Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Картина довольно-таки грустная. Лично я никогда не мог без сердечной боли наблюдать, какую безудержную оргию приемов закатывает какой-нибудь “формалист из “Минюи” ради столь ничтожного результата. Мне помогали выстоять слова Шопенгауэра, которые я не устаю себе повторять: “Первое, и практически единственное условие хорошего стиля — это когда человеку есть что сказать”. Фраза характерно резкая, и потому выручает.

Когда, например, в литературной беседе начинает звучать слово “письмо”, сразу понимаешь, что можно слегка расслабиться. Оглядеться вокруг, заказать еще пива.

При чем тут поэзия? На первый взгляд ни при чем. Наоборот, на первый взгляд кажется, что поэзия еще сильнее отравлена дурацкой идеей, что литература — это работа над языком с целью производства некоего письма. Отягчающим обстоятельством служит то, что поэзия особенно зависима от формальных условий (например, прозаик Жорж Перек сумел вырасти в большого писателя, несмотря на УЛИПО,[26] но я не знаю ни одного поэта, который бы устоял перед леттризмом). Стоит, однако, заметить, что исчезновение персонажа поэзию никак не затронуло; что поэзия никогда не была ареной философских споров, как, впрочем, и любых других. Тем самым она сохраняет в целости значительную часть своих возможностей — естественно, при условии, что согласится их использовать.

Интересно, что ты, говоря обо мне, помянул Кристиана Бобена, пусть даже только затем, чтобы подчеркнуть различия между мной и этим обаятельным идолопоклонником (впрочем, меня в нем раздражает не столько восхищение “смиренными тварями в мире, созданном Господом”, сколько то, что он все время словно восхищается собственным восхищением). Ты бы мог спуститься еще на пару ступенек в ужас и кошмар и помянуть нечто по имени Коэльо. Я не собираюсь уклоняться от подобных малоприятных сравнений, они лишь необходимое следствие моего выбора: пробудить спящие силы поэтического слова. Потому что если поэзию сегодня так легко обвинить в метафизике или мистицизме, стоит ей попытаться заговорить об окружающем мире, то лишь по одной простой причине: между механистичным редукционизмом и тем вздором, какой несут философы нью-эйдж, больше ничего нет. Вообще ничего. Разительный интеллектуальный вакуум, выжженная земля.

Двадцатый век останется в истории еще и как парадоксальная эпоха, когда физики отвергли материализм, отказались от локального детерминизма, одним словом, отбросили целиком ту онтологию объектов и свойств, которая в то же самое время получила распространение у широкой публики и считалась главным элементом научного видения мира. В том же девятом (на редкость содержательном) номере “Мастерской романа” упоминается такая притягательная фигура, как Мишель Лакруа. Я внимательно прочел и перечел его последнюю работу “Идеология нью-эйдж”. И пришел к четкому выводу: у него нет шансов выйти победителем из затеянного им спора. New Age — это ответ на невыносимые страдания, порожденные распадом общества, она изначально выступала за развитие новых способов коммуникации, предлагала эффективные пути к улучшению жизни, и Лакруа прав, утверждая, что ее потенциал неизмеримо больше, чем нам кажется. Прав он и в том, что философия нью-эйдж отнюдь не сводится к перепеву каких-то старых врак: в самом деле, она первая додумалась поставить себе на службу последние достижения научной мысли (изучение глобальных систем, несводимых к сумме их элементов, демонстрация квантовой неразделимости). Однако, вместо того чтобы вести наступление на этом поле, где философия нью-эйдж в конечном счете уязвима: ведь все эти открытия в не меньшей степени совместимы как с онтологией в духе Бома, так и с откровенным позитивизмом), Мишель Лакруа ограничивается трогательными жалобами и ребяческими заверениями в своей преданности идеям инаковости, наследию греческой и иудео — христианской культур. Не из такого теста нужны аргументы, чтобы выстоять против бульдозера холистики.

Но и сам я ничуть не лучше. Это-то меня и удручает: в интеллектуальном плане я чувствую себя неспособным продвинуться дальше. И все-таки интуитивно я чувствую, что поэзия еще сыграет свою роль; быть может, станет чем-то вроде химической первоосновы. Поэзия предшествует не только роману, она — прямая предшественница философии. Если Платон оставляет поэтов за стенами своего знаменитого государства, то только потому, что уже не нуждается в них (и потому, что, сделавшись бесполезными, они не преминут стать опасными). В сущности, я пишу стихи, наверно, главным образом затем, чтобы обратить внимание на чудовищный, глобальный дефицит: его можно рассматривать как дефицит эмоций, социальных связей, религии, метафизики — любой из этих подходов будет верным. А еще, наверно, потому, что поэзия — единственный способ выразить этот дефицит в чистом виде, в зародыше; и выразить одновременно каждый из дополнительных его аспектов. И еще для того, чтобы оставить по себе следующее лаконичное послание: “В середине девяностых годов XX века некто остро ощутил, как рождается чудовищный, глобальный дефицит; он был неспособен ясно и четко осмыслить этот феномен, однако, в качестве свидетельства своей некомпетентности, оставил нам несколько стихотворений”.

К вопросу о педофилии[27]

В том, как вы ставите вопросы, чувствуется тонкая подначка: вы подталкиваете к политически некорректным высказываниям, — наверно, из-за того, что делаете упор на сексуальных импульсах, которыми якобы пронизано все детство; я по этому пути не пойду. На самом деле никаких сексуальных импульсов в детстве нет; это чистейшей воды выдумка. Во всех уголовных делах, которые так охотно смакуют СМИ, ребенок — всегда жертва, целиком и полностью. Тем не менее в этом назойливом внимании к педофилии и инцесту есть что-то успокоительное; мне кажется, что педофил — это идеальный козел отпущения для общества, которое делает все, чтобы разжечь желание, но не дает никаких средств его удовлетворить. В каком-то смысле это нормально (вся реклама, да и экономика в целом, основаны на желании, а не на его удовлетворении); и все же, по-моему, небесполезно напомнить очевидную истину: сейчас состояние дел в сексуальном хозяйстве таково, что мужчина зрелого возраста хочет совокупляться, но уже не имеет такой возможности; по сути, у него даже нет на это права. Стоит ли удивляться, что он хватается за единственное существо, неспособное дать ему отпор, — ребенка?

Идеальный педофил — это мужчина пятидесяти двух лет, лысый и с брюшком. Он работает в отделе сбыта прогорающей фирмы и обычно живет в пригороде, в жутком спальном районе; у него нет никакого чувства ритма. Он двадцать семь лет состоит в браке со своей сверстницей; он католик, исправно посещает церковь и пользуется уважением соседей. Его сексуальная жизнь отнюдь не бьет ключом.

На первых порах педофил открывает для себя порнографию и превращается в ее усердного потребителя; тем самым он изрядно усугубляет свои муки, одновременно снижая покупательную способность семьи. Проституция приносит ему облегчение лишь в весьма ограниченных пределах; камень преткновения для него — ослабленная, короткая эрекция: он хоть и платит деньги, но побаивается презрения проститутки. В принципе он не зря боится женщин; зато он знает, что с ребенком ему бояться нечего. Он сам хотел бы быть ребенком.

Ребенок — существо невинное, в самом деле невинное, он живет в идеальном мире, мире, еще не знающем сексуальности (и кстати, еще не знающем денег). Ему недолго там жить (всего несколько лет), но пока он этого не ведает. Его любят родители, и он действительно достоин любви. Взрослых он считает доброжелательными и мудрыми. Он ошибается.

Встреча этих двоих, педофила и ребенка (один — самый счастливый в мире, потому что еще не познал желания; другой — самый несчастный в мире, потому что познал желание, но не может его утолить), создает условия для полноценной мелодрамы. В итоге их противостояния ребенок будет раз и навсегда испачкан грязью. У него украдут те самые несколько лет невинности, мира до секса. Педофил, со своей стороны, опустится еще на много витков вниз по спирали отвращения к самому себе. Он будет радоваться аресту и тюрьме как подтверждению своих предчувствий: да, он — самое чудовищное и самое нелепое существо в мире. Он старый, грязный, у него уродская душонка — и к тому же он даже не писатель. Он первый потребует, чтобы его кастрировали. Он наконец понял то, что знали все вокруг: когда перестаешь быть желанным, теряешь право желать. Он очень дорого заплатит за свою ошибку. Долгие годы его будут опускать, избивать и унижать другие заключенные. Даже в тюрьме он будет последним изгоем (убийцу, дикого зверя, за то и уважают; но чтобы связаться с ребенком, как верно полагают его сокамерники, надо быть совсем уж ничтожным трусом).

Поскольку сам я не педофил и не жертва педофила, то, в сущности, не знаю, какое отношение ко мне имеют эти вопросы. Лично я открыл для себя сексуальное желание в нормальном возрасте (если мне не изменяет память, лет в тринадцать или около того). Я очень рад, что инициация моя не состоялась раньше и что феномен этот, так сказать, свалился на меня как снег на голову, как природная биологическая катастрофа — то есть так, что винить в этом некого. Я бы, конечно, предпочел иметь еще несколько лет отсрочки; тем не менее, по-моему, несколько смешно говорить о “педофилии”, когда дело идет о девушках 16–17 лет (мне несколько раз случалось слышать эту нелепицу в новостях на TF1). Впрочем, та же двусмысленность присутствует и в вашей анкете: вы поочередно используете понятия “несовершеннолетний” и “ребенок”; но между детством и взрослостью существует очень важный этап, он называется “подростковый возраст”. Подростковый возраст в нашем, современном обществе — это не какое-то второстепенное, преходящее состояние, совсем наоборот: это состояние, в котором мы, постепенно дряхлея телом, сегодня обречены жить практически до самой смерти.

Человечество, стадия 2[28]

Признаться, я всегда считал феминисток симпатичными дурехами, в принципе безвредными, но, к несчастью, представляющими опасность из-за полнейшего, обезоруживающего сумбура в головах. К примеру, все мы видели, как в 70-е годы они боролись за признание контрацепции, за право на аборт, за сексуальную свободу и т. п., причем боролись так, словно “патриархальная система” была изобретением злодеев-самцов, при том что очевидная историческая цель всех мужчин состояла в том, чтобы перетрахать как можно больше телок, не повесив себе на шею семью. Бедняжки оказались настолько наивны, что вообразили, будто лесбийская любовь, излюбленная эротическая приправа почти всех активных гетеросексуалов, — это опасный подрыв мужской власти. И наконец, что самое грустное, они проявляли непостижимую тягу к получению профессии и участию в жизни предприятия; мужчины, уже давно усвоившие, чего стоят “свобода” и “расцвет личности”, которые дает работа, только тихонько хихикали.

Сегодня, спустя тридцать лет с того момента, как феминизм “пошел в массы”, мы имеем весьма плачевные результаты. Огромное большинство женщин не только стали участвовать в жизни предприятий, но и выполняют на них основную часть работы (всякий, кому действительно довелось работать, знает, что обычно говорится в таких случаях: служащие-мужчины глупы, ленивы, неуживчивы, недисциплинированны и вообще неспособны трудиться в коллективе). Поскольку рынок сексуальных потребностей значительно расширил свои владения и власть, им приходится параллельно, иногда на протяжении десятков лет, всеми силами сохранять свой “капитал желанности”, растрачивая безумное количество энергии и денег ради, вообще говоря, не слишком убедительного результата (признаки старения так или иначе — штука необратимая). Ни в коей мере не отказываясь от материнства, они вынуждены в придачу ко всему прочему воспитывать ребенка или нескольких детей, которых им удалось силой вырвать у мужчин, встреченных на жизненном пути, — меж тем как означенные мужчины бросили их ради молоденькой; и им еще очень повезло, если удалось подать на алименты. Короче говоря, колоссальный труд, проделанный женщинами за предыдущие тысячелетия с целью приручить мужчину, подавить его первобытные инстинкты (тягу к насилию, сексуальную озабоченность, пьянство, страсть к азартным играм) и превратить в существо, более или менее пригодное для жизни в обществе, пошел прахом на протяжении одного поколения.

Главная цель феминисток (войти в качестве “свободных и равноправных” членов в мужское общество, хотя бы и растеряв по дороге часть исконно женских ценностей) худо-бедно достигнута, по крайней мере на Западе. Цель Валери Соланас (разрушить мужское общество и построить на его месте общество, основанное на прямо противоположных ценностях), мягко говоря, совершенно другой природы. Впрочем, уже с первых страниц “Манифеста ОПУМ” чувствуется, что мы имеем дело с текстом иного пошиба. На смену милому лепету какой-нибудь Симоны де Бовуар (с ее знаменитой формулой “Женщиной не рождаются, женщиной становятся”, свидетельствующей лишь о непроходимом невежестве в области биологии и незнании самых элементарных вещей) приходит реалистичная, не лишенная здравого смысла позиция: различия между мужчиной и женщиной имеют в первую очередь генетический, и во вторую — культурный характер. Впрочем, этот вопрос не слишком занимает Валери Соланас: ведь для нее женщина не просто отличается от мужчины, она стоит гораздо выше. Мужчина, этот побочный биологический продукт, несостоявшаяся женщина, — всего лишь эмоциональный калека, неспособный испытывать к другим ни интереса, ни сострадания, ни любви. Глубочайший эгоцентрик, раз навсегда запертый в себе самом, он обретается в “той сумеречной зоне, что пролегает между обезьяной и человеком”. У этой несчастной обезьяны, сознающей, как ей не повезло, в жизни есть один-единственный интерес — исступленно демонстрировать свои половые признаки (совокупляться с максимальным количеством женщин; вступать в бесплодные и пагубные состязания с другими самцами, своими товарищами по несчастью). Короче говоря, мужчина — это обезьяна с автоматом. В полном соответствии со своей эгоистичной и грубой природой он сумел превратить мир, по выражению ехидной Валери, в “гигантскую кучу дерьма”.

У читателя неизбежно возникнет искушение послать подальше это скороспелое толкование Истории в бредовых категориях; однако же по сравнению с более солидными теориями (марксизмом и т. д.) оно куда как более жизнеспособно. Забавным тому подтверждением стал “ложный друг переводчика” в английском заглавии: читая слова cutting up, едва ли не все мужчины поголовно решают, что их хотят кастрировать, и испытывают странное облегчение, когда выясняется, что to cut up означает скорее “разрезать на куски”, “делить на части”; настолько глубока пафосная тревога мужчин за свое пресловутое мужское достоинство. Стоит также отметить, что личности, которые сегодня растрачивают свою энергию на дурацкие сражения (спортивные состязания, бандитские разборки, этнические конфликты, гражданские или религиозные войны), незаслуженно привлекая к себе исключительное внимание СМИ в ущерб более стоящим сюжетам, не имеют между собой ничего общего: у них разные религиозные убеждения и политические взгляды, они принадлежат к разным расам; объединяет их лишь одна черта, и как раз та, которую подчеркивает Валери Соланас: все они — мужчины. Вы не найдете ни единой женщины среди тех никому не ведомых кретинов, что играются в свои мачете, реактивные гранатометы и Калашниковы. Точно так же, несмотря на тридцать лет беспрерывной феминистской пропаганды, женщина отнюдь не всегда выглядит уместно на деловом совещании или в Совете министров. Это несоответствие, сказала бы Валери Соланас, есть свидетельство врожденного превосходства. Женщина не изобретала ни государственной власти, ни состязаний, ни войны; оно и видно.

