Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Разве рассказ этот не заключает в себе глубокой морали? Если бы можно было предугадать и показать нам последствия всех или хотя бы одного из наших поступков, некоторые из нас назвали бы это судьбой и устремились ей навстречу, другие дали бы себя увлечь потоком своих страстей, — но все равно никого пророческие портреты не заставили бы свернуть с избранного пути.





Портрет Эдуарда Рэндолфа


«Портрет Эдуарда Рэндолфа» («Edward Randolph\'s Portrait»), составляющий вторую часть новеллистического цикла «Легенды Губернаторского дома», был впервые опубликован в июле 1838 г. в журнале «Юнайтед Стейтс мэгэзин энд демократик ревью» (№ 2) как сочинение «автора „Дважды рассказанных историй“»; впоследствии новелла была включена во второе, расширенное издание этого сборника, вышедшее в 1842 г. Первый русский перевод появился в 1856 г. в ежемесячном журнале «Библиотека для чтения» (т. 140. № 12. Отд. 1. С. 155–167). Перевод И. Комаровой, включенный в настоящую антологию, печатается по тексту его первой публикации в изд.: Готорн Н. Новеллы. С. 176–188.


* * *

Почтенный завсегдатай Губернаторского дома, чей рассказ так поразил мое воображение,{66} с лета до самого января не выходил у меня из головы. Как-то в середине зимы, в свободный от всяких дел вечер, я решился нанести ему повторный визит, полагая, что застану его, как обычно, в самом уютном уголке таверны. Не утаю, что я при этом льстил себя надеждой заслужить признательность отчизны, воскресив для потомства еще какой-нибудь позабытый эпизод ее истории. Погода стояла сырая и холодная; яростные порывы ветра со свистом проносились по Вашингтон-стрит, и газовое пламя в фонарях то замирало, то вспыхивало. Я торопливо шел вперед, сравнивая в своем воображении нынешний вид этой улицы с тем, какой она, вероятно, имела в давно минувшие дни, когда дом, куда я теперь направлялся, был еще официальной резиденцией английских губернаторов. Кирпичные строения в те времена были чрезвычайно редки; они начали возводиться лишь после того, как большая часть деревянных домов и складов в самой населенной части города несколько раз подряд выгорела дотла. Здания стояли тогда далеко друг от друга и строились каждое на свой манер; их физиономии не сливались, как теперь, в сплошной ряд утомительно одинаковых фасадов, — нет, каждый дом обладал своими собственными, неповторимыми чертами, сообразно со вкусом владельца, его построившего; и вся улица являла собою зрелище, пленявшее живописной прихотливостью, отсутствие которой не возместится никакими красотами современной архитектуры. Как непохожа была улица той поры, окутанная мглою, сквозь которую лишь кое-где пробивался слабый луч сальной свечи, мерцавшей за частым оконным переплетом, на нынешнюю Вашингтон-стрит, где было светло, как днем, — столько газовых фонарей горело на перекрестках, столько огней сверкало за огромными стеклами витрин.

Но, подняв глаза, я решил, что черное, низко нависшее небо, должно быть, так же хмуро глядело на обитателей Новой Англии колониальной поры{67} и точно так же свистел в их ушах пронизывающий зимний ветер. Деревянный шпиль Старой Южной церкви,{68} как и прежде, уходил в темноту, теряясь между небом и землею; и, приблизясь, я услышал бой церковных часов, которые твердили о бренности земного существования стольким поколениям до меня, а теперь веско и медленно повторили и мне свою извечную, столь часто оставляемую без внимания проповедь. «Еще только семь часов, — подумал я. — Хорошо, если бы рассказы моего старого приятеля помогли мне скоротать время до сна».

Я вошел в узкие железные ворота и пересек закрытый двор, очертания которого едва различались при слабом свете фонаря, подвешенного над парадным крыльцом Губернаторского дома. Как я и ожидал, первый, кого я увидел, переступив порог, был мой добрый знакомый, хранитель преданий; он сидел перед камином, в котором ярко пылал антрацит, и курил внушительных размеров сигару, пуская огромные клубы дыма. Он приветствовал меня с нескрываемым удовольствием: благодаря моему редкому дару терпеливого слушателя я неизменно пользуюсь расположением пожилых дам и джентльменов, склонных к пространным излияниям. Придвинув кресло ближе к огню, я попросил хозяина приготовить нам два стакана крепкого пунша, каковой напиток и был незамедлительно подан — почти кипящий, с ломтиком лимона на дне, с тонким слоем темно-красного портвейна сверху, щедро сдобренный тертым мускатным орехом. Мы чокнулись, и мой рассказчик наконец представился мне как мистер Бела Тиффани; странное звучание этого имени пришлось мне по душе — в моем представлении оно сообщало его облику и характеру нечто весьма своеобразное. Горячий пунш, казалось, растопил его воспоминания — и полились повести, легенды, истории, связанные с именами знаменитых людей, давно умерших; некоторые из этих рассказов о былых временах и нравах были по-детски наивны, как колыбельная песенка, — иные же могли бы оказаться достойными внимания ученого историка. Сильнее прочих поразила меня история таинственного черного портрета, висевшего когда-то в Губернаторском доме, как раз над той комнатой, где сидели теперь мы оба. Читатель едва ли отыщет в других источниках более достоверную версию этой истории, чем та, которую я решаюсь предложить его благосклонному вниманию, — хотя, без сомнения, мой рассказ может показаться кое-кому чересчур романтическим и чуть ли не сверхъестественным.



В одном из апартаментов Губернаторского дома на протяжении многих лет находилась старинная картина; рамы ее казались вырезанными из черного дерева, а краски так потемнели от времени, дыма и сырости, что на холсте нельзя было различить даже самого слабого следа кисти художника. Годы задернули картину непроницаемой завесой, и лишь полузабытые толки, предания и домыслы могли бы подсказать, что было когда-то на ней изображено. Губернаторы сменяли друг друга, а картина, словно в силу какой-то неоспоримой привилегии, висела все там же, над камином; она продолжала оставаться на прежнем месте и при губернаторе Хатчинсоне, который принял управление провинцией после отъезда сэра Фрэнсиса Бернарда,{69} переведенного в Виргинию.

