицей на веломоторе), осторожно целует меня и, уже на пороге, оборачивается и говорит:
– Не знаю. Думаю, я бы ее сфотографировала.
Только в пять часов, с приходом Терезы, я наконец понял, кого мне напоминала зловещая рожа профессора Леонара, откуда было это чувство уже виденного.
– Это он, Бен, это он, он!
Тереза стоит, вся дрожа, передо мной и Джулиусом с газетой в руках. В ее голосе опасная истовость, обычно предвещающая нервный припадок. Я спрашиваю как можно более ласково:
– Кто он?
– Да он же! – истерически кричит она, протягивая мне книгу, схваченную с этажерки. – Элистер Кроули!
(А, знаю: Элистер Кроули, знаменитый английский маг, закадычный друг Вельзевула; Лимингтон, 1875 – Гастингс, 1947.)
Книга раскрыта на странице с фотографией, которая выглядит как копия первого из четырех снимков Леонара в газете. Во всяком случае, очень похожа на него. Под фотографией подпись: «Зверь Апокалипсиса, 666, Элистер Кроули».
А на соседней странице следующий текст, явно попахивающий серой: «Единственный закон: делай что хочешь. Ибо каждый человек – звезда. Но большинство не знает этого. Даже самые закоренелые безбожники суть побочные дети христианства. Единственный, кто осмелился сказать: «Я – Бог», умер в припадке безумия, напутствуемый своей дорогой мамочкой, вооруженной распятием. Его звали Фридрих Ницше. Другие же, гуманоиды нашего XX века, заменили Христа Маммоной и церковные праздники – мировыми войнами. Они очень гордятся тем, что пали еще ниже, чем их предшественники. После идейных ублюдков – корыстные ублюдки. После царства сверхчеловеческого – диктатура недочеловеческого…»
– Он не умер, Бен, он не умер, он перевоплотился!
Ну все, поехали.
– Успокойся, маленькая, он точно умер, убит в кабине фотоавтомата.
– Нет, он снова укрылся под личиною смерти, чтобы возникнуть в других краях и продолжить свое черное дело.
(«Свое черное дело»! Перед моими глазами снова возникает контрастная черно–белая фотография с мертвым ребенком. Чувствую, что начинаю нервничать.)
– Бен, смотри, у него было еще одно имя – Леонар!
Кровь отливает от ее лица, и голос срывается. Девочка до смерти напугана. Газета падает у нее из рук, как в кино. Она повторяет:
– Леонар…
Джулиус сидит с высунутым языком.
– Да, его звали Леонар. И что из этого?
Так и есть, сорвался.
– Но ведь так называли Дьявола во время шабаша. Дьявола, Маммону, Люцифера!
Все, меня понесло.
Я медленно встаю, беру у нее из рук книгу Кроули – она в переплете из зеленой кожи с каким–то хитрым золотым значком, «Библиотека современной мистики» или что–то в этом роде (я же сам позволил Терезе собрать чуть ли не сотни экземпляров этой макулатуры – тоже мне, воспитатель!), – беру книгу, разрываю пополам и швыряю обе половинки в разные стороны. Затем хватаю мою бедную сестренку за плечи и принимаюсь трясти, сначала тихонько, а потом все сильнее и сильнее, говоря, а потом и истерически крича, что все, хватит, с меня довольно этой ее астролого–предсказательной херни и базарной чертовщины, что я больше не хочу об этом слышать, что она подает пагубный пример Малышу («пагубный пример» – именно так я сказал!) и что я задам ей такую трепку, какой она в жизни не получала и не получит, если еще раз, хотя бы один–единственный раз, она заговорит об этом, понимаешь, идиотка?
И, не довольствуясь сказанным, кидаюсь как сумасшедший на ее этажерку, сметая все, что попадает под руку: книжки, амулеты и статуэтки всех времен и народов летят со свистом над головой Джулиуса и разбиваются о стены бывшей лавки, разбрызгивая осколки разноцветного гипса. Последней жертвой оказывается Йеманжи бразильских педиков, которая отдает душу своим заморским корешам у ног окаменевшей от ужаса Терезы.
Затем я выскакиваю из лавки вместе с Джулиусом. Выхожу на улицу и бреду как потерянный в сторону школы, где учится Малыш. Безумно хочется обнять его вместе с его розовыми очками и рассказать ему самую лучшую в мире сказку, где ни в начале, ни в конце не происходит ничего плохого. Иду, пытаясь вспомнить что–нибудь подходящее, такое, где одна сплошная радость, переживаемая без переживаний, но ничего не приходит на ум. Чтоб ей провалиться, этой чертовой литературе! Куда ни плюнешь, паршивый реализм: темень, смерть, людоеды, феи, из которых песок сыплется… Прохожие оборачиваются на психа с мордой в синяках и с такой же чокнутой собакой. Но они тоже ни фига не знают, нет у них в загашниках ни одной идеальной сказки! И им это до лампочки! И они смеются хищным смехом невежд, жестоким смехом тысячезубого барана Апокалипсиса.
И вдруг в один момент мое бешенство проходит. Что–то маленькое и круглое, косящее через розовые очки, прыгает мне на руки.
– Бен! Бен! Мы выучили в школе замечательный стих!
(Наконец–то! Глоток свежего воздуха! Да здравствует школа!)
– Ну, расскажи скорее.
Малыш крепко обнимает меня за шею и рассказывает замечательный стих, как это делают все маленькие дети – на манер ловцов жемчуга, ни разу не переводя дыхания.
Был кораблик хоть мал, но крепок.
Уголино, старый вампир,
Посадил туда своих деток,
Чтоб они повидали мир.
Но запасы растаяли вскоре,
И сказал Уголино тогда:
«Это горе – еще не горе, —
Сыновей я любил всегда».
Они бросили жребий вначале,
Но зачем – сказать не могу,
Потому что, как ни кричали,
Детки все пошли на рагу.
Так, отринув чувства излишек,
Верен принципам до конца,
Уголино сожрал детишек,
Чтобы им сохранить отца.
Жюль Лафорг. Точка.
Все ясно. Понял. На сегодня хватит. В койку.
А маленький, довольный собой, улыбается мне сквозь розовые очки.
Улыбается мне.
Сквозь розовые очки.
Довольный собой.
Все дети – идиоты. Как ангелы.
Ложусь в постель с температурой сорок. Полный покой. И никаких посетителей. Даже Джулиусу придется ночевать внизу. Так как Клара имеет кое–что сказать по этому поводу, я ей советую заняться лучше Терезой.
