Также не исключено, что он и не считал своих долгов, а безоглядно шёл на гибель: этот миллион был когда-то заработан на русской литературе — на неё же был и потрачен (а заодно — и прилипший к нему чужой миллион) до последнего рубля; операция «Сын отечества» имела целью передать ещё один журнал под контроль даровитого писателя, — а теперь вяжите мне спереди, как полагается, руки и ведите в долговую тюрьму.
Кто его знает. Загадочный был человек. Ещё совсем недавно он платил Пушкину золотом — по червонцу за строку; усматриваете ли вы тут симптом умственного расстройства?
Ну и не всё ли равно, раньше понял бы Полевой или позже, что Смирдин — такой же, как и он сам, необъявленный (пока) банкрот. Что только очень наивного человека — очень инфантильного и притом начитавшегося иностранных романов — может тешить призрачная идея, будто в ноосфере есть у него могущественный союзник, который внимательно наблюдает за ходом боя и самому-то худшему случиться не даст; такой читатель, для которого 50 тысяч — тьфу, и даже 100 тысяч — тьфу, — неужели же он в крайнем случае чего пожалеет их ради спасения любимого автора?
Что пользы, если бы Полевой раньше уяснил: это бред, бред? Задача не имеет решения.
То есть имеет — но лишь в пределах арифметики. Обе эти теоремы вывел Пушкин (в письме к Бенкендорфу) ещё в 35-м.
Теорема A. «Чтобы уплатить мои долги и иметь возможность жить, устроить дела моей семьи и наконец без помех и хлопот предаться своим историческим работам и своим занятиям, мне было бы достаточно получить взаймы 100 000 р. Но в России это невозможно».
Теорема B. «Если бы вместо жалованья Его Величество соблаговолил дать мне этот капитал в виде займа на 10 лет и без процентов, — я был бы совершенно счастлив и спокоен».
Пушкина выручил известно кто. Не император.
Если бы дело происходило в Европе, Полевой тоже мог быть убит. Полковником Карлгофом. В 38 году, 3 февраля. Впрочем, если в Европе, то 15-го.
Как было бы славно. Вот уж автор(ша) истории литературы порыдал(а) бы всласть. (Пускай: ей ничего не значит.) А я сейчас же, прямо на этой странице вывел бы: «Конец» — и раскупорил бутылочку Marsannay.
Но придётся потерпеть (вам — не обязательно: только ей и мне. И Полевому). Случилось другое. И на месте Полевого многие тогда предпочли бы тому, что случилось, пулю в живот. По крайней мере, считали, что обязаны предпочесть, и даже — что выбора, собственно, нет.
Например, Н. И. Греч являлся таким невольником чести — и сам сознался в этом Л. В. Дубельту:
— Когда встали из-за стола, подвыпивший действительный статский советник Карлгоф подошел к сотруднику нашему, Полевому, и сказал ему: «Явился, подлец, когда приказали». Полевой, бесчиновный литератор, проглотил обиду, не сказав ни слова. А если бы Карлгоф сказал это мне, я ответил бы его превосходительству как следовало, и сегодня, конечно, одного из нас не было бы уже в живых.
(Вот и Греч мог погибнуть 3 февраля 38 года. Хотя, если подумать, — тоже не мог.)
Не сомневаюсь: Булгарин, который участвовал в этой беседе, да и сам Дубельт выразили Гречу классовую поддержку.
Однако событие рассказано с чужих слов. Греч и Булгарин за то и были вызваны на ковёр, что позволили себе манкировать юбилеем дедушки Крылова и не явились накануне сказанного числа в залу дома Энгельгардта. Ни тот, ни другой (насчет Дубельта — не знаю) не были очевидцами инцидента.
До нас дошла другая фраза Карлгофа:
— Ты зачем сюда, враг России, враг всех дарований? Вон!
И что будто бы Карлгоф выкрикнул её, как только Полевой появился у входа в зал и предъявил билет распорядителям. Судя по содержанию фразы и учитывая, что одним из распорядителей как раз и был Карлгоф, — правдоподобно.
Попробуем расставить факты в правильном порядке. Невнятность подробностей затмевает отвратительную суть эпизода. Я и сам допустил две невынужденные ошибки. Во-первых, назвал Карлгофа полковником, а он уже два дня как был переведён в Минпрос, причём с повышением — с переименованием (тут прав Греч) в действительные статские. И его супруга (точней — вдова, ещё точней — бывшая его вдова) через полстолетия вспоминала: утром 2 февраля она впервые увидела, как сидит на Вильгельме Ивановиче фрак. Фрак сидел превосходно.
Во-вторых, я написал: «дедушка Крылов» — но этого словосочетания до середины дня 2 февраля не существовало.
И не совсем понятно — какой такой юбилей. 70 со дня рождения? Но как будто более вероятно (и справочники, в общем, настаивают), что г. р. И. А. — 1769. Полвека лит. деятельности? Опять же, в биографиях написано: первая комедия, как и первые опубликованные стихотворения, — 1786.
А в том-то и дело. В том, что этот юбилей изобрёл лично Карлгоф. Не нарочно, разумеется. Недостача точных сведений.
Он вообще был довольно милый, говорят, человек. Больше всего на свете любил писать литературу и разговаривать с литераторами. Для чего имел много досуга (служил всё больше при штабах), а в последние три года (женившись на богатой) — и денег. Богатая была к тому же симпатичной (литераторы полагали — хорошенькой) и бойкой (литераторы полагали — умна), и моментально образовался салон M-me Карлгоф, где регулярно и с удовольствием питались и сплетничали активисты всех литературных партий (разных партий — в разные дни), от Вяземского до Кукольника, — а также Пушкин, Крылов и Жуковский — сами по себе. Бывал и Полевой, и часто, и даже писывал в альбом Елизаветы Алексеевны мадригалы.
И вот в прошлом, если не ошибаюсь, ноябре после одного такого обеда (точно! 7 ноября: гости ещё не отошли от вчерашних возлияний в Таировом) Карлгоф подсел к слегка осовевшему, как обычно, Крылову: имею до вас просьбу, И. А. Обещайте, что исполните её. Что за просьба, и т. д. Нет, вы сначала дайте слово, и т. д. Наконец: дорогой И. А! Пообещайте, что 2 февраля будущего года вы обедаете у нас! Вот и Елизавета Алексеевна вас умоляет, — не правда ли, душа моя? Да, у нас, непременно у нас, и т. д.
Крылов наконец припомнил, что 2 февраля — день его рождения, был тронут и приглашение принял. Ни про какой юбилей никто ни звука.
А Карлгоф кому-то проболтался — верней, похвастался — уж очень был доволен: не правда ли, как это горько, что мы совсем не помним знаменательных дат, и т. д. Если бы не попал мне в руки один старинный месяцеслов, — и т. д.
Это было у Кукольника — значит, зимним вечером в среду: у него выпивали по средам. Все были взволнованы: надо же, действительно — какая круглая дата, — а давайте отметим её широко.
Собственно говоря, в тот вечер и зародилось в России гражданское общество. Выбрали оргкомитет, составили программу торжественного обеда. Владиславлев взялся передать её Бенкендорфу для испрошения высочайшего соизволения.
В оргкомитет вошли: Кукольник и Брюллов (хозяева квартиры), Карлгоф (как инициатор), Греч (как составитель программы), а из начальства выбрали заочно Оленина — президента АХ — и графа Виельгорского (как бы от союза композиторов).