Однажды днем Хатчинсон сидел в своем парадном кресле, откинувшись на его резную спинку и вперив задумчивый взор в черную пустоту картины. Между тем время для такого бездеятельного созерцания было в высшей степени неподходящее: события величайшей важности требовали от губернатора самых быстрых решений, ибо не далее как час назад он получил известие о том, что в Бостон прибыла флотилия английских кораблей, доставивших из Галифакса три полка солдат для предупреждения беспорядков среди жителей. Войска ожидали разрешения губернатора, чтобы занять форт Уильям, а затем и самый город.{70} Однако же вместо того, чтобы скрепить своею подписью официальный приказ, губернатор продолжал сидеть в кресле и так старательно изучал ровную черную поверхность висевшей против него картины, что его странное поведение привлекло внимание двух людей, находившихся в той же комнате. Один из них, молодой человек в кожаной военной форме, был дальний родственник губернатора, капитан Фрэнсис Линколн, комендант Уильямского форта; другая, юная девушка, сидевшая на низкой скамеечке рядом с креслом Хатчинсона, была его любимая племянница, Элис Вейн.

В облике этой девушки, бледной, одетой во все белое, чувствовалось что-то воздушное; уроженка Новой Англии, она получила образование в Европе и потому теперь казалась не просто гостьей из чужой страны, но почти существом из иного мира. Много лет, до самой кончины ее отца, она прожила вместе с ним в солнечной Италии и там приобрела живейшую склонность к изящным искусствам, особенно к скульптуре и живописи, — склонность, которую не часто можно было удовлетворить в холодной и аскетической обстановке жилищ местной знати. Говорили, что первые опыты ее кисти уже выказывали незаурядное дарование; но суровая атмосфера Новой Англии неизбежно сковывала ей руку и отнимала краски у многоцветной палитры ее воображения. Однако упорный взгляд губернатора, который, казалось, стремился пробиться сквозь туман долгих лет, окутывавший картину, и открыть предмет, на ней изображенный, возбудил любопытство молодой девушки.

— Известно ли кому-нибудь, милый дядюшка, — спросила она, — что это за картина? Быть может, предстань она перед нашим взором в своем первозданном виде, мы признали бы в ней шедевр великого художника — иначе отчего она столько лет занимает такое почетное место?

Видя, что губернатор, против обыкновения, медлит с ответом (он всегда бывал так внимателен к малейшим капризам и прихотям Элис, как если бы она приходилась ему родной дочерью), молодой комендант Уильямского форта решился прийти ему на помощь.

— Этот старинный холст, любезная кузина, — сказал он, — перешел в Губернаторский дом по наследству и хранится здесь с незапамятных времен. Имя художника мне неизвестно; но если верить хотя бы половине историй, что ходят об этой картине, ни одному из величайших итальянских живописцев не удавалось создать произведение столь прекрасное.

И капитан Линколн тут же рассказал несколько связанных с этой старинной картиной преданий, которые, поскольку нельзя было воочию убедиться в их неосновательности, сохранялись и передавались из уст в уста, подобно народным поверьям. Одна из самых фантастических и в то же время самых распространенных версий утверждала, что это подлинный и достоверный портрет самого дьявола, каковой позировал для художника во время шабаша ведьм близ Салема,{71} и что необычайное, устрашающее сходство портрета с оригиналом было впоследствии публично засвидетельствовано многими чародеями и ведьмами, судимыми по обвинению в колдовстве. Другая версия гласила, что за черной поверхностью картины обитает некий дух, нечто вроде фамильного демона Губернаторского дома, который уже не раз являлся королевским губернаторам в годину каких-либо грозных бедствий. Например, губернатору Шерли этот зловещий призрак показался за день до того, как армия генерала Эберкромби потерпела позорное поражение у стен Тикондероги.{72} Многим из слуг Губернаторского дома неоднократно чудилось, будто чье-то мрачное лицо выглядывает из черных рам: это случалось обычно на рассвете, в сумерках или глубокой ночью, когда они ворошили тлеющие в камине угли; однако же, если который-нибудь из них отваживался поднести к портрету пылающую головешку, холст представлялся ему таким же непроницаемо черным, как всегда. Старейший житель Бостона вспоминал, что его отец, при жизни которого на холсте еще сохранялись слабые следы изображения, взглянул однажды на таинственный портрет, но ни единой душе не решился поведать о том, чье лицо он там увидел. В довершение всей этой загадочности в верхней части рамы каким-то чудом сохранились обрывки черного шелка, указывавшие на то, что некогда портрет был завешен вуалью, на смену которой потом явилась более надежная завеса времени. Но самое удивительное было, разумеется, то, что все важные губернаторы Массачусетса, словно по уговору, сохраняли за этой уже не существующей картиной ее законное место в парадной зале Губернаторского дома.

— Право же, некоторые из этих историй просто ужасны, — заметила Элис Вейн, у которой рассказ ее кузена не один раз вызывал то невольное содрогание, то улыбку. — Было бы, пожалуй, любопытно снять с этого холста верхний, почерневший от времени слой краски — ведь подлинная картина наверняка окажется менее устрашающей, чем та, которую нарисовало людское воображение.

— Но возможно ли, — осведомился ее кузен, — возвратить этому старому портрету его изначальные цвета?

— Таким искусством владеют в Италии, — отвечала Элис.

Губернатор меж тем очнулся от раздумья и с улыбкой прислушивался к беседе своих юных родственников. Но когда он предложил им свое объяснение загадки, в голосе его послышалось что-то странное.