К сожалению, надо признать, что после первых блистательных страниц “Манифест ОПУМ” скатывается во всякую чушь в духе Штирнера и даже хуже. По правде говоря, мы с самого начала ощущаем смутное беспокойство из-за того, что Валери Соланас так хорошо понимает мужскую психологию; мало-помалу это беспокойство обретает под собой основания: мы с грустью наблюдаем, как у дерзкой памфлетистки проявляется все больше типично мужских черт. Прежде всего это гигантомания, бессмысленное тщеславие, абсурдно завышенная самооценка (черты, из-за которых она в итоге выглядит почти так же смешно, как Ницше в последний период жизни). Кроме того, это нездоровая тяга к насилию, убийству, конспирации, “революционной” деятельности; на самом деле все это в зародыше присутствует уже в начале, когда она из бесспорного тезиса о естественной неполноценности мужчины делает вывод, что эта богом обиженная часть человечества должна быть уничтожена. Тем самым в финале мы получаем довольно гнусный текст, полный откровенно нацистских фантазмов (начиная с упоминания “вырождения искусства” и кончая предложением использовать газовые камеры и картиной “ночи длинных ножей”). Наконец, как типичный представитель своей эпохи и своей страны,

Валери Соланас, похоже, опрометчиво увязает в почтении к “личности” и “свободе”, даже не пытаясь дать сколько-нибудь убедительное определение этих понятий; тем самым ее мало аппетитное описание “свободной женщины” — то есть женщины — члена ОПУМ, — отбрасывает нас к самым мрачным моментам 60-х годов. Все это тем более прискорбно, что Валери, похоже, несколько раз подходит вплотную к самому настоящему представлению о не-существовании личности; что ее мало трогает столь популярная в ее время реакционная болтовня вокруг “права на различие”, и она продолжает энергично ратовать за улучшение человечества научными методами; что, вопреки всем глупостям культурологов, рассуждающих о неоднозначности и “недостоверных идентичностях”, она пребывает в неколебимой уверенности, что единственное решение поставленных ею проблем связано с развитием генной инженерии.

Конечно, вопреки утверждениям Валери Соланас, “Манифест ОПУМ” в том виде, каков он есть, отнюдь не “лучший текст в истории”; но нельзя не поражаться тому, насколько глубокие встречаются в нем догадки в области биологии. С одной стороны, последние эмбриогенетические исследования безоговорочно подтвердили вторичную и факультативную роль мужского пола в размножении животных. С другой, прогресс в технике клонирования позволяет надеяться на наступление эпохи более надежного размножения и одновременно создает возможность для новых отношений между людьми — отношений странных, основанных одновременно и на различии, и на идентичности (сегодня они существуют, например, между однояйцевыми близнецами). Наконец, в более длительной перспективе прямое вмешательство в генетический код должно позволить преодолеть некоторые ограничения, которые сегодня считаются неотъемлемой чертой удела человеческого (наиболее наглядные из них — это, естественно, старение и смерть).

Подобные перспективы вселяют ужас в приверженцев всех известных нам религий (сотворение жизни они считают исключительно божественной прерогативой), и это понятно; куда менее понятна, напротив, уклончивая позиция разного рода мыслителей, которые априори считают себя “прогрессивными”. Может, дело в ограниченности всей западной политической мысли, от Гоббса до Руссо, которая, будучи неспособна представить себе общество иначе, нежели как набор отдельных личностей, достигла своего апогея в классическом представлении о “правах человека” и о “демократии”? Или в смутной, инфантильной ностальгии по трагическому этапу, по “философии абсурда” и даже по случайности как регрессивному божеству?

Или в зависти нового типа, в упреждающей зависти к возможностям, открывающимся перед будущими поколениями? Как бы то ни было, Валери Соланас (существо неполное, страждущее, раздираемое противоречиями, одновременно влекущее и отталкивающее, как и все пророки) принадлежит к лагерю прогресса. Ее презрение к природе бесконечно, безгранично, абсолютно. Вот, к примеру, абзац, где она — великолепно — формулирует жизненный идеал хиппи: “Он хотел бы вернуться к Природе, к дикой жизни, поселиться в пещере с пушными зверями, себе подобными, вдали от города, где по крайней мере заметны какие-то зачаточные следы цивилизации, и жить на низшем видовом уровне, предаваясь простым, не требующим умственных усилий трудам: пасти свиней, трахаться, нанизывать жемчужины”.

Таким образом, несмотря на некоторые нацистские заскоки, Валери Соланас в самый разгар 70-х годов, среди беспрецедентного идеологического бардака, практически единственной в ее поколении хватило мужества держаться прогрессивной, разумной позиции, отвечающей самым благородным чаяниям западного мира: установить абсолютный технологический контроль человека над природой, в том числе над своей биологической природой, и над ее эволюцией. И сделать это, имея в виду долгосрочную цель: выстроить новую природу на основаниях, отвечающих нравственному закону, то есть утвердить всеобщее царство любви как его высшей точки.

Пустые небеса[29]

Пазолини, задумав снимать фильм о житии апостола Павла, намеревался перенести его миссию в самое средоточие современного мира; представить себе, какую форму она могла бы принять в нашей торговой повседневности — при этом оставив текст посланий апостола без изменений. Однако Рим он собирался заменить на Нью — Йорк по одной простой причине: подобно Риму на заре христианства, Нью-Йорк сегодня — это центр мира, вместилище всех царящих в нем сил (аналогичным образом он предлагал заменить Афины на Париж, а Антиохию — на Лондон). Приехав в Нью — Йорк, я уже через несколько часов обнаружил, что, вероятно, есть и другая, менее очевидная причина, которую мог бы раскрыть только этот фильм. В Нью-Йорке, как и в Риме, несмотря на внешнюю динамику ощущается странная атмосфера угасания, смерти, конца света. Я прекрасно знаю, что “город напоминает кипящий котел, доменную печь, здесь вращается бешеная энергия” и т. д. и т. п. Тем не менее, как ни странно, мне скорее хотелось сидеть безвылазно в гостиничном номере; смотреть, как чайки летают среди заброшенных портовых кранов на берегу Гудзона. Тихий дождик сеялся на кирпичные пакгаузы; это очень успокаивало. Я очень ясно представлял себе, как сижу запершись в огромном номере, небо за окном грязно-коричневого цвета, а на горизонте угасают красноватые сполохи последних сражений. Со временем я смогу выйти, ходить по пустынным улицам, куда уже никогда не вернется жизнь. В Нью-Йорке здания разной высоты и разного стиля стоят бок о бок в непредсказуемом беспорядке; это немножко похоже на переплетение растений разных видов в непроходимом подлеске. Иногда кажется, что идешь не по улице, а по глубокому каньону, между скалистых крепостных стен. Иногда кажется, что движешься внутри живого организма, подчиненного закону естественного роста, — почти как в Праге (но не такого древнего; нью-йоркские небоскребы все-таки возведены не больше века назад). (И наоборот, дурацкие колонны Бюрена в парках Пале-Рояля так и будут всегда противопоставлять себя архитектурному окружению; в них отчетливо ощущается присутствие человеческой воли, намерения, причем намерения довольно лукавого, вроде гэга.) Возможно, человеческая архитектура достигает высшей красоты лишь тогда, когда своим бурлением и наслоением начинает напоминать явление природы; точно так же, как природа достигает высшей красоты лишь тогда, когда своей игрой света и абстрактностью форм внушает неясное, летучее подозрение в ее намеренном происхождении.

Мне снится сон[30]

Скажу сразу, чтобы не было недоразумений: жизнь, как она есть, — штука неплохая. Мы воплотили в ней некоторые наши сны. Мы можем летать, можем дышать под водой, мы выдумали кухонный комбайн и компьютер. Проблемы начинаются с человеческим телом. Например, мозг — чрезвычайно богатый орган, а люди умирают, не использовав до конца его возможности. Не потому, что голова слишком большая, а потому, что жизнь слишком маленькая. Мы быстро стареем и исчезаем с лица земли. Почему? Мы не знаем, а если б и знали, все равно были бы недовольны. Все очень просто: все люди хотят жить и тем не менее должны умереть. Поэтому первое желание — быть бессмертным. Конечно, никто не знает, на что похожа вечная жизнь, но мы можем напрячь воображение.

В моем сне о вечной жизни ничего особенного не происходит. Быть может, я живу в пещере. Да, я люблю пещеры, там темно, прохладно, в их стенах я чувствую себя в безопасности. Я часто спрашиваю себя, далеко ли мы продвинулись вперед с тех пор, как жили в пещерах. Когда я сижу внутри, спокойно слушая шум моря, в окружении дружелюбных существ, я думаю о том, что бы мне хотелось убрать из этого мира: блох, хищных птиц, деньги и работу. Наверно, еще порнофильмы и веру в Бога. Время от времени я решаю бросить курить. Вместо сигарет я предпочитаю принимать пилюли, они оказывают такое же стимулирующее действие на мозг. К тому же у меня большой выбор синтетических наркотиков, и каждый из них развивает мою способность чувствовать. Благодаря им я способен слышать ультразвуки, видеть ультрафиолетовые лучи — и другие вещи, которые выше моего понимания.

Во сне я немного другой, и не только моложе: мое тело изменилось, у меня четыре лапы, и это хорошо, я гораздо устойчивее, я прочно стою на земле. Даже в сильном подпитии я не боюсь упасть. В отличие от первобытного человека, кенгуру и пингвина, меня трудно выбить из равновесия. К тому же мне теперь не нужна одежда. Одежда, какой бы формы они ни была, вещь непрактичная, она мешает коже дышать и потеть. Нагишом я чувствую себя свободнее. А самое важное, я не самец и не самка, я гермафродит. Прежде — поскольку я не гомосексуалист — я мог лишь воображать, что ощущаешь при пенетрации. Теперь я имею об этом некоторое представление; это очень существенный опыт, я его ждал с давних пор. Мне больше нечего желать. Кто-то из читателей спросит себя, не прискучит ли в конце концов, по прошествии тысяч лет (и даже сотен тысяч лет, как в моем случае), жить даже в самой красивой пещере и с самыми очаровательными существами. Нет, не думаю, по крайней мере мне не прискучит. Мне не кажется скучным бесконечно повторять то, что мне нравится делать, скажу даже больше: настоящее счастье — в повторении, в постоянном возобновлении одного и того же, как в танце и в музыке, например в “Автобане” группы “Крафверк”. Так же и в сексе: когда все кончается, мы хотим начать сначала.

Счастье — это привычка, привычка, которую можно обрести в химических препаратах и в человеческих существах, когда мои пилюли и мои друзья при мне, мне нечего больше желать. Скука — это противоположность счастью, это быт, это новые продукты и новая информация, даже в привлекательной обертке. В своей пещере я нашел счастье, мне больше нечего желать, я купаюсь когда захочу. Снаружи тепло и светло, мне смутно вспоминается Германия, где люди жили скученно на небольших пространствах, и я счастлив, что раю не грозит перенаселение. Люди вольны сами выбрать себе могилу, они катят по жизни, сколько захотят.

Я открываю глаза и убеждаюсь, что мой сон довольно легковесен. Закуриваю очередную сигарету, пожевываю фильтр; на самом деле гармонии с миром нет. В минуты счастья, например любуясь красивым пейзажем, я моментально чувствую, что не являюсь его частью, мир видится мне чем — то странным, я не знаю ни одного уголка, где бы мог чувствовать себя дома. Сам Бог не может разрешить эту проблему, к тому же я не верю в Бога, он не является необходимым ни здесь, ни в раю. Я верю в любовь, это единственная стоящая штука, какая у нас есть, она лучше, чем фитнес, лучше, чем спорт. Быть может, однажды мой сон о вечности сбудется, и я тогда буду существом с лапами, крыльями или яйцами, возможно, на каком-нибудь другом месте. В отличие от большинства людей я не боюсь смерти, старея, я возвращаюсь в давно позабытую молодость, а время от времени, когда дела плохи, удобно зарываюсь в работу. Мои книги уже гарантируют мне какую-то форму бессмертия.

Нил Янг[31]

За свою тридцатилетнюю карьеру, почти целиком состоящую из блужданий, Нилу Янгу время от времени случайно удавалось совпадать с определенной модой. В середине 70-х годов альбом “Harvest” был у всех хипповых девиц, и в 80-е он дорого заплатил за этот успех — покуда поколение гранжа не обнаружило, что он выпускал еще и диски мучительно-яростные, со странными жалобами электрогитары; на несколько лет Нил Янг снова вошел в моду: ему поклонялись как предтече. Странно, что, несмотря на все это, он ни разу не сбился с пути; хотя, сказать по правде, чтобы сбиться, надо этот путь иметь. Смысл всякого стиля, пишет Ницше в конце “Ессе homo”, состоит в том, чтобы “поделиться состоянием, внутренней напряженностью пафоса путем знаков, включая сюда и темп этих знаков… и, ввиду того что множество внутренних состояний является моей исключительностью, у меня есть много возможностей для стиля — самое многообразное искусство стиля вообще, каким когда-либо наделен был человек”.[32] Путь Нила Янга в музыке — бессвязный, неуправляемый, но всегда ошеломительно искренний, можно сравнить с биографией больного маниакально-депрессивным синдромом; или с путем атмосферного фронта, пересекающего область гор и долин. Право, складывается впечатление, что он хватает первый попавшийся музыкальный инструмент и попросту, напрямую, выражает эмоции, возникающие в его душе. Чаще всего ему подворачивается гитара; но великих гитаристов и без него хватает. Зато очень мало музыкантов, которые настолько непосредственно присутствуют, живут в каждой своей ноте, в каждой вибрации голоса. “Soldier”, неуклюже сыгранная на рояле двумя пальцами, — одна из самых загадочных и красивых его песен; в “Little wing” губная гармоника звучит яростной печалью, дышит извечным отчаянием; a “Twilight”, одна из самых пронзительных его импровизаций, возникает в абсолютно неподходящем джазовом контексте. Совершенство у Нила Янга неустойчиво и хрупко, оно рождается из хаоса. Ни один его альбом нельзя назвать абсолютной удачей; но, насколько я знаю, на каждом из них есть хотя бы одна великолепная песня.

Лучшие его диски — безусловно, те, где печаль, одиночество, мечта сменяются мирным счастьем. Там можно представить себе его идеального слушателя, его незримого двойника. Песни Нила Янга написаны для тех, кто часто чувствует себя несчастным, одиноким, кто стоит на грани отчаяния, — и кто тем не менее продолжает верить, что счастье возможно.