– Терезой? А что с ней? По–моему, она в полном порядке.
(Вот так. Не надо преувеличивать зло, которое мы можем причинить другим. Пусть они сами этим занимаются.)
– Клара, скажи своей сестре, что я не хочу больше слышать о ее сверхъестественных способностях. Разве что если она их использует, чтобы предсказать мне комбинацию в ближайшем туре спортлото. Все цифры подряд!
И наступает жестокий момент самокритики. Что с тобой происходит, Бенжамен? С твоего благословения младший братец составляет подробные карты андеграунда парижских гомиков, средний сачкует в школе, ругается как извозчик, а тебе наплевать; ты заставляешь твою идеальную сестричку фотографировать черт знает что, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, а та, что путается со звездами, давно уже делает это без малейших возражений с твоей стороны; ты даже неспособен дать дельный совет Лауне. И при всем при этом ты вдруг становишься в позу и обличаешь моральный кризис века с инквизиторским пафосом, уничтожением идолов и отлучением от церкви всего человечества. Что это такое? Что на тебя нашло?
Я знаю, что это такое, знаю, что на меня накатило. В мою жизнь вошла некая фотография, и страшная сказка стала былью.
Пришли рождественские людоеды.
И в ту самую секунду, когда я сделал это важное открытие, дверь моей комнаты тоже открылась.
– Кого еще там несет?
На пороге стоит тетя Джулия. Улыбка. Я никогда не устану описывать ее туалеты. Сегодня на ней платье из небеленой шерсти, скроенное из одного куска, перекрещивающееся на холмах ее груди. Тяжелое на тяжелом. Теплое на теплом. И эта упругая плотность…
– Можно?
Прежде чем я успел высказать свое мнение по этому вопросу, она уже сидит у меня в изголовье.
– Неплохо они тебя отделали, твои коллеги!
Чувствую, что без Клары тут не обошлось. («Поди наверх, посмотри, жив ли он еще».)
– Ничего не сломано?
Рука, которую Джулия кладет мне на лоб, кажется прохладной. Она явно обжигается, но руку не убирает.
Я спрашиваю:
– Джулия, что ты думаешь о людоедах?
– В каком аспекте? Мифологическом? Антропологическом? Психоаналитическом? Как о тематике сказок? Или ты предпочитаешь коктейль?
Но смеяться мне как–то неохота.
– Кончай трепаться, Джулия, закрой свою энциклопедию и скажи, что ты сама думаешь о людоедах.
Ее глаза с блестками на секунду останавливаются в задумчивости, а затем необъятная улыбка открывает мне панораму ее зубов. Неожиданно она наклоняется и шепчет мне в самое ухо:
– По–испански «любить» – comer.
От резкого движения ее левая грудь вырывается из разреза платья. Ну, раз так, раз по–испански «любить» – тот же глагол, что и «есть»…
24
– Господин Малоссен, я специально решил поговорить с вами в присутствии ваших коллег…
Сенклер кивает на Лесифра и Лемана, которые стоят почти по стойке «смирно» по обе стороны его стола.
– Для того чтобы все позиции были ясно определены.
Пауза. (Тетя Джулия и я провели три дня в постели, и для меня все позиции абсолютно ясны.)
– Хоть мы, как говорится, по разные стороны баррикады, это все–таки не демократический способ решения проблем.
Лесифр делает это заявление со всей симпатией, на которую способна его антипатия. (Руки и волосы Джулии еще скользят по моему телу.)
– Так–то оно так, но если я поймаю одного из этих подонков…
А это мстительный голос Лемана. (Как только я вновь обретал твердость, она становилась непередаваемо мягкой.)
– Это ничем не оправданная агрессия, господин Малоссен. К счастью, вы решили не возбуждать уголовного дела, иначе…
(Господи, до чего же ты хороша! До чего ты хороша, моя сумасшедшая любовь! Моя страсть была подобна колеснице Хаминабаба, скачущей по каменистой дороге.)
– Я с радостью констатирую, что вы почти поправились. Конечно, на лице еще есть кое–какие следы…
(Три дня. Трижды двенадцать – это будет тридцать шесть. По меньшей мере тридцать шесть раз!)
– Но тем легче вам будет добиться сочувствия покупателей.
Последнее замечание Сенклера вызывает смех у двух остальных. Я просыпаюсь и тоже смеюсь. На всякий случай.
Итак, после четырех дней на больничном выхожу на работу. На работу под взглядом живых видеокамер Аннелиза. Где бы я ни был в этом чертовом Магазине, я чувствую их взгляд на себе. А я их не вижу. Чрезвычайно приятно. Поминутно, как бы невзначай, кручу головой во все стороны – результата никакого. Эти двое знают свое дело. Раз по десять на дню наталкиваюсь на покупателей, потому что смотрю назад. Люди злятся, а я подбираю упавшие на пол пакеты. Затем «господина Малоссена просят пройти в бюро претензий». Господин Малоссен идет и делает свое дело, с нетерпением ожидая дня, когда его наконец выгонят: репортаж тети Джулии что–то задерживается. Выйдя от Лемана, иду в книжный отдел, где отыскиваю экземпляр жизнеописания Элистера Кроули, точно такой же, как тот, что я разорвал. Прежде чем продать его мне, старик Риссон произносит длинную проповедь. Я вполне согласен с ним: милая Тереза, это не литература, но все равно, я все–таки хочу возместить ущерб. Я даже попрошу Тео достать тебе новую Йеманжи.
(Слышу смех Джулии: «У тебя никогда не будет ничего своего, Бенжамен Малоссен, даже твои вспышки гнева, они на самом деле не твои». И чуть позже, той же ночью: «А теперь и я на тебя претендую. Ты мне нужен как авианосец. Хочешь быть моим авианосцем? Время от времени я буду садиться на тебя, чтобы пополнить запас здравого смысла». Садись, моя красавица, и взлетай, когда захочешь, отныне я плаваю в твоих водах.)
На меня глазеют теперь не только скрытые камеры комиссара Аннелиза; кажется, весь Магазин пялится только на мою рожу, расцвеченную всеми цветами радуги. Глаз как минимум тысяча! Но Казнава я не вижу. Наверно, больничный у него побольше, чем у меня. Как я ему врезал между ног! Должно быть, сперма аж из ушей брызнула! Извини, Казнав, честно, я жалею, что так вышло. (Снова слышу смех Джулии: «Теперь я буду звать тебя «левая щека»».) Но где же все–таки прячутся эти двое легавых? «Господин Малоссен, вас просят пройти в бюро претензий». Иду, иду.
