Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

У меня тоже имелся план. Я решил — не знаю, откуда это взял, но решил твердо. Ладно, пускай она берет и вешает мои запятнанные позором трусики там, где, как она выразилась, ВСЕ МОИ ДРУЗЬЯ УВИДЯТ, я просто-напросто убегу в подвал, включу сушилку и прыгну внутрь. Вот так. Я попаду в центрифугу, и меня закружит до смерти.

Впрочем, сама мысль об этом больше, чем что-либо еще, приносила мне умиротворение по ночам.

Наконец, я перестал-таки какаться. Иногда случалось раз в несколько недель. От воспоминания об одном таком случае, некстати произошедшем в Форт-Джордан, военной базе в самом сердце Джорджии, у меня по сей день скручивает кишки. Наша семья не ездила на каникулы. Мой отец, работавший в то время городским юрисконсультом в Питтсбурге, прослужил в армейском резерве всю жизнь. А это означало, что вместо того, чтобы валяться две недели на пляже, как нормальные люди, мы отправлялись в путь и проводили ужасное время на военной базе. Форт-Дикс, Кэмп-Драмм, Форт-Шеридан и многие-многие другие… Мы отметились во всех. Форт-Джордан, однако, запомнился по ряду причин. Не последней из которых стал инцидент с неудачным извержением в мотеле.

Отца поселили в казармах. Тогда он занимал пост заместителя мэра и назначен главным военным прокурором. Мама, сестренка и его любимый малыш обосновались в каком-то мотеле из красной глины — вообще-то, по-моему он так и назывался «Отелем из красной глины». «Где мы всех держим за красношеих!..»

Дни мы проводили, валяясь у бассейна или, в лучшем случае, ошиваясь у базы, поджидая, когда папа закончит какие-то свои дела. Я никогда не знал точно, какие именно.

Все, что я видел: вместо своего обычного лоснящегося от старости мешковатого коричневого костюма, он носил желто-коричневую униформу и щегольскую шляпу. Вдобавок, его ботинки резко засверкали. Находясь в мотеле, когда он наносил нам визит, старик безумное количество времени носился со своей формой киви[29] и надраивал черные берцы.

Пока мать с сестрой торчали с прочими армейскими пташками, изнывающими от скуки, я ускользнул на пыльную автостоянку за казармами и стал наблюдать за парнем в карауле.

Там, неизвестно почему, никого больше не было. Лишь я и несчастный солдатик, марширующий туда-сюда по этому палимому солнцем грязному клочку. Несколько минут, помню, я наблюдал за ним. Мне никогда не доводилось настолько приближаться к солдату. Видеть его так близко. И когда я заорал: «Эй!», а он не обернулся, я немного встревожился. Думая, наверно, что он не видит меня, я завопил опять: «Эй, ты! Эй, ты, там!»

Все равно глухо. Что удивляло. Даже пугало. Мне, конечно, раньше говорили молчать в тряпочку. Уходить или не обращать внимания. Но чтобы тебя элементарно игнорировали, будто тебя не существует, или же дело в другом — тот, кому ты кричишь, вовсе не человек — тут что-то новенькое.

Безуспешно покричав еще немного, я принялся маршировать параллельно с ним. Таращась по сторонам и на солдата. А он, насколько я помню, оказался всего-навсего костлявым парнишкой с ужасными прыщами и кадыком размером с мяч для игры в гольф. И парень, несомненно, страдал от того, что приходиться маршировать туда-обратно в полном обмундировании с ружьем на плече, каской на голове совершенно без всякой на то причины, а этот сопляк херов в футболке и кедах донимает его, словно трехфутовый комар.

Наконец, не в силах больше выносить его отстраненность — все мое мировоззрение, какое сложилось на тот момент, затрещало по швам при виде этого робота в зеленой форме и армейских ботинках — я крутанулся, подобрал комок грязи, и в один из тех редких решительных моментов, когда действия столь просты, что мысль о них приходит уже после совершения, запустил его прямо ему в голову.

Ка-Чанк… Ком взорвался облачком красной пыли, коснувшись его каски. И все-таки маленький солдатик продолжал маршировать. Кадык не дернулся. Это, по-другому и не скажешь, совершенно не стыковалось с представлениями трехлетнего пацана. Будто один из тех ужастиков, на которые я любил ходить по субботним вечерам в «Чиллер-Театр», ожил прямо тут в Бамтикле, Джорджия, найдя свое воплощение в лице этого еле передвигающего ноги военнослужащего.

Когда один ком не помог, я подхватил второй и запульнул ему в живот. Ка-пумф! Опять ничего. Я взял еще один ком, потом переключился на булыжники. Меня уже трясло. Это вообще человек? Может, сделан не из плоти и крови?

Очень скоро у меня устала рука. И все же ничего! Я перешел на мелкие камешки. Набирая полные горсти, я целил в него. Поливал злосчастного недоделека дождем камней размером с персиковые косточки. Я должен был заставить его отреагировать. В противном же случае, я отчего-то был уверен, это означало, что кто-то из нас НЕ НАСТОЯЩИЙ! И давно подозревал, задолго до того, как пустился в это путешествие в Солдатский город вместе с мамой и папой, что этот кто-то — я.

К тому моменту, как нарисовалась моя неуемная матушка, схватившая меня за руку и утащившая прочь, я уже визжал, словно сумасшедший… А солдат продолжал себе маршировать. По крайней мере, мне так казалось.

— Ты чего? — закричала на меня мать. — Этот мальчик плачет! Что ты сделал этому солдату?

И вдруг, бросив взгляд на марширующего парня, я увидел, что она была права. Он плакал. Глотая слезы. Сжимая губы как можно плотнее и продолжая свой, вероятно, самый долгий и страшный в мире путь.

Я украдкой посмотрел еще, последний взгляд через плечо, пока мама тащила меня к машине так быстро, что мои лодыжки волочились по пыли. Лишь тогда я заметил яркую полосу крови у него на лбу. Кляксы от грязевой бомбардировки у него на спине, на животе… Я даже не заметил, что натворил… Мне захотелось вычеркнуть из памяти эту картину, едва она обожгла мне глаза. И довольно странным образом появилось ощущение, что она будет сопровождать каждое мое пробуждение спустя десятки лет.

Но долго я о произошедшем не думал. Поскольку, как только мама впихнула меня на заднее сиденье двухцветного «Плимута», отвезла в нашу чудесную берлогу «Красная глина» и затащила в комнату, меня ожидала совершенно новая пытка.

— Я в курсе, что с вами случилось, молодой человек, — роясь в недрах своего чемодана и копаясь в гигантских плавках и трусах, пока мой мозг раздирали вопли, немые, как, наверное, у забросанного грязью солдата: «Ради бога, только не это!». — Тебе требуется подлечить проблемы со стулом.

— Мамочка, нет!

Но отвертеться было невозможно. Я понял, что она пытается выудить из чемодана. И мои кишки скрутило, как поджариваемых на сковороде гремучих змей. Наступило — о, мой сфинктер! — время абсолютного унижения. В детстве я страдал запорами. Мама искала свою клизму.

О Господи!

Будь у меня в тот момент что-то пожестче из веществ, я принял бы их сам или подсунул в ее маалокс. В любом случае, мне, возможно, удалось бы спастись от кошмара мыльной воды, вводимой через трубку размером с римскую свечу. Почти таким же страшным, как сам акт, представлялся один вид клизмы. Не знаю, где она ее раздобыла, но груша была не просто огромной, она была… грязнющей. Измазанная оранжевым резиновая штуковина напоминала один из тех рогов, которые Харпо Маркс носил на ремне. Только мама не гудела в нее, как Маргарет Дамонт, а засовывала ее мне в прямую кишку.

В основном из миазмов детства осталось ощущение отчуждения, того, что я аутсайдер, и оно пронизывало все воспоминания.

В Бруклине, районе Питтсбурга, где я вырос, жило много славян — словаков, поляков, кроме того имелись еще итальянцы и два еврея. Справа от нас обитали Пазехауски, слева — Бомбеллис, через дорогу — Карриганы. В округе фактически было больше приходских школ, нежели общеобразовательных. Все мои друзья ходили в школу Воскресения Христова, называемую неофициально «воскр», и не знаю сколько раз сочащиеся ненавистью Сьюзи или Тимоти останавливали меня по пути к школе, хватая под руку и спрашивая, зачем я убил Христа. К шести годам я был убежден, что сделал это во сне.

Округа тихо существовала где-то в низших умеренных слоях действительности и в высших из самых средних. Исключение составляли мы, кто легко квалифицируется как собственно средний или, как модно говорить, высший слой среднего. Понимаете, у Джими и Реджи отец возил на грузовике мясо. У Кенни сортировал почту. У Рики горбатился на сталелитейном, а у Данни вкалывал во вторую смену на Дьюквейсн, одной из пивоварен.

Мой папаша носил официальный титул городского юрисконсульта. Но служил он замом мэра, когда настоящий мэр, некий Джо Барр — известный среди муниципальных чиновников под прозвищем Мямля (при ретроспективном обзоре насчет происхождения этой клички можно потеряться в догадках) — отсутствовал, занимаясь тем, чем занимаются мэры, когда не мэрят, как положено. У меня нет папиной склонности к реликвиям, но я храню фотографию из «Питтсбург Пост Гэзетт» с отцом в мешковатом фабричном коричневом костюме и с галстуком, когда он сжимает в руках ножницы перед толпой, которую потом назовут маленькими негритятами, групповой снимок крупной церемонии открытия спортплощадки в Хилл-Дистрикт, ответе Питтсбурга Гарлему. Кроме того, над заголовком «Мэр демонстрирует, что Питтсбург может стать городом свободных порядков», он сидит на качелях между парой чернокожих детишек.