Для тех, кто не всегда счастлив в любви, но всегда влюбляется снова. Кому знакомо искушение цинизмом, но кто неспособен поддаться ему надолго. Кто может плакать от ярости из-за смерти друга (“Tonight’s the night”); кто по-настоящему спрашивает себя, может ли Иисус Христос спасти их.

Кто продолжает всем сердцем верить, что можно жить счастливо на Земле. Нужно быть великим художником, чтобы иметь мужество быть сентиментальным, едва ли не впадая в слащавость. Но так хорошо иногда слышать, как мужчина смиренно, тихим печальным голосом, жалуется, что его бросила женщина; а потому “A man needs a maid, What did you do to my life” будут слушать всегда. А еще так хорошо с головой погрузиться в те искрящиеся, волшебные, настоящие гимны любви, какие Нил Янг создавал на протяжении многих лет в соавторстве с Джеком Ницше: “Such a woman”, а главное, невероятный “We never danced”. Но Нил Янг, подобно Шуберту, потрясает, быть может, еще сильнее, когда пытается описать счастье. “Sugar mountain” и “I am a child” настолько чисты и простодушны, что сжимается сердце. Такое счастье невозможно, не здесь, не у нас. Для этого мы должны были бы уметь сохранять детство. Я не знаю не только ни одной песни, но и вообще ни одного художественного произведения, где была бы, как в “My boy”, сделана попытка выразить неясное, щемящее чувство, какое испытывает взрослый человек, видя, что его сын уже покидает берега детства. У тебя будет так мало времени, сынок; у нас с тобой будет так мало времени побыть вместе. “Are you better take your time / My boy /I thought we had just begun”.

Некоторые тексты Нила Янга заставляют вспомнить отрочество, такая в них неистовая сила любовного чувства; но это общая черта рока, и, по-моему, самые красивые и оригинальные его песни — те, в которых ему удалось снова стать ребенком. Иногда этот взрослый мужчина видит какие-то странные вещи в небе, в волнении воды на поверхности пруда. “After the gold rush” переносит нас прямо в сновидение; “Неге we are in the years”, такая будничная и такая волнующая, напоминает искристые вечера в романах Клиффорда Саймака.

Как становятся Нилом Янгом? Он рассказывает об этом в автобиографической “Don’t be denied”: детство в недружной семье, колотушки в школе, встреча со Стивеном Стиллсом, желание стать звездой. И через всю жизнь — одно стремление: не сдаваться. Не дай миру разрушить тебя. “Oh, friend of mine! Don’t be denied”. Для кого он поет? Для себя, для целого мира? Признаюсь, у меня часто было ощущение, что он поет для меня. Когда я слушаю огромные, бессвязные, невероятные импровизации, которые разбросаны по его творчеству (“Last trip to Tulsa”, “Twilight”, “Inca queen”, “Cortez the killer” и т. д.), мне на ум всегда приходит одна и та же картина: человек идет вперед по неровной, каменистой дороге. Он часто падает, его колени разбиты в кровь; но он встает и продолжает идти вперед. (Почти та же картина, что в “Зимнем пути” Шуберта; только у Шуберта стоят морозы, дорога заснежена и человек чувствует ужасное искушение уютно устроиться в ласковом тепле снега и смерти.) Электрогитара пересекает странные, пугающие или величавые пейзажи; иногда все вокруг спокойно и мир пульсирует в ритме теплого, размашистого соло; иногда же мир охвачен яростью и ужасом. Но голос, упрямый и хрупкий, не умолкает. Голос ведет нас за собой. Он идет из далеких, очень далеких глубин души; он не отступится. Голос не очень мужественный; в нем есть что-то женственное, старческое или детское. Это голос живого человека, который в придачу хочет сказать нам одну важную и наивную вещь: мир может быть каким угодно, это его дело; но это отнюдь не повод для нас отказаться от стремления сделать его лучше. Такова простая идея “Lotta love”: “It’s gonna take a lotta love / To change the way things are.” Таков смысл “Heart of gold”, его в буквальном смысле бессмертной песни: “I’m still searching for a heart of gold / And I’m getting old”. Сегодня прошло уже почти двадцать лет с тех пор, как я начал слушать Нила Янга; он часто сопровождал меня в страданиях и сомнениях.

И сейчас я знаю, что времени нас не одолеть.

Интервью с Кристианом Отье[33]

“Опиньон индепандант”: Как вы отнеслись к полемике вокруг ваших высказываний об исламе\'?

Мишель Уэльбек: На самом деле такого я не ожидал. Я знаю, это может показаться странным, но, когда я говорил, что ислам — все-таки самая идиотская религия, для меня это было самоочевидно. Я не думал, что кто-то станет это критиковать и даже оспаривать. Большинство дельных авторов прошлого, от Спинозы до Леви-Стросса, пришли к тому же выводу; поэтому я думал, что можно ограничиться кратким изложением. Я не учел того, какую силу набрало почтение к идентичностям. Почтение к любой культуре, в том числе самой аморальной или глупой, стало обязательным.

В последние годы даже католическая церковь стала себя вести словно какое-нибудь меньшинство, требующее уважения к себе, хотя она по-прежнему куда менее злобная, чем ислам. Самое занятное, что никто не предвидел такой реакции. Пьер Ассулин[34] меня точно ненавидит и очень старался раздуть это дело. В общем, я воспринял все это с удивлением и некоторым ужасом.

Нет ли у вас ощущения, что, несмотря на видимость свободы, мы живем в пуританскую эпоху?

Есть; у меня такое впечатление, что несколько веков назад и даже еще в начале XX века люди более свободно говорили о религии. Но в какой-то момент все отвердело и закоснело. В моем случае, по-моему, не полемика обеспечила успех, а успех обусловил полемику. Если бы книга хуже продавалась, у меня было бы больше шансов, что все пройдет незамеченным; да и Ассулин в своем издании признает, довольно-таки подло, что так озлился из-за моего вполне предсказуемого успеха.

Что вы почувствовали, когда Гийом Дюран на съемочной площадке “Кампуса”[35] спросил, почему вы носите рубашку “виши”, не в честь ли Петена?

Я очень люблю Гийома Дюрана, но мне было как-то не смешно. Это он так пытался шутить, не самым удачным образом. Думаю, просто выпуск новостей вывел его из себя.

Вы должны были понимать, что “Платформа” и помимо отрывков об исламе и ваших заявлений по этому поводу может вызвать весьма бурную реакцию. Эта книга — злой шарж на западный мир. И над журналистами вы издеваетесь, рассказываете всякие истории, называете имена…

Смеяться над прессой всегда не слишком ловко, но вообще самая бурная реакция последовала не от журналистов, они — то привыкли к критике. Я больше всего боялся брендов. В частности, “Eldorador”, группы “Accor/Aurore”…[36] От “Гида путешественника” я на самом деле ничего такого не ждал, но и не могу сказать, что сильно удивился. По сути, я не ожидал ничего особенного. Мне казалось, что эта книга менее опасна, чем “Элементарные частицы”. По-моему, с момента выхода “Частиц” все стало еще хуже. За эти три года нас окончательно обязали быть нормальными. Мы все ошиблись: и я, и издатель, и пресс-атташе… никто не предвидел, с чем будут проблемы. Честное слово, никто и не думал про ислам, это не главная тема книги, а просто один из элементов фона.

Не прошло и нескольких дней после полемики, как этот “элемент фона” с грохотом вломился в срочные выпуски новостей…

Данные о террористах меня удивили. Я слышал, что радикальные исламисты иногда получали довольно продвинутое образование, но мне как-то не верилось. На самом деле террористы скорее напоминают членов какой-нибудь секты, чем обычных террористов. И это страшно. В некоторых газетах наконец заговорили о том, что мне давно приходило в голову, то есть что исламский фундаментализм — вовсе не обязательно какое-то отклонение от ислама Корана. Это просто одно из толкований Корана, имеющее полное право на существование. И что мне больше всего нравится, подавляющее большинство журналистов продолжают твердить, что основная идея ислама — это идея толерантности, запрет на убийства, глубокое уважение к иноверцам… У меня вообще есть одна теория по поводу Истории: чтобы объяснить недавние исторические события, незачем ссылаться на далекие эпохи. Достаточно отойти на одно-два поколения назад, и картина в целом будет ясна. Меня всегда раздражает, когда ссылаются на сокровища средневековой Андалузии или еще не знаю чего, ведь к нынешней практике это не имеет никакого отношения.

Один из героев “Платформы” думает, что в долгосрочной перспективе ислам обречен, что он будет поглощен глобальным либерализмом и что широкие массы мечтают только о западной модели развития…

Да, думаю, так и будет, но кому-то покажется, что эта долгосрочная перспектива уж чересчур долгосрочная. По-моему, массы действительно мечтают о западной модели. В данном случае мне это кажется наименьшим из зол. Происходит вполне наглядная борьба между двумя “злами”, и одно из них хуже, чем другое.

Говоря об упадке сексуальности на Западе, Мишель винит в нем нарциссизм, утрату вкуса к взаимному общению и к дару, а также невозможность ощутить секс как нечто естественное. Вы считаете, что проблема действительно в этой нарциссической культуре?

Да, главное именно в ней. Мы слишком много времени тратим на самооценку и на оценку других людей. Чтобы заниматься любовью, надо все-таки забыть о собственной ценности. Как только сексуальная привлекательность становится самоцелью, секс больше невозможен. Угасание эмоциональности также вызывает угасание секса. Популярность садомазохизма — не мода, это нечто большее. Конечно, тут есть стремление раскрутить новый имидж, но на более глубоком уровне это соответствует нашему представлению о человеческих отношениях. В садомазохизме очень мало собственно плотского, там прибегают ко всяким аксессуарам и нет контакта на уровне кожи. По-моему, в нашем обществе существует реальное отвращение к плоти, и объяснить его довольно трудно. В какой-то момент Мишель говорит, что угасание сексуальности на Западе, быть может, имеет психологические причины, но что в первую очередь речь идет о социологическом явлении. Мне очень нравится мысль, что бессмысленно объяснять социологические факты с точки зрения психологии, это очень позитивистская точка зрения, В самом деле, если я поставлю этот вопрос с психологической точки зрения, я могу найти всякие объяснения вроде порнофильмов, после которых реальность выглядит несколько бесцветной… и что порнография вредит реальной сексуальности… и что изображение убивает реальность… Это все правдоподобно, но меня поражает главным образом именно социологический аспект. Человеческие отношения сократились везде и во всем.

Но сексуальность Мишеля и Валери — естественная, инстинктивная.

Для меня сексуальность невинна. В ней нет никакого нарушения; в этом я недалеко ушел от Катрин Милле; однако общая направленность порнографии в современном искусстве гораздо ближе к “трэшу”. По-моему, воображение убивает сексуальность и само по себе не слишком интересно. С литературной точки зрения интереснее и труднее всего выразить ощущения. Язык не слишком приспособлен для передачи ощущений, хоть приятных, хоть мучительных. У Огюста Конта есть очень верное замечание о том, как трудно больному описать врачу свои симптомы. Он может показать место, где болит, определить боль как сильную или не очень, но сказать что-то точнее очень трудно. Та же проблема и с удовольствием. Особенно трудно, если не хочется прибегать к метафоре. В “Платформе” Мишель и Валери любят друг друга, и чем больше любят, тем больше сексуальности в их отношениях. Значит, речь идет о смеси ощущений и эмоций. Я пытаюсь приблизиться к реальности. А это не самое легкое дело.

Часто забывают, что “Платформа” — это роман, быть может, в первую очередь о любви…

Это точно, об этом все забыли. А жаль, потому что я в первый раз создаю такой полноценный женский персонаж. К тому же шокирующий аспект этой книги — любовь в западном мире — почти нигде не затрагивался. Это слишком опасно, слишком сложно… Наконец, “Эль” все-таки упомянул, что любовь драматична, и это чистая правда, но журнал заявил, что в это не верит.

История любви вот-вот завершится хеппи-эндом…

Я бы предпочел написать полноценную идиллию — от начала до конца. Здесь я хотел придумать финал с одиноким героем в Паттайе. Меня там поразил один факт: то, что на уровне проституции возможно абсолютно все, приводит к ослаблению желания. Если считать, что желание вещь дурная, а я так считаю, то это выход. Чтобы уничтожить желание, его надо удовлетворить, так проще всего. С моей стороны не такая уж максималистская позиция.

Мишель больше не верит ни в коллективные планы, ни в политику. Для него и для Валери выход — нечто вроде бегства в индивидуализм…

В этой истории главная-Валери. Именно она пытается отвоевать у общества деньги, необходимые для их совместной жизни. Себя она называет маленькой хищницей с ограниченными потребностями; я очень ее люблю. Я, как Достоевский, думаю, что от носителя любой благородной и всеобщей идеи надо потребовать, чтобы он составил счастье одного отдельно взятого человека. Все мои персонажи — политические нигилисты, это верно. Я вынужден признать, что общество, в котором я живу, движется к целям, которые мне совершенно чужды. Запад непригоден для жизни человека. По сути, на Западе можно по-настоящему делать только одно — зарабатывать деньги. То есть позиция Валери довольно часто встречается среди молодежи: быстро заработать денег, а потом уехать жить в другое место. Вполне разумно.

Мишель говорит, что у его предков была цель, что они верили в прогресс, в цивилизацию и были приверженцами идеи связи поколений. Ваши персонажи — прекрасное воплощение отказа от всего этого…

У нас делается все, чтобы на Западе ничего не менялось. Например, Берлускони роняет одно-единственное замечание, и все тут же заявляют, что располагать цивилизации на шкале ценностей — идиотизм… Нет, не идиотизм. Нас хотят отучить от мысли, что западная цивилизация в некоторых отношениях оказалась лучшей; и цивилизация эта тут же растворяется в цинизме. Долгое время существовала идея, что благо будущих поколений — штука важная. Безусловно, в наши дни люди строят куда меньше планов. Жизнь все больше и больше сводится к бытовым ценностям. Эвтаназия — довольно характерное явление для того представления о жизни, согласно которому в ней нет ничего, кроме корысти и удовольствия.

В “ Платформе” есть совершенно дикие сцены городского насилия. Вы пишете, что, когда утрачена возможность отождествить себя с другим, остается только один способ жить — страдание и жестокость…

Думаю, что это происходит по большей части из-за притягательности потребления. И еще, естественно, из-за левой культуры, которая в значительной мере старалась возвысить Зло, придать ему ауру, в частности, через образ “плохого парня”, например, Жене, причисленного Сартром к лику святых. Единственным мотивом у Сартра могла быть лишь пропаганда имморализма, он, естественно, в состоянии был понять, что Жене — писатель посредственный. Все это способствовало общему обесценению понятия морали.