А потом нанесу визит мисс Гамильтон – надо же проверить, как работает мой генератор сексуальных эмоций после того, как я в самом деле познал тетю Джулию.
У Лемана стоит вой. Баллончик дезодоранта вообразил себя гранатой в руке покупательницы, и в результате ее маленькая ручка приобрела размеры и очертания боксерской перчатки. Леман выдает свой коронный номер, толкуя о моей «преступной небрежности», но покупательница и не думает забирать обратно жалобу. И более того, она бы не постеснялась, если б могла, вонзить свои каблуки–шпильки в слезящийся кочан цветной капусты, который у меня вместо лица. (Так устроена жизнь, дружище Леман: иногда приходится и проигрывать.)
После головомойки захожу проведать мисс Гамильтон. Надо выяснить, по–прежнему ли ее окружности способны восстановить мой перпендикуляр или же тетя Джулия стала полновластной хозяйкой моего Эдема. Поднимаюсь наверх, и «привет, мисс, это я». Мисс Гамильтон сидит спиной ко мне, сосредоточенно покрывая ногти лаком, прозрачным, как ее голосок. Когда она поднимает руку, ее ногти на свету кажутся сгустками облаков. Но все лаки для ногтей пахнут одинаково, и одного–единственного взгляда на эту кукольную красоту достаточно, чтобы понять: это не Джулия. Я тем не менее прокашливаюсь. Мисс Гамильтон оборачивается. Господи ты Боже мой, да что это такое! Морда у нее не лучше моей! Под толстым слоем грима, который ничего не может скрыть, две разноцветные кокарды неудержимо наплывают на глаза. Верхняя губа рассечена и распухла настолько, что почти доходит до носа. Господи Иисусе, да кто же это ее так? И в ту же секунду ответ начинает крутиться у меня в голове, как монета на тарелке, с очевидностью, против которой не попрешь. Это же ты, идиот, мерзавец, это же твоя работа! Женское тело на тротуаре – это же была она. Это ее ты лупил.
Довольно долго не могу прийти в себя. Интересно, кто ей запудрил мозги: Малоссен – «способ объяснения», Малоссен – «бесспорная причина», Малоссен – козел–бомбардир… Кто? Казнав? Лесифр? И почему она поверила? А я–то считал, что она ко мне неровно дышит! Браво, Малоссен, медаль тебе за проницательность! Абсолютный чемпион всех времен и народов. Ты же сам во всем виноват. Ты и твоя вонючая работа. Работа, от которой воняет козлом.
Несколько секунд мы смотрим друг на друга, мисс Гамильтон и я, не в силах произнести ни слова; затем две слезинки скатываются по ее руинам, а я стремглав убегаю, как тот сукин сын, который предал убийцам своих спящих товарищей.
Надоело, к черту! К черту, к черту, к черту, к черту! (И в самом деле надоело.)
Стожил, вот кто мне нужен! В таком настроении только с ним и общаться. Потому что Стожилкович – человек, который познал крах всех иллюзий. Сначала – Боженька, в которого он истово верил и который выскользнул из его вспененной души, оставив ее открытой всем ветрам истории. Затем – военный героизм и его оборотная сторона. Дальше – превращение «товарищей» в священных коров после победы революции. Наконец, одиночество прокаженного, когда его исключили из партии. Все пошло прахом в ходе его долгой, долгой жизни. Что же осталось? Шахматы? Да и тут ему случается проигрывать. И еще остался юмор, последнее прибежище этики.
И я провожу часть ночи со стариком. Но сегодня я решительно отказываюсь «баловаться деревяшками». Мне нужно, чтобы он просто поговорил со мной.
– Ладно, сынок, как хочешь.
И, положив мне руку на плечо, он ведет меня через весь Магазин с этажа на этаж, рассказывая своим бархатным утробным басом о самых разных предметах, попадающихся нам на глаза. Скороварки, консервированное кроличье рагу, ночные сорочки, эскалаторы, издания коллекции «Плеяда», светильники, искусственные цветы, персидские ковры – он комментирует все в историко–мистическом ключе, как если бы мы были преисполненными неземной мудрости марсианами в музее некоей чуждой нам цивилизации.
Затем мы все–таки расставляем фигуры на доске (я не смог ему противиться). Но партия получается совершенно несерьезной, больше разговоров, чем игры. Приглушенным вдохновенным басом Стожил продолжает свой монолог. И в какой–то момент (Бог знает в какой связи) речь снова заходит о Коле, юном истребителе немцев, который в конце войны сошел с ума.
– Я тебе уже говорил, он разработал не знаю сколько способов убийства. Беременная баба, детская колясочка – об этом я уже рассказывал; но он и спал с некоторыми офицерами (у немцев не только офицеры СД любили хорошеньких мальчиков!). Он был еще большой мастер по несчастным случаям: на стройке, допустим, что–нибудь тяжелое падает с лесов, или колесо у машины отваливается на полном ходу – такие вот штуки. И обычно смерть казалась случайной, непредсказуемой – виновато невезение, как говорят у вас, французов. Два офицера, с которыми он спал, не скрываясь (такой балканский Лорензаччо
[20]), умерли вроде бы от инфаркта. Никаких следов – ни яда, ни насилия. И заметь: другие офицеры заступились за него перед гестапо. Они почти все на него клали глаз и тем самым подготавливали собственную смерть. Должно быть, они об этом смутно догадывались, потому что в шутку прозвали его Leidenschaftsgefahr.
– Переведи.
– «Риск страсти». Очень, как видишь, по–немецки, по–гейдельбергски. И мало–помалу он стал таким ангелическим воплощением смерти. Даже для наших: мы побаивались смотреть ему в глаза. Думаю, что это тоже помогло ему свихнуться.
Воплощением смерти… И снова у меня перед глазами на секунду возникает маленькая темная фотография: напряженные мускулы Леонара, заостренный блестящий череп и ноги мертвого ребенка… И я спрашиваю:
– А взрывчаткой он никогда не пользовался?
– Почему, работал иногда и с бомбами. Старая революционная традиция.
– Значит, убивал и случайных, ни в чем не повинных людей?
– Никогда. Это у него был пунктик. Он разработал систему направленного действия – ее потом усовершенствовали американцы и русские.
– Бомбу направленного действия?