— Мне жаль подвергать сомнению достоверность легенд, которые ты так любишь, Элис, — начал он, — но мои собственные изыскания в архивах Новой Англии давно помогли мне разгадать тайну этой картины — если только можно назвать ее картиною, ибо лицо, запечатленное на ней, уже никогда не предстанет перед нашим взором, точно так же как и лицо давно умершего человека, с которого она была писана. Это был портрет Эдуарда Рэндолфа, построившего этот дом и знаменитого в истории Новой Англии.

— Портрет того самого Эдуарда Рэндолфа, — воскликнул капитан Линколн, — который добился отмены первой хартии Массачусетса, дававшей нашим прадедам почти демократические права?{73} Того самого, который заслужил прозвище злейшего врага Новой Англии и чье имя до сего дня вызывает негодование, как имя человека, лишившего нас наших законных свобод?

— Это был тот самый Рэндолф, — отвечал Хатчинсон, беспокойно приподнявшись в своем кресле. — Ему на долю выпало отведать горечь всенародного презрения.

— В наших хрониках записано, — продолжал комендант Уильямского форта, — что народное проклятие тяготело над Рэндолфом до конца его жизни, что оно навлекало на него одно несчастье за другим и наложило печать даже на его последние мгновения. Говорят также, будто невыносимые душевные муки, причиняемые этим проклятием, прорывались наружу и накладывали свой безжалостный отпечаток на лицо несчастного, вид которого был настолько ужасен, что немногие осмелились бы взглянуть на него. Если в действительности все было так и если висящий здесь портрет верно передавал облик Рэндолфа, мы можем лишь возблагодарить Небо за то, что теперь его скрывает темнота.

— Все это глупые россказни, — возразил губернатор, — мне ли не знать, как мало общего они имеют с исторической правдой! Что же касается до личности и жизненного пути Эдуарда Рэндолфа, то здесь мы слишком безрассудно доверились доктору Коттону Мэзеру,{74} который, как мне ни прискорбно говорить об этом (ведь в моих жилах есть капля его крови), заполнил наши первые хроники бабушкиными сказками и сплетнями, столь же неправдоподобными и противоречивыми, как рассказы о первых веках Греции и Рима.

— Но разве не правда, — шепнула Элис Вейн, — что в каждой басне есть своя мораль? И если лицо на этом портрете и впрямь так ужасно, мне думается, не зря он провисел столько лет в зале Губернаторского дома. Правители могут забыть о своей ответственности перед согражданами, и тогда не мешает напомнить им о тяжком бремени народного проклятия.

Губернатор вздрогнул и бросил тревожный взгляд на племянницу: казалось, что ее ребяческие фантазии задели в его груди какую-то чувствительную струну, оказавшуюся сильнее всех его твердых и разумных принципов. Он превосходно понимал, что кроется за этими словами Элис, которая, невзирая на европейское воспитание, сохранила исконные симпатии уроженки Новой Англии.

— Замолчи, неразумное дитя! — воскликнул он наконец небывало резким тоном, поразившим его кроткую племянницу. — Недовольство короля должно быть для нас страшнее, чем злобный рев сбитой с толку черни. Капитан Линколн, я принял решение. Один полк королевских войск займет форт Уильям, два других частью расквартируются в городе, частью станут лагерем за городской чертой. Давно пора, чтобы наместники его величества, после стольких лет смут и чуть ли не мятежей, получили наконец надежную защиту.

— Повремените, сэр, не отвергайте с такой поспешностью веры в преданность народа, — сказал капитан Линколн, — не отнимайте у людей уверенности в том, что британские солдаты навсегда останутся им братьями, что сражаться они будут лишь плечом к плечу, как сражались на полях Французской войны.{75} Не превращайте улицы своего родного города в военный лагерь. Взвесьте все еще раз, прежде чем отнять форт Уильям, ключ ко всей провинции, у его законных владельцев — жителей Новой Англии — и отдать его в чужие руки.

— Молодой человек, это дело решенное, — повторил Хатчинсон, вставая с кресла. — Сегодня вечером сюда прибудет британский офицер, который получит необходимые инструкции касательно размещения войск. Для этого потребуется и ваше присутствие. Итак, до вечера.

С этими словами губернатор поспешно покинул комнату; молодые люди, переговариваясь вполголоса, в нерешительности последовали за ним и с порога еще раз оглянулись на таинственный портрет. При этом капитану Линколну почудилось, что в глазах Элис промелькнуло затаенное лукавство, сообщившее ей на мгновение сходство с теми сказочными духами — феями или персонажами из более древней мифологии, — которые из озорства вмешивались порою в дела своих смертных соседей, достаточно понимая при этом, что такое людские страсти и напасти. Пока молодой человек открывал дверь, чтобы пропустить вперед свою кузину, Элис помахала портрету рукой и с улыбкой воскликнула:

— Явись нам, дьявольская тень! Твой час настал!

Вечером того же дня генерал Хатчинсон снова восседал в зале, где произошла описанная выше сцена, на этот раз в окружении людей, которых свела вместе необходимость, хотя их интересы как нельзя больше разнились. Сюда пришли члены бостонской городской управы — простые, непритязательные представители патриархальной власти, достойные наследники первых эмигрантов-пуритан, чья угрюмая уверенность в своих силах так глубоко запечатлелась в душевном складе жителей Новой Англии. Как непохожи были на этих людей члены колониального совета провинции — разряженные с ног до головы согласно пышной моде того времени, в напудренных париках и расшитых камзолах, державшиеся с церемонной манерностью придворных. Среди собравшихся был и майор британской армии; он ждал распоряжения губернатора относительно высадки войск, которые до сих пор не сошли с кораблей. Капитан Линколн стоял рядом с креслом губернатора, скрестив руки на груди и несколько высокомерно взирая на британского офицера, своего будущего преемника на посту коменданта Уильямского форта. На столе посредине комнаты стоял витой серебряный подсвечник, и пламя полудюжины свечей бросало яркий отблеск на документ, по всей видимости ожидавший губернаторской подписи.