Но в Соединенных Штатах ситуация еще хуже, а там левацкая культура все-таки распространена куда меньше. Под этим всем есть что-то более странное: людям хочется драться, им хочется насилия. У меня такое впечатление, что компромиссов становится все меньше, даже когда противоречия совсем незначительные. Например, я знаю, что мои враги так и останутся всегда моими врагами. Гедонистический индивидуализм в чистом виде порождает закон джунглей. Но в джунглях животные стараются свести собственный риск к минимуму. У современного же западного человека присутствует к тому же реальная тяга к насилию. Недавняя подборка в журнале “Текникарт” “Жизнь как Бойцовский клуб” с этой точки зрения довольно убедительна. Возможно, насилие связано с тем, что людям трудно испытывать ощущения сексуального порядка. Они утратили вкус к обычным приятным вещам. А потом, визуальные СМИ удачно поддерживают эту тенденцию.

“ Платформа” несет очень сильный комический заряд, в частности, в первой трети романа. Вы хотели захватить читателя целиком и не отпускать\'?

Да, наверное. Мне нравились персонажи Робера и Жозианы. Я люблю Робера. Я очень люблю персонажей, которые всех достают. Такие есть в любой группе. В забавных фрагментах — кроме “Гида путешественника” — мне хотелось отплатить американским бестселлерам. И вообще мне хотелось написать книгу, которую можно прочесть в один присест, без перерывов. Я много чем пожертвовал ради гибкости повествования и его быстроты. Еще я вернулся к более классическому употреблению времен — на основе испытанных имперфекта и простого прошедшего: это делает книгу более доходчивой и придает ей более классический вид.

Зачем на заднем плане появляются такие фигуры, как Ширак, Жоспен, Жером Жаффре или Жюльен Лenep?

Я считаю, что когда читаешь романы прошлых времен, одно из удовольствий состоит в том, что перед тобой оживает эпоха, даже в самых незначительных ее аспектах. Так что я позволяю себе это и в своих собственных книгах. А потом, в сущности, все мы в своей жизни так или иначе думаем о Шираке. Нельзя о нем не думать. Всякий, кто живет во Франции, знает Ширака. По той же причине я упоминаю реальные бренды. У романа должно быть свое место во времени. Это отвечает логике романа. Он нуждается в настоящем времени.

Наверное, довольно удачным описанием “Платформы”, как персонажа Мишеля, так и Запада в целом, может служить одна фраза: “Здесь больше нет сердца”.

Не думаю, что Запад по-настоящему хочет жить. Это чувство присутствовало уже в первой сцене “Расширения пространства борьбы”. Способности людей к эмоциональной ангажированности ограниченны. Никто не начинает жизнь заново. Разве что американцы в это верят.

“И меня забудут. Очень быстро”. Это последние слова Мишеля. Вы думаете, что вас очень быстро забудут?

На самом деле я писал весь финал в сильнейшем приступе мазохизма. Ну, может, и не думаю. Но я был очень доволен, мне казалось, это моя последняя книга, что-то типа завещания. Тщеславие у меня не так уж сильно развито. Меня забудут, не обязательно очень быстро, но все равно забудут.

Не говоря уж о недавней полемике, вы вообще вызываете у читателей весьма страстную реакцию. Я присутствовал при нескольких таких сценах, и у меня сложилось впечатление, что у некоторых иногда возникает желание сойтись с вами в рукопашную… Чем вы это объясняете?

Не знаю… может, тем, что я внушаю беспокойство. В конечном счете всем бы хотелось, чтобы я говорил всякие утешительные слова вроде: “Это все была шутка. На самом деле все хорошо. Все хорошо, а будет еще лучше”. Думаю, что от меня требуют примерно такого: “Все будет в порядке. Нет никакого конфликта цивилизаций. Жак Ширак сидит на своем месте. Это только кажется, что все плохо, а на самом деле все замечательно…”. Чего-то не хватает в моих романах, и меня хотят заставить произнести это в реальности; а не хватает в них финального ободряющего месседжа. В этом отражается определенная форма коммуникации вообще, типа: “ситуация серьезная, но уже приняты необходимые меры”, “конечно, она умерла, но я уже делаю все, что полагается при трауре”. Чисто негативный способ выражения сейчас уже неприемлем.

В одной из передач на “Каналь+”, примерно год назад, вы говорили, что боитесь, что в один прекрасный день вас линчуют. Сегодня вы по-прежнему боитесь, что вам не простят ни ваших текстов, ни ваших заявлений?

Да, во Франции проблем будет все больше и больше. Не думаю, что все может успокоиться. А значит, да, я немного боюсь.

Но ведь можно писать в стол.

Среди “побочных последствий” недавних споров было и то, что ваше имя исчезло из списков номинантов на Гонкуровскую премию, которую, no мнению многих, должны были получить вы. Вас это расстроило?

Нет, нисколько. Важно было одно: чтобы меня до конца поддерживал Нурисье.[37] Что он и делал. На самом деле меня больше задело, что я выпал из списка кандидатов на премию Французской Академии. Я рассчитывал на большую поддержку академиков. Что до Гонкура, то я прекрасно знал, что по сути там за меня был один Нурисье. Так что я в нее и не верил. Но что мне причиняло боль, это прежде всего реакция разных людей, индивидуальная реакция. Некоторые слегка выводили меня из себя. И наоборот, Ален Финкелькраут меня пылко защищал. Самое страшное, это до чего же никому ничего нельзя сказать… Ницше, Шопенгауэр и Спиноза сегодня были бы недопустимы. Политкорректность, вернее, то, во что она сегодня превратилась, делает неприемлемой чуть ли не всю западную философию. Становится невозможно ни о чем мыслить, и чем дальше, тем больше. Это ужасно.

А может, просто складывается чистое, спокойное общество, не приемлющее негативизма, о котором вы говорите, и стремящееся искоренить Зло?

Я вполне допускаю мысль, что рождается человечество, свободное от дурных мыслей. Я могу спорить о том, насколько этот проект глобален, но проблема в том, что человечество рождается с дурными мыслями. Возьмем простой пример: я очень хочу родиться генетически модифицированным, таким, чтобы желание курить у меня исчезло начисто. Это вполне убедительный проект: чистое, гладкое человечество, не знающее дифференциации. Вот только его пытаются создать путем кастрации, принуждения, а так дело не пойдет. Не знаю, чем таким может быть человечество, но на сегодняшний день нам навязали переизбыток норм, но не дали взамен никакого реального удовлетворения. Ну буду я политкорректным, и что мне за это будет? Мне даже не обещают семидесяти двух девственниц. Мне обещают разве что доставать меня и дальше и позволить покупать рубашки поло от Ральфа Лорена… Вот потому я и думаю, что единственная суть проекта — в стремлении исчезнуть. На самом деле мне глубоко плевать на будущее Запада; но может стать трудно бороться против самоцензуры.

Надо прилагать все больше и больше сил. Это просто бесит.

Каковы ваши планы?

Я готовлю книжку в издательстве “Либрио”: “Лансароте и другие тексты”. Еще мы с Филиппом Арелем собираемся снимать фильм по “Элементарным частицам”. Но пока еще не все улажено, нет продюсера.

Утешение технологией[38]

Я себя не люблю. Я питаю к себе не самую большую симпатию и еще меньше уважения; к тому же я не слишком себе интересен. Свои основные характеристики я знаю уже давно, и они мне в конце концов надоели. Подростком и юношей я говорил о себе, думал о себе, я был словно переполнен собственным “я”; теперь все иначе. Я исчез из своих мыслей и от одной перспективы рассказывать что-то о себе впадаю в уныние, близкое к каталепсии. Если деваться некуда, я лгу.

И тем не менее, как ни парадоксально, я ни разу не пожалел о том, что воспроизвел себя в потомстве. Можно даже сказать, что я люблю сына, причем начинаю любить еще сильнее всякий раз, как узнаю в нем следы собственных недостатков. Я вижу, как со временем они проявляются, как действует безжалостный детерминизм, вижу и радуюсь. Я самым бесстыдным образом радуюсь тому, как повторяются и тем самым увековечиваются характеристики личности, в которых нет ничего особо почтенного; которые зачастую даже довольно-таки презренны; и единственная заслуга которых на самом деле состоит в том, что они мои. Впрочем, даже и не то чтобы исключительно мои; я отлично понимаю, что некоторые скопированы без всяких изменений с личности моего отца, законченного мудака; но странное дело — это нисколько не умаляет мою радость. Эта радость есть нечто большее, чем просто эгоизм; она глубже, она бесспорнее. Это как объем есть нечто большее, чем его проекция на плоскости, а живое тело — чем его тень.

И наоборот, огорчает меня в моем сыне то, что в нем обнаруживаются (влияние матери? разница в возрасте? чистая индивидуальность?) черты автономной личности, в которой я себя никоим образом не узнаю и которая мне чужда. Вместо того чтобы удивляться и восхищаться, я сознаю, что оставлю по себе лишь неполный, ослабленный образ самого себя; на несколько секунд я начинаю куда отчетливее чувствовать запах смерти. Да, я могу подтвердить: смерть воняет.

Западная философия отнюдь не поощряет изъявления подобных чувств; подобные чувства не оставляют места прогрессу, свободе, индивидуальности, становлению; их цель — не что иное, как вечное, дурацкое повторение одного и того же. Больше того, в них нет ничего оригинального; их разделяет едва ли не все человечество и даже большая часть животного мира; они — не что иное, как вечно живая память сокрушительного биологического инстинкта. Западная философия — это долгосрочный механизм жестокой и терпеливой дрессуры, задачей которой является убедить нас в нескольких ложных идеях. Первая — что мы должны уважать другого за то, что он отличается от нас; вторая — что мы можем что-то выиграть у смерти.

Сегодня благодаря западным технологиям весь этот глянец условностей трескается и быстро осыпается. Само собой, я клонирую себя при первой возможности; само собой, все и каждый будут клонировать себя при первой возможности. Я отправлюсь на Багамы, в Новую Зеландию или на Каймановы острова; я заплачу сколько нужно (ни моральные, ни финансовые императивы никогда не могли перевесить императивы размножения). У меня, возможно, будет два или три клона, как бывает двое или трое детей; я буду соблюдать подходящий интервал между их рождениями (не слишком маленький и не слишком большой); сам я уже взрослый, зрелый мужчина и буду вести себя как ответственный родитель. Я обеспечу своим клонам хорошее образование; а потом я умру. Умру без удовольствия, потому что мне не хочется умирать. Тем не менее, пока не доказано обратное, я обязан это сделать. Благодаря клонам я смогу достичь определенной формы жизни после смерти — не совсем полноценной, но все же лучше той, какую я бы получил благодаря детям. На сегодняшний день это максимум, что могут мне предложить западные технологии.

Сейчас, когда я пишу эти строки, у меня нет возможности предугадать, родятся ли мои клоны из живота женщины или нет. То, что профану казалось технически простым (обмен питательными веществами через плаценту — априори не такая великая тайна, как акт оплодотворения), оказалось труднее всего воспроизвести. В случае, если в развитии технологий будет достигнут соответствующий прогресс, мои будущие дети, мои клоны начальный период своего существования проведут в колбе; мне от этого немного грустно. Я люблю женскую киску, я счастлив находиться в женском животе, в эластичной податливости вагины. Я понимаю всю необходимость безопасности, все технические императивы; я понимаю причины, по которым мы постепенно перейдем к вынашиванию in vitro; я всего лишь позволяю себе выразить по этому поводу легкую ностальгию. Сохранят ли, переймут ли они вкус к киске, мои дорогие малыши, рожденные вдали от нее? Я надеюсь, надеюсь от всего сердца, ради них. В мире много радостей, но мало удовольствий — и так мало удовольствий, не причиняющих никакого вреда. Конец гуманистического отступления, скобки закрываются.

Если моим клонам суждено развиваться в колбе, то они родятся без пупка: это само собой разумеется. Не знаю, кто первым употребил в уничижительном смысле термин “литература, созерцающая свой пуп”; но знаю, что это пошлое клише мне никогда не нравилось. Какой интерес в литературе, если она намерена повествовать о человечестве, отметая любые личные соображения? Не подскажете? Люди куда более одинаковы, чем воображают в своем комичном самомнении; куда легче, чем они воображают, достичь всеобщего, говоря о самом себе. И вот вам второй парадокс: говорить о себе — занятие нудное и даже отвратительное; но писать о себе в литературе — единственно стоящее дело, настолько, что книги традиционно (и вполне справедливо) оценивают по способности автора вложить в них свою личность. Это, если угодно, гротеск, это безумное бесстыдство, но это так.

Я пишу эти строки, созерцая свой пуп — в буквальном смысле. Обычно я редко о нем думаю; тем лучше. Эта складка плоти несет в себе наглядный знак разреза, наспех завязанного узла; он — память о взмахе ножниц, который без лишних церемоний выбросил меня в мир и предоставил разбираться с ним самому. Вам, как и мне, никуда не деться от этого воспоминания; даже и в старости, в глубокой старости, вы сохраните посреди живота нетленный след этого разреза. Через эту плохо заткнутую дыру ваши самые скрытые от глаз органы могут в любой момент вырваться вон и сгнить в атмосфере. Вы в любой момент можете выпотрошить ваши внутренности на солнышке; и сдохнуть, как рыбина, которую приканчивают ударом сапога прямо в спинной хребет. Не вы первый, не вы самый известный. Помните, что сказал поэт?



Перед нами наг и убог
Корчится мертвый Бог,
Как снулая рыба треска
Под сапогом рыбака.



Скоро и с вами так будет, детишки, мелкие ничтожества. Вы станете как боги — и этого все равно будет мало. У ваших клонов не будет пупка, зато у них будет литература, созерцающая свой пуп. И вы тоже будете созерцать свой пуп; вы будете смертными. Ваш пупок покроется грязью, и на том все кончится. А в лицо вам накидают земли.

Небо, земля, солнце[39]

Успешному писателю положены некоторые предметы роскоши, которые общество предоставляет только выдающимся или богатым своим членам; но для мужчины самым сладким подарком славы служит то, что именуется англо-саксонским словом groupies. Речь о прелестных, чувственных девушках, которые хотят подарить вам свое тело для любви единственно потому, что вы написали несколько страниц, тронувших их сердца. Сегодня я уже не исключаю, что могу устать и от поклонниц, и от славы; это грустно, но вполне вероятно. Но даже в этом случае я не перестану писать.

Следует ли из этого, что писать стало для меня необходимостью? Высказывать эту мысль мне неприятно: по-моему, это китч, банальность, вульгарность; но реальность еще хуже. Наверно, говорю я себе, случались порой моменты, когда мне было достаточно жизни; этой самой жизни, полной и цельной. В норме живым людям должно быть достаточно жизни. Я не знаю, что такое случилось, наверно, какое-то разочарование, не помню; но я не считаю нормой, когда у кого-то есть потребность писать. И даже что у кого-то есть потребность читать. И тем не менее.

Я сейчас в Ирландии, и у меня вид на море. Это подвижный, не совсем надежный и все же материальный мир. Я ненавижу сельскую местность, она вас давит и гнетет своим присутствием; я ее боюсь. Сегодня я впервые живу в таком месте, откуда могу через окно смотреть на море; и спрашиваю себя, как я мог жить до сих пор.