Вам надо знать этого пожилого человека, чтобы понять, какие странные то были фотографии. Он был таким тихим! Его никогда не избирали, только назначали. Невысокий крепкий мужик, вроде шахтера из Уэльса, с черными, зачесанными назад волосами, на которых серебряный клок непонятным образом шел по левой стороне линии волос. Очки в черной оправе.

Однажды он рассказал мне, что по дороге из Европы на корабле ему приходилось питаться одними тушеными помидорами, и от их вида, даже спустя тридцать лет, его начинает подташнивать. Вот так. Где он вырос, как он тут оказался, как все складывалось, когда он сошел с корабля… все это мне пришлось выяснять после его кончины.

Я знаю, что ему туго пришлось. И у меня появилось сильное ощущение того, что он должен был испытывать по отношению к моей собственной беззаботной жизни, и чувствую себя постоянно виноватым из-за этого. Хотя он ни разу не сказал ни слова — и, вероятно, об этом не задумывался. Я любил его, но мне нельзя было показываться рядом с ним. Опять позор. Мы так и не поговорили по-настоящему о его собственном суровом жизненном пути, однако сейчас он мне кажется удивительным.

Из того, что мне удалось собрать, он родился в Литве в семье русского еврея и латышки. Его отец, по-моему, был школьным учителем. И сионистом. Когда моему отцу исполнилось два года, они втроем попытались покинуть измученную гражданской войной Россию, бежать в Литву, а оттуда в Палестину. Сложность заключалась в том, что его мать могла въехать в страну, а отец, будучи русским, нет. И пришлось им остановиться в каком-то богом забытом пограничном городке и ждать нужные документы. Вместо бумаг, однако, его отец получил расстрел, став одной из миллионных жертв, и погиб, так и не выехав из страны.

Мой отец и бабушка, уже успев перебраться через опустошенную местность, как-то сумели оказаться в Литве. Они жили где-то в восточной части Вильнюса. В этот момент Америка подняла свою уродливую голову в лице одного родственника по имени Гарри. Гарри — бакалейщик из Киттанинга, Пенсильвания. Тогда он недавно овдовел, у него двое сыновей. И он сообщил, что оплатит переезд, если младшая сестра бабушки приедет и выйдет за него замуж, заняв место его почившей жены.

Но младшая сестра не рвется садиться на корабль и иммигрировать в страну, которой не видела, тем более выходить за человека, с которым незнакома.

Зато мать моего отца сильнее, чем что-либо, желает ухватить хоть какое-то будущее своему ребенку. Евреям в Литве и во всей Восточной Европе ничего хорошего судьба не предвещает. По крайней мере, она была убеждена в этом. Она сообщает своей сестре, что займет ее место. Она переедет в Америку. И однажды решившись, она должна сделать такой выбор, какой не должен ставиться ни перед одной матерью.

Гарри из какого-то жестокого каприза, то ли его собственного, то ли Иммиграционного департамента, может прислать лишь один билет. Мать пусть приезжает. Ее сын нет. Дело сводится к следующему: чтобы спасти своего ребенка, ей надо оставить его. Бросить, а она отправится в Америку с единственной поддерживающей силы надеждой в сердце, что однажды, и как можно скорее, она пошлет за своим маленьким Давидом. Но это однажды наступило восемь лет спустя.

Я пробую вообразить своего отца в десятилетнем возрасте, пускающимся в самостоятельное плавание. Я сравниваю его жизненный опыт с моим в том же возрасте. Это сравнение не дает мне покоя во всех наших с ним отношениях. Я откуда-то узнал историю его детства, и такое впечатление, что знал ее всю свою жизнь. И осознание его тягот характеризует мои чувства к нему — точнее, характеризует чувства, которые, как я представляю, он испытывал ко мне. Как в тот вечер, на одной из очередных военных баз, когда меня ведут первый раз в кино на «Анатомию убийства», а я не могу сидеть спокойно, поскольку, с поправкой на возраст, я единственный раз испытывал самую сильную скуку за всю жизнь, и в итоге стал шагать по ногам других военных и их спутниц, доставляя всем беспокойство.

В конце вечера отец обрушивается на меня: «Другие мальчики радовались бы, если бы их взяли в кино!» А я спрашиваю про себя… нет, я знаю: «Не другие мальчики, папа, а ты. Ты бы с удовольствием сходил в кино. И ты злишься на меня, потому что я могу ходить в кино и даже этому не радуюсь».

Тот факт, что ему пришлось плыть третьим классом через Атлантический океан, давясь отвратительными тушеными помидорами, а я в том же возрасте валяю дурака, трескаю сладости и смотрю «Трех клоунов» после уроков, делал меня вполне виновным за то, что я вообще дышу благополучием. Даже несмотря на то, что, повторюсь, он ни разу ничего мне не сказал.

Единственное, что за всю жизнь старик рассказывал, да и то редко, так это про то, что причиной, почему он такой невысокий, являлось отсутствие в детстве молока. Вот такие дела. Спустя много лет, наткнувшись на рассказ про его деревню, написанный им в колледже, я прочел, как ему было стыдно, что его семья единственная в деревне не имеет коровы. Что объясняет все или не объясняет ничего насчет того дискомфорта, который он мне в избытке устраивал, и то ощущение, что его обижал мой комфорт. Живи мы в деревне, у нас была бы чертова корова, понимаете?

Старик относился ко мне как сама доброта. Но у него никогда не было отца, а у меня всегда был — пока не минуло несколько лет — и такое положение вещей, как мне кажется, столь же естественно породило чувство вины, как и любовь.



Я читал материалы Мемориального заседания Апелляционного суда третьего округа, где он прослужил с отличием с 31 октября 1968 года по февраль 1970-го, когда случилось то, что охарактеризовали как «несчастный случай». Оратор за оратором вспоминают его талант, его доброту, его чуткость к правам других людей, горячую преданность, страсть к соблюдению закона, прекрасную воспитанность в годы студенчества, на государственном и, наконец, судебном посту. Один повторяет другого. И, читая эти строки, я думаю: «Вот я, сын юриста, не уступающего Ганди, пишу книгу, в которой сплошные истории про иглу и леденцы. Поговорим о твоем моральном падении».

Я явился в наш мир с осознанием его успехов, его потрясающего восхождения от нелюбимого иммигрантского пасынка до уважаемого и добросовестного госслужащего, человека, чья жизнь привнесла хорошее в жизнь других людей. И, хотя он никогда не упрекал нас, фактически никогда не строил из себя важную шишку, отличающуюся от парня, привыкшего ездить на работу на автобусе и разгуливать по дому в майке, я чувствовал себя под колпаком его добродетели.

Присутствовало нечто страшно подавляющее в том, чтобы быть сыном человека, о ком невозможно сказать ни одного дурного слова. В определенном смысле меня возможно сопоставить с отцом — и тем, что мне кажется его ощущением отчуждения. Мальчик, пошедший в детский сад в десятилетнем возрасте, не зная по-английски ни слова. Ужасно страдающий, как легко вообразить, в компании своих провинциальных одноклассников. То вам не Нижний Ист-Сайд. Сердце плавильного котла народов. А Киттанинг, штат Пенсильвания, где все всех знали.

Просто чтобы вы себе представили, как это — и по прошествии тридцати девяти лет, я могу рассказать, как в детском садике нас каждое утро заставляли встать в круг, взяться за руки и читать «Отче наш». Я погрешу против истины, если не признаюсь, насколько я радовался, что мне не придется заниматься этим в следующем году. Мне представлялось, что я предаю таким образом своих предков-раввинов, о чьем существовании даже не подозревал. Я чувствовал на себе взгляды остальных детей из садика, которые, как казалось, неотрывно следили, по крайней мере в моем воображении, за тем, как поведет себя Жиденок Джерри.

Когда молебен заканчивался, нам приходилось слушать дурацкие библейские чтения. Только она никогда не была «нашей» Библией — и, как я понимал в четыре года, какая Библия «моя» — мне не постичь. Она принадлежала им. Каждый день очередная, мать ее, история про Петра и Тимофея. «Библия для меня» продвигала пацанов, типа Иезекииля и Аарона. А у них — Пит и Тим. (Моего дядю звали Шлемо, а дядю нашего соседа — Базз.) Иногда я, незаметно для себя, пытаюсь заткнуть уши.

Почему-то, когда у меня не получалось не слушать, они, по-моему, всегда читали историю о хлебах и рыбах. Иисус стоял в своем одеянии и бросал хлеб в воду. Опять я понимал, что это повествование не для «моего народа». Если бы речь шла о «моем народе», обязательно бы присутствовал некий дед по имени Мойша в закатанных бриджах и выгружал семгу с багелями из вощеной бумаги.

У моего отца хватило способностей перепрыгнуть за год из детсада в четвертый класс, а я своим умом превзошел самого себя. Я родился с мозгами, но из-за них казался себе чудиком. Благодаря моему IQ меня отправили в летнюю школу для «одаренных» детей — что значило, как я примерно и представлял, к девчонкам в толстенных очках и мальчишкам, играющим на скрипках и говорящим по-французски. Пусть я не вписывался в Бруклине в компанию католиков из рабочего класса, но ведь я не вписывался и в храмовую среду провинциальных евреев Горы Ливан.

Видите ли, на горе Лив обитали богачи. А не работяги с завода и водилы с пивоварен. Дети с Ливана ходили в наглухо застегнутых рубашечках и дорогих кожаных ботинках. Дети из Бруклина носили рубашки «гаучо» от Бан-Лон и итальянские кросы. На Ливане жили «ухватившие кусок». Бруклин кишел латиносами, итальяшками и бандюками. И нигде я не вписывался в компанию.

Добавим поражающий мамашу тот факт, что я был склонен к слезливости и плакал чаще, чем любой другой мальчик моего возраста и всех остальных. И, как я полагаю, и вы рисуете себе наркомана юным плаксой. Но если пытаться поймать на удочку истину, то не стоит забывать о тех малых созданиях, что корчатся на крючке отчуждения.