Владиславлев передал, Бенкендорф доложил, царь одобрил (и выписал Крылову орден Станислава 2-й степени), а куратором мероприятия назначил, само собой, Уварова. Который (обозлившись, уверяет Греч, из-за того, что не баллотирован в почётный президиум) немедленно вычеркнул из списка учредителей Брюллова, Кукольника и Греча. (А вписал Жуковского, Вяземского, Одоевского.)
Греч обиделся — и когда ему прислали билет, отказался от него. Булгарин объявил, что тоже не пойдёт. Надо проучить Уварова. Есть же на свете такая вещь, как журналистская солидарность, как вы думаете, Н. А.?
И Полевой тоже не взял билета.
1 февраля Уваров на селекторном совещании стукнул царю: назревает политическая демонстрация! — Царь взглянул на экран Бенкендорфа: литераторы должны явиться все до одного! — Бенкендорф вызвал Дубельта: примите меры, дабы обеспечить явку, Дубельт отправил Владиславлева к Булгарину, Булгарин бросился к Гречу, не застал его дома, побежал к Полевому, был уже вечер, Полевой рванул на извозчике к Одоевскому за билетами, но выпросил только один — для себя. Все билеты были раскуплены (по 30, между прочим, р. асс.). О чём Н. А. и сообщил Ф. В. (заехав к нему на обратном пути), а Ф. В. — Н. И. (отыскав его в ряду кресел французского театра).
Наутро Греч почувствовал недомогание и вызвал участкового врача, что придумал Булгарин — не знаю, а Полевой поплёлся на праздник. Вошёл в вестибюль Малого зала Филармонии, сдал в гардеробе пальто, поднялся по лестнице и протянул свой пригласительный длинному, как бы штопорообразному господину — безусому(!), в очках(!) и в шикарном фраке.
Не узнал. А это был Карлгоф.
Пребывавший, по-видимому, в истерической такой эйфории: ведь это благодаря ему лит. событие впервые в русской истории приобрело гос. масштаб; а как радостно за Ивана Андреевича! И — что скрывать — за себя: министр высоко оценил его работу в оргкомитете и включил в свою команду; д. с. с. в тридцать восемь лет — совсем не плохо, но то ли ещё будет впереди! (Бедняга через три года умрёт от горловой чахотки.)
Демарш редакции «Сына отечества» Карлгоф переживал как личное оскорбление. (Антипатриотичный поступок. Плевок в лицо литературной общественности.) И Уваров, конечно, сумел внушить ему свою уверенность, что зачинщик бойкота — несомненно, Полевой. И с таким-то человеком вы водили знакомство. Пора наконец раз навсегда указать ему его место, и проч.
Вообще-то, это было задание. (Через сколько-то месяцев, в Москве, пишет Ксенофонт Полевой, «Карлгоф пришёл ко мне, но меня не было дома, и он, явившись к жене моей, сказал, смиренно сложив руки: “Поверьте, я не виноват в том, что случилось! Я не мог поступить иначе!”»)
Что и объясняет сцену первую: враг России, и т. д.
Ну а приняв за обедом на грудь, Карлгоф уже совершенно не владел собой. И плюнул Полевому в лицо этим словом. Словом «подлец».
– Мне нужно было и от этой щучки увильнуть, и тебя попусту не пугать. Я дергался, как карась на крючке. Вроде бы все продумал! Репетировал свои речи для совместных прогулок. На бумажке их записывал. Она о своем лепечет, а я несу пургу, будто не слышу ее. Мне нужно было изобразить тупицу. И чтобы она ни о чем не догадалась! Вроде как я страшно обрадовался, что меня оценила такая девчонка. И уже мысленно свадебку с ней сыграл. Дорвался деревенский парнишка до своей мечты.
Как всё просто, как по-человечески понятно. Как простительно, не правда ли?
– А это не так? – тихо спросила Вика.
Это слышали человек десять.
Олег помолчал.
– Вика, моя мечта – это ты… Видишь, я даже Кости не стесняюсь.
Все они знали: смертельных оскорблений не бывает, поскольку любое оскорбление можно как бы смыть, пройдя определенную процедуру, опасную тоже смертельно. И даже — хотя бы потребовав её. Это неотъемлемая привилегия человека порядочного.
– А я уже ушел! – Костин голос. – Разбирайтесь сами! Мое дело – подтвердить, что Олежек не единственный, кто попал под этот каток. А уж как он будет выкручиваться, меня не касается. Ладно, ребята, бывайте!
В 40-х это прилагательное уже обозначало не одну лишь принадлежность к высшему сословию. А что-то вроде качества, описываемого однокоренным существительным. Возникшим, я уже говорил, через десятилетия; через столетие потерявшим смысл.
Скрипнула дверь.
Краешком этого туманного смысла прилагательное защищало и Полевого.
Стало тихо-тихо.
Но права на дуэль — это тоже все понимали — он не имел. Не светило ему быть убитым. Ни за Крылова, ни за кого. (Возможность убить — судя по всему, его не интересовала.) Как русскому гражданину — не полагалось. Другое дело — что умри он сейчас же или вскоре — от инфаркта, от инсульта (разумеется, никто ничего подобного ему не желал), — моральную победу присудили бы ему.
Тут я не выдержала. Встала, зевнула во весь рот, будто только что проснулась, выползла из-за ширмы и изобразила на лице удивление.
– Ой, Олег… Привет! Как это меня так срубило… Вика, у нас печенье есть? Нету? Пойду куплю…
Он молча ушёл. Это было умно. И правильно. И ровно ничего другого ему не оставалось.
Они не успели и слова сказать. Я натянула лыжные штаны прямо на пижаму, схватила пуховик с шапкой. Ноги в унты – и потопала.
Я ходила во дворе кругами, пока не перестала чувствовать пальцы ног. Повалил густой снег, все вокруг окуталось белым-белым! Под каждым фонарем своя отдельная метель – будто ярко освещенное окошко в разные снегопады. Под одним – с завихрениями, а неподалеку сечет снежными хлыстами. Проявлялись и пропадали в метели прохожие, собаки, машины… И только наше окно, под которым я шаталась туда-сюда, светилось на втором этаже, как маяк.
Неотчётливо представляю, что сделал бы солдат Бестужев — писатель Марлинский, если бы его обругал офицер. Но хочу думать: то, что сделал бы он, было бы абсолютно глупо и даже безумно — а всё-таки ещё более правильно.
Вряд ли кто-нибудь из присутствовавших вспомнил про покойного Марлинского. (Да и что они про него знали?) Конечно, Полевому сочувствовали. Его поведение хвалили. Он не унизил себя нисколько.
Когда я вернулась, они сидели на диване в обнимку. Довольные, как дураки! У Вики щеки пунцовые от счастья.
Но цена его литературного имени резко упала. За какие-то несколько секунд. Трудно, знаете, благоговеть перед человеком, с которым позволительно обращаться как захочешь.
Мне вспомнилось, что слову «пунцовые» меня научил Карамазов. Без него я была бы просто мычащей коровой. Знала бы полтора десятка слов, как та тетка из несмешной книжки, которую Карамазов почему-то считал самой уморительной на свете. Читает – и хохочет. А что в финале человека зарезали, это как будто ничего не значит!
А каждый третий там был литератор, какой-никакой. Каждый второй, разумеется, читал его тексты. Кто помоложе небось все до единого фразами из них объяснялись барышням в любви.