У одного из высоких окон, наполовину скрытая обширными складками занавесей, ниспадавшими до самого пола, виднелась женская фигура в воздушном белом платье. Пребывание Элис Вейн в этой зале в подобный час могло бы показаться неуместным; но что-то в ее по-детски своевольной натуре, не стеснявшейся никакими правилами, заставляло снисходительно относиться к ее причудам, и потому присутствие девушки не удивило тех немногих, кто заметил ее. Между тем председатель городской управы продолжал свою пространную речь, в которой он заявлял губернатору торжественный протест против ввода в город британских войск.

— И если ваша милость, — заключил этот во всех отношениях достойный, но слегка прозаически настроенный джентльмен, — не придумает ничего лучшего, как отдать наш мирный городок на разграбление всем этим рубакам и головорезам, мы снимаем с себя ответственность. Подумайте, сэр, пока еще не поздно: ведь пролейся в городе хоть одна капля крови, она навеки запятнает честное имя вашей милости. Вы сами, сэр, своим искусным пером увековечили в назидание потомкам подвиги наших прадедов;{76} тем паче следует позаботиться о том, чтобы собственные ваши деяния, деяния верного патриота и справедливого правителя, нашли заслуженное упоминание в истории.

— Мой добрый сэр, — отвечал Хатчинсон, с трудом маскируя свое нетерпение под светской любезностью, — я отнюдь не чужд естественного желания оставить по себе достойную память в анналах истории; но именно потому я не нахожу лучшего выхода, как противодействие временной вспышке бунтарского духа, который, не во гнев вам будь сказано, обуял даже людей преклонного возраста. Не хотите ли вы, чтобы я сидел сложа руки и дожидался, пока разбушевавшаяся толпа разграбит резиденцию королевских губернаторов так же, как разграбили мой собственный дом?{77} Поверьте мне, сэр, — придет час, и вы рады будете найти защиту под знаменем короля, под тем самым знаменем, вид которого сейчас внушает вам такое отвращение.

— Совершенно справедливо, — сказал британский майор, нетерпеливо ожидавший распоряжений губернатора. — Здешние политики-горлодеры заварили тут дьявольскую кашу, а теперь и сами не рады. Но мы изгоним отсюда дух дьявола, во имя Бога и короля!

— Поведешься с дьяволом — берегись его когтей! — возразил комендант Уильямского форта, задетый за живое оскорбительными словами англичанина.

— С вашего милостивого позволения, сэр, — произнес почтенный председатель управы, — не поминайте дьявола всуе. Мы станем бороться с угнетателем постом и молитвой, как боролись бы наши отцы и деды, и, как они, покоримся судьбе, которую ниспошлет нам всеблагое провидение — но, конечно, не раньше, чем мы приложим все усилия, чтобы изменить ее.

— Вот тут-то дьявол и покажет свои когти! — пробормотал Хатчинсон, хорошо знавший, что такое пуританская покорность. — С этим медлить нельзя. Когда на каждом перекрестке поставят часового, а перед ратушей выстроится караул гвардейцев, — только тогда человек, преданный своему королю, сможет решиться выйти из дому. Что мне вой мятежной толпы здесь, на этой далекой окраине империи! Я знаю одно: мой господин — король, мое отечество — Британия! Опираясь на силу королевского оружия, я наступлю ногой на весь этот жалкий сброд и не убоюсь его!

Он схватил перо и уже собирался скрепить своею подписью лежавший на столе документ, как вдруг комендант Уильямского форта опустил руку ему на плечо. Этот вольный жест, столь не вязавшийся с церемонным почтением, которое в те времена было принято оказывать высокопоставленным особам, поверг в изумление присутствующих, и более всех самого губернатора. В негодовании вскинув голову, он увидел, что его юный родственник указывает рукою на противоположную стену. Хатчинсон перевел туда свой взгляд — и увидел то, чего никто до сих пор не заметил: таинственный портрет был весь закутан черным шелковым покрывалом. Ему тотчас припомнились события минувшего дня; охваченный странным смятением, он почувствовал, что ко всему этому каким-то образом причастна его племянница, и громко позвал ее:

— Элис! Подойди сюда, Элис!

Едва эти слова, успели слететь с его губ, как Элис Вейн бесшумно скользнула прочь от окна и, заслонив глаза одной рукой, другою отдернула черное покрывало, окутывавшее портрет. Раздался общий возглас изумления; но в голосе губернатора послышался смертельный ужас.

— Клянусь Небом, — прошептал он, обращаясь скорее к самому себе, чем к окружающим, — если бы призрак Эдуарда Рэндолфа явился к нам прямо оттуда, где его душа расплачивается за земные прегрешения, — и тогда все ужасы ада не смогли бы явственнее отобразиться на его лице!

— Провидение, — торжественно произнес старый председатель управы, — с благою целью рассеяло туман времени, столько лет скрывавший этот чудовищный лик. Ни единой живой душе не дано было узреть того, что ныне видим мы!

В старинных рамах, еще недавно заключавших только черную пустоту, теперь возникло изображение, необычайно рельефное, несмотря на темный колорит. Это был поясной портрет бородатого мужчины, одетого в бархатный, расшитый по старинному обычаю наряд с широким стоячим воротником; на нем была широкополая шляпа, затенявшая лоб. Глаза из-под полей шляпы сверкали необычайным блеском и создавали впечатление живого человеческого взгляда. Вся его фигура резко контрастировала с фоном картины, она словно вырывалась из рам, и похоже было, что кто-то глядит со стены на собравшихся в зале людей, скованных ужасом. Лицо на портрете, если только можно словами передать его выражение, было лицом человека, уличенного в каком-то позорном преступлении и преданного на поругание огромной безжалостной толпе, глумящейся над ним и изливающей на него свою ненависть и презрение. Дерзкий вызов словно боролся в нем с подавляющим сознанием собственной низости — и последнее одержало верх. Терзания души отразились на его лице, как в зеркале. Казалось, будто за те несчетные годы, пока картина была скрыта от людского взора, краски ее продолжали сгущаться, изображение становилось все более мрачным — и наконец теперь оно вспыхнуло новым, зловещим огнем. Таков был портрет Эдуарда Рэндолфа, на котором, если верить жестокому преданию, запечатлелся тот миг, когда несчастный познал всю тяжесть народного проклятия.