Одним из наиболее кошмарных эпизодов моего детства стал случай с Денни Холмхоффером. Денни был моим лучшим другом на улице. Сын почтового клерка и матери, работавшей в церкви, оба рьяные методисты. Однажды вечером в редком, кстати, единодушном проявлении отеческой и сыновней привязанности папа повел меня и Денни в цирк братьев Ринглинг. Мы поехали на трамвае от «Сивик-Арены»[30] до Бруклина. В дороге мы с Денни сидели рядышком. Отец занял сиденье напротив. Когда мы сошли — тоже ничего сверхъестественного, — мы с Денни отправились домой вместе. Отец опять немного приотстал.

Тогда мне было лет восемь-девять. Денни столько же, и он был одного со мной роста. Хрупкий пацаненок с выпирающими зубами, отличавшийся неуловимостью в салки и мозгом, погрязшим в математике. Когда Денни пересек наш двор и отправился по аллее к себе домой, а я проследовал за отцом в наше жилище, родители незамедлительно развели конференцию на кухне.

Я до сих пор не уловил напряги, пока не заглянул в холодильник насчет стакана молока запить послецирковой «орео»[31], и мать неожиданно обернулась ко мне: «Джерри, мы с папой хотим знать, держался ли ты с Денни за руки?»

— Чего?

— Что слышал, — отрезала она, флюоресцентные разряды били из ее глаз под резким кухонным светом. Отец стоял позади меня и закрывал холодильник. — Папа говорит, что он видел.

— Папа?

Конечно, я все отрицал, когда с трудом сумел оправиться от шока и ответить, но слова прозвучали, и взять их обратно стало невозможно. Мои собственные родители заподозрили меня. И хотя это было неправдой, хотя я знал, что это даже близко не лежит с правдой, сам факт почему-то все усугублял. Потому что раз я не являлся, воспользуемся еще раз детским языком — «сопливым», то кто же я? Черт побери! Хотя бы существовало название и характеристика варианта судьбы как «хуже смерти». Но к грозовой туче, в которой я жил и дышал, не применялись известные характеристики: просто я был другим. Мои родители это знали.



Все в моей матери служило источником неполовозрелых мук. На нижнем конце Шкалы Подавления находилось ее имя. Флонси. Не Руфь, Ирма или Салли. Флонси, сокращенно от Флоренс. Все хитросплетение в том, что хотя она считала меня странным, я тоже в ответ считал странной ее.

Моя сестра, старше меня на пять лет, поступила в Беркли в годы свободы слова, стала юристом, все бросила, перебралась в Непал в 1975 году и больше не вернулась, выдвинув свою теорию. Она состоялась в лучших феминистских традициях. Мама — умная женщина. У нее есть степень — по детской психологии — она работала в Нью-Йорке во время войны. После чего, как и все порядочные женщины эпохи, она связалась с мужчиной, и ее IQ сублимировался в рутину мирка домашнего быта, вызвав у нее соответствующие страдания. Однако, я думаю, знание Мильтона в какой-то степени помогло. В ванной всегда стояла под рукой упаковка валиума.

Следует сказать, что я люблю свою мать. Я не могу находиться с ней в одной комнате больше трех минут без того, чтобы не разразился дикий скандал. Не выношу звук ее голоса. Но я люблю ее, хоть мы друг друга терпеть не можем по ряду многочисленных причин. Не в последнюю очередь из-за одних и тех же вещей, которые, с течением времени, стали для нее источником глубоких затруднений. Вещи, которые я с тех пор научился ценить, даже если они все еще меня бесят. Как, например, ее манера разговаривать. Спроси у нее, как она себя чувствует, и она ответит: «Как собачье мясо на пятак». Спроси ее, откуда у ее детей столько мозгов, и она скажет: «Они не обои облизывали». Спроси у нее, какого она мнения о своем сыне, она сплюнет: «Жалкие кишки».

Слово «сарказм» не вполне здесь уместно. Я не ощущаю себя источником веселья. Я кажусь себе ходячей кульминацией глумления. Пока я не повзрослел, то полагал, что я просто недоразумение. (Опять-таки я не просил себя воспитывать.)

Все из вышеозначенного усиливает казус моего раннего детства, сохранившимся между настоящим событием и сном, памятью и условностью приближения к реальности.

Я стал называть это ситуацией Невидимого Увечья. Я родился дефективным. Не в смысле отсутствующего носа, дыры в сердце, склонности к талидомиду, но тем не менее дефективным. Все сводилось к бедренной кости неправильной формы, что-то не то с суставом, и по этой причине я по сей день поднимаю левое колено чуть выше правого. Об икрах уже не говорю. Они выглядели так, будто их отрезали от двух разных человек — обоих тощих и белых — и пересадили мне.

Мать говорила, когда я, наконец, перестал ползать и стал учиться ходить, что я «качал бедрами, как пьяный матрос». В два года мои движения отличались такой странностью, что производили впечатление, будто я уже успел стать тем алкашом, в кого в итоге и превратился.

Доктор Тайн — питтсбургский педиатр мирового класса со специализацией в лечении детей, родившихся с костными нарушениями, и коррекции без хирургического вмешательства. Но помимо таланта целителя определенную роль играла внешность. Доктор Тайн отдавал предпочтение коротким волнистым волосам, зачесанным назад и постоянно смачиваемым, и неизменному наряду: черные брючные костюмы, белая рубашка, черный галстук, черные туфли.

Докторские глаза, казалось, плавают за очками в стальной оправе, большие, как маринованные баклажаны. Но вырисовывается одно ощущение: доктор Тайн рядом, издавая запах чего-то тайного, чего-то испортившегося, влажного… Доктор Тайн, чьи пальцы сжали мои голые бедра, мокрые, горячие пальцы… От которого я слышу странные, вибрирующие интонации, приказывающие дернуться в ту сторону, дернуться в другую, тяни, малыш, тяни… Доктор Тайн, про кого я даже не знал, что она женщина.

Я знал лишь, что эта дородная, но тревожащая фигура вызывает во мне чувства, которые я не могу понять. Ее вид, сбивающий с толку мини-помпадур, гладкие и круглые щеки. Аж в дрожь бросало. Но даже в половину не так сильно, как в ее приемной. Потому что там был совершенно иной мир. Широченное, с детский сад пространство с трехколесными великами, слайдами, играми и детьми-калеками. Вот что перепугало меня. Маленькие мальчики в инвалидных креслах, девочки с запястьями, скованными блестящими стальными браслетами, всевозможные металлические приспособления, пристегнутые к конечностям детей одного со мной возраста. Как будто, стискивая мамину руку, я наткнулся на изуродованную параллельную вселенную рядом с той, где обитал сам. Мир хромающих мальчишек в ковбойских шляпах, визжащих, искалеченных двухлеток на коленях у мамаш, кому не суждено, как я вскоре догадался, когда-нибудь слезть с материнских колен…

— Но, мам, у меня ведь все нормально, да? Я не..?

— Разумеется.

— Но, мам — Я так и не сумел задать этот вопрос. — Но, мам, зачем меня сюда привели?

Разница между мной и хныкающим блондинчиком, у которого парализованная ножка болталась из коротких штанишек, как тряпка, состояла в том, что мое увечье не было видно глазу. А так он ничем не отличался от меня. Мы оба были калеки. Только он — калека снаружи. А я — калека внутри.

Вот так вот. Я побывай там, я был одним из них. Вы этого не видели. Но я понимал. Знал… Я проведу остаток жизни, стараясь одновременно забыть свое состояние и удостовериться, что оно совсем не изменилось…

* * *

Джакобо Тиммерман писал, что ты становишься мужчиной в тот день, когда видишь, как полицейский вмазывает ботинком по яйцам твоего отца. В моем случае, так как мы живем в цивилизованной стране, это случилось в залах Судебного комитета США, когда мне было пятнадцать. Линдон Джонсон номинировал отца в Апелляционный суд третьего округа. В часть процедуры входило заседание перед Судебным комитетом Сената, где заправлял какой-то фанатик старой школы из Миссисипи по имени Джим Истлэнд.

Вся радость и гордость, испытываемые мной в связи с папиным продвижением по службе, сменились ужасом, едва мы оказались в Вашингтоне. До сих пор помню запах в обшитом красным деревом зале заседаний. Сигарного дыма, полированной мебели и чего-то еще. Какую-то вонь, витавшую над и под сверкающими столами и морщинистыми дедами в костюмах.

Мне не доводилось раньше видеть, как публично терзают отца. Он казался маленьким в своем кресле. Он плотно стиснул губы так, что они почти побелели. Я узнал это его выражение лица. Оно означало страдания. Оно появлялось, когда мать выкрикивала что-нибудь особенно резкое в присутствие меня и сестры.

Сенатор Истлэнд крепко сжимал длинную и тонкую сигару насмешливыми губами. Всякий раз, наклоняясь, он выпускал дым в папино лицо. Он выплевывал вопросы, словно ошметки тухлого мяса. «Почему вы полагаете, что достаточно компетентны, чтобы занимать пост судьи?.. Как долго вы работаете юристом?.. Насколько мне известно, вы родились не в нашей стране, это правда?..»

Ясное дело, я чем-то убился даже в такой момент. Горстью маминых транков, если не ошибаюсь. Но таким образом ситуация казалась еще более абсурдной. Она никак не стала от этого менее болезненной. Абсурдность и болезненность, как я буду снова и снова по жизни убеждаться, не взаимоисключают друг друга. Даже примерно.

Ужас в два раза усилился тем фактом, что Истлэнд проводил слушания по делу Йома Киппура. И мой отец, еврейский иммигрант, столкнулся с конфликтом всей своей жизни, даже в момент величайшей в своей жизни возможности: либо озвучить свое мнение, либо подавить гордость и принять условия этого психопата. Что он и сделал и за что поплатился.