Описывая мир, превращая в слова куски реальности, живой и неопровержимой, я их релятивизирую. Сделавшись письменным текстом, они окрашиваются некоей радужной красотой, связанной с их опциональным характером. Сельская местность не бывает опциональной; море иногда бывает.

Тумана недостаточно, в наши дни уже нет; он недостаточно материален — его можно сравнить с поэзией. Облаков, вероятно, было бы достаточно, если бы мы жили среди них. Тумана недостаточно; но нет ничего прекраснее в этом мире, чем туман, поднимающийся над морем.

Уйти из XX века[40]

Литература — вещь совершенно бесполезная. Если бы от нее была какая-нибудь польза, левацкая шваль, монопольно присваивавшая себе сферу интеллектуальных дебатов на протяжении всего XX века, не могла бы даже существовать. Век этот, к величайшему счастью, кончился; настал момент в последний раз (по крайней мере, надо надеяться) обратить внимание на зло, причиненное “левыми интеллектуалами”; для этого лучше всего, наверно, сослаться на “Бесов”, опубликованных в 1872 году: здесь их идеология уже изложена полно и верно, ее злодеяния и преступления четко и ясно предсказаны в сцене убийства Шатова. Но какое, спрашивается, влияние интуитивные прозрения Достоевского оказали на ход истории? Ровно никакого. Марксисты, экзистенциалисты, анархисты и леваки всех мастей процветали и разносили свою заразу по всему миру точно так же, как если бы Достоевский не написал ни строчки. Может, они по крайней мере привнесли какую-нибудь идею, какую-нибудь новую мысль по сравнению с предшественниками-романистами? Да ни единой. Ничтожный век, не придумавший совсем ничего. И при этом пафосный до невероятия. Как он любил важно задаваться самыми дурацкими вопросами, вроде: “Можно ли писать стихи после Освенцима?”,[41] и до последнего издыхания утыкаться в разные “непреодолимые пределы” (сначала в марксизм, потом в рынок); а ведь еще Конт задолго до Поппера уже указывал на то, что всякие “измы” не только глупы, но и по сути своей аморальны.

Принимая во внимание невероятную, постыдную посредственность “гуманитарных наук” XX века, с одной стороны, и успехи, которых достигли за тот же период точные науки и технологии, с другой, вполне естественно ожидать, что самой блестящей, самой изобретательной литературой этой эпохи будет научная фантастика; именно это мы и наблюдаем — с одной поправкой, которая требует пояснений. Во — первых, напомним, что писать стихи после Освенцима, равно как и до него, естественно, можно, и при тех же самых условиях; а теперь поставим другой, чуть более серьезный вопрос: а можно ли писать научную фантастику после Хиросимы? Если посмотреть на даты публикаций, то ответ, по всей видимости, будет: можно, но не так, как раньше; и притом, надо сказать, откровенно лучше, чем раньше. За несколько недель из нее испарился подспудный оптимизм, наверно, несовместимый с романной литературой. Судя по всему, Хиросима стала необходимым условием для того, чтобы научная фантастика поднялась до уровня настоящей литературы.

Долг авторов, которые пишут “литературу вообще”, - указать народонаселению на своих талантливых, но не слишком удачливых собратьев, которые имеют неосторожность работать в “жанровой литературе” и тем самым обречены на полное молчание критики. Лет десять назад я занялся Лавкрафтом; не так давно Эмманюель Каррер взял на себя Филипа К. Дика. Проблема в том, что, кроме них, есть и другие, много других, даже если ограничиться классиками (то есть теми, кто начал печататься незадолго до или сразу после Второй мировой войны и чье творчество более или менее завершено). За один только “Город” Клиффорд Саймак достоин навсегда остаться в истории литературы. Напомним: книга состоит из череды коротких сказок, где действуют псы и другие животные, а также роботы, мутанты и люди. Каждая сказка предваряется противоречивой аннотацией, где приводятся точки зрения филологов и историков из различных собачьих университетов; чаще всего их споры вращаются вокруг одного вопроса: существовал ли человек в действительности или же, как полагает большинство специалистов, это всего лишь мифологическое божество, придуманное первобытными псами, чтобы объяснить тайну своего происхождения? Интеллектуальное богатство книги Саймака (оригинальное название — “City”)[42] не исчерпывается захватывающими размышлениями на тему исторической значимости человеческого рода; в ней есть и рассуждения о городе, его роли в эволюции социальных отношений, попытка понять, закончена эта роль или нет. По мнению большинства псов, ни города, ни человека в реальности никогда не существовало; один из собачьих экспертов даже доказал такую теорему: существо с нервной системой, устроенной достаточно сложно, чтобы создать такую единицу, как город, было бы неспособно в нем жить.

В период своего расцвета научная фантастика могла делать следующие вещи: предлагать по-настоящему новый взгляд на человечество, на его обычаи, познания, ценности, на само его существование; она была в самом буквальном смысле слова философской литературой. Еще она была литературой глубоко поэтичной. В описаниях американских пейзажей и сельской жизни Саймак, хотя и с совершенно иными намерениями, почти сравнялся с Бучаном, который изображал шотландские ланды, чтобы придать космический размах своему противопоставлению цивилизации и варварства, Добра и Зла. Правда, в плане стиля научная фантастика, наоборот, редко достигает той степени изощренности и изящества, какой отличалась фантастическая литература (в частности, английская) начала века. Достигнув зрелости уже в конце 1950-х годов, она лишь совсем недавно стала подавать реальные признаки истощения — примерно так же, как фантастическая литература могла подавать признаки усталости непосредственно перед появлением Лавкрафта. Наверное, именно поэтому до сих пор никто из авторов не испытывал реальной потребности раздвинуть границы жанра — весьма, впрочем, зыбкие. Быть может, единственным исключением будет один странный, очень странный писатель — Р. А. Лафферти. Иногда возникает впечатление, что Лафферти пишет не столько научную, сколько философскую фантастику. только у него одного онтологическая мысль занимает более важное место, чем социологические, психологические или моральные проблемы. В романе “Мир как воля и цветная бумага” (в английском названии, “The World as Will and Wallpaper”, куда сильнее эффект аллитерации) рассказчик, стремясь исследовать вселенную до самых ее пределов, через какое-то время замечает повторы, оказывается в похожих ситуациях и в конечном счете осознает, что мир состоит из маленьких цельных единиц, каждая из которых рождена одним и тем же волевым актом и бесконечно повторяется. Тем самым мир одновременно и безграничен, и безнадежен; я знаю очень мало текстов подобной пронзительной силы. В “Автобиографии машины Ктистек” Лафферти идет еще дальше, изменяя обычные категории репрезентации; но, к сожалению, текст из-за этого становится почти нечитабельным.

Надо еще упомянуть Балларда, Диша, Корнблата, Спинрада, Старджона, Воннегута и многих других, которые иногда в одном романе и даже в одной новелле привнесли в литературу больше, чем все “новые романисты” вместе взятые и подавляющее большинство авторов детективов.

В научно-техническом плане двадцатый век стоит примерно на том же уровне, что и девятнадцатый. В плане же литературы и философской мысли, наоборот, наблюдается почти невероятный упадок, особенно после 1945 года; общий итог удручает: если вспомнить полнейшее научное невежество какого-нибудь Сартра или Бовуар, якобы вписавших свое имя в историю философии; если задуматься над тем почти невероятным фактом, что Мальро, пусть и очень недолго, могли считать “великим писателем”, то можно оценить, до какого отупения довело нас понятие политической ангажированности. Даже удивительно, что сегодня кто-то еще может воспринимать интеллектуала всерьез; удивительно, например, что какой-нибудь Бурдьё или Бодрийяр еще находят газеты, готовые печатать их вздор. На самом деле я готов утверждать, что в интеллектуальном плане от второй половины века не осталось бы вообще ничего, если бы не научная фантастика: если это и преувеличение, то очень небольшое. Этот факт ни в коем случае нельзя упускать из виду, когда мы соберемся писать историю литературы этого столетия, когда мы согласимся взглянуть на него как на прошлое, допустить, что наконец ушли от него. Я пишу эти строки в декабре 2001 года; надеюсь, этот момент уже близок.

Филипп Мюре в 2002 году[43]

Прогресс есть только развитие порядка Огюст Конт
2002 год запомнится долгожданным событием: мысль Филиппа Мюре наконец-то стала доступна довольно широкой аудитории. Не то чтобы эти толстые сероголубые тома с устрашающими названиями и в самом деле притягивали к себе восторженные толпы; но все-таки его стали цитировать, а иногда интервьюировать многие еженедельники с высокими тиражами; теперь, для того чтобы узнать мнение Филиппа Мюре по разным вопросам, не обязательно всякий раз вылезать из сети; это уже большой прогресс. Если уж придется говорить о современности (в чем я временами сильно сомневаюсь), то опираться на книги Филиппа Мюре будет куда приятнее и познавательнее, чем во времена, когда приходилось взваливать себе на плечи Бурдьё и Бодрийяра (согласен, эти примеры несколько карикатурны).

Рассмотрим Филиппа Мюре как автомат, в который закладывают факты (иногда реальные, чаще всего — почерпнутые из СМИ) и получают на выходе их интерпретацию. Интерпретация эта вытекает из единой связной теории — теории вхождения в силу мягкого террора, террора нового типа, сущность которого он блистательно обобщил в нескольких отточенных формулах (“гиперфестивность”, “страсть судиться”, а главное, толерантность, “которая перестала быть толерантной ко всему, кроме самой себя”). Теория эта отныне стала классикой и, на мой взгляд, должна иметься в культурном багаже всякого образованного человека.

Год 2002 запомнится также тем, что автомат Мюре в первый раз выдал несколько сбоев. Однако причина отнюдь не в его действии; можно даже сказать, что он никогда не функционировал столь блистательно. К примеру, великолепное описание двухнедельной акции протеста против Ле Пена, потешавшей всю Францию в апреле-мае 2002 года, — безусловно, один из лучших его текстов. Здесь в полной мере раскрылись все его достоинства: широта взглядов, историческое чутье, точность в деталях, а главное, поистине необыкновенный взгляд, позволяющий из всей массы деталей выбрать самую значимую, ту, что сразу раскрывает суть вещей (в данном случае это плакат “НЕТ плохим людям” в руках маленькой девочки). На самом деле моя мысль заключается в том, что пошатнулся не Филипп Мюре, а мир вокруг него, что этот мир начинает выдавать некие странные, неправильные явления, которые не то чтобы вовсе не поддаются Мюре-интерпретации, но по крайней мере Мюре-амбивалентны; что в общем и целом благое единомыслие и проистекающий из него мягкий террор начинают покрываться едва заметными трещинами.

Начнем со злополучного скандала вокруг “Ярко-розового”[44] Филипп Мюре (у которого, правда, “Фигаро-Магазин” брал интервью совсем уж “по горячим следам”) усмотрел в нем очередной повтор нудной пантомимы цензора и жертвы цензуры (которая в классическом варианте всегда кончается комическим и паническим бегством цензора). Впрочем, на сей раз факты, казалось, подтверждали его правоту; напомню, однако, что дело зависло и получило развязку лишь после вмешательства Николя Саркози, осознавшего, что ассоциации с “возрождением порядка и нравственности” могут сильно осложнить его президентскую карьеру. “Голубой ребенок” проиграл дело, но при таких обстоятельствах, которые позволяют ему предрекать скорую победу. Истина этого скандала состоит в том, что антипедофильский крестовый поход в упоении от собственных успехов перешел все и всяческие границы, даже уважение к презумпции невиновности, не говоря уж, естественно, о “свободе самовыражения писателя”. Звучали даже совсем уж бредовые аргументы, когда Жон-Горлена объявляли виновным вдвойне, поскольку он как автор романа не предоставил подлинного свидетельства о событиях, а значит, не заслуживает доверия. Я не преувеличиваю: такое говорили и писали люди, занимающие высокие посты в общественных организациях.

Но сторонники благого единомыслия оказываются здесь в весьма затруднительном положении. Ибо они, конечно, любят беспокойных и непокорных творцов, но любят и маленьких детей, причем не менее пылкой и искренней любовью. Иначе говоря, на наших глазах в стане благого единомыслия (которое я в дальнейшем буду условно называть “левым”) рождается и развивается противоречие.

Мое собственное дело на первый взгляд выглядит куда менее увлекательным; ибо я западный человек и принадлежу к мужскому полу, а стало быть, “средний француз”, обыватель, и в этом смысле мои взгляды более чем логичны. Остроумный критик Пьер Ассулин даже сделал открытие: оказывается, я изначально был одержим ненавистью к арабам; вопреки всякой видимости именно эта ненависть определяет истинный сюжет “Платформы”, а может, и всех моих книг. Честное слово, не могу понять, почему я сдержался и не подал в суд на это ничтожество; наверно, мне надо натренировать в себе страсть судиться. Если же отвлечься от моего конкретного случая, то любому непредвзятому наблюдателю станет ясно, что тут назревают большие проблемы. Что левому деятелю придется, с одной стороны, травить исламофоба, а с другой — продолжать оказывать поддержку Таслиме Насрин[45] (которая, со своей стороны, не устает весело повторять, что тупость и жестокость — отнюдь не чудовищные отклонения от ислама, а проявления самой его сущности); учтем также, что подобных примеров скорее всего станет еще больше — не говоря уж о всякой швали из предместий с ее склонностью к антисемитизму и прочих неприятностях. Здесь приходят на ум лабораторные крысы, которых бездушные этологи постоянно подвергают противоречащим друг другу раздражителям. Не помню точно, что с этими крысами происходит, но уж точно ничего особо радостного. Одним словом, заявляю раз и навсегда: леваку придется туго.

Самый значимый эпизод открывающегося сейчас периода — это, безусловно, дело “новых реакционеров”,[46] получившее достаточно широкое освещение в прессе. Книжка была воспринята, мягко говоря, без энтузиазма. Эдви Пленель как главный шпик почел своим долгом прикрыть подчиненного; он взялся за это с умом, хотя и без всякого восторга: быть может, уже предчувствовал, что дело пахнет жареным. В самом деле, большинство журналистов явно недоверчиво отнеслись к очередному занудному швырянию именами, name dropping; список показался им чересчур длинным, даром что в нем всего девяносто шесть страниц (опять-таки стоит это сравнить с тем явным упоением, с каким они цитируют самомалейший отрывочек из толстенных кирпичей Филиппа Мюре).

Все это покуда не так уж огорчительно; в том, что левый деятель сочинил пошлую книжку, нет ничего ненормального, это скорее в порядке вещей; гораздо важнее, решительно гораздо важнее оказалась реакция обвиняемых. Бедняга Линденберг, видимо, воображал, что они разбегутся кто куда как тараканы, зарекаясь раз и навсегда… другие пусть сколько угодно, но чтобы они еще хоть раз… ох, как они попали… Ничего подобного; что мы видим? Финкелькраут откровенно разозлился и обзывает книжку то “идиотской”, то “подлой”. Весельчак Тагиев приветствовал появление “первого мягкого памфлета”, вышедшего из рядов “крайних центристов”.