— О, какое ужасное лицо — оно сведет меня с ума! — пробормотал Хатчинсон, словно завороженный этим зрелищем.

— Смотрите же! — шепнула Элис. — Он захотел посягнуть на права народа. Пусть кара, которая его постигла, послужит вам предупреждением — и да охранит вас Небо от подобного шага!

Губернатор тщетно пытался совладать с дрожью; но, призвав на помощь всю силу воли — эта черта характера была ему не слишком свойственна, — он стряхнул с себя оцепенение, в которое его поверг вид Эдуарда Рэндолфа.

— Безумная девчонка! — воскликнул он с горьким смехом, повернувшись к Элис. — Ты пустила в ход свое искусство с беззастенчивостью, достойной твоих учителей-итальянцев; ты достигла пошлого театрального эффекта — не думаешь ли ты, что с помощью таких жалких ухищрений можно изменять волю правителей и вмешиваться в судьбы народов? Смотри же!

— Одумайтесь, ваша милость, — вмешался председатель управы, увидев, что Хатчинсон опять схватился за перо, — ведь если какому-нибудь смертному довелось получить предостережение от души, страждущей на том свете, то этот смертный — вы!

— Ни слова! — гневно перебил его Хатчинсон. — Даже если бы этот кусок холста закричал мне: «Остановись!» — я не переменил бы своего решения!

И, метнув полный презрения взгляд в сторону Эдуарда Рэндолфа (в жестоких и измученных чертах которого, как почудилось всем в этот момент, изобразилась крайняя степень ужаса), он нацарапал на бумаге нетвердым почерком, выдававшим его смятение, два слова: Томас Хатчинсон. После этого, как рассказывают, он содрогнулся, словно собственная подпись отняла у него последнюю надежду на спасение.

— Кончено, — проговорил он и обхватил руками голову.

— Да будет Небо милосердно к вам, — тихо отозвалась Элис Вейн, и ее грустный голос прозвучал как прощальный привет доброго духа, покидавшего дом.

Когда наступило утро, по дому поползли слухи, распространившиеся затем по всему городу, будто темный таинственный человек на портрете ночью сходил со стены и с глазу на глаз беседовал с самим губернатором. Если это чудо и произошло в действительности, от него не осталось никаких видимых следов, потому что в старинных рамах снова ничего нельзя было различить, кроме плотного облака тьмы, которое издавна окутывало портрет. Если Эдуард Рэндолф и отлучался из рам, то с первым лучом солнца он, как и полагается привидениям, воротился на свое место и укрылся за вековою завесой. Скорее всего разгадка заключалась в том, что средство обновления красок, которое употребила Элис Вейн, действовало лишь непродолжительное время. Но и этого оказалось достаточно: те, кому суждено было увидеть на краткое мгновение ужасный образ Эдуарда Рэндолфа, ни за что на свете не согласились бы повторить опыт и до конца дней своих с содроганием вспоминали об этой страшной сцене, словно они повстречались с самим дьяволом. Что же сталось с Хатчинсоном? Когда далеко за океаном бывший губернатор почувствовал приближение своего смертного часа,{78} он, задыхаясь, прохрипел, что в горле у него клокочет кровь невинных жертв Бостонской бойни;{79} и Фрэнсис Линколн, бывший комендант Уильямского форта, стоя у изголовья умирающего, был потрясен сходством его безумного взгляда со взглядом Эдуарда Рэндолфа. Кто знает — может быть, его сломленный дух почувствовал наконец в этот страшный час, как невыносимо бремя народного проклятия?

Когда эта удивительная история подошла к концу, я осведомился у моего рассказчика, по-прежнему ли загадочная картина продолжает висеть в зале, о которой шла речь. На это мистер Тиффани сообщил мне, что ее давно увезли и, как он слышал, запрятали в какой-то дальний закоулок в музее Новой Англии. Вполне возможно, что какой-нибудь любитель древностей еще откопает ее и с помощью мистера Хоуорта, тамошнего реставратора картин, доставит миру отнюдь не лишнее доказательство правдивости изложенных здесь фактов.

Пока я слушал эту легенду, на дворе разбушевалась метель, и у нас над головою поднялся такой треск и грохот, что казалось, будто наверху собрались и бесчинствуют все прежние обитатели Губернаторского дома — те губернаторы и прочие знаменитости, о которых здесь распространялся мистер Тиффани. Если в старинном доме прожили свою жизнь многие поколения людей, то с течением времени свист ветра в щелях, скрип балок и стропил делаются до странности похожими на звуки человеческого голоса, на раскаты хриплого смеха, на тяжелые шаги, гулко отдающиеся в заброшенных комнатах. В доме словно пробуждается эхо столетней давности. Именно такой фантастический хохот и невнятное бормотание доносились до нас, когда я прощался с моими собеседниками у камина Губернаторского дома; и этот шум все еще звучал у меня в ушах, пока я спускался с крыльца в темноту и шел домой навстречу хлеставшей мне в лицо метели.





ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ

(Gerard de Nerval, 1808–1855)

Французский поэт, прозаик, драматург, критик и публицист Жерар де Нерваль (наст, фамилия Лабрюни) принадлежал к младшему поколению французских романтиков, вступивших в литературу на излете эпохи Реставрации (1814–1830) либо в пору Июльской монархии (1830–1848). При этом Нервалю выпала едва ли не самая трагическая среди писателей его круга судьба: трудная, часто на грани нищеты, жизнь автора, зарабатывающего своим пером, несчастная любовь, повторяющиеся приступы душевной болезни, завершившейся самоубийством в темном парижском переулке.