– Принцип, в общем, простой: как можно больше грохота, а эффект строго ограниченный. Громкий взрыв, который выбрасывает заряд осколков только в определенном направлении.
– А смысл в чем?
– Создать впечатление теракта без точного адреса, тогда как на самом деле жертва выбрана заранее. При расследовании первое, что приходит на ум, это случайность. С тем же успехом там мог оказаться ты или я, а то и целая куча людей, учитывая то, какой был грохот. Он так ликвидировал главным образом своих, югославов, которые сотрудничали с немцами. Убивал на улице или в каком–нибудь людном месте.
Стожил задумывается над очередным ходом, а потом добавляет тоном опытного игрока:
– И если хочешь знать мое мнение, тип, который действует у нас в Магазине, работает именно так.
25
Допустим. Допустим, что парень, который подкладывает бомбы, убивает не кого попало, а по выбору. Полиция же считает что имеет дело с сумасшедшим, убивающим без разбору, и только по счастливой случайности число жертв среди покупателей невелико. Один раз, правда, погибли двое, а не один. Ладно. Предположим, значит, что легавые идут по ложному следу, ищут психа, которому все равно, кого замочить. Хотя их лаборатории должны были провести экспертизу… Допустим, однако, что они не пришли ни к какому определенному выводу насчет этих бомб. Спрашивается: 1) Если убийца знает своих клиентов и устраняет их одного за другим, почему он это делает только в Магазине? Возражение: может, он ликвидирует их еще где–нибудь, а ты просто не в курсе. Согласен, но маловероятно: четверо убитых в одном и том же месте делают эту гипотезу сомнительной. 2) Если убийца знает своих клиентов, со своей стороны знают ли они друг друга? Возможно. 3) Но если эти потенциальные трупы знакомы друг с другом, почему они упорно таскаются за покупками в Магазин? Я бы, например, вряд ли пошел в такое место, где до этого уложили троих моих корешей. Вывод: жертвы друг друга не знают, а убийца знает их всех по отдельности. (Надо же, какие обширные и разнообразные связи у этого парня! Есть чему позавидовать!) Так, хорошо. Но в таком случае надо вернуться к первому вопросу: почему он их убивает только в помещении Магазина? Почему не в постели, не на перекрестке перед светофором, не у парикмахера? На этот вопрос пока ответа нет. Переходим в таком случае к вопросу номер 4: как он исхитряется пронести свои хлопушки в Магазин, где менты шмонают вас днем и патрулируют ночью? Не говоря уже о часовом Стожилковиче. Ответ? Нет ответа. Ладно, тогда вопрос номер 5: Я–ТО ТУТ ПРИ ЧЕМ? Потому что факт налицо: каждый раз я оказываюсь на месте взрыва. И каждый раз остаюсь цел и невредим. От этого сразу мороз по коже, вопросы 1, 2 и 3 снимаются, и приходится вернуться к рабочей гипотезе комиссара Аннелиза: убийца не знает никого из своих жертв, но имеет зуб только на меня и хочет пришить все это дело мне. Значит, он следит за мной с утра до вечера и при каждом удобном случае – бум! – взрывает кого–то, кто стоит рядом. Но если я ему так не по нраву, что он хочет повесить на меня целых четыре трупа, не проще ли убрать непосредственно меня? Это было бы еще похлеще, нет? И с другой стороны, кто он, этот тип? На этот счет моя память молчит как зарезанная. Ни малейшего намека на догадку. И снова возврат к вопросу number one: почему ему так хочется скомпрометировать меня только в помещении Магазина? Почему люди не падают на улице при встрече со мной, почему не взлетают на воздух те, что сели рядом в вагоне метро? Нет, все только в Магазине. Но если это связано с моей работой, значит, стоит мне уйти, как бойня прекратится? И сразу вопрос номер 6: почему дивизионный комиссар Аннелиз позволяет мне дышать этим кислородом? Только ради удовольствия переиграть такого сильного противника на его поле? Что ж, возможно. Он из породы хладнокровных энтузиастов, комиссар Аннелиз. Ему бросили вызов, он его принял. Тем более что своей шкурой он не рискует. Итак, разыгрывается матч между добром и злом на высшем уровне. Пока что зло ведет со счетом четыре ноль.
Такие вот вопросы задает себе Бенжамен Люпен, он же Шерлок Малоссен, он же я, задумчиво стягивая штаны. Несмотря на запах Джулиуса Длинный Язык, в комнате еще чувствуется аромат тети Джулии. («У тебя врожденное чувство семьи, Бенжамен; ты влюблен в свою младшую сестру Клару с самого ее рождения, но поскольку твоя мораль запрещает кровосмешение, ты спишь с другой, которую называешь тетей».) Ее аромат плавает в воздухе, и я улыбаюсь. («Что стало бы с миром, если бы ты перестала его объяснять, тетя Джулия?») Джулиус следит меланхолическим взглядом за всеми этапами моего одинокого стриптиза. Он лежит на полу у кровати. С некоторых пор он больше не бросается мне на грудь при встрече, не прыгает по комнате, когда заходит речь о совместной прогулке, и тщательно обнюхивает свою похлебку перед тем, как приняться за еду. На все сущее он смотрит взглядом, исполненным мудрости. Во время своего вояжа в страну эпилептиков он встретил Достоевского, и Федор Михайлович ему все объяснил. С тех пор старина Джулиус играет в зрелость. Это производит странное впечатление, тем более что высунутый язык придает ему вполне ребяческий вид. Но как он воняет при этом! Быть может, удастся воспользоваться его новоприобретенной мудростью, чтобы научить его мыться?
– А, Джулиус? Что ты об этом думаешь?
Он глядит на меня студенистыми глазами, и в них явственно читается, что высшая собачья мудрость состоит в том, чтобы не мыться никогда.
– Ну, как хочешь.
Все, пора спать. Денек был тот еще в итоге. Но не успел я разобрать постель и растянуться под простыней, как выяснилось, что меня ждет еще один сюрприз. Сняв покрывало, я обнаруживаю листок почтовой бумаги, подсунутый углом под подушку. Очень интересно. Что бы это могло быть? Объяснение в любви или объявление войны? Я беру его двумя пальцами, подношу к лампе в изголовье кровати и узнаю почерк Терезы, которая со дня уничтожения идолов не сказала мне ни слова. У нее почерк ротного писаря, со всеми классическими завитушками, абсолютно безличный, как будто заимствованный из учебника каллиграфии времен Третьей республики. В первый момент – легкое беспокойство, которое затем сменяется улыбкой. Это не что иное, как шаг к примирению. Не без юмора, что с ее стороны удивительно, она сообщает мне свой прогноз на ближайший тур спортлото. Клара меня таки поймала на слове. «Дорогой Бен, это будет 28, 3 и 11 или 7. Особенно высока вероятность 28. Целую, твоя любящая сестра Тереза».