Оба они, и еще несколько человек, тут же сочинили “Манифест свободной мысли”. Так что в глазах виновных нарисовался отнюдь не стыд и не ужас перед разоблачением, а скорее легкие искорки удовлетворения при известии о возобновлении военных действий.

Еще более значимый факт заключается в том, что против смешения имен в одной обойме выступили главным образом их противники, тогда как они сами выглядели скорее довольными, что в эту обойму попали (со своей стороны, заявляю, что оказаться в списке по соседству с Финкелькраутом, Тагиевым, Кристофером Лэшем, Мюре и Дантеком лично для меня большая честь; остальных я знаю меньше, но теперь скорее склоняюсь к тому, чтобы их почитать). Дошло до того, что эти самые противники поспешно сняли с них ненавистный эпитет, задним числом испугавшись, как бы они не потребовали его назад.

Увы, дело было сделано, козел попал в огород. Бедняжка Линденберг! Иногда катализатором самых решительных и глобальных перемен становятся ничтожнейшие происшествия. Вспомним: всего несколько месяцев назад “новые реакционеры” были такими слабенькими, призрачными, а главное, плохо организованными, что не способны оказались даже грамотно поддержать кандидатуру Жан-Пьера Шевенмана.[47] И вот эта тоненькая брошюрка заставила их сомкнуть ряды, осознать, что на их стороне ум и талант, и превратила их помимо их собственной воли в главную интеллектуальную силу страны. Отличная игра, товарищ Розанваллон![48] На ближайшем форуме в Давосе будете принимать поздравления.

Теперь, когда нас официально признали лучшими, можно наконец обнародовать перед восхищенной нашим умом публикой масштабы наших расхождений. Я уже оставил место в своем ежедневнике для дебатов с Филиппом Мюре относительно благодетельной роли массового туризма; и для дебатов с Дантеком о перспективах репродуктивного клонирования человека; и для какого-нибудь общего коллоквиума о монотеизме, и, быть может, еще для одного, о проституции (у обеих тем есть по крайней мере одна общая черта — у всех найдется что сказать по этому поводу). А еще предупреждаю сразу: в 2003 году разборки пойдут серьезные; придется отвыкать от Фонда Сен-Симона.

Остается найти спонсора, и теперь я с волнением обращаю взор к вам, любезные реакционеры-классики, благородные хранители древнего рода. Возрадуйтесь же в эти рождественские дни, ибо Всевышний наградил вас обильным потомством. Конечно, вы с некоторым беспокойством следите за его массовой высадкой на ваши еще вчера мирные берега; тем более что предыдущие нашествия нового (новый роман, новые философы) вполне способны были породить законные сомнения относительно качественного аспекта этой иммиграции. Не волнуйтесь: они умны, интеллигентны, работящи и в курсе ваших обычаев; они сумеют адаптироваться. Мы сумеем сохранить лучшие из ваших традиций; и мы выстоим. Еще мы сумеем поставить любые заплатки, в каких нуждаются ваши идеи на пороге третьего тысячелетия. Расслабьтесь, детки, мы берем дело в свои руки; вы увидите свет в конце туннеля. Мне нет нужды расхваливать перед вами наших интеллектуалов, вы с ними уже немного знакомы. Вы знаете, что в лице Финкелькраута и Тагиева получаете наводящих ужас воителей, способных стереть в порошок любого “нового левого”, пусть только попробует сунуться. С романистами, согласен, дело обстоит не так гладко. Быстренько рассмотрим вопрос о нравах, если вам угодно (наркотики, групповые оргии); но вы уже ассимилировали многих других, ничем не лучше. И кто сегодня сможет угадать, что через пять лет будет думать Морис Дантек?

На данный момент он явно питается приличными авторами (Ревелем, де Местром); но главной его целью остается синтез католицизма и ницшеанства. Цель эта недостижима и потому внушает беспокойство: она, конечно, может иметь любопытные побочные эффекты (создание литературных шедевров), но, по сути, ее идеологическая состоятельность ничем не гарантирована. Сознаюсь, мой случай вряд ли менее сомнителен, учитывая к тому же авторов, на которых я люблю ссылаться (Шопенгауэра, Огюста Конта, Витгенштейна, когда я в хорошем настроении). Ну что тут скажешь? Вам придется рассчитывать только на себя. Набросить покров снисхождения или лукавой насмешки на идеологические блуждания; сделать над собой усилие и сосредоточиться только на литературных достоинствах текстов. Вы это можете; вы уже это делали, и ваше славное прошлое тому порукой. Ничего не бойтесь; у вас уже получается, я чувствую.

К частичной реабилитации обывателя[49]

В недавней статье в “Нувель обсерватёр”, посвященной страданиям левых, блистательный Лоран Жоффрен, на мой взгляд, допускает ошибку, заявляя, что моя фраза “все-таки ислам — самая идиотская религия” сближает меня со взглядами лямбда-обывателя.[50] Во Франции, стране с сильной антиклерикальной традицией, типичные взгляды лямбда-обывателя будут скорее сводиться к чему-то вроде: “по-моему, все религии друг друга стоят, что в лоб, что по лбу”. Если заставить его объясниться, он уточнит что-нибудь вроде: “это все сплошной мудизм, чтобы подавлять людей, не давать им взбунтоваться и заставлять убивать друг друга, а еще чтобы покупать себе красивые золоченые одежды, когда простой народ подыхает с голоду”. Впрочем, эта позиция, как всегда у лямбда-обывателя, не лишена некоторого сиюминутного правдоподобия.

Поскольку выследить, а значит, и расспросить лямбда-обывателя — дело нелегкое, обратимся за подтверждением к кому-нибудь из обывателей знаменитых, вроде Ги Бедо, Сине (позволю себе напомнить его изящные высказывания в адрес Катрин Милле), а еще лучше — Кабю,[51] который и изобрел этот термин. Для начала установим их место в иерархии обывательской стаи: они, естественно, не принадлежат к разряду лямбда-обывателей, однако термин “альфа-обыватель” предпочтительно закрепить за личностями более харизматическими, вроде Жана-Мари Ле Пена; на первый взгляд, им бы вполне подошел термин “бета-обыватели”, но я бы предпочел определить их как обывателей недоразвитых. Обладая врожденными наклонностями обывателя, они не сумели их вырастить и заставить плодоносить (какая-то детская травма или еще что-то сбило их с пути), а значит, так и не смогли достичь чисто обывательской безмятежности; поэтому в них есть что-то вымученное, нехорошее, и выражается это в полном отсутствии чувства юмора. Дзен-буддизм бывает иногда весьма забавным, племенной обыватель тоже, Кабю — никогда.

Каковы же взгляды Кабю на религию?

Да примерно таковы, как я сказал. Но если для Кабю все религии стоят друг друга, то потому, что он неспособен отличить одну от другой; выбирать он умеет разве что костюмы.

Лишенный ума и чувства юмора, недоразвитый обыватель лишен к тому же и нравственного чувства — напомним, что большая часть рисунков Кабю посвящена насмешкам над инвалидами и завуалированным призывам их уничтожать (его поистине звериная ненависть к “Дайте им жизнь”,[52] неизменно ассоциирующейся с образами больных монголизмом и паралитиков, довольно плохо скрывает подспудное “Убейте их”). Неспособный разобраться в разных религиях, он тем более будет неспособен дать им оценку, сказать, например: вот эта религия благородная и великолепная; а та весьма посредственная и бесполезная; а третья — откровенно неприемлемая. Однако же рассмотреть разные религии в интеллектуальном плане и оценить их в плане моральном — задача, которую обязан решать любой живой человек. Обыватель обычный снимает с себя эту обязанность, отстаивая нечто вроде невинности животного; напротив, обыватель недоразвитый полагает, что благодаря отречению от всех религий возвышается над своим уделом; поэтому, рассмотрев его весьма придирчиво, приходится сделать вывод, что в этом, как и во многих других отношениях, он стоит чуть ниже нормального человеческого уровня.

Прелиминарии к позитивизму[53]

Исчезновение метафизики

В политической и моральной мысли Огюста Конта все будто нарочно устроено так, чтобы привести в отчаяние современного читателя; но прежде чем перейти к этому, то есть собственно к предмету книги, нужно обойти или, по крайней мере, обозначить одно затруднение: мы по-прежнему еще не вышли из метафизического состояния, конец которого он считал неизбежным; более того, мы меньше чем когда-либо намерены из него выходить; какой-нибудь сатирик при виде наших журналов, регулярно пестрящих заголовками о “возвращении Бога”, мог бы даже задаться вопросом, не грозит ли нам выйти из него через задний проход; говоря же серьезно, возникает вопрос: действительно ли метафизическое состояние является промежуточным этапом в процессе распада предшествующих теологий, как считал Конт, или же, наоборот, оно искусственно поддерживает в них жизнь, поскольку для любой метафизики характерно отсутствие окончательных выводов.

Эпоха современной метафизики в собственном смысле начинается с Декарта; поразительные успехи науки и техники Возрождения были достигнуты в состоянии, так сказать, философской невинности, в отсутствие мысли, способной свести их в единую систему; наверное, именно поэтому католическая церковь не сразу заметила опасность и среагировала слишком поздно, когда основы ее духовного авторитета были уже расшатаны. Оставшись в гордом одиночестве среди развалин, Декарт совершил нечто абсолютно новое: впервые ясно и четко отделил физику от метафизики. Противопоставив друг другу две бесполезные категории, материю и дух, он разом создал предпосылки для большинства позднейших философских заблуждений.

Категории духа, придуманной специально для того, чтобы вобрать в себя все бессодержательные проблемы (Бог, человеческая душа и т. п.), суждено было пережить бурный и шумный закат, ознаменованный разнообразными попытками вновь придать ей видимость реального существования; некоторые из них были грандиозными — например, кантианство; некоторые же убогими — например, психология.

Напротив, на долю материи, казалось, выпадал успех за успехом. Демагогическая и упрощенческая декартовская мысль (с одной стороны, мир-машина, состоящий из материальных шестерней и зубчатых колес, а с другой — дух, помещенный туда словно из предосторожности, на потребу чувствительным душам или для решения сложных проблем) господствует в умах и в наши дни. Ее даже иногда путают с научным методом или с позитивизмом: жестокая ошибка, поскольку она лишь создавала помехи для их прогресса. Она тут же попыталась противопоставить себя ньютоновой физике, упирая на то, что с точки зрения материалиста движение, распространяющееся в пустоте, помыслить нельзя; в конце концов вразумить ее сумели только наглядные экспериментальные данные. Спустя много лет споры вокруг толкования квантовой механики, не утихавшие на протяжении всего XX века, нельзя объяснить иначе, как только попыткой спасти любой ценой материальную и каузальную онтологию. Действительно, с позитивистской точки зрения ни ньютонова, ни квантовая механика не представляют особой проблемы: законы установлены, они позволяют моделировать явления и предсказывать результаты опытов; категорий ровно столько, сколько необходимо, — чего же больше?

Паскаль (который был весьма сведущ в науках, пока не погряз в ночи мистицизма) уже предупреждал: “Можно сказать в общем: это происходит с помощью числа и движения. И это верно; но говорить, какие именно [изменения], и создавать машину — это смешно. Это и бесполезно, и сомнительно, и трудно”.[54] Во фразе этой, характерно дерзкой и острой, как бритва Оккама, уже заключен позитивистский дух. Действительно, материя в глазах позитивной мысли заслуживает пощады не более, чем Бог. Онтологическая скромность, полная покорность опыту, стремление прежде всего предсказать и объяснить, если можно: вот ее стиль, и хотя он позволил совершить на протяжении последних пяти сотен лет множество научных открытий, более широкую публику он не привлекает до сих пор.

Уж если сообществу физиков не удалось до конца изгнать призраки метафизики, то что говорить об остальных? Напомним, что Конт даже не счел нужным выделить в отдельную науку “психологию” (с его точки зрения, речь идет об одном из ответвлений животной физиологии) и что после его смерти пышным цветом расцвели теории, попросту считающие доказанным существование “субъекта”, неуловимого ноумена, феноменом которого следует считать, по — видимому, нечто вроде “я”. В плане политики достаточно сослаться на одну черту, которую Конт считает одним из смертных грехов метафизического состояния: склонность рассуждать, вместо того чтобы наблюдать — и тем самым видеть, на каком мы свете. Точно так же достаточно напомнить о непреходящей популярности теорий “общественного договора”, основанных на фикции свободных индивидуумов, якобы существующих прежде коллектива, и на понятии “прав человека”, независимых от всякого вытекающего из них долга.

Считая, что науки о материи и о жизни уже совершили переход к позитивизму, Конт предполагал перенести его и на науки об обществе; в общем и целом вся его философия стала возможной лишь благодаря гигантской ошибке в исторической оценке ситуации. Поскольку ее предпосылки не только не были реализованы, но даже и сейчас далеки от реализации, вероятность ее воздействия можно отнести лишь в неопределенно далекое будущее.

Его курьезный исторический оптимизм характерен для эпохи; сегодня трудно представить себе тот неслыханный подъем, какой охватил Европу после Великой французской революции и слегка приутих лишь на время эпизода с Наполеоном. Это целиком и полностью относится к литературе: если учесть, что в 1830 году (ограничимся только Францией и даже одним Парижем) такие писатели, как Бальзак, Шатобриан, Гюго, были на пике активности — при том, что мы берем лишь самые существенные примеры, — то поневоле представляется мощное, бесформенное творческое бурление, которое распространялось во всех направлениях. Эта кипучая деятельность затронула и сферу философии: все знают о философии немецкой, и гораздо меньше-о французской. Может показаться странным сопоставлять Конта и Фурье, настолько противоположны их системы. Тем не менее у них есть общие черты — и не только широта взгляда, граничащая с мегаломанией и едва ли не с безумием (у Фурье это скорее бред, у Конта-мания), но и убежденность, что общество можно перестроить на совершенно новых началах на протяжении нескольких поколений, если не нескольких лет, в зависимости от исходной общественной формации.

Главная тема Фурье — это то, что можно назвать мотивацией производителей; здесь ему нет равных, и он обещает головокружительные улучшения на протяжении одной человеческой жизни. Конту по этому поводу сказать особо нечего (так же, впрочем, как и Прудону, и Марксу, и, собственно говоря, всем социальным реформаторам, кроме Фурье). Второе его новшество, на внедрение которого он отводил более длительное время, касается семьи, супружества и сексуальных нравов в целом; здесь Конт также лишь повторяет уже существующие схемы — за исключением странного образа грядущей Девы-Матери в конце.

При всем при том умолчания Шарля Фурье не менее значимы, но в ином плане.