Как я жалела, что Карамазов исчез и не может узнать, какой жизнью я теперь живу. Он бы порадовался за меня. И еще я отчаянно ругала себя, что никогда не говорила ему по-человечески «спасибо». Не говорила, что понимаю, как много он для меня сделал. Это был мне урок на будущее: успевать говорить нужные слова хорошим людям. Хоть в суматохе, хоть на бегу – но успевать!
Скверней всего — что ведь, если вникнуть, Карлгоф сказал чистую правду.
– А где печенье, Санька? – весело спросил меня Олег. – Съела по дороге?
Насколько я понимаю, с этого дня Н. А. перестал посещать сборища пишущих.
Я и забыла, что соврала про печенье.
А юбилей, кстати, удался на славу. Крылов без конца всхлипывал от умиления. Его почему-то водили под руки. Читали (по бумажкам) речи. Уваров надел на шею народному баснописцу орденскую звезду. Что-то делали с лавровым венком — то ли поднимали над головой Крылова, то ли надевали ему на голову, мне отсюда не видно. Столы были накрыты, говорят, на триста кувертов. Подавали Демьянову (стерляжью) уху, и все названия блюд были такие же удачные: Карлгоф и Жуковский не подкачали. Дамы (M-me Уварова, княгиня Вяземская, M-me Карлгоф и др.), сидя на хорах, махали платками; потом тоже бросили лавровый венок. Ещё там был — стоял посредине стены — длинный стол, задрапированный, естественно, красной тканью, на нём — мраморный бюст юбиляра, обложенный разными изданиями басен; на скульптуре опять же лавровый венок; и на стопке книг.
– Такую новость, девчонки, не печеньем надо отмечать! – Он поднялся и протянул руку Вике. – Поехали кутить! Я угощаю.
Бурю рукоплесканий вызвало стихотворное приветствие. Сперва Петров (оперный тенор) спел его (на музыку Виельгорского), а потом вызван был (овацией) автор текста. Лучший номер программы. Думаю, за всю свою жизнь князь Вяземский ничего не написал бездарней. Да и сама пошлость не каждый день доходит до такого градуса. Публика впала в неистовый восторг. Полюбившиеся ей куплеты были исполнены несколько раз подряд.
Нам, я думаю, довольно будет первой строфы с рефреном.
Глава шестая
На радость полувековую
Скликает нас весёлый зов:
Здесь с музой свадьбу золотую
Сегодня празднует Крылов.
На этой свадьбе — все мы сватья!
И не к чему таить вину:
Все заодно, все без изъятья,
Мы влюблены в его жену.
Длись счастливою судьбою,
Нить любезных нам годов!
Здравствуй с милою женою,
Здравствуй, дедушка Крылов!
Вику уволили из кафе, когда она была на восьмом месяце. Она засела дома и принялась вязать пинетки.
Толпа (что характерно — поголовно половозрелых) подхватывала рефрен и кричала «ура».
Я готовилась к ЕГЭ. Олег твердо сказал, что о моей работе и речи идти не может. Я должна учиться. Он будет нас содержать. Они с Викой договорились расписаться вскоре после родов – ей не хотелось идти в загс с животом. Кажется, она боялась, что будет выглядеть как одна из тех девчонок, при которых трутся унылые женихи, и, если бы не пузо, черта с два они согласились бы на регистрацию.
Вот что бывает. А двенадцать лет назад, когда Пушкин в одной статье назвал Крылова «представителем духа народа» — и прислал эту статью Полевому, а Полевой напечатал её в «Телеграфе», — князь Вяземский не на шутку рассердился. «И ж. а, — вразумлял он Пушкина, — есть некоторое представительство человеческой природы, но смешно же было бы живописцу её представить, как типическую принадлежность человека».
Как по мне, расписываться им надо было немедленно. Чего тянуть-то? Но моя сестра – гордячка. И упрямая как осел. Я малость погундела, а потом решила, что это их дело, меня оно не касается, так что нечего лезть.
Бог с ним, забудьте, Н. А. Не обсудить ли нам рыночную цену пресловутой правой руки, которая, видите ли, — только она — никогда вам не изменит, будучи неутомима. (Несколько двусмысленная формулировка; боюсь, на зоне нас не поймут. А кстати, как вы думаете: отчего Провидение всегда действует одной рукой? И — левой или тоже правой? Не сердитесь, я просто пытаюсь вас отвлечь; и отчасти загладить мою неуместную выходку: не стоило упоминать Марлинского, я не прав, не прав.) Так и вижу объявление на хлипком боку водосточной трубы: продаётся рука мастера, в рабочем состоянии, звонить вечером.
Олег договорился с лучшей больницей в городе. Съездил, пообщался с врачами, все оплатил. Правда, денег хватило только на сами роды. Наблюдать Вику во время беременности эти крохоборы отказались. Ну и пес с ними! Вика поговорила с заведующей районной поликлиникой, и ее без всяких споров прикрепили к женской консультации. Хотя прописаны-то мы обе были по-прежнему в нашей дыре. Старушонка, не будь дура, не собиралась делать нам регистрацию и светиться перед налоговой.
Всё, всё, давайте серьёзно. Пишете вы красиво, кто же спорит, хотя лично для меня ваш слог высоковат. Немножко — как бы это сказать — карамзи́нист, — даром что вы антикарамзинист. Немножко старомоден, а притом — и отчасти потому — узнаваем с первого взгляда. В книге это плюс, а в журнале — скучно. Беллетристика, и критика, и библиография, и смесь, и т. д., вплоть до рубрики мод, оформлены, так сказать, одним почерком. Понятно, что это не от хорошей жизни, а оттого что гонорарный фонд пуст. Но когда на каждой странице раздаётся один и тот же голос… Причем усталый. (Ещё бы: это же — как сочинять каждый месяц по большому роману.) Причём, извините, немолодой. Нет, не ра́вно-, а добродушный, что гораздо хуже… Сплошной здравый смысл да набитая сведениями память — кого они способны увлечь? Ну да, тысячи две подписчиков наберётся, но дальше-то — провал.
Вика вязала, я училась, Олег вкалывал. Деньги, отложенные Викой – «чаевые», – быстро таяли.
Короче, хотите полезный совет? Пока не поздно, заведите вторую правую руку. Верного легионера. Молодого. Тоже пишущего хорошо, быстро и много, — как вы, — но с фантазией, с ожесточением. Отдайте ему критику и библиографию, и пусть воюет с «Библиотекой» и с «Лит. прибавлениями».
И все-таки это время запомнилось мне как удивительно счастливое.
Такой человек есть, и вы его знаете. Даже обещали, когда уезжали из Москвы, найти ему здесь работу. Он талантливый и надёжный. Вы для него вечный — он так и говорил, помните? — вечный образец журналиста. Если вы с ним будете работать вместе — «Сын отечества» превратится в лучший русский журнал, много ярче даже «Телеграфа». И вам обоим поставят когда-нибудь памятники (из гипса, но раскрашенные под бронзу) в каждом школьном сквере. Как Герцену и Огарёву. Как Сакко и Ванцетти. Потолкуйте со Смирдиным — ну что для него, даже теперь, лишний доп. расход, какие-нибудь три тысячи в год? Эй, что вы делаете? Остановитесь! Это очень сильная невынужденная ошибка.
Прежде я считала младенцев абсолютным злом. Родила – значит, застряла навечно в пеленках и какашках. Сама себя приговорила к заточению на детской площадке. Шесть лет тюрьмы и качельки.