О\'кей, дорогая Тереза. Завтра же поставлю на эти номера. Если Клара начнет продавать свои фотографии, а Тереза будет отхватывать хотя бы по одному крупному выигрышу в год, я смогу бросить работу и жить припеваючи… (В сущности, единственное, к чему я стремлюсь, это сделать семью рентабельной. Я не жертвую собой ради семьи, а просто вкладываю капитал.)
Все, засыпаю. И тут же просыпаюсь. Подспудный хоровод вопросов, вначале смутных, а затем все более и более точных, снова пробуждает мои скромные умственные способности. Сознание совершенно ясно. Снова принимаюсь думать о фотографии, засунутой в ящик ночного столика. Но на этот раз не под знаком ужаса, а как об улике. Которую Тео хочет скрыть от полиции. Я не хочу решать за него, но надо будет все–таки ему объяснить, что мы играем в опасную игру. На сколько может потянуть сокрытие улик? Могут припаять ведь и помехи следствию, а то и сообщничество! Тео, надо отдать эту фотку легавым, если ты не хочешь, чтоб нас замели. Понимаешь, Тео, я люблю окись углерода и примеси тяжелых металлов в воздухе этого города, я не хочу всего этого лишиться. Но в таком случае зачем я оставил эту карточку у себя? Чтобы уберечь его от возможных неприятностей? Не только. Я оставил ее, чтобы как следует рассмотреть. Что–то подозрительное я там учуял. Интуиция подсказала. Та самая безошибочная интуиция, которая помогла мне распознать страсть в сердце мисс Гамильтон. (Мама миа!) Итак, вытаскиваю карточку из ящика и принимаюсь рассматривать. Хорошенькое дело: я тогда и не заметил, что правая ступня ребенка отрублена и Леонар держит ее в левой руке! И кроме того: что же это все–таки может быть, этот ком у подножия стола? Скомканная одежда? Нет, Тео, ты не прав, это что–то другое. Но что? Ничего не понять. Так, а теперь темный фон. Там вроде бы вырисовываются еще какие–то тени… Господи, но на фоне этой непроглядной тьмы – белое пятно изуродованной детской плоти!
26
Крепко сжав в руках карабины, бойцы групп захвата в мгновение ока заняли свои места в бронированных фургонах. Захлопали дверцы, соловьем залился свисток, и машины с мигалками и включенными сиренами вырвались из ворот гаражей. Мотоциклисты уже прокладывали им путь, привстав над седлами и выпятив круглые зады, как гусары, скачущие в атаку. Париж поспешно расступался перед ними. Автомобилисты в панике въезжали на тротуары, прохожие вскакивали на скамейки. Тем временем красные чудовища трех пожарных частей выскочили из своих двенадцати нор и помчались, ослепляя город сверканием хромированных поверхностей и оглушая воем сирен.
Протяжным стоном застонали машины «скорой помощи», и сабли полицейских вертолетов принялись сечь густой воздух столицы. Круглый Дом телевидения в свою очередь выпустил свору автолабораторий и машин–ретрансляторов, ощетинившихся антеннами; за ними последовали корреспонденты газет на казенных тачках, а за ними – хмыри из частных радиостанций на персональных мотороллерах. Движимые самым что ни на есть профессиональным воодушевлением, все они устремились к югу. На площади Италии фургон с полицейскими, выскочивший с Госпитального бульвара, наехал на пожарную машину, вырулившую с улицы Гобеленов. Эта схватка красного с синим не выявила победителя: на асфальте оказалось равное количество касок с каждой стороны. Одна из «скорых» наскоро сделала приборку и вернулась туда, откуда выехала.
Вдоль южной автодороги ревущая колонна как бы всасывала, увлекая вслед за собой, армаду любопытных, неисчислимое множество праздных автомобилистов, жаждущих крови, которые тоже принимались сигналить, как если бы это был свадебный кортеж. Семнадцать километров надо было проехать до места назначения – одно мгновение, один вдох и выдох! В воздухе была такая спешка, что, не успев даже подумать, куда они направляются, люди уже оказывались на месте. Савиньи–сюр–Орж – вот где все должно было произойти. Савиньи–сюр–Орж. Изящная вилла, укрытая кустами роз, на берегу Иветт. Наглухо закрытые ставни, вокруг – пустота, запах смерти. Тишина ожидания. Беззвучно мелькают тени снайперов, прячущихся за машинами, притаившихся в пустом автофургоне или залегших на старой черепичной крыше; у каждого на боку рация для связи с шефом и палец на спусковом крючке винтовки с оптическим прицелом; каждый уже не человек, а лишь напряженный взгляд и патрон в стволе. Телекомментатор, который до этого орал и частил, как на футболе, теперь почти шепчет, шепчет на одном дыхании, что здесь, внутри этой изящной виллы с балкончиками, утопающими в цветах, укрылся убийца из Магазина, который, как предполагается, взял в заложники своего престарелого отца, а дом набил взрывчаткой, которой хватило бы на всю деревню; поэтому полиция эвакуировала жителей в радиусе трехсот метров.
Тишина и в Магазине, где изображение изящной виллы на берегу Иветт возникло из разноцветной сумятицы на доброй сотне экранов. Служащие и покупатели все собрались в демонстрационном зале отдела телевизоров и молча стоят, не отводя глаз от картинки, размноженной в сотне экземпляров и покрывающей все четыре стены. Это зрелище предвещает эпилог, достойный их ожидания. Двадцать часов, двенадцать минут. Все началось в двадцать ноль–ноль. Полиция решила транслировать операцию напрямую по всем каналам – их предупредили заранее – и выбрала для этого время «Новостей». Дело в том, что предполагаемый убийца уже давно находился под подозрением. Почему же тогда его не арестовали раньше? И приглушенный голос комментатора, задавший этот вопрос, сам же отвечает на него: необходимо было собрать достаточно улик, совокупность которых позволила бы вынести обоснованное заключение о виновности, – без этого нельзя начать штурм. Теперь сопротивление подозреваемого равносильно самому недвусмысленному признанию. О своей виновности он, впрочем, громогласно заявил всему миру перед тем, как забаррикадироваться в доме. И обещал взорвать дом при любой попытке вторжения. Теперь остается ждать. Тягостные минуты ожидания, тягостные для всех, но в особенности для одного человека – того, кто единолично отвечает за успех операции. И камера покидает фасад утонувшей в розах виллы, скользит по нейтральной полосе и останавливается на нем – на человеке, который ждет. Это невысокий мужчина, одетый в темно–зеленый костюм. Пиджак на нем как будто великоват и больше похож на сюртук. В петлице ленточка Почетного легиона, а ниже – круглый животик, затянутый в шелковый жилет с золотыми пчелками. Одна рука, заложенная в проем жилета, покоится на желудке, – очевидно, дает о себе знать язва ответственности. Другую же он прячет за спиной, может быть, для того, чтобы никто не видел, как нервно сжимаются его пальцы.