Он не говорит ни о собственности, ни о наследовании, ни, по-настоящему, о политической системе; а главное, он почти ничего не говорит о религии — в эпоху, когда религиозные основания французского общества начали рушиться, он довольствуется расплывчатыми антиатеистическими заявлениями. Сближает обоих авторов и то, что они писали много и чересчур поспешно, что обоим пришлось тяжелым трудом зарабатывать себе на хлеб, и что оба высокомерно пренебрегают самыми обычными стилистическими условностями. Обоих сегодня относят к разряду абсолютно нечитабельных и годных разве что для нескольких извращенцев, которые обожают их странности — бурлескную бессвязность у Фурье, назойливые повторы у Конта — и видят в них признак гениальности.

До сих пор у Фурье комментаторов и толкователей было больше: наверно, потому, что на протяжении всего XX века секс все больше превращался в навязчивую идею. Говорят, широкая публика вновь проявляет признаки духовной жажды. Это утверждение мне представляется несколько преждевременным; мне представляется, что сегодня сексуальные потребности гораздо более насущны, чем потребности духовные; но если предположить, что когда-нибудь они получат удовлетворение, а следственно, настанет черед проявиться потребностям духовным, тогда интересно будет вновь обратиться к Конту. Ибо его истинная, центральная тема — это религия; и сказать, что он выступает здесь новатором, значит не сказать ничего.

Обоснование религии

Человек — животное общественное; этот факт лежит в основании всей системы Конта, и его всегда следует иметь в виду, если мы хотим попытать счастья и разобраться в его рассуждениях. Конт с почти исчерпывающей полнотой рассматривает социальные институты рода человеческого, их становление и различные способы устройства: собственность, семья, система производства, образование, наука, искусство — ничто не ускользает от его изящной систематизации. Однако из всех структур, порожденных обществом и, в свою очередь, становящихся его основанием, наиболее важной, наиболее характерной и наиболее подверженной опасности ему представляется религия. По мнению Конта, человека можно довольно точно определить как общественное животное религиозного типа.

До него в религии видели главным образом систему объяснения мира; все остальное более или менее вытекало из этого. Конт одним из первых почувствовал, что эта система непоправимо изношена, и также одним из первых понял, что основания общественного миропорядка, лишившись главной своей опоры, в свою очередь рухнут. Он одним из первых понял, что рациональное объяснение мира должно несколько обуздать свои притязания, и, безусловно, стал первым, кто попытался дать социальному миру новое религиозное основание.

Сказать, что он потерпел неудачу, значило бы не сказать ничего; у позитивистской религии было несколько адептов, очень маленькая группка, а затем она угасла. Подобный провал у философа, не намеренного ограничиваться одной лишь сферой умозрительных построений, но собиравшегося создать нечто практическое и действенное, причем в самое короткое время, не может не вызывать вопросов.

Конт прекрасно понял, что религия, с одной стороны, вписывается в систему мира, приемлемую для разума, но, с другой — призвана объединять людей и регулировать их поступки (на этом этапе нет ничего лучше, чем обратиться к его тексту и его собственным словам); он предусмотрел и таинства, и церковный календарь. Быть может, он не уловил, насколько глубоко желание бессмертия, заложенное в человеке: пассажи, в которых он, сам подняв этот вопрос, сворачивает разговор на молитвы, весьма увлекательны; не имея, возможно, времени перечитать сам себя, он оставил в своей философии нечто вроде зародыша сомнения. Абстрактное бессмертие, заложенное в человеческой памяти, как бы то ни было, перестало быть убедительным для людей его времени — не говоря уж о нашем: они жаждали более материального обетования вечной жизни. Предположим, в самом деле, что предпосылки контовской системы реализованы — на что понадобится, быть может, несколько веков. Предположим, что теизм во всех его видах угаснет, материализм обесценится, а позитивизм утвердится как единственно пригодный для научной эпохи образ мысли.

Предположим, кроме того, что “незаменимость и уникальность” человека будет признана пошлым вымыслом; а его общественный характер оценен во всей полноте и принят во внимание. Предположим, что все это перестанет быть предметом споров, столкновений и неприятия, но будет объективной оценкой, таким же предметом консенсуса, как в наши дни — результаты генетики. В чем мы хотя бы на шаг продвинемся вперед в утверждении общей для всех религии? Чем, собственно, мысль о человечестве или Верховном Существе станет более привлекательной для людей? И что может побудить их, сознающих, что каждый из них исчезнет, довольствоваться своей причастностью к этому чисто теоретическому фетишу? Кто, наконец, может проявлять интерес к религии, не гарантирующей от смерти? На все эти вопросы Конт не дает ответа; вполне вероятно, что ответа и не существует. Утверждение физического бессмертия средствами новых технологий есть, безусловно, необходимый переходный этап, после которого религия вновь станет возможной; но Конт дает нам почувствовать то, что эта религия, религия для бессмертных, останется почти столь же необходимой.

Альмерия, октябрь 2002 г.

Интервью с Жилем Мартен-Шоффье и Жеромом Бегле[55]

Что вы можете сказать о французской литературе последних лет?

В 1994 году, с выходом в свет “Гимна шпане” Венсана Равалека и моей книги “Расширение пространства борьбы”, с созданием премии Флор, с превращением “Энрокюптибль” в еженедельник у нас появилось нечто новое. Некоторые институты, как, скажем “Каналь +” или серия “Я читал”, сразу откликнулись на это движение. Когда на книжках “Я читал” появились слова “Новое Поколение”, мы все разозлились: мы были слишком большими индивидуалистами, чтобы чувствовать себя принадлежащими к одному поколению; но по прошествии времени это оказалось верным: “Я читал” и “Либрио” прекрасно сделали свою работу. В литературу пришли люди, культурный багаж которых сложился на книжках карманного формата — то есть на классике, но также и массовых жанрах (детективе, фэнтези, научной фантастике); но которые зато мало читали своих французских предшественников.

А разве Филипп Джиан[56] был не в той же ситуации?

Да, вы правы, он был нашим предшественником — но он был один, а стало быть, оказал меньше влияния.

Важны ли были романы “Черной серии”?

Из нас только Дантек по-настоящему дебютировал в этой серии, но знали ее мы все. Долгое время одна только “Черная серия” и поддерживала традицию изучения окружающего мира: для “большой” литературы эта тема стала слишком пошлой. К несчастью, ее уклон в крайнюю левизну развивал у авторов стереотипное мышление (типичный сюжет: махинации с недвижимостью в окрестностях Ниццы, в которые замешан депутат от каких-нибудь правых…). Кроме того, жанровые клише запрещали описывать интимные отношения (например, там весьма трудно найти настоящий женский персонаж). Но несмотря ни на что эта серия, которую двигал Патрик Рейналь, сохранила традицию популярной и в то же время качественной литературы; что касается фэнтези или фантастики, то во Франции ничего подобного не было.

А что произошло с этим движением, возникшим в середине девяностых? Оно исчезло?

У меня такое чувство, что в прошлом году что-то сломалось. Смерть Гийома Дюстана меня потрясла; он был очень светлый человек, максималист, само его присутствие было не менее важно, чем его книги. За ним в свой черед ушел Филипп Мюре; он был такой несносный, никого не боялся…

В ближайшие годы нам их будет очень не хватать.

Что же возникло вместо этого движения?

Появились книжки, которые всех устраивают — к всеобщему величайшему облегчению. Произошло настоящее возвращение назидательной литературы, с добрыми чувствами, предсказуемым негодованием: довольно удачным символом этого течения может служить Филипп Клодель.

Великая литература — литература XIX века, тот же Флобер, — наверное, лучше умела обращаться с негативом?

Когда есть сильное, уверенное в себе общество, как во Франции XIX века, оно может себе позволить негативистскую литературу. В сегодняшней Франции на самом деле все иначе. Люди хотят, чтобы их утешили и подбодрили. Они больше не выносят ни намека не только на негативизм, но даже на реализм.

Почему же эта литературная школа исчезла?

В конечном счете мы оказались меньшими карьеристами, чем можно было ожидать. Лично я это заметил, когда встал вопрос, кто заменит Рафаэля Сорена в “Фламмарионе”. Меня спросили, кого бы я хотел видеть на его месте. Я мог бы ответить “себя”, но я слишком ленив для издателя. Тогда я предложил Фредерика Бегбедера, подумав, что его это позабавит; через два года он ушел. Это говорит об удручающем отсутствии стремления захватить власть. Из всех тех, кто пришел в литературу в середине девяностых, никто толком не хотел получить власть. В свое время Жид, Нимье, Соллерс сумели занять прочное положение в обществе. По сути, мы все остались панками, и судьба наша будет такой же.

Вы не показали пример другим…

Это точно. Я был не прав, потому что претенденты на власть всегда найдутся; и мы упустили шанс громко заявить о своих литературных вкусах.

Но еще не поздно занять места во власти.

Нет, слишком поздно. Например, в 1998 году у нас на руках были все козыри.

Но момент упущен, теперь пусть пробуют другие, помоложе. Нас победили те, кого Паскаль называл “полумудрецами”:[57] учителя, книготорговцы…

Значит, движение продержалось всего десять лет. Это мало.

Вообще говоря, великая эпоха поп-арта длилась не больше десяти лет, и эпоха наивысшего подъема романтизма или сюрреализма тоже. Нет, я не хочу нас сравнивать с этими людьми, мы все-таки на голову ниже.

Но если литература возвращается к чувствам добрым и к слащавости, то остается ли место для вас?

Я не идиот, я знаю, что надо делать, чтобы прослыть милым и приятным. Но как-то не очень хочется. Я уже много чего сказал о современном обществе, и в сущности это современное общество мне слегка осточертело. Так что я подумываю вернуться к своей первой любви — научной фантастике. “Возможность острова” стала одним из этапов этого возвращения. Научная фантастика позволяет мне сделать разворот в сторону литературы более поэтичной, более открытой для мечты и грезы. Мотивировки персонажей там могут быть в меньшей степени продиктованы реальностью, которую мы все знаем и которая уже была прекрасно описана Бальзаком с его дихотомией удовольствия и золота. Переносясь в будущее, можно вообразить себе и другие движущие силы.

Почему хорошей научной фантастики довольно мало?

Это слишком умная литература, тут не прокатит только чувство, рождающееся из-за отождествления себя с героем. Не так уж много научно-фантастических романов, где персонажи волнуют читателя и не забываются через пять минут. Для меня это искушение. Мне интересна эта задача.

На вас было много нападок. Такого рода агрессия сильно задевает?

Думаю, Гийом Дюстан был слабее среднего уровня. Сам я чуть более устойчив. Конечно, когда тебя оскорбляет мудак, в этом есть своя приятность. И уж точно лучше, когда тебя оскорбляют, чем когда не обращают на тебя внимания. Но с “Возможностью острова” дело зашло слишком далеко.

Что вызвало неприятие — книга или ее автор?

Было что-то вроде озлобления против меня, как будто мне хотели отплатить за слишком громкий успех или излишнюю популярность. Я зашел слишком далеко, и мне этого не простят. Это я чувствовал. Когда я сдал рукопись в издательство, я сказал себе, что, похоже, не оберусь неприятностей. Когда я в июне давал интервью “Энрокюптибль”, я знал, что доживаю последние спокойные деньки. В этой стране живет какая-то жуткая жажда мести. Могу только утешаться поездками в Хорватию или в Аргентину.

И тем не менее во Франции существует культ писателей?

Это точно, в этой стране придают большое значение литературе, в отличие от других наций, которые ничего не имеют против того, что в продаже у них нет ничего, кроме американских книжек. В этой стране писателю легче попасть на телевидение, чем где-либо в мире. Но когда ты имеешь слишком большой успех, это считается неприличным. Тут все одержимы эгалитарной лихорадкой, которая плохо вяжется с успехом.

А хороши ли французские издатели?

Немножко склонны к трафаретам: не любят рассказы, не любят поэзию… Однажды я хотел помочь напечатать книгу, которую мне прислали. Ничего не вышло. Это были рассказы, написала их одна девушка, они мне показались удачными, и я передал их издателю, но на том дело и кончилось. Меня это вывело из себя. Особенно если учесть, что издатели поручают читать рукописи, присланные по почте, неизвестно кому. Это в издательстве считается черновой работой, при том что ее следовало бы доверять самому квалифицированному сотруднику. На данный момент вполне возможно, что великие тексты пропадают в безвестности.

Чего вы ждете от издателя?

Чтобы он не правил мой текст. Это кажется пустяком, но поскольку меня почти каждый раз тягают в суд, добиться этого было бы уже немало. А кроме того, меня главным образом интересует книга как вещь. По-моему, французские книги безобразны. Я хочу, чтобы книга была красивой, практичной, чтобы ее приятно было взять в руки. Зато я никогда не спорил с рекламной стратегией своих издателей — это их работа.

Кто были ваши лучшие издатели, от первого, Мориса Надо, до последнего, Клода Дюрана?

Самый одаренный издатель, которого я когда-либо встречал — это Жоаким Виталь, директор “Ла Дифферанс”. У него был нюх во всех областях и поразительная широта ума. Но он был человек совершенно несерьезный, не платил авторам, со скрипом платил сотрудникам, по сути, он был неспособен управлять фирмой. Нельзя сказать, что французские издатели вообще ничего из себя не представляют. “POL” или “Ле Дилетант” сыграли по-настоящему важную роль. Я бы скорее ругал книготорговцев, чем издателей.

Почему?

Меня бесят их “хиты продаж” и само выражение “хит продаж” тоже! И в целом они удручающе склонны к конформизму. Больше, чем издатели.

А что вы думаете о литературной прессе?

Вкус к полемике можно считать одним из достоинств этой страны, но мы переусердствовали, в последние годы мы слишком часто взывали к правосудию. Николя Жон-Горлен, Эрик Бенье-Бюркель, Рено Камю и еще многие писатели оказались в центре скандала, судебного процесса, и ни один из них после этого не оправится, они спеклись навсегда. У меня самого тоже были проблемы, но у меня были более сильные позиции… И больше того, писателей каждый раз обвиняли в том, что они устроили “провокацию”, чтобы продать свои книги, тогда как издатели терпеть не могут всяких полемик, они ничего так не любят, как мирную продажу проверенного продукта, который попадет в “хиты” у книготорговцев…

Но вы сами нарвались на неприятности, когда в момент выхода “Платформы” заявили, что ислам — самая идиотская религия в мире…

Это верно, это было глупо с моей стороны, потому что я вдруг оказался героем в битве, которая мне глубоко неинтересна. Я по-прежнему думаю, что вера в Бога должна, по логике вещей, сойти на нет, пусть даже события говорят скорее об обратном. У меня такое впечатление, что сегодня к религиям относятся примерно так же, как к бретонским танцам: они традиционные, слегка устаревшие, а значит, сразу становятся почтенными и почти симпатичными.

Книга Джонатана Литтелла[58] не возбудила никакой полемики. Вы ему завидуете?