«…Важное обстоятельство — поговори с Белинским, к которому, если успею, напишу теперь письмо. Я получил его письма. Но, ей-Богу, ничего не могу теперь сделать! Первое, моё положение теперь и самого меня ещё самое сомнительное. Надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески, и даже по политическим отношениям. Второе — что́ он может делать, и уживёмся ли мы с ним, при большой разнице во многих мнениях, и когда начисто ему поручить работы нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности? Всё это нельзя ли искусно объяснить, уверив при том (что́, клянусь Богом, правда), что как человека я люблю его и рад делать для него что́ только мне возможно. Но, при объяснениях, щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна — нелепость…»
Дети орут, жрут, гадят, визжат и болеют. От них нет никакой радости. Некоторые не умеют нормально спать, – тогда мамаше и вовсе кранты. Считай, обеспечила себе колонию строгого режима. Тебя будут пытать бессонницей, а ты знай делай счастливое лицо и излучай радость материнства.
Пальцем в небо! Вот уж нелепого не было в Белинском ничего. В отличие от некоторых, он умел отказываться от комических ролей. И не требовал трагической.
Да тьфу на ваше деторождение.
Но наблюдая за Викой, я как-то засомневалась.
Умел заставить других людей уважать его и любить. Достоин, недостоин. Любил их презирать. Умел ненавидеть. Не бывал ни счастлив, ни несчастлив.
Она была в таком приподнятом настроении, будто мы не проедали остатки наших сбережений, сидя в съемной комнатушке бывшей общаги. Чаще обычного просила меня читать по вечерам. Слушала с улыбкой, положив руку на живот. Когда ребенок начинал пинаться, живот у сестры ходил ходуном. Жутковатое зрелище! Но она щекотала себе пузо и говорила, что это его пяточка. А вот – макушка! И понемногу я тоже научилась видеть пяточку и макушку.
Никого не жалел; и на собственное нездоровье и безденежье сетовал равнодушно и высокомерно, как на плохую погоду.
Она рассказывала, как мы будем по очереди возить младенца в коляске. А когда малышка подрастет – УЗИ показало девочку, – сводим ее к нашей реке и лесу. Сначала она будет маленькая, смешная и нелепая. Но понемногу из нее начнет вылупляться человечек со своим характером. Совсем особенный.
Однажды Вика произнесла задумчиво, выбив меня из колеи на целый день:
Не думал о себе, что он необыкновенный человек. Ему было всё равно, какой он человек. Не дорожил собой. К жизни его привязывали три наслаждения: читать занимательные книги; играть в преферанс; снова и снова удостоверяться, что его ум непобедим.
– Вот бы она была похожа на тебя, Санька!
Главное: у Белинского не было слабостей
[36], и он не делал глупостей
[37]. (Говорить — говорил, хотя и не всегда.)
На меня?!
А Полевой?
Неужели можно желать ребенка, похожего на меня?..
– Шутишь? Чего во мне хорошего!
«Есть в нашей бедной жизни, в жизни страдальцев, отрада, мой милый друг и брат Ксенофонт, если мы страданиями платим за то, что выдвигаемся немного из толпы, что отдаём здешние блага, удовлетворяюшие стольких, за что-то, Бог знает, такое, чего и изъяснить сами не можем! (Высокопарная банальщина. Боюсь, он стал попивать.) Есть такая отрада, и есть часы такой отрады, когда толпа отдаёт нам справедливость за наше самопожертвование, когда она делается нашею рабою, чувствует свое ничтожество и невольно сознаётся, что в ней хранятся ещё и всегда будут храниться искры божественного, которые выбиваются из нея, как искры из кремня огнивом. В эти мгновения забывает она все расчёты, все отношения, плачет, хохочет и награждает художника-страдальца. (Кошмар какой. Просто не верится, что всё это не лит. пародия.) Такия минуты редки, такия награды драгоценны, и я испытал теперь такую минуту, получил такую награду. Ты понимаешь, что я хочу говорить тебе о представлении «Уголино». (Трагедия. В стихах. На сюжет из Данте. Александринский театр. 1838 год.) Для чего тебя не было здесь? Для чего не было здесь… ты знаешь кого…»
– Не говори так, – серьезно возразила Вика. – Ей бы очень пригодилось твое умение располагать к себе людей. И выживать в любых обстоятельствах. И еще твоя работоспособность. Твой ум. Твоя стойкость.
Никогда не думала о себе в таких выражениях. Стойкость! Ну надо же… А может, трусость? Способность врать самой себе и хамить людям, которые протягивают руку помощи? Меня до сих бросало в краску при воспоминании о том, что я считала тетю Соню тупой коровой. Вечно потеющую, толстую тетю Соню, которая каждое утро пекла мне перед школой блины, чтобы я могла наесться до отвала.
И я не защитила Карамазова.
Очень ты ей нужен, дешёвый трагический резонёр, — хотел приписать я в сердцах. Но, припомнив её, он мгновенно приходит в себя
[38]. Рука опять начинает прислушиваться к голове, слог — дышать.
И я помогала отцу.
«Каратыгин был утомлён ещё прежнею игрою за два дня; но он ожил — началось. Никогда — не я говорю это — не был он так хорош. Хлопанье было сначала умеренное; но не могу изобразить, что́ сделалось потом! Каждый стих был оценён, узнан, принят — и это в холодном Петербурге, от beau-monde!
И дралась.
Рукоплескания сыпались, но это ничего; Каратыгина вызывали после каждого акта, но и это ещё ничего. Третий акт — всюду слёзы: плакали дамы, мужчины, гвардейцы; иные вскакивали с мест с трепетом, и в конце третьего акта как страшный волкан лопнул: “Автора!” загремело с рёвом, с криком, с дрожанием стен. Я принуждён был выйти при оглушительном вопле. В четвёртом акте, в пятом акте — то мёртвое молчание, то бешеный гром хлопанья, то “браво”, то слёзы, и все как будто забыли, что на сцене перед ними пустая выдумка. Говорили громко, что “Уголино” выше всего, и Бог знает что; меня обнимали, целовали, бежали за мной по коридорам; Каратыгину били, били; меня ещё раз опять вызвали; молодёжь пила за моё здоровье (А, вот оно что!) — и “Уголино” опять дают, кажется, в понедельник
[39]. Вот тебе описание этого любопытного вечера, а я в заключение признаюсь тебе, вовсе не понимаю причин этого неслыханного успеха!.. (Я, кстати, тоже. А Достоевский, должно быть понимал: летом того же года обещал брату: «об “Уголино” напишу тебе кой-что-нибудь после», — жаль, не написал.) Вижу, чувствую все недостатки пьесы, — и когда и как она писана! Боже мой! если бы знали!»
И желала всем гадостей.
Если бы не Вика, я бы выросла именно такой: злобной, мстительной и трусливой.
– Ты будешь ей читать, – с мечтательной улыбкой сказала сестра. – А я – петь колыбельные.
– Да уж, мне-то петь точно не стоит, – отозвалась я, и мы рассмеялись.
§ 20. Нечто о милосердии. О справедливости. Опять о милосердии
Мы много смеялись той весной. И в июне. И в июле. Даже когда Вику с утра до вечера тошнило и она жила на малосольных огурцах и ржаных сухариках, мы все еще смеялись. Даже когда ноги у нее распухали и превращались в слоновьи. Даже когда ее однажды чуть не сбила машина по дороге в консультацию. «Прикинь, Санька, он поворачивает, а поперек всей дороги – Я! Куда ему деваться, бедному!» Мы были такими легкомысленными, как будто знали, что нам предстоит, и пытались вдоволь нахохотаться напоследок.