Его сотрудники держатся на почтительном расстоянии: шеф не из тех, чей мыслительный процесс можно безнаказанно нарушать. Он стоит, слегка наклонив голову, как бы отягощенный грузом решений, которые предстоит принять, и его мрачный взгляд под густыми бровями устремлен в одну точку. Нетрудно догадаться, что он смотрит на фасад изящной виллы. Черная, тяжелая прядь волос в форме запятой падает на его широкий бледный лоб.
Но чего он ждет, дивизионный комиссар Аннелиз? Почему не отдает приказ о штурме? Он ждет, зная по собственному опыту, что излишняя поспешность ведет к поражению. Зная также, что до сих пор своими успехами, своей карьерой – не будем пока говорить о славе – он был обязан врожденному чувству момента. Умение выбрать единственный благоприятный момент – в этом, и только в этом состоит секрет его профессионального мастерства. Ждет под взглядом телекамер, перед наглухо закрытыми ставнями изящной виллы на берегу Иветт, окруженный почтительным молчанием своих сотрудников. Ему протянули было микрофон с усилителем, но он отвел его решительным жестом. Переговоры – не его стихия. Его стихия – ожидание, а затем – молниеносное действие.
Вдруг за спиной одинокого шефа возникла какая–то сумятица. Он не обернулся. Розовый, слегка помятый «Пежо–504» с откинутым верхом, шесть цилиндров в две линии, проворный, как щука, прорезал толпу журналистов и полицейских. Вздохнув тормозами, он остановился рядом с Одиноким Шефом. Два человека с кошачьей ловкостью выпрыгнули из машины, даже не опираясь о дверцы, оставшиеся закрытыми. Камера запечатлела их лица в момент, когда они направлялись к шефу. Тот, что поменьше, был уродлив, как гиена, лицо другого – огромного и совершенно лысого – было украшено густыми бакенбардами, ниспадавшими как восклицательные знаки на мощные челюсти. Первый был одет, как бродяга, а второй – как игрок в гольф.
– Жиб–Гиена и Бак–Бакен!
– Именно так, ребятишки.
– Кровожаднее, чем Эд Гробаньяр, и коварнее, чем Деревянный Чех!
– Они самые, Жереми, ты совершенно прав.
– Ну и?..
– Что ну?
– Как что? Рассказывай дальше!
– Продолжение завтра, в это же время.
– Да ты что? Бен, ты просто подонок!
– Прости, ты что–то сказал?
– Давай рассказывай! Так нельзя!
– А не заглянуть ли мне вместо этого в твой дневник, раз я, по–твоему, подонок?
(Уж сразу в дневник… Замешательство.)
Жереми поворачивается к Кларе. Поразительная у него способность в экстренных случаях улыбаться так, как он это делал в пять лет!
– Клара, скажи ему!
– Пожалуйста, Бен!
Это голос Клары. И этого достаточно, чтобы пал последний бастион моей родительской власти.
– Итак, тот, что поменьше и пострашнее из двух инспекторов (который был злее, определить невозможно), склонился к уху Одинокого Шефа и что–то прошептал ему. Тень улыбки скользнула по лицу комиссара. Но каждый мог прочесть в ней твердую уверенность в победе. Дивизионный комиссар Аннелиз поднял руку, щелкнул пальцами, и тут же верный Карегга возник рядом с ним, как будто подброшенный пружиной преданности шефу и служебному долгу.
На несколько секунд изображение на всех телеэкранах погасло. Затем лицо комментатора появилось вновь. Осада дома продлится, вероятно, немало времени, объяснил он. И предложил уважаемым телезрителям послушать доктора Пельтье, всемирно известного психиатра, который попытается обрисовать нам личность убийцы. И ведущий повернулся к гостю, чье лицо возникло на экране. Тотчас же сердца всех девушек Франции дрогнули, как, впрочем, и сердца их матерей. Профессор Пельтье был совсем молодым человеком (хотя можно предположить, что таким он лишь казался благодаря своим обширным познаниям). Он был красив бледной и хрупкой красотой и говорил тихим голосом со спокойными интонациями, поразительная глубина которого напоминала голос ночного сторожа Стожилковича. Он сказал, что прежде всего хочет воздать должное выдающемуся уму преступника. За всю историю преступлений никому еще не удавалось так долго противостоять полиции целой страны, совершая раз за разом одно и то же преступное действие на том же месте и тем же способом. Говоря об этом, доктор Пельтье так приветливо улыбался, что телезрители как бы и забыли, что речь идет о жестоком убийце. «Ум этого человека для меня не неожиданность, – продолжал он, – ибо я был знаком с ним в детстве, на школьной скамье, долгие годы, в течение которых я тщетно пытался превзойти его. Между нами разыгрывалось ожесточенное соперничество, какое возникает только между соучениками, и можно сказать, что именно этому соперничеству я обязан тем положением, которое занимаю теперь. Поэтому не следует ждать от меня морального осуждения этого человека, который был моим другом детства. Я лишь попытаюсь, в меру моих способностей (которые, без сомнения, и сегодня значительно уступают его способностям), объяснить глубинные мотивы его поступков, по видимости безумных».
– Клара, будь добра, еще чашечку кофе.
Вопли Жереми и Малыша:
– Потом, Бен! Рассказывай дальше! Пожалуйста!
Нельзя мне, что ли, кофе выпить? Куда торопиться–то? А кроме того, все, собственно, уже и кончилось.
– Кончилось? Как кончилось?
– А как, по–твоему, может кончиться эта история?
– Они раздолбали дом из гранатомета?