С целью разрешения мучительного конфликта: насчет посещения среднего класса городской общеообразовательной школы после папиного продвижения в судейскую верхушку было решено: на средний и старший классы меня отправят в интернат. Я не знал никого, кто ходил бы в подготовительную школу. Но проект, благодаря рекламным буклетам, наводнившим наш почтовый ящик, едва мы приняли решение, представился одновременно неотразимо привлекательным и пугающим.

Поскольку отцу придется большую часть времени проводить в Филадельфии, сошлись, что лучше всего подойдет школа в Пенсильвании. Выбранный частный интернат, как показало дальнейшее, оказался рассадником аристократии под названием «Хилл». «Хилл», как мне предстояло узнать, гордился своими традициями, столь же сопливыми, как в «Экзетере», хотя и не такими известными. Отпрыски богатых и знатных родителей, от Джеймса Бэйкера до Банкера Ханта, от Оливера Стоуна до Гарри Хамплина, учились в «Хилле».

«Культурный шок» никоим образом не затмил жуткий социальный кошмар, ворвавшийся в мою душу в первые роковые дни в компании этих сынков правящего класса. Для начала, я раньше в глаза не видел стерео. Меня никто не учил завязывать галстук. Никогда, само собой разумеется, не употреблял наркотики в той мере, как употребляли здесь.

Перед отправкой в Поттстаун, Пенсильвания, где раскинулся широченный кампус — в буквальном смысле на холме над головами туземных пеонов — меня послали в местечко под названием Волфеборо в Нью-Гемпшире поучиться в летней школе и подготовиться к суровым испытаниям грядущей учебы.

Меня там прекрасно подготовили. Но совсем не к алгебре. Нет, оказывается, из остальных обитателей «Хилла» в летний лагерь согнали одних распиздяев. Способных, но склонных к нарушению дисциплины. Что в 1969 году правления нашего Каменного Господа означало наркоманов.

Можете себе вообразить, как отчаянно я хотел стать своим, когда один из пацанов постарше заявился ко мне палатку и дружелюбно представился. Его звали Сайпс. Он ходил в мешковатых шортах и топ-сайдерах — ни то, ни другое я доселе не видывал — и один в один напоминал молодого Лесли Говарда.

— Короче, Стал, — спросил он, плюхаясь на раскладушку моего отсутствующего соседа, — что ты больше хочешь: мескалин или кислоту?

Ну, не то чтобы я хорошо шарил в том и другом. Я раз пробовал мескалин, когда в четырнадцать мне сестра немножко выделила и все. И разумеется, я сообщил ему всю правду. Как можно небрежнее я произнес: «Кислоту. Сколько я могу взять? Сколько съем?».

Вот так все и произошло. Моя судьба решилась. То были дни, для тех из вас, кто их не застал или забыл, когда люди делились на две группы. Нарки и приличные. Спортсмены и хиппи. Нефоры и цивилы.

Когда учебный год пошел своим ходом, и я попал в сам Поттстаун, стал каждый день ходить в форменном пиджаке и при галстуке и вместе с остальными ребятами ныть насчет обязательной стрижки — короткие волосы никого не радовали — я успел закрепить за собой репутацию неформала. Именно в «Хилле» я научился правильно торчать: постоянно и как будто ты совсем не торчишь.

Мой кореш Сайпс и другие до абсурдности денежные сынки промышленных воротил обучили тупорылого пролетарского дегенерата из Питтсбурга, как глотать 800 микрограмм промокашек и не запалиться за обедом перед директором и его женушкой с крысиной мордашкой или в капелле не заорать при виде крови, капающей со святых из цветного стекла.

Когда я вернулся в нормальную школу после папиной смерти, будучи в старшем классе, то меня уже сопровождало чудесное, освобождающее душевное умиротворение, что ОТНЫНЕ НИЧЕГО НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ. Если человек вроде отца, кто никогда не сделал никому вреда, кто, вообще-то, весьма помог человечеству, если человек вроде него может вот так умереть, так в чем, собственно, дело?

После этого мое уже солидное употребление взмыло до категории безграничного. Случается нечто, когда убиваешься по галюциногенам ежедневно в течение нескольких недель. Проходишь сквозь дверь в собственном мозгу. Она захлопывается за тобой, а тебе плевать.

Это все связано с неизменной невозмутимостью. Где можно больше узнать о наркоте, чем в компании приличнейших в мире людей? Подготовительная школа стала чем-то наподобие наркотической учебки.

Все старшие ребята, вызывавшие у меня симпатию, принимали дикие количества веществ. Конечно, я сейчас не могу назвать их по именам. Впоследствии все они заняли свои подобающие места среди индустриальных магнатов, верных и солидных республиканцев, чью юношескую придурь было бы нечестно выдавать. Ко времени моих последних двух лет в подготовительной школе я не умел представить земного существования, проведенного без бурного до неприличия кайфа. Пусть даже о нем никто, кроме тебя, не знает.

С течением лет, надо думать, химия изменилась. Но не отношение к ней. В некотором роде, я думаю, наркотики помогли мне пережить подростковый период, эту абсурдную бунтарскую позицию «на хуй цивилов», державшуюся, пока я не слез с геры в последний раз.

Только окончательно развязавшись с наркотиками я почувствовал себя мужчиной. Только пройдя через их огонь, я сумел представить себе, что вообще-то значит это слово.

Такое чувство, будто из пубертального возраста я перескочил сразу в пожилой. Но что тут будешь делать? Мне повезло обрести себя. Я мог кончить единственным обитателем дома престарелых, кто бы тащился от Керуака.



Короче, я общаюсь со своим знакомым писателем, Хьюбертом Селби-младшим, автором «Последнего выхода в Бруклин», человеком, переборовшим собственную травму, наркотики и прочее за шестьдесят пять лет своего земного существования. Я говорил про то, что до настоящего момента я верил, что мое детство прошло нормально. Не особо здорово, но более или менее нормально. Но теперь, когда пишу о нем, то выходят сплошные кошмары. Ужасающие интерлюдии, врывающиеся трещинами в нормальную здоровую реальность. Что бы там ни было… Так что все повествование становиться неким шоу ужастиков. А Селби говорит, надо думать, так и надо.

«Чего ты хочешь?» — смеется он от моего признания, что мне смертельно плохо, потому что не получается написать счастливый рассказ о детской неожиданности. Получается только мрачный текст. «Чего ты, блядь, хочешь?» — ревет он и по-дурному кудахчет. Это хрупкий человечек, почти нереальный, у него отсутствуют практически все ребра и три четверти легких. Он утверждает, что начал умирать задолго до рождения. Оно заметно. Кажется, что весь его вес сосредоточен в глазных яблоках. Он похож на сумасшедшего Дональда О’Коннора, смуглого ирландца с ненормальным смешком и выгоревшими голубыми глазами, которые глядят во вселенную сквозь твою голову.

«Слышь, мужик, ты же не станешь расписывать, что ты лопал каждый день на завтрак… Не станешь описывать три блюда, который мама с папой подавали на стол. Ты будешь писать про то, что тебя задевает. Что тебя заебывает… Только убедись, что, когда пишешь, ты делаешь это с любовью. Вот в чем фишка. Пиши про страдания. Но перед тем, как сесть про них писать, помолись…»

Что, по-моему, очень точно. В хронику попадают ужасающие интерлюдии, как противопоставленные нормальной дремоте реальности. Я не описал наш дом — рассказал вам лишь про дыры, которые отец пробил в дверях и стенах. Вот как оно складывается.

Это словно существует ландшафт — мы называем его детством — и он присутствует в нашем сознании. Он нам полностью знаком. Невыразимо знаком. Пока в полночь, когда небо темным-темно, небесный свод не раскалывает молния. И в громовых раскатах посреди безумия и ослепляющей вспышки вам открывается ваш мир: дом, деревья, плоские крыши, ваша собственная рука — в совершенно ином свете. Освещенный огнем. Мелькнувший на полсекунды и затем исчезнувший. И именно эта картина, это дикое, спарывающее шторы видение сохраняются в памяти. Не реальность, которую каждый день лицезреешь. Не мир, по которому бродишь. Нет, тот самый мимолетный образ дома с привидениями, сжигающий взгляд в темноту — именно они запечатлеваются в мозгах.

Вот их вы запомните. Или, если вы писатель, о них напишете… Вот что странно. Иногда я чувствую себя писателем, иногда стукачом. Хотя в конечном итоге единственный, кого я сдаю, — я сам. Тут я не подразумеваю разницы между истиной и позором. Если от этого больно — если я не желаю об этом говорить — тогда это, скорее всего, истина. Это мой единственный компас.

Фокус в том, чтобы подготовить к погребению душу, но позволить мозгу и телу плыть все дальше и дальше.

Его-то, с баяном в руке, как тебе кажется, ты и делаешь. Пока не осознаешь со всей неизбежностью, что ошибаешься. Что ты всего-навсего порождаешь еще больше боли, усугубляешь грех, который ты не в силах совершить еще раз. Грех, что ты родился.

Часть пятая

ТВ-Нарк

К тому периоду, когда я попал на программу «тридцать с хвостиком», я обзавелся дурной привычкой рисовать огромную кровавую Z на кафеле во всех сортирах телестудий, где мне довелось бахаться. Типа внутривенного Зорро. Так я заявлял: «Только оттого, что мне случилось оказаться здесь и сочинять эпизод „тридцати с чем-то“, я не превращусь в ОДНОГО ИЗ ВАС, ПРИДУРКИ В „РИБОК“!»

Может, я и вправду переиграл, задерганный гаденькой подсознательной догадкой, от которой не в силах был избавиться: я не чужой на этом празднике жизни. Кошмар. Потому что я имел жену, дом, и, вероятно, скоро появится ребенок. И какая-то часть меня всего этого хотела. Я ненавидел признавать меру, которая была обусловлена для меня вещами, которые я находил наиболее презренными.