Императрица Александра Феодоровна не раз и не два просила императора Николая Павловича выдать загранпаспорт надворному советнику Герцену: пусть этот господин — болтун, пусть даже злостный (хотя старуха Жеребцова говорила графине Тизенгаузен, что он исправился), — но ведь жена его не виновата; а если они не уедут, она погибнет; у них четверо детей умерли, едва родившись, из выживших троих один — глухонемой; четверых малюток похоронить — более несчастной женщины нет, наверное, на свете; доктора говорят: в следующий раз умрёт и она; или потеряет рассудок; как ещё не потеряла; медицина бессильна; но климат южной Италии, но тёплые морские ванны иногда помогают в таких случаях.
Но мы не знали.
Император отказал наотрез и раз, и другой, — однако мотив ходатайства был слишком прозрачен и для А. Ф. серьёзен: она родила ему тоже семерых и тоже потеряла недавно — правда, уже взрослую — дочь, — сострадание, суеверие, — не снизойти было нельзя, и наконец, не без обиды на человеческое короткомыслие, он уступил; раздражённо дрыгнув плечами à la Пилат Понтийский:
Олег строго наказал, чтобы при начале схваток мы звонили только ему. «Я тебя отвезу и буду ждать в роддоме, поняла? Не хочу, чтобы ты ехала с незнакомыми». «А если ты будешь работать и не сможешь отпроситься?» – спрашивала Вика, заглядывая ему в глаза. «Я всех предупредил, – неизменно отвечал Олег. – Меня отпустят. В больнице обязательно должны меня увидеть. Это ведь я заключал с ними договор».
— Хорошо. Но за последствия не отвечаю.
Роды сестры я ждала как беду. Сегодня мы еще хохочем – а завтра уже появится младенец, и все наше веселье накроется медным тазом. Вернее, люлькой. Олег сказал, что заранее покупать вещички для ребенка – плохая примета. Он обо всем договорился с друзьями: пока Вика будет в роддоме, нам привезут и колыбельку, и коляску. Все немного подержанное, но чистое и годное.
Действительно: Наталью Александровну Герцен мало что могло спасти (разве что через три года, в 50-м, 3 января н. с. её муж столкнул бы, как ему и хотелось нестерпимо, её любовника со скалы в море и, главное, прыгнул следом; но тогда кто написал бы гимн Всеобщего германского рабочего союза? А — «Былое и думы»? Миллион обезьян за миллиард лет, — а чем их всё это время кормить? Вот никто ни на кого на той скале и не напал, просто поговорили о литературе: «Я спросил его, читал ли он “Ораса” Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать». Или если бы — но это уже самый последний шанс — если бы 9 июля 51 года, когда Герцен слонялся по вечернему Турину, ожидая прибытия дилижанса из Ниццы, вдруг накатила бы на него волна великодушия, и зашёл бы он в сигарную лавку и приобрёл упаковку capotes d’anglaise, — Н. А., вероятно, не погибла бы через девять месяцев; ещё бы пожила; но и тут вы были начеку, сударыня: как же, ведь «Былое и думы» лишились бы ценнейших глав!), — и ничто не спасло. Лженаука евгеника — не консистория владимирская, взяток не берёт и метрикам не верит.
Вместо этих бесполезных для вас поступков Герцен написал и в том же 51 году напечатал (под псевдонимом A. Iscander) брошюру «Du développement des idées révolutionnaires en Russie». В которой не мог же не уделить нескольких сильных страниц Николаю Полевому. Героическому руководителю оппозиционного журнала «Телеграф».
Меня терзали дурные предчувствия. А вдруг Вика умрет? А если родится инвалид?
«Уже появился публицист, мужественно возвысивший свой голос, чтобы объединить боязливых…
…Полевой начал демократизировать русскую литературу; он заставил её спуститься с аристократических высот и сделал её более народной или, по крайней мере, более буржуазной…»
Какая-то часть меня непрерывно билась в истерике.
Уваров наслаждался. Не он один: все, кто имели допуск; но, скажем, графу Орлову, преемнику покойного уже Бенкендорфа, было совершенно по барабану, талантлива ли эта брошюра, не талантлива ли; главное — она позволяла пополнить базу данных («Многих она выдала лучше всякого шпиона». — «Да кого же она могла выдать? — возразил Киселёв. — Ведь она говорит только о мёртвых». — «Э! — отвечал шеф жандармов. — Если бы мы захотели, то именно по мёртвым-то до живых и добрались»), — тогда как Уваров, читая, смаковал формулы: насыщенные, терпкие; букет несколько резок, но послевкусие стойкое — и бодрит!
Но ей противостояла другая, со своим собственным голосом, напоминавшим рассудительное бормотание Карамазова. «Не умрет, – терпеливо возражала она. – И ребенок родится здоровенький. А если больной, так вылечим».
Меня болтало между этими двумя состояниями, как пустую пластиковую бутылку в багажнике. Одну минуту я была полна благодушного спокойствия, и вот уже лезла на стену от бессилия и невозможности что-то изменить.
Может быть, поэтому я и прошляпила настоящую беду.
Какой подарок! Какая находка! Словно лунный свет озарил поле ночного сражения: а мы, оказывается, почти победили — не пустую, значит, рубили темноту; мировая гидра, лишившись нескольких голов, отползает (как Мышиный король — от Щелкунчика); не отняли бы меч (о, малодушное недоверие, равное измене!) — забыла бы дорогу к нам навсегда.
Собственную интуицию хотелось погладить, как любимую собаку после удачной охоты. Текст Искандера был, несомненно, текст из будущего, и он гласил: кто-кто, а уж ты, идиот, умирая, с полным правом можешь сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире. А что твой император оказался тебя недостоин — опустил одной фразой, — он ещё пожалеет, — забудь её, забудь.
Вика начала рожать девятого августа, рано утром. По нашим прикидкам, ей оставалось ходить еще не меньше двух недель. Как и договаривались, я позвонила Олегу. Он примчался – заспанный, с перекошенным от волнения лицом, – и свел по лестнице Вику, придерживая ее под локоть. Я тащилась за ними с Викиной сумкой. Сестра охала, когда схватки становились особенно сильными, и кряхтела, как старуха.
В этот час было тихо-тихо. В рябине суетились какие-то птицы. Они срывали оранжевые ягоды и бросали на асфальт. Помню, что о птицах я думала больше, чем о Вике. Зачем они срывают незрелые ягоды? Почему не едят, а мусорят?
Он был, наконец-то, граф, но министр (два года как) — бывший; паралич помял его и отпустил; и он старался не чувствовать в голове, как занозу, выточенную из льда, эту ужасную фразу, которую он столько раз говорил другим, и они молча кланялись, и он тоже молча поклонился, когда её, эту фразу, сказали ему, но теперь знал: в какую-то долю секунды заноза растает, вскипит, испарится, вспыхнет — и это будет всё.
Олег даже не обернулся ко мне. Вика чмокнула в лоб и озабоченно сказала:
Признаюсь, я прежде немного злорадствовал, а теперь всего только нахожу печальную справедливость в том, что Николай именно так порешил карьеру Уварова — прошипев ему в лицо: «Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе!»
– В холодильнике кефир мог испортиться. Давно стоит.
– Вылью, – пообещала я.
Что касается смерти — человек, своею собственной рукой вымаравший из пушкинского «Анджело», как недостаточно православные
[40], вот эти строчки:
– И мыло!.. – Она уже сидела в машине, но высунула голову в окно. – Сашка, мыло-то заканчивается! Не купила!