– Скажешь тоже! Да ведь с той взрывчаткой, которую он туда натащил, Савиньи уже не было бы на карте. Совсем они, что ли, чокнутые?
– Они залезли в дом по подземному ходу?
– Малыш, нельзя использовать несколько раз подземный ход в одной и той же истории. Это надоедает.
– Так как же, Бен? Да допивай ты наконец свой кофе, сколько можно!
– Произошло именно то, что Бак–Бакен и Жиб–Гиена задумали своими кривыми мозгами. Этот тип, убийца, не такой уж он был башковитый. Не полный тупарь, конечно, но и никак не абсолютный чемпион по извилинам, как уверял профессор Пельтье. И когда он услышал, как доктор его расхваливает по телику, он отошел от окна и встал поближе к экрану. Потерял бдительность. (По голубоватым отблескам, которые были видны через щели ставен, Жиб–Гиена сообразил, что парень смотрит репортаж о самом себе.) И когда профессор Пельтье (между прочим, такой же психиатр, как я, просто приятель обоих легавых, они вместе резвились в молодости), так вот, когда этот как бы доктор начал заливать, что они учились в одном классе, и как он ему нравился, и как он ему завидовал, и все такое прочее, тот стал ломать себе голову: во–первых, в каком же году это было и, во–вторых, как это он ухитрился забыть такого замечательного кореша. И эти вопросы, дети мои, оказались для него роковыми: он все еще раздумывал над ними, когда тридцать восьмой калибр Бака–Бакена уткнулся ему в затылок. Думаю, впрочем, что в этот момент у него на запястьях уже были наручники Жиба–Гиены.
– А как они вошли в дом?
– Через дверь. Открыли отмычками.
Молчание. На этой стадии рассказа всегда возникает слегка тревожное для меня молчание, когда я вижу, как за неподвижными глазами и нахмуренными бровями мальчишек ворочаются их извилины. Они соображают, нет ли в моем повествовании какого–нибудь жульничества, каких–то пробелов, какой–нибудь слабины, недостойной моего таланта и их проницательности. Не обошел ли я чего–нибудь, не напустил ли тумана, чтобы скрыть противоречия, сходятся ли концы с концами.
– Все сходится, Бен! Ну и хитрые же они мужики, Бак–Бакен и Жиб–Гиена!
Уф…
– Да, а отец?
Ай!
– Отец? Такой же заложник, как вы и я. Это, между прочим, из–за него сын подкладывал бомбы в Магазине.
– Да ну???
Все трое встрепенулись. Трое, потому что Тереза невозмутимо продолжает выполнять свои скромные обязанности стенографистки.
– Отец у него был изобретатель. Он утверждал, что три главные фирмы, на которые работал Магазин, крадут у него изобретения. Это было не совсем неправдой, но и правдой это тоже нельзя назвать.
– То есть как?
Рассказчик торжествует:
– Очень просто. Он был из тех, кому вечно не везет. Он и в самом деле всю дорогу изобретал всякие полезные вещи (скороварку, шариковую ручку и прочее), но каждый раз через два или три дня после того, как их изобрел кто–нибудь другой (предпрошедшее время, Жереми, и прямое дополнение перед глаголом!). Ну, один раз – ладно, два раза – еще куда ни шло; но когда всю жизнь так, есть от чего вообразить себя жертвой. И он в конце концов убедил сына, что эти три фирмы его объегоривают. Тогда сын решил отомстить за отца и начал подкладывать бомбы. Вот и все.
– А что он делал, отец, когда Жиб–Гиена и Бак–Бакен проникли в дом?
– Он тоже слушал по телику их дружка Пельтье. Надо вам сказать, что в свое время отец как–то не замечал, чтобы его сын был такой уж замечательный отличник в школе. Точнее сказать, ему даже казалось, что на эту тему они постоянно ругались друг с другом. А теперь отец слушал, выкатив шары, и даже принялся просить прощения у сына. Столько лет он был несправедлив к нему! Он извинялся со слезами на глазах…
27
После этого рассказа пришлось затратить немало времени, чтобы уткнуть мальчишек в постель. Поток вымысла раскрутил неистощимую мельницу вопросов. Жереми, в частности, спросил, как «преступник» (они обожают это слово: «преступник», а не «убийца») ухитрялся проносить бомбы в Магазин. Я был захвачен врасплох, но Клара спасла мою репутацию, сказав, что пока об этом ничего не известно, но в ближайшее время «преступника» должен допросить юный инспектор уголовной полиции, некий Жереми Малоссен, у которого как будто есть некоторые соображения на этот счет. «Еще бы!» – пробормотал Жереми со своей хитренькой улыбочкой и полез под одеяло, не задавая больше вопросов.
Вернувшись с Джулиусом в нашу берлогу, обнаруживаем, что она вылизана сверху донизу. Уж не знаю, сколько лет она не была такой чистой. Запах Джулиуса едва ощущается, а запах Джулии совсем исчез. Клара, которая явилась сразу вслед за нами под предлогом, что ей надо что–то там спросить у меня по поводу одного сонета Бодлера, извиняется с улыбкой:
– Очень уж давно здесь не убирали, Бен, а у меня в лицее как раз было «окно».
И тут же мысль о фотографии бьет меня по затылку. Вчера ночью я оставил ее на столике возле кровати, а утром забыл убрать. Взгляд на столик: естественно, там ее нет. Взгляд на Клару: две слезинки дрожат на ресницах.
– Бен, я не нарочно!
(Идиот! Оставить такую штуку на самом виду…)
– Извини, пожалуйста, я не хотела…
Теперь уже не две слезинки на кончиках ресниц – она сотрясается от рыданий, а я задаю себе дурацкий вопрос: отчего она плачет – от ужаса перед тем, что изображено на снимке, или от стыда за свой поступок?
– Бен, ну скажи что–нибудь!
Ну конечно, надо что–то сказать.
– Клара…
Вот, сказал. Интересно, а сколько лет я не плакал? (Голос мамы: «Ты никогда не плакал, Бен, во всяком случае, я никогда не видела, как ты плачешь, даже когда ты был совсем маленький. Тебе уже приходилось плакать, сынок?» – «Нет, мамочка, только на работе».)
– Бен…
– Клара, миленькая, послушай, во всем виноват я. Эту карточку давно надо было отдать в полицию. Ее нашел Тео. Он плакал, как ты, когда мне ее показывал. Но он не хочет, чтобы арестовали того парня, который отомстил за убитого ребенка. Клара, ты слышишь, что я говорю?