Вступление в период сценарной работы для «тридцати с чем-то» подразумевало собой временной промежуток исключительных страданий. Требующий не только солидного запаса накопленного рвения, но и печали, чтобы выразить их, как принято у телевизионщиков. Закачайте в меня мозговую жидкость Эйнштейна, но я, хоть убейте, не в силах пересказать пройденный путь от багажника до сиденья в автомобиле. Левое полушарие моего мозга атрофировалось много лет назад. Во время нашей первой встречи по поводу текста Эд Зуик, выпускник Гарварда, представитель дуэта, родившего концепцию прайм-таймовой «Яп-Оперы», буквально пролаял на мое изложение сценария: «Это ничего не значит… Пустые слова!»

Телекоролям дозволяется погавкать. Это их право. Но на нежную мимозу, каковой я являюсь — он всего однажды так проделал, — это произвело странный эффект, лишив меня всякой способности отыскать несложный путь от двери лифта на третьем этаже до поворота за угол к офису Бэдфорд Фоллз.

Я пугался малейшего шанса подвергнуться облаиванию. Я привык восседать в офисе Маршала Герковица, пока тянулись эти бесконечные заседания, и пялиться на средневековые гобелены, украшавшие стены.

Однажды в стенах офиса в ожидании моей очереди потрындеть о тексте, я сидел на низком диванчике в приемной, изображая, что листаю журналы, но на самом деле наблюдая за женой через открытую дверь ее кабинета. Существует ли более специфическое переживание? Со мной обращались точно так же, как с прочими сомнительными бумагомарателями. Заставили ждать до без десяти три, хотя встречу назначили в два. Вручили обязательный кофе с «Эвианом» и затолкали в угол собирать пыль, пока кто-нибудь не вспомнит меня полить как зачахшее, неизвестное науке растение.

Странные часы я провел тогда, закрывшись «Голливуд Репортер», и пытаясь не глазеть на мою «лучшую половину». Зрелище ее тонких, в духе Данауэй, черт лица, обрамленных копной серебристых волос, вызывало во мне восторг. Она корпела, с суровым видом сосредоточившись, над пачкой рукописей, одной рукой поднеся трубку к уху, другой неистово царапая замечания, чтобы резко сунуть их своей скучающей коллеге — и их абсолютно точно следует выполнить! Вся эта небольшая докудрама всколыхнула во мне непонятнейшее чувство. Это моя жена, думал я, но отчего? Озверев от тягучего ожидания и проглядев из-под журнала минут двадцать, я стал спрашивать у секретарши в приемной, как попасть в кабинет неуловимого человека. Потому что там присутствовало нечто, на что я просто обязан был обратить внимание.

Схема следующая: пока продюсер, вызвавший меня, принимался фыркать и посматривать на свой «ролекс», я сидел на корточках в божественном сортире, со знанием дела возясь с иглой, ложкой и покоцанным, завернутым в полиэтилен кусочком героина на обрывке бумажной салфетке, которую я расстелил, словно одеяло для некоего наркотического пикника, на полу у себя под ногами.

Помню свой первый или второй рабочий день на «Эм-ти-эм», когда я встретил белые с низким верхом теннисные туфли, по которым признал мистера Зуйка, дрейфовавшего в мужском заведении от раковины к писсуару, от писсуара к раковине. Пока я за дверью кабинки, зажав рукав зубами и мягко, нежно, невидимо для других вводя иглу в свою пульсирующую вену, наблюдал с благоговейным трепетом и почтением, как кровь моего тела втекает и поднимается по священной струне. Потом я осторожно нажал, вогнал маковый нектар, теперь подкрашенный красным, неспешно, будто ледяную эрозию, в свою кровеносную систему, а оттуда она отправилась в священный поход к сердцу и далее вверх к страждущим воротам моего мозга, где ждал первосвященник, принимающий новую пылающую жертву Богу Одиночества, Богу Отчужденности, Богу Сладкого и Ужасного Тайного Экстаза. А в это время Эд Зуик тряс членом и напевал тему из «Exodus» в трех футах от меня.

Не опишу чувство возвращения обратно в офис и выражение моего лица при виде этого талмудиста Маршала с его партнером, до самоубийства правильным Эдом, успевшими рассесться с блокнотами на коленях, готовясь проверить, что я умею делать. Потому что настоящий экстаз — это не бомба удовольствия в твоей башке. Это знание, что пока ты глядишь в незамутненные глаза коллег, каждая клеточка твоего тела вопит то «Ура!», то «Убейте меня прямо сейчас!», а ты сидишь и слушаешь обыденный треп с выражением заинтересованности на физиономии.

Мой текст, озаглавленный «Рожденный быть мягким», повествовал о потугах излюбленных Хоуп и Майкла съездить на «веселый» уик-энд. В первый раз (здесь, как принято говорить в нашей среде, поджопник) эта пара яппи из начинающих сумела выбраться после рождения их обожаемой Джейни.

Они решают препоручить своим друзьям Эллиоту и Нэнси ответственность за их малышку. Но, когда эти двое заболевают гриппом, на Эллен и Вудмэна, двоих голубков, проводящих вдвоем свой первый уик-энд — они сидят с ребенком Хоуп и Майкла, понимаете? — неожиданно навьючивают заботы о крошке Джейни.

Не стоит и говорить, что это безмозглая сеть охренений! Наиболее яркое для меня мгновение, это когда Робин Лич решил преподнести фантастическую камею страдающим от осознания собственной вины Хоуп и Майклу путем вручения им награды «Худшие родители года». Вы думаете, мистер «Жизнь богатых и знаменитых» знал, что несет опиатовую чушь? Думаете, это его волновало? Разве оседлать лошадку (сленговое выражение — анал. «торчать на героине». — Прим. ред.), раз уж мы об этом упомянули, считается «жизненным стилем»?

* * *

Вечером накануне переезда в наш дом мечты Сандре пришлось работать допоздна, а на мне висел очередной крайний срок сдачи материала. Я счел, что будет здорово немного поработать в новом жилище. И решил пойти туда, убиться и кое-что пописать.

Ничто я не люблю сильнее пустых домов. Здесь еще ничего скверного не случалось. Совершенно лишенный какого-либо воздействия, мой новый дом апеллировал к той моей части, которую способны затронуть лишь наркотики.

Едва оказавшись на месте, я тут же отправился в закуток Бини и Сесила. Все вокруг дышало неудачей. Я откопал раздолбанный черный столик, скрипучий складной стул. Все, что мне требуется на ночь. Потом я постоял снаружи возле доисторического кактуса. Впервые я наблюдал, как его странные белые цветы начинают раскрываться. Поджидая лунный свет.

Я схватил столик и стул и отволок их в будущую спальню. Устроил себе небольшую конторку. Плюхнул портативную пишущую машинку на дохленький столик. Поставил у него стул, чтобы сидеть лицом к окну.

Я беру машинку, отыскиваю розетку, щелкаю переключателем. Но электричества нет. Не остается ничего, кроме как сесть. И без тока найду коробочку спичек. А воды в трубах полно. И я нацеживаю в ложку воды, зажигаю четыре спички одновременно, одной рукой, как я насобачился со времени перехода на геру. В одной руке высоко и ровно держу ложку, другой чиркаю спичками по коробку. Потом поднял гудящее пламя и подержал в одном-двух дюймах от ложки. Подогреть, но не до кипящих пузырей. Не стоит переваривать хорошую фигню. Нет… Запах ласкает ноздри. Начинается жгучая прелюдия перед основным блюдом. Аромат горящих земли и металла.

Я болтаю туда-сюда ставшее шоколадным содержимое ложки, чтоб все перемешалось, и осторожненько кладу ее на доставшийся мне в наследство столик. Баян — по такому случаю новый, нарядный оранжевый колпачок пока увенчивает иглу — я заткнул в носок. Моя аптечка тоже у меня в кармане, я роюсь там и выуживаю за кончик комок ваты, скатываю ее в твердый белый шарик. Роняю вату в ложку — никакого дезинфицирования — дую, словно заботливая мамаша на суп малыша, и наблюдаю, как тугой комочек разбухает.

К чему снимать ремень? Просто оторву шнурок от Smith-Corona. Он и так не нужен. Обернуть руку белым пластиком, сунуть конец в рот, прикусить и затянуть.

Совсем не больно. Так мягко, будто нож воткнут в нагретое масло. Я отвожу назад музыку, и даже при тускнеющем свете алый цвет моей собственной крови неумолимо, как кажется, тает. Жив предвкушением. Теперь я вздыхаю. Делаю долгий глубокий вдох — прямо как йог — выдыхаю, как раз одновременно с медленным, нисходящим ударом большого пальца по плоской белой поверхности поршня.

Под этой хренью совсем не глючит. Но все-таки видишь, когда первый, стремительный приход устремляется на север в рай, улыбки невидимых созданий в мире теней «золотого сна». Вся доброта, скрытая во Вселенной, проявляет себя. Духи выходят наружу, поскольку им известно, что едва перестанет крыть, и приход иссякнет, ты полностью позабудешь о них. Ты увидишь тогда мир в совершенно ином свете: жуткое ненавистное место, где всякое дуновение ветерка — это мерзостное дыхание Молоха на твоей плоти.

Я сижу, устремив взгляд выше покачивающихся пальм, выше крыш к тонущему с шипением в далеком океане алому солнцу, пар от которого касается моей кожи.

Не думаю, что знал о том, что произойдет в этом доме: как я уничтожу свой брак, окончательно одурею от наркоты, чуть не убью собственного ребенка из-за своей полнейшей торчковой халатности…

Но я знал, когда вздохи города, полного спящих людей, собирались в моем сердце, что меня ждет существование, нисколько не похожее на то, как я рисовал себе жизнь. Что эта полная гармония, испытываемая мною посреди четырех голых стен, станет последней.