Нет, нет: земная жизнь в болезни, в нищете,
В печалях, в старости, в неволе… будет раем
В сравненьи с тем, чего за гробом ожидаем, —
– Куплю! Или украду! – зачем-то добавила я.
по-видимому, представлял себе тот свет как систему санаториев закрытого типа; если даже для простых верующих созданы все условия, — о чём же беспокоиться имеющим особые заслуги? All inclusive!
Вика засмеялась этой дурацкой шутке, и они укатили.
Я до сих пор вижу ее такой – толстой, одутловатой, смеющейся. На ней клетчатое платье, как будто сшитое из скатерти, и мягкие старушечьи тапки – единственная обувь, которая налезала на ее распухшие ноги. Она ужасно подурнела за время беременности, моя Вика. Но ее синие глаза сияют, и она смотрит на меня с такой любовью, что у меня дыхание перехватывает от счастья и волнения за нее.
А ведь и старость — старости рознь: в просторном сафьяновом кресле с удобной приступочкой; завернувшись в шотландский плед; в компании античных статуй личного музеума; в уютном дворце на краю необозримого парка; в процветающем имении Поречье Можайского у. Московской губ., — пока всё вокруг не превратилось в дом отдыха комсостава НКВД, — сколько-то выдержать, наверное, можно. Тем более — когда совесть настолько чиста.
В следующий раз я увидела Вику уже в морге.
— Как я угадал! О, как я всё угадал!
Она не была похожа ни на спящую, ни на мертвую. Как бы объяснить… Словно кто-то задумал выполнить копию моей прекрасной сестры и сделал ее из резины, черного парика и наполнителя. Но это была плохая копия. Совсем неудавшаяся. Моя сестра выглядела в тысячу раз лучше. Может быть, они взяли некачественные материалы…
Кажется, я что-то не то говорю.
Положим, реплика — краденая. Положим, и угадано не всё. Гоголь, например, прочитан невнимательно: г-н Искандер ставит «Мёртвые души» рядом с антисоветским пасквилем предателя Котошихина — что-то в этом есть, что-то есть; а мы — стипендии Гоголю, субсидии, зелёный свет; СМИ хором: живой классик, живой классик.
В те дни я часто спохватывалась, что говорю что-то не то.
Почти постоянно.
И Достоевского, получается, цензура прошляпила; к счастью, он уже водворён в Мёртвый дом, но вот же говорит квалифицированный эксперт: опознать славянофила и социалиста можно было ещё по «Бедным людям».
Что бы я ни произнесла, все звучало странно. Я покупала хлеб, разговаривала с соседями, принимала их соболезнования, спрашивала у хозяйки, можно ли отсрочить арендную плату, – и все это было кромешной нелепостью. Единственное, что я должна была твердить всему миру: «Моя сестра и ее ребенок погибли. Вики больше нет».
На похороны приезжали родители. Отец пытался меня обнять. Я отстранилась и взглянула на него с таким удивлением, что он скривился и отошел. Мать, кажется, вовсе не узнала меня.
Хотя у Искандера этого — свой интерес: чтобы забугорные революционеры не смотрели на него как на летающий кошелёк; типа он не просто рабовладелец, преданный делу социализма, а бывший узник совести и представляет в Европе большой, хотя и разгромленный комитет.
Но Вику похоронили очень нескоро. Сначала было расследование.
Рылеев, Пушкин, Грибоедов, Лермонтов.
Олег рассказал в полиции, что произошло.
А ещё Веневитинов: «убит обществом, двадцати двух лет». Общество, будь оно проклято, не повязало ему на шею шерстяной шарф, когда окончился бал у княгини NN: так и поехал домой, разгорячённый танцами, накинув поверх фрака только бекешу, — и в карете продуло; март, Петербург, ветер, — безошибочный был у общества расчёт.
По дороге в роддом Вика внезапно объявила, что не будет рожать в больнице. «У нее давно мелькали такие бредни. Обычно я от них отмахивался. Но она раскричалась. Потребовала, чтобы я отвез ее на берег реки».
И Кольцов: «убит своей семьёй, тридцати трёх лет». Тоже верно; если трактовать институт семьи в духе Анфантена; мало ли что юридически эта особа, от которой Кольцов заразился, — M-me Лебедева, урождённая Огаркова, — была постороннее физлицо.
Белинский, опять же: «убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой». (Верь после этого русской реалистической живописи: неужели Некрасов с Панаевым хоть напоследок не приволокли учителю и другу какой-нибудь еды? Сами-то — видно же! — наладились к Палкину, пропивать первые от «Современника» барыши. Но где же кулёк с продуктовым набором для голодающего? Ни намёка на кулёк. Художник сосредоточил своё мастерство на панаевских штиблетах: лаковые! — на панталонах: светлые, со штрипками! — на пиджаке: бархатный! а под ним кремовый жилет.)
Вика решила, что ребенок должен появиться на свет в воде. Прежде она не раз заговаривала об этом с Олегом. Он показал ее сообщения в ватсапе, из которых становилось ясно, что постепенно эта мысль превратилась в навязчивую идею.
Несчастный Полежаев… Несчастный Баратынский… Несчастный Бестужев… Над предпоследней фамилией СНОГ, не выдержав, ставит (в академическом издании) звездочку, отсылающую к отчаянному комментарию: автор, при всём уважении к нему, допускает ряд фактических неточностей, как сивый мерин.
Но не в них же дело. Глубина анализа всё искупает. Анализ подтверждает: реально опасней всех был Николай Полевой. А как чётко обрисована сама опасность:
А Вика была очень упрямой.
«…Наибольшими его врагами были литературные авторитеты, на которые он нападал с безжалостной иронией. Он был совершенно прав, думая, что всякое уничтожение авторитета есть революционный акт и что человек, сумевший освободиться от гнёта великих имён и схоластических авторитетов, уже не может быть полностью ни рабом в религии, ни рабом в обществе»!
Она заставила его повернуть к реке. Сама выбрала место, где никто не мог им помешать. Роды – это таинство. Они должны проходить вдалеке от чужих глаз.
Песчаное дно. Чистый берег. Вода, прогревшаяся после июльской жары… Что могло пойти не так?