– Бен, я ее пересняла.
(Этого только не хватало. Впрочем, раз она ее увидела…)
Она всхлипывает еще два или три раза, и все, поток иссяк.
Однажды я спросил ее, откуда у нее эта привычка (помимо страсти к фотографии вообще) обязательно фиксировать на пленке все самое плохое, самое страшное, с чем ей приходится сталкиваться. Она ответила, что примерно то же самое делала в детстве, когда я клал ей на тарелку что–то такое, чего она очень не любила. «Я тебе никогда не говорила: «Бен, это невкусно!», но чем меньше мне это нравилось – например, шпинат, он такой пресный! – тем внимательнее я это ела. Чтобы знать, понимаешь? От этого невкусное не становилось вкуснее, но я по крайней мере знала, почему мне это не нравится, и могла есть, не надоедая тебе капризами. Вот так теперь и с фотографией – не могу лучше объяснить».
И сегодня, Клара, когда ты сфотографировала эту фотографию, ты знаешь? И что ты можешь об этом знать, моя хорошая?
– Клара, это ужасно, что ты ее видела.
– Нет, если от этого может быть какой–то толк.
Тон меняется. Снова возникают бильярдные шары на зеленом сукне.
– Я сделала несколько отпечатков, увеличила кое–какие детали.
(Господи!)
– На одних усилила контрасты, на других смягчила.
(Что же, поговорим о технике фотопечати.)
– Есть три любопытных момента. Хочешь посмотреть?
– Конечно, хочу!
(Я не оставлю тебя одну в этом черно–белом кошмаре!)
Через две секунды примерно дюжина снимков разложена на кровати. Сплошь затененные участки фона, ножки стола, куча на полу; некоторые отпечатки сделаны в трех–четырех вариантах, от совсем светлого к почти черному. И – удивительная вещь! – ни на одном ни малейшего следа двух тел. Как если бы их вовсе не было на этой фотографии. Полностью убраны. Это тем более удивительно, что глаз Клары, как кажется, ухватил абсолютно все, за исключением мертвого ребенка и его убийцы. Кромешный ужас стерт взглядом ангела. И почти игривым тоном, как будто она загадывает мне загадку, Клара спрашивает:
– Как ты думаешь, что это за куча у подножия стола?
– Мы с Тео как раз ломали голову над этим.
– Посмотри хорошенько – ничего не напоминает?
– А что, по–твоему, это может мне напомнить?
– Смотри.
Она вынимает из своего рюкзачка красный фломастер и старательно, как ребенок, начинает обводить почти неуловимую границу между густыми тенями, составляющими кучу, и темным фоном карточки. Выпуклости и впадины оказываются соединенными контуром, возникает некая форма. И по мере того, как ее фломастер продвигается вперед, эта форма и в самом деле обретает смысл. Очень хорошо знакомый мне смысл. Вздутый живот, одеревеневший затылок, заостренные уши, разинутая пасть и торчащий из нее язык, как в «Гернике» Пикассо, очертания лапы – силуэт собаки!
– Джулиус? Джулиус!
Бумм! Время и пространство сдвигаются.
– Как Джулиус мог там оказаться?
– Это, конечно, не Джулиус, а другая собака, но в том же состоянии, что Джулиус, когда он был парализован!
Теперь в возбуждении моей сестренки звучат чисто шерлокхолмсовские интонации (с кокаиновым оттенком).
– И из этого, дорогой Бен, следует еще одно заключение.
– Заключай, дорогая, заключай.
– Сфотографированная сцена происходила в Магазине, в том самом месте, где с Джулиусом случился припадок.
– Откуда ты это взяла?
– Джулиус что–то почуял, когда там проходил.
– Ты смеешься: фотографии по меньшей мере двадцать лет!
– Не двадцать, а сорок: она была снята в сороковые годы. Такими фестончиками фотографии не обрезают с пятидесятого. Для подтверждения можно было бы, конечно, проанализировать состав солей – они ведь разлагаются со временем.
Ну и ну! Не сестричка, а криминалистическая лаборатория!
– Но один вопрос остается, Бен.
– А именно?
– Джулиус ведь не в первый раз заходил за тобой вечером в Магазин?
– Нет. А что?
– Почему припадок с ним случился именно в тот вечер?
Тотчас же вспоминаю сердитого мента с мохнатыми бровями, который запретил мне выйти через столовую и приказал спуститься по эскалатору.
– Потому что обычно мы выходили другим путем. Там мы шли в первый раз.
– Скажи, это с ним случилось в отделе игрушек?
На этот раз я и вправду смотрю на нее с некоторым испугом.
– Откуда ты знаешь? Я тебе этого не говорил!
– Смотри.
Снова красный фломастер отправляется в путь по высветленному отпечатку и как бы сам собой обрисовывает мощную фигуру, чуть косо вздымающуюся к потолку. Две другие линии намечают складку колпака и очертания бороды. Это один из гипсовых рождественских дедов, которые вот уже сто с лишним лет безотказно поддерживают этажи Магазина над отделом игрушек.
– Таких ведь больше нигде нет, правда, Бен?
(Крупный план, говорящий снимок…)
– Это все, Клара?
– Нет, не все. Леонар был не один.
– Ясно, что был еще кто–то, кто его фотографировал.
– Он и еще несколько человек.
Красный фломастер выявляет силуэты троих или четверых в темных глубинах старой фотографии. Возможно, что есть еще, но за кадром.
О\'кей, девочка, на сегодня хватит. Спрячь хорошенько все это хозяйство, а я завтра же отдам карточку Тео, чтобы он отослал ее в полицию.
28
– Исключено! Я лучше подохну.
Он так кричит, несмотря на желание сдержаться, и так хлопает при этом вилкой о тарелку, что клиенты за соседними столиками вздрагивают и оборачиваются.
– Тео, ты что, совсем спятил? Смотри, тарелку разбил!
– Оставь меня в покое, Бен, не отдам я эту фотку ментам!
Сельдерей в горчичном соусе растекается, как цементный раствор, по скатерти в красную клетку.
– Ты понимаешь, чем мы рискуем?
Он потихоньку пытается соединить две половинки тарелки. Сельдерей в данном случае облегчает ему эту задачу, приклеивая тарелку к скатерти.
– Ты–то ничем не рискуешь: выкинь к такой–то матери Кларины отпечатки – и дело с концом. А что касается меня…
Быстрый взгляд в мою сторону.