Уже в годы учебы в парижском лицее Карла Великого, куда будущего писателя определил отец, отставной военный врач, и где он подружился с Теофилем Готье (впоследствии основателем знаменитой парнасской школы во французской поэзии), Лабрюни выступил с первыми стихотворными опытами — двумя сборниками элегий и политических сатир (1826, 1827), написанных под заметным влиянием Беранже и проникнутых антимонархическими и либерально-бонапартистскими настроениями; слава этих сборников, впрочем, ограничивалась стенами лицея. Его подлинным дебютом в литературе стал перевод первой части «Фауста» Гёте, изданный в 1828 г. и высоко оцененный самим автором (позднее, в 1839–1840 гг., писатель перевел на французский язык и вторую часть великой трагедии). Успех этой публикации, упроченный выходом книги «Стихи немецких поэтов» (1830), принес известность молодому переводчику и ввел его в литературные и артистические круги Парижа. Он познакомился с вождем романтической школы В. Гюго, которому посвятил несколько стихотворений, вошел в творческое объединение «Малый Сенакль» (1832) и затем, отринув все возможности обеспечить свое житейское благополучие (медицинскую карьеру, к которой его склонял отец, службу в типографии и в нотариальной конторе), окончательно ступил на богемно-неустроенную стезю профессионального писательства под вымышленной фамилией, закрепившейся за ним в истории европейской культуры. В биографии Нерваля последующих десятилетий совместились напряженная работа для различных периодических изданий в качестве литературного и театрального критика, драматургические опыты (в которых его соавтором часто выступал А. Дюма) и частые путешествия, служившие ему постоянным источником новых художественных впечатлений. Будучи по натуре «странствующим энтузиастом» в духе персонажей своего любимого писателя Э. Т. А. Гофмана (которого он переводил и прямое влияние которого ясно читается в его прозе), Нерваль в 1834 г. посетил Италию — на средства, унаследованные после смерти деда, — а в дальнейшем, нередко даже не имея денег на дорогу и подчас передвигаясь пешком, совершил серию поездок по Бельгии (1836,1840–1841,1844) и Германии (1838,1850,1854), побывал в Австрии (1838,1840), Швейцарии (1839), Голландии (1844, 1852) и Англии (1845, 1846, 1849), провел целый год на Ближнем Востоке (1843). К 1835–1837 гг. относится увлечение Нерваля актрисой театра «Опера комик» Женни Колон, ради прославления таланта которой он начал издавать журнал «Монд драматик» (вскоре поглотивший остатки наследства писателя и ввергший его в унизительные долги); образ этой неудачной любви многолико преломился в ряде позднейших повестей и стихов Нерваля, а болезненный разрыв отношений, несомненно, повлиял на развитие тяжелого душевного недуга, которым были омрачены последние полтора десятилетия его жизни.

Лишь в 1850-е гг., после ухода Нерваля из журналистики, начали появляться книжные издания его прозаических и поэтических произведений — как публиковавшихся ранее в периодике и альманахах, так и совсем новых: «Путешествие на Восток» (1851) — двухтомное собрание очерков и зарисовок о странствиях писателя по Средиземноморью; «Сказки и шуточные истории» (1852); «Лорелея: Воспоминания о Германии» (1852); «Октябрьские ночи» (1852); «Иллюминаты, или Предшественники социализма» (1852) — серия беллетризованных биографий эксцентричных деятелей французской и европейской истории, мистиков и оккультистов (Ретифа де ла Бретона, Жака Казота, Сен-Жермена, Калиостро и др.), перемежаемая новеллами о целиком вымышленных персонажах; «Маленькие замки богемы» (1853) — авторские воспоминания о богемной парижской юности; «Прогулки и воспоминания» (1854); «Дочери огня» (1854) — сборник лирических новелл («Эмилия», «Октавия», «Анжелика», «Сильвия»), которые проникнуты автобиографическими мотивами, пропущенными сквозь сложную сеть мифологических ассоциаций; наконец, «Аврелия, или Сон и явь» (1855) — последняя, неоконченная повесть Нерваля, рукопись второй части которой нашли в кармане повесившегося автора. В сборник «Дочери огня» был также включен сонетный цикл «Химеры», признанный впоследствии вершиной поэтического творчества Нерваля. Сложная образность и смысловая насыщенность этих поздних стихов, отмеченных причудливым смешением мифологий и пронизанных множеством культурных аллюзий, предвосхитили лирику символистов; а предпринятая в «Аврелии» попытка художественной фиксации снов и бредовых состояний предсказала принципы сюрреалистического письма в литературе XX в. Именно в рамках культуры модернизма творчество Нерваля было в должной мере оценено и по-новому осмыслено после периода относительного забвения, наступившего вслед за его трагической кончиной.

Дьявольский портрет


Новелла «Дьявольский портрет» («Le Portrait du Diable») впервые появилась в печати на страницах парижской ежедневной общественно-политической газеты «Да Пресс» 23 октября 1839 г. за подписью «Ж. Д.», соответствующей первым буквам имени и подлинной фамилии Нерваля, который с 1837 г. тесно сотрудничал с упомянутым изданием. В научной литературе, впрочем, высказывались сомнения в принадлежности этих инициалов и самой новеллы Нервалю и называлось имя другого возможного автора — Гюстава Лемуана (1802–1885); выдвигалась также гипотеза о переводном характере произведения, хотя предполагаемый английский оригинал исследователям обнаружить не удалось.[17] Начиная с 1920-х и вплоть до 1980-х гг. новелла многократно включалась в различные издания сочинений Нерваля и коллективные сборники (в том числе в 1960— 1970-е гг. — в авторские тома, вышедшие в серии «Библиотека Плеяды»), и лишь в трехтомном издании «Плеяды» 1984–1993 гг. «Дьявольский портрет» был изъят из корпуса нервалевских текстов — на наш взгляд, без достаточных оснований. На русском языке новелла впервые опубликована в переводе А. Андрес в изд.: Нерваль Ж. де. Дочери огня: Новеллы. Стихотворения. Д.: Худ. лит., 1985. С. 292–300. Печатается (с небольшими уточнениями) по этому изданию.