Вот оно, слово найдено: враг авторитетов. Пушкин брал слишком узко: враг аристократов. Если бы в 34-м под рукой был такой Искандер, а не болван Брунов, — не отделался бы Полевой потерей журнала. Красная шапка как минимум. И Бенкендорф бы не спас. Но уж больно хлипкий — что уж теперь темнить — подобрали предлог; некому было внятно обозначить corpus delicti; Бенкендорф противоречил, царь сомневался: не много ли шума из ничего? — Уваров сумел настоять: сама слабость улик и является решающей уликой, — такова уж специфика идеологической борьбы; умысел, наличие которого нельзя доказать, — особо токсичен. И вот, через семнадцать лет, голос с той стороны подтверждает: под маской популярного купчишки орудовал матёрый радикал; читайте, в. и. в., читайте:
– Мы зашли по колено, – рассказывал Олег. – Вика говорит: надо еще глубже. Я просил ее: давай не будем! Но она просто шла и шла, прямо в одежде! Я пытался с берега позвонить в скорую, тайком, чтобы она не заметила… Но сеть не ловила! Я подумал: ладно, подыграю ей! У нее схватки вроде не очень сильные, ей самой надоест бултыхаться в воде, и тогда я отвезу ее в больницу… Но она вдруг закричала, очень громко… Раз, другой, третий… Из нее выскользнул ребенок. Я ловил его, но никак не мог поймать… В конце концов мы его вытащили… То есть ее! Вика приложила ее к груди. Попыталась… Ребенок не кричал, а как-то странно сипел. Я стал говорить, что нужно выйти на берег, это какое-то безумие, нужно отвезти малышку в больницу… Наверное, я повысил голос. Вика отступила от меня на шаг, другой… И вдруг ушла под воду. Просто исчезла! Потом всплыла, но уже в нескольких метрах. Она даже не кричала! Я кинулся за ней, пытался догнать… Дна под ногами не было, меня уносило течением…
«…Он пользовался всяким случаем, чтобы затронуть самые щекотливые вопросы политики, и делал это с изумительной ловкостью. Он говорил почти всё, но так, что никогда не давал повода к себе придраться…»
Когда он вытащил их на берег, Вику и малышку, было поздно. Обе не дышали. Олег пытался делать искусственное дыхание. На них наткнулись туристы, приехавшие рано утром к реке. Один из них отъехал подальше, где ловила сеть, и вызвал врачей и полицию.
– Все случилось так быстро, – повторял Олег, обхватив голову руками и раскачиваясь. – Все случилось так быстро…
До сих пор так тонко понимали Полевого лишь трое: Пушкин, Уваров и начальник I Отделения V (Казанского) округа корпуса жандармов подполковник Новокщенов.
Экспертиза подтвердила, что ребенок и Вика захлебнулись.
Было расследование, затем суд. «Причинение смерти по неосторожности двум или более лицам». Я хорошо запомнила статью, по которой закрыли Олега.
(Приоритет приходится отдать подполковнику. Он ещё в 29 году в рапорте на имя Бенкендорфа требовал «…обличить буйство издателя Московского Телеграфа и его сподвижников».
Только все это чушь, слышите?
«Что это значит? — писал Новокщенов. — Адский язык, беснующееся вольнодумство, исступление философизма, из северной Германии к нам отражающегося, повсеместные исчадия революции, пропаганда нечестия и изуверства!.. Не вчера ли почти видели мы ужасные плоды подобного просвещения в нашем отечестве, видели: Кюфельбекеров
[41], Рылеевых, Пестелей и проч. Пора зажать богохульный рот сим зловещим проповедникам!»
После смерти Вики я некоторое время была не в себе. Со мной говорили разные люди. Меня куда-то вели. Передавали с рук на руки. Поселили в палате, где жили еще три девчонки. Я не запомнила ни имен, ни лиц.
Бенкендорф зажал рот ему самому. Буквально как Николай — Уварову, только чуть вежливей:
«Вследствие донесения вашего высокоблагородия от 28 февраля, под № 8, нахожусь принуждённым объявить Вам, что мне весьма жаль, что Вы теряете время на рассуждения, которые вовсе до Вас не касаются…»)
Но разговоры со следователем быстро привели меня в себя. Потому что именно от него я услышала эту версию.
Теперь сторонников этой концепции стало четверо: гений, идиот, жандарм и человек, который потом напишет блестящую книгу про то, как он отказался от вызова на дуэль.
Потребовалось время, чтобы переварить ее. И на следующей встрече я попросила его выяснить только одно: правда ли, что Олег заключил контракт на роды в клинике? Он ведь называл и адрес, и фамилию врача. Вика проверила отзывы в Яндексе и успокоилась: врач действительно был один из лучших в городе.
А покамест кончает репутацию Николая Полевого. На память самым начитанным из советских. Жалкая, мол, фигура, печальная история. Сдача и гибель.
Вы, наверное, уже догадываетесь, что ответил мне следователь. В то время он еще как-то реагировал на мои слова.
«Потеряв журнал, Полевой оказался выбитым из колеи. Его литературные опыты успеха более не имели…
Не было никакого контракта.
Будь я чуточку поумнее, поняла бы это раньше. Что это за клиника, которая отказывается наблюдать пациентку во время беременности?
(Как не имели? А «Гамлет»? Хит целого столетия; «одна из самых блестящих заслуг г. Полевого русской литературе», как выразился ваш корифей; вы же рыдали на спектакле, помните? А для первоначального чтения История — не про неё ли написал опять же Белинский: это уже не просто чтение для детей, это уже книга для всех, — честь и слава таланту, умевшему представить в истинном свете, и проч.? А «Живописное обозрение»? — никогда не поверю, что вы не подписались.)
Олег нам лгал.
…Раздражённый и разочарованный, он покинул Москву и переселился в Петербург. Первые номера его нового журнала («Сын отечества») были встречены с горестным удивлением.
Теперь, когда я вспоминала его поведение в последние полгода, все становилось на свои места. Я могла только рыдать от бессилия и осознания своей и Викиной слепоты.
(Разве? Но Белинский, прочитав первый номер, писал Бакунину: славный будет журнал! А вы сами уже в августе — 27.08.1838 — не сообщали, случайно, некоему Астракову: «Я, с своей стороны, очень доволен “Сыном отечества”»? И, кстати, подписка за тот год увеличилась в три с половиной раза.)
Но особенно своей. Влюбленную по уши Вику ему нетрудно было обмануть.
Он стал покорен, льстив. (Врать-то. Кому он льстил? В печатных текстах ничего такого нет. Лично вы с ним после 34 года не общались. Выходит, пересказываете клевету, — и я знаю чью.) Печально было видеть, как этот смелый боец, этот неутомимый работник, умевший в самые трудные времена оставаться на своём посту, лишь только прикрыли его журнал (вообще-то — через три с половиной года), пошёл на мировую со своими врагами. Печально было слышать имя Полевого рядом с именами Греча и Булгарина…
Это Олег настоял, чтобы не было официальной регистрации брака. «Ты ведь не хочешь, милая, чтобы тебя приняли за тех дурных баб, которые силой ведут мужика в ЗАГС!»
(Как будто у него был выбор! какой вы, однако, чувствительный и щепетильный; что значит — 226 незаложенных душ и 200 тысяч капитала. Пушкину иметь дело с Гречем было не западло; прослужив полжизни в советском журнале, я имел начальниками людей, не годившихся Булгарину в подмётки; кстати: а вам-то лично не печально было печататься у Краевского?)
Он вколотил нам в головы мысль, что при родах мы первым делом должны звонить ему.
Не в роддом. Не в скорую.
…Печально было присутствовать (Кто же принуждал?) на представлениях его драматических пьес, вызывавших рукоплескания тайных агентов и чиновных лакеев.
Он возил Вику во время беременности кататься на лодке. Я вспомнила это задним числом. Сестра рассказывала, что чуть не выпала за борт. По чистой случайности (ну разумеется!) день выдался очень ветреный, по реке бежали волны, их лодчонку едва не перевернуло.
Полевой чувствовал, что терпит крушение, это заставляло его страдать, он пал духом. Ему даже хотелось оправдаться, выйти из своего ложного положения, но у него не было на это сил (Фраза, что бы она ни значила, ветвиста и пышна.), и он лишь вредил себе в глазах правительства, ничего не выигрывая в глазах общества. Более благородный по своей натуре, нежели по поступкам (Ещё шикарней: сказать о человеке гадость, сказав лишь трюизм; но с каким великодушием! с какой недосягаемой высоты!), он не мог долго выносить эту борьбу. Вскоре (через 12 лет после закрытия «Телеграфа», через 8 с лишним — после переезда в СПб) он умер, оставив свои дела в совершенном расстройстве. Все его уступки ни к чему не привели».