Скоро привезут мебель моей новой жизни. Скоро возведут декорации на сцене моей дорогостоящей смерти.

* * *

Не скажу, что я не пробовал завязать. Существует в этой игре в «скорлупки», которая в Америке считается лечением от наркозависимости, «решение», а оно, как выясняется, засасывает еще глубже в унылый мир теней, откуда он или она якобы стремятся спастись.

Здесь мы не имеем в виду «реабилитацию». В тот момент, зная о пропасти, но пока не получив представления ни о глубине ее трясин, ни о ее острых и гладких скалах, я продолжал считать, что есть легкий путь обратно. Я полагал, что сумею, так сказать, выскользнуть из ада и пробраться с посторонней помощью хотя бы в чистилище, где отсутствие наркотиков — это не пытка. Я думал, что меня спасет метадон.

Я успел узнать, что, если хочешь выяснить, как можно разжиться, лучше всего отпустить на прогулку пальцы: нарыть метадоновую клинику, нажать кнопки на банкомате и нарисоваться в шесть утра, когда конкретная, плотно сидящая публика собралась выжрать дозу и устремиться по своим делам, чтобы оставшуюся часть дня холить и нежить свой многочисленный и разнообразный химический инвентарь.

Неверно считать, что эта фигня существует как некий способ излечения. По воистину странному стечению фармакологических обстоятельств мои порции «сока джунглей» стали очередным столкновением с нацистским наследием.

Дело в том, что метадон на самом деле изобрели медики Третьего Рейха. Чтобы найти дешевый способ анестезии для раненых арийцев. Исследовательская группа Гитлера предложила этот заменитель морфия. Его назвали «одадольфом» в честь любимого Адольфа. Каждый страдающий инвалид как бы избавлялся от боли с помощью сока своего der Führer. Это и вправду греет душу. Однако, перенеся его с Родины в страну Мальборо, ответственные дяди решили, что даже джанки заатрачатся насчет того, чтобы ежедневно накачивать себя одадольфом. И они остановились на метадоне.

Собственно дорога в официальный наркопритон требует некоторые дополнительных усилий, о коих я старался не думать. Я не мог просто выскочить из койки на заре и исчезнуть вообще без объяснений. Я всегда повторял с неловким юмором, что живу с Сандрой, поскольку она обладает моим любимым женским качеством — полной апатией. Но даже апатия где-то заканчивается.

Помню, мне пришлось немножко жахнуться героином, чтобы сообщить жене о моей проблеме с иглой. Как я мог без этого? И я помню болезненное молчание после моего заявления. Мы сидели в суши-баре.

Но, слава тебе, Господи! В затишье между моим сногсшибательным сообщением и какой бы то ни было реакцией — потрясенной, гневной, обиженной, извращенной — у меня было время опорожнить целый графин теплой, расслабляющей рисовой водки. В промежутке от до-ресторанной вмазки и ресторанной пьянки у меня в избытке имелось искусственной набивки для нервов, чтобы справиться с намечающимся взрывом взаимных обид и упреков.

Хорошие манеры Сандры велели ей дождаться, пока наш официант с никотиновыми пальцами, уроженец Осаки по имени Хиро, не удалится с испачканными тарелками из-под васабе. Тогда со стальным самообладанием, одновременно вызывающим испуг и благодарность, она сформулировала свой краткий ответ:

— Замечательно. Если ты считаешь, что так надо, то замечательно.

Никаких «Как ты мог?» Никаких «Ты неудачник херов». Никаких «Ты что, сдурел?» Даже никаких «И как ты считаешь, долго я буду терпеть это говно?» или «Сколько эта херня стоит?..»

Отчего ситуация стала намного терпимее и несказанно хуже. Я ощутил себя саламандрой, закутанной в человеческое мясо. Мой фирменный вариант еврейского суши. Все совершенно не так, как я себе представлял. Я рисовал себе, как моя огнеокая спутница жизни вспыхивает, а я наклоняюсь через столик, возможно опаляя себе обрывок души на ресторанной свече, и выдаю очередями храбрые и достойные речи: «Милая, я знаю — это плохо, но вместе мы справимся, я справлюсь ради тебя, вот увидишь!»

Ее реакция лишила меня дара речи и возможности заткнуться.

— Сандра, послушай, дело не в тебе, понимаешь… В смысле, то, что я делаю, эти наркотики блядские, дело во мне… Я просто не могу, ну, не могу справиться с тем, что происходит вокруг. ТВ, деньги, дом, семья… В смысле, это прекрасно, но просто мое везение пугает меня… Пиздец, как пугает, в смысле, я не знаю.

Сандра упорно смотрела прямо перед собой. Выражение на ее тонких рубиновых губах застыло где-то между жестоким разочарованием и нездоровой радостью.

Тусклые огни, веселье и страсти, тарахтящие японцы и ножи, строгающие рыбу в мясном закутке — все пело и бурлило вокруг нас.

Я ждал, пока Сандра взглянет на меня, чуть-чуть вздохнет, но так и не дождался. Она не была ни теплой, ни холодной. Ее просто не было. Наши глаза так и не встретились за тот вечер.



Клиника представляла собой бетонный бункер, притулившийся у бульвара Олимпик, на вид безобидный, как мастерская по ремонту радиаторов, и состоявший из одной-единственной приемной с обляпанным линолеумом на полу, старомодными металлическими стульями по периметру и обтянутой проволочной сеткой клетки для раздачи. Отпечатанные на ротаторе предупреждения о СПИДе и туберкулезе закручивались на облупившихся желтых стенах, соседствуя с нацарапанными коричневым шприцами и гробами под намазанной по-испански надписью, понятной даже мне. PROBLEMA CON DROGAS?[32]

Первое, что бросалось в глаза в ожидающей публике, были ее татуировки и глаза. Зеленые тюремные чернила и тяжелый тупой взгляд большинства зеков. Словно мы сидим в гигантском автобусе, отправляющимся в никуда.

Чернокожие, англы, латиносы… все выброшены на берег врачебной помощи. Уставившиеся в пустоту в грязной приемной.

Белый чувак рядом со мной, видавший виды работяга, чьи руки украшала кричащая каша из паутины, колючей проволоки, надутых голых теток и с любовью начертанным у него на затылке 100 % ДЯТЕЛ, поерзал на своем пластмассовом стуле и принялся гнать вполголоса.

«Ебаный метадон, дерьмо собачье!» На голове у него засаленная скаутская прическа «помпадур» — в стиле «Чикаго-бокскар», какой не встречался мне со времен питтсбургского отрочества, высокий с боков и плоский вверху — нацеленный прямо. Глядел в противоположную стену. Еще он говорил тихо, шевеля одним уголком рта: «Типа видишь ли, я с этим дерьмом спрыгну с геры? Но, когда я спрыгиваю, я начинаю бахаться коксом. А меня кокс ни фига не прет! От этого кокса хреново, у меня планку сносит конкретней, чем на гере! Плюс я набрал двадцать пять фунтов. Чувак, от кокса же не толстеют. Что-то с этой хренью не так, братан. Надо переходить на шмаль, скинуть жирок… Тебе кокс не нужен?»

Помятая дверь слева от раздаточной вела к нескольким кабинетам и паре сортиров. Они не делились на мужской и женский. Согласно трафику, обусловленному анализами мочи — стиль жизни условно освобожденных и метадонщиков — происходило постоянное, нервное шествие в уборную и обратно.

После коротенького ожидания угрюмая латиночка в медицинском халате протянула каждому из нас формуляр для заполнения и показала на школьные парты, куда нам предлагалось присесть и потрудиться над сочинением.

Мою парту украшала вычурная, старательно прокорябанная в формике фраза: LA VIDA LOCA[33].



Как далеко способен я зайти…

УПОТРЕБЛЯЕТЕ ЛИ ВЫ ГЕРОИН КАЖДЫЙ ДЕНЬ?

ДА_ НЕТ_

УПОТРЕБЛЯЕТЕ ЛИ ВЫ РЕГУЛЯРНО ГЕРОИН ПРИ ПРОБУЖДЕНИИ ИЛИ ПЕРЕД ОТХОДОМ КО СНУ?

ДА_ НЕТ_

КАКУЮ ДОЗУ ВЫ ПРИНИМАЕТЕ? ПРИМЕРНЫЙ МАКСИМУМ_

ВЫ КОГДА-НИБУДЬ ПЕРЕДОЗИРОВАЛИСЬ КАКИМ-ЛИБО НАРКОТИКОМ?

ДА_ НЕТ_

ВЫ КОГДА-НИБУДЬ БЫЛИ В ТЮРЬМЕ, КЛИНИКЕ ИЛИ ЦЕНТРУ ПО РЕАБИЛИТАЦИИ НАРКОМАНОВ?

ДА_ НЕТ_

ЧУВСТВУЕТЕ ЛИ ВЫ СЕБЯ НЕСЧАСТНЫМ ИЗ-ЗА УПОТРЕБЛЕНИЯ НАРКОТИКОВ?

ДА_ НЕТ_

ПРОВЕРЯЕТЕ ЛИ ВЫ КОГДА-НИБУДЬ СВОЕ ПСИХИЧЕСКОЕ ЗДОРОВЬЕ?

ДА_ НЕТ_

ЕСТЬ ЛИ У ВАС МЕДИЦИНСКАЯ СТРАХОВКА?

ДА_ НЕТ_

(пожалуйста, запишите свою фамилию)



Я пробежался по вопросам, встав в тупик только на пункте «сколько». Я брал на доллар. Я никогда не покупал на граммы или колбы. Однако, как некогда прилежный студент, проверил и перепроверил свои ответы. Не знаю, наработал ли я на отличную оценку или повышенную стипендию в Школе для Нарков.