Да, враждебность в конце концов утомляет. После того как вышла “Возможность острова”, я развил в себе то, что назвал бы “синдромом Жан-Жака Гольдмана”. Певец выкупил целую страницу рекламы, чтобы собрать и учесть все негативные отзывы об одном из своих альбомов. Он с пафосом обратился к слушателям, к своей публике.

Я пережил то же самое: я растрогался почти до слез, когда кто-то на улице сказал мне, что ему понравилась моя книга. Конечно, по сути верно, что только публика имеет значение, но все-таки предполагается, что критика высказывает авторитетное мнение. Докатиться до того, чтобы искать славы в негативной критике, — это не вполне нормально.

Подводя итог, можно сказать, что в вас что-то надломилось?

Это точно. У меня есть ощущение, что я несколько лет участвовал в чем-то новом и блистательном. Равалек, Дантек и я — мы смотрели миру прямо в лицо. Этого в тогдашнем пейзаже не хватало. Мне приятно вспоминать этот период. Но только вспоминать. Это была молодость, и она позади. Когда Гийом умер, я понял, что моя молодость кончилась. Мы славно повеселились, но праздник окончен. А вот литература продолжается. У нее бывают бесплодные периоды, но потом все возвращается.

Я читал всю жизнь[59]

Первый мой опыт — почти даже не воспоминание, я не могу подобрать подходящие слова. Была тенистая веранда и залитый солнцем двор (в моих детских воспоминаниях всегда светит солнце). Кресло посреди веранды и ощущение бесконечно повторяющегося, чудесного погружения. И еще ощущение чего-то такого, что останется со мной на всю жизнь. Впечатление полноты, потому что “вся жизнь” в то время (быть может, позже я сумею этому улыбнуться, но сегодня говорю с некоторой горечью), “вся жизнь” казалась мне чем-то очень долгим.

Я думал, что моя жизнь будет счастливой, и даже не совсем точно представлял себе, что такое несчастье, жизнь виделась мне восхитительным даром, а чтение было одной из радостей этой бесконечно чудесной жизни.

Я был ребенком. Я был счастлив, а счастье почти не оставляет следов.

Мало-помалу я узнал, что такое на самом деле жизнь взрослых людей; и узнал, помимо прочего, из написанных ими книг. По-видимому, мои дедушка с бабушкой никогда не обращали внимания на то, что книжки “Розовой библиотеки” и “Зеленой библиотеки” предназначены в принципе для разного возраста; иначе как объяснить, что десяти лет от роду я умудрился прочесть “Грациеллу”?[60]

В ней был весь романтизм периода своей юности, своей молодой силы, а “Первое сожаление”, которым завершается книга, — это стихи невероятной чистоты. Ни до Ламартина, ни после (даже Расин, даже Виктор Гюго) никто никогда не писал и не будет писать александрийским стихом с такой естественностью, стихийностью, с таким душевным подъемом.

Как же Ламартин, узнав в восемнадцать лет Грациеллу, которой тогда было шестнадцать, мог забыть ее? Как он мог после всего жить дальше? И как человек, читавший Ламартина, может посвятить свою жизнь не поискам шестнадцатилетней Грациеллы, а чему-то другому? И какая все — таки увлекательная хрень эта литература… Такая пагубная, сильная, несравненно более сильная, чем кино, и даже более пагубная, чем музыка.

Были еще и другие вещи. Тошнотворный Джек Лондон, которого так любил Ленин (видимо, именно это подчеркнутое восхищение Ленина Джеком Лондоном, его циничное приятие борьбы за выживание, несовместимой с тем пресловутым великодушием, какое связывается со словом “коммунизм”, открыло мне глаза и заранее, раз и навсегда, отбило желание близко познакомиться с марксизмом). Чудесный Диккенс (никогда я не буду хохотать так сильно и искренне, никогда я не буду смеяться до слез, хохотать до упаду так, как в девять лет, когда первый раз прочел “Записки Пиквикского клуба”). Был Жюль Верн, были сказки Андерсена — “Девочка со спичками” разбила мне сердце, и каждый раз, когда я ее перечитываю, с беспощадной неумолимостью разбивает его снова и снова.

Еще мне вспоминается серия “Красное и Золотое” с ее наивными иллюстрациями (наверно, она стоила немного дороже, скорее это был подарок на день рождения или на Рождество); в общем, из этого времени мне вспоминается только хорошее. И все — таки не надо было позволять мне читать “Грациеллу” в десять лет. В то время девочки со мной заигрывали, и, как я сейчас понимаю, некоторые уже не без задних мыслей, в общем и целом начало было весьма многообещающим, но тут сразу начался пубертатный возраст, и он пришелся на то время, когда в моду вошли мини-шорты, мне было трудно примирить все это с чтением “Грациеллы”, я начал отворачиваться от тех, кто протягивал мне руку — и к кому, однако, меня ужасно влекло, — и искать в жизни вещи, которых в ней не найти, короче, я стал здорово лажать и до сих пор думаю, что в этом немного виноват Ламартин. И как раз примерно в это время я забросил детские серии и пристрастился к карманным книжкам.

Для меня существовали две стоящие серии: “Ливр де пош” (“Карманная книжка”) и “Я читал”. Я ненавидел “Фолио” и “Присутствие Будущего”: слишком дорогие, обложка мерзкая — типа “скромный рисунок на белом фоне”, - а главное, качество самой книги не лезло ни в какие ворота: стоило открыть ее с десяток раз, как плохо склеенные страницы выпадали и книжка разлеталась в клочья. А вот “Ливр де пош” и особенно “Я читал” были несокрушимы, а им и нужно было быть несокрушимыми, потому что открывал я эти книги куда больше десятка раз, я таскал их с собой всюду, в кафе, в лицейской столовке, в поезде — а скоро я стал ездить уже не в пригородных поездах, а в поездах, шедших через всю Европу, то было время европейских месячных проездных билетов, и я спал в пыльных кемпингах и сырых подвалах, а мои “Я читал” все еще со мной, лежат рядом, когда я пишу эти строки, а я теперь богатый и путешествую бизнес-классом, им нечего бояться, и это хорошо.

Позже, после того как распался мой брак и моя профессиональная карьера, я начал писать. Точнее, я стал писать романы, они печатались и принесли мне относительную известность и состояние. Я вдруг начал читать современников, я открыл для себя нормальные издания. Но все равно продолжал читать и перечитывать книжки карманного формата, и для меня было большой радостью напечататься в “Я читал”: конечно, я бы не отказался и от “Фолио” или “Пресс-Покет”, если бы на то была воля моего издателя, и все-таки минута, когда я впервые увидел себя под обложкой “Я читал”, остается одним из самых прекрасных моментов моей жизни.

Сейчас я немного реже читаю современников, больше перечитываю — это нормально, старею. Теперь я знаю, что буду читать до конца своих дней: быть может, брошу курить, естественно, не буду заниматься любовью, и разговоры с людьми постепенно утратят для меня интерес; но представить себя без книги я не могу.

Я никогда не испытывал особых фетишистских чувств к оригинальным изданиям, к книге как вещи — меня прежде всего интересует содержание. И я понемногу заменяю свои нормальные или карманные издания некоторыми из тех восхитительных и таких удобных в путешествии предметов, как издания “Плеяды”, “Букен” или “Омнибус”. И все-таки остаются исключения, из сентиментальных соображений, и мне кажется маловероятным — даже в том случае, если все опять обернется скверно, даже в том случае, если я опять окажусь в меблированной комнате с парой столовок в доме, в конце концов, это всегда возможно, — что я расстанусь с некоторыми моими книжками; в частности, из серии “Я читал”.

Срезы почвы[61]

Хотя сочинения Алена Роб-Грийе сразу навеяли на меня глубокую и неистребимую скуку, я потратил целые часы, а может даже дни, пытаясь их прочесть. Я испробовал все, что обычно проделывают в таких случаях: перескакивал страниц пятьдесят, чтобы посмотреть, не лучше ли будет дальше, брал другую книжку, говорил себе, что попытаю счастья попозже, в другое время дня, при более благоприятных обстоятельствах. Однако ничто не нарушало мою скуку, ничто не нарушало моей уверенности, что во всем этом нет ни интереса, ни смысла. Не помню, чтобы я проявлял подобную снисходительность в отношении хоть кого-нибудь еще из писателей.

Думаю, что объясняется это прежде всего причинами внелитературного порядка: мы учились в одном и том же заведении. Оба мы, с разницей лет в тридцать, окончили училище инженеров-агрономов. В рамках системы французского образования быть выпускниками одного высшего училища — значит быть союзниками, пусть и не признаваясь в этом; тем более это относится к Агро, с его совсем особым образованием, отдельным от изучения всех прочих наук уже с подготовительных классов. Так что если бы мы когда-нибудь встретились — чего, слава богу, ни разу не произошло, — нам пришлось бы обращаться друг к другу “дорогой товарищ”; более того, думаю, мы бы это делали (естественно, уснащая это обращение целым арсеналом иронических улыбок, — но делали бы). Ален Роб-Грийе, всю жизнь демонстрировавший величайшее пренебрежение ко всяким институтам (которое в случае с Французской академией доходило до самого настоящего хамства), всегда и везде выказывал безупречную покорность и признательность в отношении первого института в своей жизни: Национального Института Агрономии (Пари-Гриньон). Со мной дело обстоит ровно так же: мы, ни тот, ни другой, никогда не отрекались от Агро.

Думаю, он на меня злился, потому что до моего появления гордился тем, что он — “инженер-агроном французской литературы”, и необходимость с кем-то делить это звание привела его в бешенство. Правда, у него были и другие причины для бешенства, были некоторые статьи, которые подлили масла в огонь, особенно за границей, где говорилось, что я — “единственное, что появилось во Франции стоящего со времен Нового романа”. Ему-то вовсе не хотелось, чтобы после Нового романа во Франции появлялось что бы то ни было.

Так что в течение нескольких лет между нами шла подспудная, зашифрованная борьба. Он твердил, вопреки всякой очевидности, что романы Бальзака соответствовали эпохе бесплодия, ледниковому периоду в истории французской литературы? Я тут же превозносил Бальзака до небес, утверждая, что он — второй отец любого романиста и что никто не может считать, что постиг азы романного искусства, если не признается в любви и верности Бальзаку. Я утверждал, что в моих собственных текстах социология преобладает над психологией? Он немедленно начинал плакаться на то, что современные писатели отказались от формальных притязаний чистой литературы, свели все к разработке социологического измерения. И все это имплицитно, от начала до конца: мы всегда воздерживались от публичных намеков друг на друга.

Думаю, мы оба были абсолютно искренни: он в своей ненависти к Бальзаку, я в своей любви к нему; он в своем презрении к моей литературе, я в своем презрении к его.

Теперь, когда Ален Роб-Грийе, так сказать, механически опередил меня и сошел в могилу, я могу немного свободнее поговорить о своем “дорогом товарище”, не рискуя никого обидеть. Потому что я в конечном итоге понял, что в упорстве, с которым я пытался вникнуть в его неудобоваримую литературу, было не только товарищество бывших однокорытников, но и что-то другое. Да, Ален Роб-Грийе напоминал мне Агро, и даже напоминал нечто куда более конкретное, знакомое только бывшим студентам Агро: Ален Роб-Грийе напоминал мне срезы почвы.

Очевидно, что почвоведение — это основополагающая наука для агронома, но она была бы еще важнее, если бы могла похвастаться возможностью повторять свои результаты, делать точные прогнозы, позволять агроному, то есть практику, давать обоснованные заключения. К несчастью, дело обстоит совсем иначе. В то время, когда я учился (не говоря уж о времени, когда учился Роб-Грийе), почвоведение пребывало в зачаточном состоянии. Даже назвать его наукой значило бы сделать ему слишком много чести; оно было, самое большее, наблюдательной дисциплиной.

Изначально главнейшим методом почвоведения было взятие среза почвы. Он состоит в том, чтобы вырыть в земле канаву с отвесными краями той или иной высоты, в зависимости от изучаемой почвы (как правило, роют, пока не докопаются до скального грунта). И что дальше, после того как выроют канаву? А ничего, просто наблюдают. Иначе говоря, зарисовывают со всей возможной точностью то, что видят (расположение корней растений, наличие камней, воздушных карманов, животных и т. п.): как правило, по мере удаления от поверхности все это очень быстро меняется. Естественно, свой рисунок можно дополнить заметками. Любопытно, что фотографируют при этом очень редко (фотографии служат лишь для того, чтобы сделать рисунок позже, в более комфортных условиях и, по возможности, достаточно быстро; умный взор наблюдателя почв всегда котировался несравненно выше фотографического изображения). Химические анализы in situ[62] остаются рудиментарными (в мое время они сводились к нескольким замерам показателя кислотности на разной глубине). Конечно, можно взять образцы почвы для последующего изучения; но тут мы уже оказываемся в сфере анализа почвы, а это совсем другая история.

Даже если будущий агроном движим надеждой обнаружить в результате своего наблюдения некий уже известный тип почвы (а, как правило, почва, которую он наблюдает, оказывается именно такой, как и ожидалось, с учетом геологического субстрата и климата), это не должно иметь никакого значения в ходе его наблюдений: так ему строго-настрого велят преподаватели. Он может ожидать, что обнаружит подзол в Сибири или латерит на Мадагаскаре, это свойственно человеку; но это ни в коей мере не должно влиять на его нейтралитет, объективность его эскизов и комментариев.

Тем самым благодаря срезу почвы студент-агроном приобщается к суровой дисциплине, состоящей в том, чтобы смотреть на мир нейтральным, чисто объективным взглядом: и разве не это Ален Роб-Грийе позднее попытался проделать в литературе?

Эта стойкая приверженность к внетеоретическому нейтралитету, безраздельно царящая в сфере срезов почвы, отнюдь не является предметом единодушного согласия в философии науки. “Теория и только теория решает, что именно следует наблюдать”, - решительно замечает Эйнштейн.

Огюст Конт, приведя более развернутые аргументы, приходит к заключению, что без предварительной теории, пусть и весьма приблизительной, наблюдение обречено на бесцельный эмпиризм и сводится к скучной и бессмысленной компиляции опытных данных.

“Скучная и бессмысленная компиляция опытных данных”: разве не так можно совершенно точно описать творчество Алена Роб-Грийе?

Четко определив, в чем состоит его ограниченность, не могу не добавить, что именно в этом одновременно состоит и его сила — правда, сила сугубо негативная. Отвергая любую теорию, предшествующую наблюдению, Ален Роб-Грийе тем самым ограждает себя от любых клише (ибо любое клише несет в себе в сжатом виде какую-нибудь теорию и признается таковым лишь тогда, когда саму теорию сочтут устаревшей и отсталой). И наоборот, открыв свои тексты для теоретических концепций, которые можно выработать об окружающем мире, я постоянно подвергаю себя опасности клише — и, по правде говоря, даже обрекаю себя на них; мой единственный шанс быть оригинальным состоит в том, чтобы (говоря словами Бодлера) вырабатывать новые клише.