* * *

Однажды холодным декабрьским вечером я гулял по городу без какой-либо особой цели, просто так, ради моциона. Свернув на Чаринг-Кросс,{80} я при свете газового фонаря заметил молодого человека, которого сразу узнал в лицо. Это был небезызвестный художник.

— О, какая приятная встреча! — воскликнул я.

— Да, весьма приятная, — отвечал художник, — я как раз собирался навестить вас.

— Но что с вами, дорогой мой? Вы очень скверно выглядите.

— Да так, ничего… просто холодно… мало бываю на воздухе…

— Хоть мы с вами и не так давно знакомы, но меня весьма трогает все, что до вас касается, и почему-то мне кажется, будто с вами что-то случилось.

— Неужто! — громко воскликнул он, и в тоне его прозвучало такое отчаяние, что я вздрогнул. Стоявший рядом мальчуган даже вскрикнул от испуга, и на нас сразу же оглянулся сторож, а за ним — две ученицы из модной лавки.

— Нет, вы мне положительно не нравитесь… Может быть, вы сочтете, что я веду себя неучтиво, говоря с вами подобным образом… Однако симпатия, которую я к вам испытываю, должна; служить мне оправданием. Пойдемте-ка ко мне, проведем вместе вечер; эта небольшая прогулка пойдет вам на пользу, а ежели беседа наша затянется за полночь, у меня есть диван, который всегда к вашим услугам.

— Я нигде никогда не ночую, кроме как дома, — Чарльз, а сплю я очень редко, — вторую половину фразы он произнес так тихо, что я едва ее услышал. Но он прибавил тут же, уже громко: — О да! Я с превеликим удовольствием пойду к вам.

Пока мы шли, спутник мой вел себя весьма оживленно. Меня это не удивило: мне известно было, сколь непостоянен он в изъявлениях своих чувств. И все же я решил воспользоваться случаем и выспросить у него его историю.

Как только мы вошли в дом, я закрыл дверь на засов, подложил дров в камин и, освободив стол от своих бумаг, водрузил на него два стакана и бутылку доброго винца.

— Первый тост за вас, Юджин, — сказал я.

— Бросьте вы этот нелепый ритуал, — ответил художник, — и выпьем лучше за что-нибудь такое, что более соответствует чувствованиям и склонностям нашего времени.

— Черт побери, — сказал я, — выпьем за все то, что вам только будет угодно, этим вы меня не испугаете.

— Вы в этом уверены? — сказал Юджин, вперив в меня пристальный взгляд, и мне показалось, что он весь дрожит.

— Думаю, что да.

— Ну так вот, я пью за портрет дьявола!

— Я тоже готов за него выпить! — воскликнул я. — Но, надеюсь, вы все же объясните мне этот странный тост.

— Да, я должен это сделать, и незамедлительно. Я расскажу вам все…

— Однако если это вам сейчас трудно… может быть, тягостное воспоминание…

— Ха-ха, тягостное воспоминание… Что вы! Самое распрекрасное… Да разве это убийственное, чудовищное воспоминание не пылает вот здесь огненными письменами? — Он прижал руку ко лбу своему, прерывисто дыша.

— Во имя Неба, что с вами, Юджин? Не дать ли вам воды?

— Ба! О чем вы говорите! Я расскажу вам свою историю. Выслушайте меня, если можете. Вы, вероятно, знаете, что отец мой был известный врач, который дал мне, как принято сие называть, чудовищно искажая самый смысл этих слов, хорошее воспитание.

— Уверяю вас, вы не даете ни малейшего основания осуждать за это вашего родителя.

— Я был восьмилетним ребенком, когда меня отдали в пансион, куда принимают лишь весьма ограниченное число детей. Там пробыл я до пятнадцати лет. Меня без конца пичкали там греческим и латынью; научился я также писать и говорить на довольно скверном французском языке; еще я получил там некоторые познания из математики, и, когда пришло время вступить в жизнь, я не имел о ней ни малейшего понятия; я не знал самого себя, и мне не совершенно были чужды те общепринятые правила, коими должно руководствоваться в делах житейских.

— И у вас нет желания поразмыслить над всем тем, чему вас учили?

— Я говорю лишь о том, чему меня не научили. Когда я вышел из пансиона, отец высказал желание, чтобы я унаследовал его профессию.{81} Я подчинился этому желанию, нисколько не думая об обязательствах, кои беру на себя, и только выговорил себе право несколько часов в неделю заниматься живописью. Нужно вам сказать, что занятия рисованием всю жизнь были главным моим удовольствием, хотя систематически никто никогда меня ему не обучал. Отец мой не воспротивился моей просьбе, но лучше бы он не соглашался на нее так легко, ибо с помощью денег, которые он мне давал, я стал обучаться рисованию и живописи, пренебрегая скальпелем ради кисти, и анатомическим залам больниц предпочитал живых моделей из «Олмакса».{82}

— Но мне казалось, что эти штудии в вашем излюбленном искусстве могли бы оказаться на пользу той профессии, к которой предназначал вас отец?

— Отец мой, когда представился ему первый случай проверить мои успехи в занятиях медициной, убедился, что они далеко не удовлетворяют тем требованиям, которые он считал себя вправе к ним предъявлять. Он разбранил меня, он даже пригрозил мне; однако меня не слишком заботили проявления его недовольства, и как-то, выбрав подходящую минуту, я сознался ему, что предпочитал бы стать автором хорошей картины на историческую тему, нежели помощником самого знаменитого врача. Мой достойный отец был несколько этим поражен; и однако в конце концов он согласился, чтобы я продолжал свои занятия художеством, и даже более того, взялся обеспечить мне возможность свободно посещать картинные галереи Лондона и обещал в дальнейшем, как только мне это понадобится, снабдить меня средствами для путешествия в Италию.{83} Я воспользовался добрым расположением своего отца, согласившегося поддержать мою склонность к искусству; я работал день и ночь, стремясь добиться высокого мастерства, и вскоре имя мое стало уже упоминаться в числе лучших учеников академии, в которой я учился. Добившись этого, я решил пробивать себе дорогу в искусстве, подобно тому как делали это до меня Микеланджело и Рафаэль.