Мои соседи по тесту, парочка влюбленных латиносов, выглядевших столь юными, что казалось, они закололи географию, смылись с урока в клинику, склонились вдвоем над анкетой, их темные волосы почти соприкасались. Они тихо бормотали по-испански. Девушка, одетая в такие же как у бойфренда клетчатую фланелевую рубашку и мешковатые армейские штаны, один раз потянулась через свою парту, чтобы вытереть своему запаренному Ромео блестящий от пота лоб. Он явно был близок спрыгнуть окончательно. И шанс, что какой-то неверный ответ способен перечеркнуть призрачное спасение, определенно страшил его.

В тот момент, как я закончил свою анкету и поднялся со стула, наш метис отшвырнул шариковую ручку. Он, рыдая, уронил голову на парту, и вытатуированный у него на затылке ангел простер крылья к потолку. Мне ужасно хотелось что-то сказать — заполнить за него чертову бумажку, если бы я мог — но он со своей девушкой слишком расстроились, чтобы вообще меня заметить. Они были одиноки так, как одиноки наркоманы без необходимого им наркотика. Неважно, кто вокруг. Неважно, кого вокруг нет.

Доктор Фэррел, занимавшийся обследованием, оказался не столько замотанным, сколько постоянно всем заваленным. «Я все повидал, — пробормотал он, когда я зашел и сел. — Все-все». Прошло около минуты, прежде чем он поднял на меня глаза, и сомневаюсь, что он обращался ко мне.

Секунда неловкого молчания дала мне возможность проскочить в комнатку. Там на стенах не было и дюйма, не оклеенного плакатами. Спортивные плакаты от Мэджика Джонсона до Франко Харриса и Даррила Строберри. Тут же все афро-американцы, все сияют улыбками. Сталкиваясь с ежедневным парадом больных и страдающих просителей, доктор искал постоянного благословения у этих здоровых, общественно полезных и счастливых индивидов, которыми он мог облепить всю штукатурку.

«Полтора грамма», — бурчал он, читая мою анкету и так и не глядя не меня. «Употребляю пару лет… женат… работаю… учился в колледже, — тут он остановился, но ненадолго, — задержанию не подвергался… наказание не отбывал».

Когда наконец он дочитал и поднял голову, движение, казалось, стоило ему громадных усилий. «Хорошо. — вздохнул он, рассматривая меня с интересом дворника, нашедшего выпуск комиксов за прошлую неделю, — посмотрим руки».

По крайней мере, тут у меня было, чем гордиться. От сгиба локтя у меня пролегали четкие линии «Амтрака»[34] в северном и южном направлении, к сердцу и кончикам пальцев. В те дни я еще ширялся правильно.

— Угу-гу, — произнес доктор, — угу-гу… теперь глаза.

Он не проверял меня с лампой, даже не перегнулся через заваленный бумагами стол. Насколько я понял, он просто хотел проверить, умею ли я поднимать веки. «Угу-гу, — произнес он снова, — проверим сердце».

Я сказал ему, что с сердцем, вернее с тем, что от него осталось, все в порядке. Но моя нервная попытка пошутить прошла мимо него. Нервный юмор не скрасит ему день.

— Головокружение? Обмороки? Кровь в стуле?

Я дал ему ответы, а он вернул мне анкету со своими пометками внизу и велел оставить все у Кармен, впустившей меня служащей. «Она проверит вас на туберкулез, — пробормотал он, — сейчас туберкулез ходит». И вернулся к очередному листочку из бесконечной кипы перед ним.

Вот и все: ни советов, ни задушевной беседы, участия не больше, чем в беседе со сборщиком денег на платной автостраде. «Мы посадим вас на трехнедельную детоксикацию, — сообщил он, когда я открыл дверь. — Начнете с восьмидесяти миллиграмм. Попросите Кармен позвать следующего».

Вернулся к Кармен, которая уколола меня во внутреннюю сторону запястья — от теста осталась отметина, похожая на змеиный укус — и изложила правила клиники, словно скучающая официантка, перечисляющая фирменные блюда дня: время с пяти до девяти или с двух до шести, семь дней в неделю, начав процедуры, прекратить вы их не можете, солнечные очки на приеме нельзя, анализы мочи по требованию, три употребления — и вы вылетаете, оплата по дням, неделям или вперед за весь цикл… «Присядьте, Джульетта позовет вас на первый укол».

Прочь. Я снова занимаю свое место в приемной среди совершенно новой кучки жертв чего покрепче. По иронии судьбы, опоздавшие — мы вели беседу после восьми — выглядели в меньшей степени уголовниками, чем примчавшаяся с петухами толпа. Фактически они были неотличимы от типичных сереньких Джейн и Джо, намеревающихся стукнуть по часам. Здесь я открыл один из наименее известных, совершенно неожиданных секретов Высшей Лиги Торчков: джанки — пташки ранние. В отличие от большинства пташек, они должны успеть заморить червячка, прежде чем червячок заморит их.

Когда я, наконец, услышал свое неправильно произнесенное имя от непомерно массивной девицы за проволочной решеткой, несомненно Джульетты, я вовсю размечтался, что вот-вот соберусь и устрою пробуждение, дабы преодолеть себя. Случайно или по злому умыслу голос из-за проволоки пропел: «Мистер Сталь? Мистер Джеральд Сталь?»

Я отлип от своего костедробильного сиденья. Вместо священной чаши мне вручили бумажный стаканчик. Кровь Христова была оранжевая, как солнечный свет, и теплая, как моча.

В считанные мгновения перед вживлением фашистского сока меня одолели размышления задним числом. (Стал бы Эйхман кудахтать из могилы?) Но как только я проглотил свой глоток, я осознал, что вступил на свой путь.

Метадон повел меня, лишь когда я оказался на полпути к дому. Сандра пришла, когда я уже находился там. Не столько на диване, сколько как его часть. Чтобы там ни было в этом бумажном стаканчике, оно превратило меня в мебель. Весь день наша кошка Джеки просто садилась мне на ноги и пристально смотрела на меня. В какой-то момент она просто поднялась и стала кусать меня за штанины.

Сандра наверняка удивилась, увидев, что альтернативой ее резвому мужу на игле стал муж, превратившейся в зомби от, как предполагалось, лечения. Но она не потрудилась мне об этом сообщить. Она устроилась у телефона сделать несколько звонков. А я в это время продолжал держаться за подушки, такие же подвижные, как я сам.

На следующем рассвете я снова ушел. Никто до меня не докапывался, я ни с кем не заговаривал; а на День Третий одна Chiquita[35] со взбитыми волосами и выщипанными бровями бросила на меня взгляд, вопрошавший «ты настоящий мужик?», пока я возвращался в свой Coupe de Ville. Разумеется, я к таковым не относился, но точно был в состоянии оценить возможность приобщения.

Как-то я попытался писать, затем вырубился и очнулся, обнаружив, что так и сижу с карандашом в руке, неподвижно, как подпорка для декорации, и у меня настолько свело затылок и поясницу, что лишь тот факт, что мертвецы не ощущают трупного окоченения, не дал мне завопить от боли.

Просто не желая провести двадцать один день на метадоне, я совершил поступок, который испортит мне дальнейшую жизнь. Я почти закончил трехнедельную детоксикацию.

Начиная с Дня Первого, я видел, как кучки крепких клиентов шушукаются на больничной парковке. Даже не работая в Агенстве по борьбе с наркотиками, легко догадаться, что они не бейсбольными карточками меняются. Как бы меня к ним ни тянуло, у меня хватало мозгов не подходить и не проситься в игру. В основном я держал рот на замке. Кидал понты. Никто ко мне не цеплялся, но на крекеры с сыром все же не звали.

Но вот однажды, в хмурые семь утра, когда я готовился включить зажигание и вырулить на дорогу, я случайно обернулся и встретил видение из ада, улыбающееся чудовище, маячившее в окне у пассажирского кресла.

«Здорово, братан», — сказало ухмыляющееся чудовище, прижавшись лицом к стеклу. Бессознательно я включил автоматическое запирание. От первого взгляда мельком на него мне в кровь выбросило ведро адреналина. Чересчур крупный череп, широкий кроманьонский лоб и выступающая челюсть, как у умственно отсталого гиганта на фото Диан Арбус. На лице основное место занимало малиново-красное родимое пятно, начинавшееся от линии волос над правым глазом, спускавшееся рядом с носом по щеке со шрамом от ножа, сужавшееся у набитой зелеными тюремным чернилами татуировке АРИЙСКОЕ БРАТСТВО и скрывающееся под футболкой. Шестнадцать лет на зоне и двенадцать на метадоне придали этой белой коже такую бледность, что то красное пятно смотрелось рождественским символом.

Не знаю, какого черта от меня хотел этот дегенерат. Но я видел его здесь раньше и не хотел рисковать и отдавить ему пальцы на ногах, чтобы завтра вернуться и столкнуться с непонятным гневом, который он сочтет нужным проявить, когда я встану за своим дозняком.

— Звать Гас… Большой Гас, — сказал он, просовывая в окно ладонь размером с блюдо для пирога. — Мои ребята зовут меня Джи.

Я выключил зажигание и пожал руку:

— Я Джерри.

— Знаю. У меня там баба, — он подмигнул. — Знаешь, что?

Он картинно уставился перед собой на компашку черных джанки, сидящих на корточках у забора парковки, потом снова повернул ко мне свою массивную рожу:

— Знаешь, что? Я лучше буду продавать своим. После ебаных ниггеров деньги воняют. Я кладу их в карман и весь день обречен нюхать ниггерский вонизм. Такая ниггерская вонь шмотки прожигает.

Я согласился. Ведь нечто, похожее на ниггерский вонизм, происходило и со мной. Ведь мы с ним были из одного теста сделаны. За это я не любил себя. Но когда сползешь за определенную отметку в жизни, отвращение к себе дается легко. Не сложнее, чем дыхание. Мне совсем не светило встать и выдать неожиданному брату ответ настоящего мужика. Чем ближе он вырисовывался, тем отчетливее я видел потускневшую горящую свастику, вытатуированную у него на предплечье.