Казалось бы — всё, последний гвоздь вколочен, — зарыли, позабыли. Пойдёмте, помянем.
Могу представить, в каком бешенстве был Олег!
— Минуточку! — говорит Александр Иванович и отбегает к соседней могиле. Возвращается с длинным, выше его роста, осиновым колом — очевидно, припрятанным заранее. Погружает его в свеженасыпанный бугор с таким расчётом, чтобы остриё пришлось мертвецу против сердца. — Подайте мне вон тот обломок плиты! — И замахивается. И бьёт:
Все это время он вел мою сестру к гибели. Она чем-то очень ему мешала…
«Звезда Полевого померкла в тот день, когда он заключил союз с правительством. В России ренегату не прощают».
Немножко подумав, я поняла, чем именно.
Какой тот день? Какой союз? О чём вы? Уваров не допустил бы, — не правда ли, Сергий Семёнович? — да и кто такой был Полевой, чтобы правительство вступало с ним в какие-то союзы? Страницей раньше вы говорили: уступки; мировая с Гречем и Булгариным; пусть так — хотя не совсем так. Но не Греч с Булгариным управляли империей; и от уступки до измены надо ещё дойти; а за базар полагается отвечать. Будьте любезны, поясните: какой текст Николая Полевого дал вам право на это слово — на очень тяжёлое слово: ренегат? Назовите произведение, процитируйте хоть строчку: где он отступился от прежних своих убеждений? Скажем, воспел Застой? одобрил крепостное право? проклял прогресс, демократию, Запад? встал на сторону авторитетов и аристократов, наконец?
И снова попросилась на прием к следователю.
Ничего не отвечая, Александр Иванович растворяется в воздухе.
– У Олега есть друг. Его зовут Костя. Год назад он вроде бы работал водителем в администрации губернатора, но я думаю, это все вранье. Высокий, крепкий такой, с рыжими волосами! Вы должны его найти! Пожалуйста!
Но через некоторое время появляется снова — уже в другой книге, в главной (про то, как он не принял вызова на дуэль). И рассказывает: однажды, году так в 33-м он был у Николая Полевого в гостях и заспорил с ним о сен-симонизме.
«Для нас сен-симонизм был откровением, для него — безумием, пустой утопией, мешающей гражданскому развитию».
– Зачем? – вежливо спросил следователь.
Все были со мной очень вежливы. В их вежливость я проваливалась, как в черную дыру, и от меня ничего не оставалось – ни криков, ни отчаяния. Я материлась, плакала, ругалась, била кулаком по столу, пыталась быть хладнокровной и взрослой, пыталась спокойно объяснять, что произошло на самом деле… Все бесполезно. Что бы я ни делала, меня не слышали. Если бы я перерезала перед следователем бритвой вены и вывела на его столе собственной кровью «ВИКУ УБИЛ ОЛЕГ», он только поморщился бы и позвал уборщицу. Она стерла бы письмена мокрой тряпкой, утащила мое тело, обхватив его под мышки, и брезгливо выкинула бритву в мусорное ведро. «Ну и любят же некоторые развести грязь, правда, Иван Сергеевич?» – «И не говорите, Мария Федоровна! Слава богу, у нас есть вы».
То есть студентик трендел (каждому по способностям, даёшь религиозно-трудовую коммуну, долой иго старой семьи, конвертируем третий источник марксизма в четвёртый сон Веры Павловны, тыр-пыр-нашатыр), а литератор отшучивался.
– Вы должны найти этого Костю, – повторила я. – Олег позвал его, чтобы он соврал нам насчет его отношений с дочкой губернатора… Нет, подождите! Возможно, его зовут не Костя…
Потом студентик разозлился и нахамил:
Я осеклась. Мужчина, сидящий напротив, смотрел сквозь меня.
Что еще я могла ему сказать?
«…Оскорблённый нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался».
Что Вика никогда не стала бы рожать в воде? Что Вика не могла писать Олегу тех сообщений, которые он показал? Что два месяца назад ее чуть не сбила машина, и теперь это вовсе не видится случайностью – ведь Олег отлично знал, куда и во сколько она собирается?
А литератор огорчился и обиделся и сказал, качая головой:
Все это я уже произнесла тысячу раз.
— Придёт время, и вам, в награду за целую жизнь усилий и трудов, какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: «Ступайте прочь, вы — отсталый человек».
Я закрыла лицо руками.
И тут Герцена посетило прозрение.
– Слушай, ну чего ты добиваешься? – У следователя вдруг прорезался человеческий голос. Он был грубоватым и усталым, вежливости в нем не было и в помине, но во мне проснулась надежда. – Посадят вашего мудака, к гадалке не ходи. В прессе уже поднялся шум. Не особо громкий, но все-таки.
– Все думают, что он это нечаянно, – сказала я, помолчав. – А он специально. Он все продумал, понимаете?
«Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперёд он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
– Да какая разница? Все равно будет сидеть.
Вы знаете, что с ним было потом, — он принялся за “Парашу Сибирячку”…»
Нет, разница имелась. Но объяснить ее этому человеку я была не в силах.
Вот, стало быть, за что осиновый-то кол. За драматургию. За сорок пьес. За их почти неизменный успех на императорском, между прочим, театре. За то, что ни одна из них не клеймила существующий строй — а значит, обслуживала. Исторические драмы, шуточные водевили ещё можно простить, чёрт с ними, — но две или даже три вещи реально угодили руководству — настолько, значит, велико оказалось совпадение с генеральной линией. И настолько глубоко — падение писателя.
Потом наконец случился суд. И Олег, похудевший и измученный, повторил свою историю об упрямой беременной дуре, решившей, что ее ребенок должен появиться на свет в воде, и о невинном парне, по случайности позволившем погибнуть и матери, и младенцу.
Так теперь и считается. Но я сейчас эти три вещи (собственно — вещицы) перескажу на скорую руку, — судите сами.
Ему дали четыре года.
«Дедушка русского флота». Поставлен 12 ноября 1838 года, в бенефис актрисы Асенковой. Жанр — детский утренник. Продолжительность — около получаса. Тема: российский ВПК создан на западных технологиях и силами зарубежных специалистов, — потому что Пётр I Романов был не дурак, чего и вам желаем.
Четыре года?! Моя сестра – в могиле! Я так и не подержала на руках ее малышку. Не услышала ни ее плача, ни ее смеха. Три жизни закончились со смертью Вики, из них две – в буквальном смысле.
Действие происходит в 1691 году в подмосковном посёлке гастарбайтеров — в Немецкой слободе. На самом же деле ничего не происходит, а просто эти самые гастарбайтеры разговаривают. Старый столяр Карстен Брандт (г-н Сосницкий) вспоминает, как много лет назад в качестве корабельного мастера прибыл в Россию из Голландии по приглашению царя Алексея Михайловича; как построил со своей бригадой корабль «Орёл», сожжённый потом на Волге бандой Стеньки Разина; а для боярина Никиты Романова построил ботик настоящего английского фасона; и как плавал с боярином в этом ботике по Яузе, попивая мальвазию; Алексей Михайлович умер, боярин Романов потерял влияние, кораблями никто не интересуется, жизнь прошла, возвращаться на родину незачем. Успеть бы пристроить замуж Корнелию, внучку (г-жу Асенкову) — и всё.
И за это Олег проведет в заключении всего четыре года?!