Ладонь Большого Джи скользнула в его варенки. Достала пузырек с лекарством. Он потряс ею, словно приглашая меня посмотреть, потом резко отдернул, когда я потянулся. Его смех прозвучал металлическим скрежетом.

— Интересуешься? — он зажал кулак, помахав им у моего лица.

— Видимо, — ответил я, запинаясь. Часть меня, наверно, желала не поддаваться, но я знал, что любое сопротивление бессмысленно. Лицом к лицу с этим шустриком мне просто хотелось сказать правильные слова.

— Видимо? Фраер хренов! Видимо, блин. Ты хоть знаешь, че там? — он рявкнул еще громче. — Ты знаешь, че там?

У Джи было невозможно отличить дружеский жест от наезда. Разговор, даже под отупляющим воздействием метадона, выжимал все силы.

— Зацени, деточка, — он отвернул одной рукой крышку, вытряс пару пилюль и сунул их мне под нос. Они были маленькие, как раньше таблетки сахарина.

— Знаешь, на что ты смотришь? Ты смотришь на лучший в мире наркотик. Дилаудид, чувак. На улице его больше взять нереально. Два на пятнадцать. Ей-богу — найдешь дешевле, скажи мне, и я откожерыжу этому пидорасу яйца. Сколько возьмешь?

К счастью, я был при деньгах. Я взял бы их, даже окажись они сахарином. Что-то в этом накачанном, отъехавшем наци с электрическими зрачками не терпело неясностей, динамы и заднего хода.

— Давай четыре, — сказал я. Изо всех сил сохраняя невозмутимость. Только стал вынимать из штанов наличность, как та же ладонь с колесами сжалась и жестко опустилась мне на плечо.

— Не здесь, чувак. Не здесь. Давно не палился? Вокруг же пасут!

То, что он тут встал и последние пять минут размахивает передо мной медикаментами, выдаваемыми по тройному рецепту и находящимися под федеральным контролем, типа, не считается. Я один тут лох. И я извинился.

— Все нормально, — сказал он, — все нормально. Поехали за угол.

На этой ноте он влез в салон, захлопнул за собой дверь и завопил: «Давай! Давай! Давай!», будто Дэрил Гейтс вцепился в бампер ногтями больших пальцев.

— Нормально, — прокричал я, решив, что он запаниковал. Менее чем за секунду я нажал на газ, а он плотоядно скалился у моего плеча. Рожа из паноптикума обдавала мое лицо горячим дыханием: «Ты че, бля, творишь?»

— Что?

— Сбавь, блядь, скорость! Хочешь, чтоб нас копы тормознули? Сдурел? Не гони, блядь, так.

— Но…

Гигантский кроссовок врезал по тормозу одновременно со мной, заехав мне по лодыжке. Машина дернувшись, остановилась.

Позади меня просигналил грузовик, тормоза разорвали воздух, и он с визгом затормозил. Мужик бибикнул воздушкой, а я двинулся дальше, на сей раз на умеренной скорости. Как будто ничего не произошло.

Джи долбил кулаком приборную доску. «Хорошо! Так ее!» Он нагнулся вперед и замотал башкой вперед-назад, выражая тем самым, как я надеюсь, свое удовольствие. «Ладно, круто, немного встряхнулись!»

Он смеялся, как ненормальный, и тыкал меня под ребра: «Слышь, а ты свой мужик». Он схватил мою ладонь и потряс ее одним из этих сложных уличных рукопожатий, которые мне никогда не удавались.

Стыдно признаваться, насколько мне польстило признание этого психованного экс-зека. Большой Джи пригнулся сильнее, вынул откуда-то мятый бумажный пакетик, а оттуда шприц. Баян находился еще в фабричной упаковке, на верху — чистый пластик, внизу — белая бумажка. Стандартного объема для прививок от гриппа. Правда, давненько я не подавал руку для прививки от гриппа.

Джи швырнул машинку на сиденье. Я старался следить за ним.

— Подумал, может, захочешь по свежачку, — сообщил он, уставившись на мексиканца, продававшего вареную кукурузу, который толкал по улице мимо нас свою побитую металлическую тележку. Он вильнул, огибая пьяного бомжа, растянувшегося на картонке на тротуаре.

Джи что-то напевал, слегка покачиваясь в «Кадиллаке», моей любимой наземной яхте, как стопроцентный турист на прогулке по достопримечательностям города. «Зацени, — сказал он, подталкивая меня локтем и кивая на поверженного алконавта, через которого переступила пара корейцев, выходивших из зарешеченной лавки: — Алкашня ебаная, никакого самоуважения. Спорим, эту шушеру кинуть, как два пальца обоссать. Пять против десяти, что у них в портфеле вечерняя выручка. Или по-твоему, блины с начинкой? Знаешь, братан, нарки, в отличие от синяков, под себя не ссутся. Бляха-муха! Так вот, ты дилаудид пробовал? Врубаешься в холодный коктейль?»

Я ответил, что как-то доводилось, но по правде, я никогда с этим не пересекался.

— Ладно, фишка в том, что эти херовинки готовить не надо. Ты их разбалтываешь. Поэтому называется «холодный коктейль», врубаешься? Ты мужик умный. Берешь один из вот этих коксовых пузырьков, добавляешь ложку воды, кидаешь свои пилюльки, потом потрясешь, пока не растворятся. Затем просто кидаешь вату, забираешь и — бац! Так вот, где, бля, бабки?

— Я тебе отдал. Забыл?

— Три бакса за дозу, — гаркнул он и ухмыльнулся.

— Три бакса?

Я не спорил, просто хотел удостовериться, что правильно понял. В какого бы соплежуя я ни превратился под блядским метадоном, несколько минут в компании Большого Гаса нейтрализовали мягкотелость.

— Ладно, полтора. Слышь, а ты же белый, я прав? Нам, белым ребятам, стоит держаться друг друга. Короче, давай мне три бакса, и я подгоню тебе еще дозняк, когда следующий раз увижу.

Я, разумеется, собирался заплатить. Я, разумеется, собирался сразу шмыгнуться этой херней в ту же секунду, как зайду в дом. Уже оттого, что я сжимал в руке баян, чувствуя, как тихо шуршали колеса в кармане рубашки, у меня заколотилось сердце и скрутило кишки так отчаянно, что мне пришлось изо всех сил стараться не жать на газ и не разгоняться чересчур, чтобы подбросить Джи обратно к клинике и рвануть домой испытывать вещество.

Я распрощался с метадоновой клиникой и переключился на более тяжелую наркоту. Этого было достаточно, чтобы чувак поверил в свою судьбу.



Предстоит еще та гонка. Я чувствую это костями. В промежутке между окончанием этой работы, выходом наружу и очередной вмазкой. Каждый день происходит борьба. Должен это признать. И не случайно, что от писательства жажда разбирает все невыносимее.

Как-то утром я завтракал с Дезире, женщиной, с которой я встречался. Она из тех, кого иногда называют АМП — актриса-модель-прочее. За тем исключением, что она действительно играет. Она действительно позирует. Не в курсе по поводу прочего… Короче, она высокая блондинка, красивая, в непривычном для меня стиле группы поддержки «Рэмз»[36].

Меня, наравне со всем остальным, в ней привлекают ее мозги. Ощущение невероятности — в результате моих же предубеждений — в первый вечер, когда я зашел в ее жилище, то увидел, что она сидит в розовом кружевном пеньюаре и читает «Смерть в кредит» Селина. Все равно что встретить Джейн Мэнсфилд на «Встрече с прессой».

Ну ладно, я хотел рассказать о другом. Я хотел рассказать о жажде. Да. Как однажды утром в субботу мы отправились позавтракать в «Пасифик Дайнинг Кар» в деловом районе на Шестой улице. Это криминальный квартал, наркоманский. И в центре его, эдаким пережитком прошлой эпохи, гнездятся буржуйские забегаловки посреди наркотического рассадника.

Короче, мы поели, я еду обратно в Голливуд, а моя машина, будто по собственной воле, сворачивает направо, по Юниону. В районе Шестой и Юниона, сообщаю для непосвященных, находится один из героиновых клоповников. Надежная точка, когда приспичит. И в этот миг мне приспичило. Потянуло употребить. Потянуло на приключения при виде сидящих на корточках мальчиков в низко надвинутых на глаза банданах.

— Ты что делаешь? — вскричала Дезире. Она, дело в том, тоже раньше торчала. Хотя ее выбор ядов отличался от моего. — Ты ж не собираешься убиться? Господи!

— Блядь, не напрягайся, ладно? Я только посмотрю.

— Глазам не верю!

Она, ясное дело, не дергается. Но я думаю в ту секунду, что вроде все в порядке. Что я контролирую ситуацию.

— Уже целый блядский год прошел, — говорю я, — мне бы только вкус почувствовать…

— Джерри!

Но я не отвечаю. Я вообще ее не слышу. Я уже там, мысленно на улице, разыскиваю того пацана, к кому приближусь неспешной походкой. Машина, честное слово, готова сама собой съехать на обочину. Я готовлюсь к гонке. Но уже чувствую вкус. Грязный металл на задней стенке горла. Серебряное напыление.

Я уже лезу в карман — благодаря контракту на книгу у меня есть свободные бабки — как что-то шмякается мне на колени перезрелой дыней.

— Что за…

— Иди на хуй! Живо заткнулся! Заткнулся!

Это Дезире, ее голос приглушен, поскольку она говорит мне в пах. Произносит слова в пещеру моей расстегнутой ширинки, раскрывая молнию.

И вот мы приехали. Стоим на обочине наркорайона, и белокурая головка движется вверх-вниз, а я мечтаю о героине. Пока единственно усилием воли и умением разрушить мою мечту у меня не отсосали. Жажда дренирована. А я просто сижу, опустошенный.