Именно в эту пору мой отец представил меня семейству сэра Томаса Уилкинсона, удалившегося отдел сановника, занимавшего прекрасный особняк в одном из фешенебельных кварталов Лондона. Ему нравилось слыть тонким ценителем живописи, и, чтобы доказать свой изысканный вкус, он дал весьма высокую оценку одному моему пейзажу, который я показал ему. Пейзаж этот, в который я постарался вложить все искусство, на какое был способен, с самого начала был мною предназначен в дар моему отцу, но сэр Томас высказал свое одобрение в столь лестных для меня выражениях, что мне показалось неприличным не предложить свою работу ему. И он благосклонно принял мой подарок.

— Я усматриваю в этом явное доказательство его просвещенной любви к искусству.

— Мне следовало с самого начала рассказать вам о дочери сэра Томаса; вероятно, я потому не сделал этого сразу, что мне трудно найти слова, которыми можно ее описать. К тому же я до безумия ее любил и должен сказать вам об этом заранее, дабы вы имели в виду, что я не беспристрастен, описывая ее. Более того, я буду говорить о ее внешности просто с точки зрения художника. Лицом своим и станом Лора Уилкинсон удивительно напоминала прекраснейшие образцы женской красоты, рожденные некогда Грецией. Крупные кудри ее черных волос оттеняли сверкающую белизну кожи и… одним словом, она была само совершенство, и с первой же минуты, как я увидел ее, она завладела моим сердцем и душой.

— И, вероятно, она отвечала на это внезапно вспыхнувшее чувство?

— Не то чтобы отвечала, но и не отвергала моего внимания, улыбалась выражениям моего восторга, хвалила мои картины, и я забросил живопись, отвернулся от всех знакомых и друзей, чтобы благоговейно предаться одной ей.

— А что же ее отец?

— Прежде я должен сказать о своем отце. Не прошло и месяца с того дня, как я начал бывать в доме Уилкинсонов, когда меня постигло тяжкое горе — я имел несчастье потерять этого превосходного человека. Он оставил мне ренту, составлявшую лишь треть того содержания, которое он так легко давал мне при своей жизни. Надо полагать, что мои расходы он покрывал из тех денег, которые зарабатывал своим ремеслом. Это резкое изменение денежных моих обстоятельств нисколько не поколебало тех надежд, которые питал я в отношении Лоры.

После нескольких дней уединения, связанного с этой горестной утратой, я вновь начал посещать семейство Уилкинсонов, и однажды, в минуту сердечных излияний, рассказал Лоре о переменах в своем положении и предложил ей стать моей женой. Она, как подобает благовоспитанной девице, сказала, чтобы я переговорил об этом с ее отцом, не преминув, однако, как потом оказалось, своевременно пересказать ему мои чистосердечные признания.

— И вы в конце концов обратились к самому отцу по поводу этого столь важного для вас вопроса?

— Да, я обратился к нему. Мне, скромному художнику, имевшему всего 25 фунтов стерлингов ренты, нужно было поистине обладать большим душевным мужеством, чтобы просить руки дочери столь высокорожденной особы, столь богатого и гордого вельможи.

— И он довольно грубо спустил вас со всех лестниц?

— Что вы! Вы плохо представляете себе нравы большого света! Нет, Чарльз, он слишком благовоспитан, чтобы позволить себе столь неучтивый поступок. Он удовольствовался тем, что отверг мое предложение, заявив, что вследствие некоторых обстоятельств вынужден отказаться от этой чести. Затем он позвонил. И едва только я отвернулся, как он уже взял в руки газету.

— И вы так никогда больше и не видели мадемуазель Лору?

— О, если бы это было так! — со страстью в голосе воскликнул художник. — Но сэр Томас и его семейство на той же неделе отправились в Париж, а я поехал туда вслед за ними. Зачем? Я не в состоянии был бы это объяснить; ибо мог ли я после всего происшедшего питать хоть какую-то надежду на то, что мне представится случай поговорить с Лорой? Я уехал так стремительно, что даже не позаботился узнать их парижский адрес. И вот я, безумец, целыми днями бегал по улицам Парижа в поисках людей, которые не отказались бы впустить меня к себе в дом. Меня можно было увидеть по ночам, в каком-то умопомешательстве бродящим вдоль экипажей, что ожидали у здания театра «Буфф» или у подъезда какого-нибудь особняка, где в тот вечер давался блестящий бал. Изнуренный этими бессмысленными прогулками, я возвращался в свое грустное холодное жилище и, изнемогая от невыразимой тоски, бросался на постель и горько плакал.

— Налейте себе еще вина.

— Так провел я в Париже месяц, а может быть, и два, но был столь же далек от осуществления своих надежд, как и в первый день приезда. И тогда я решил добиться цели другим путем: я задумал написать картину, воспроизведя в ней по памяти наше последнее свидание с Лорой, и выставить ее в какой-нибудь картинной галерее, часто посещаемой иностранцами; я смутно надеялся, что Лора обратит на нее внимание и пожелает осведомиться об имени написавшего ее художника. Увлеченный своим замыслом, я принялся за работу, и вскоре мне удалось добиться той степени совершенства, к которой я стремился. Когда картина была закончена, мне посчастливилось поместить ее в картинную галерею, которую весьма часто посещали англичане, жительствующие в Париже.

Несколько дней провел я в напряженном, тоскливом ожидании; и вот, когда я потерял уже всякую надежду, однажды, после полудня, я вдруг увидел Лору, входившую в галерею в сопровождении знаменитого барона д’Артенвиля, на руку которого она опиралась.

О да, то была она, то был ее волшебный взгляд, воспоминание о котором беспрестанно преследовало меня днем и ночью, ее воздушная походка, легкую непринужденность которой мне стоило такого труда воспроизвести. Она повернула головку в мою сторону, прошла мимо меня и улыбнулась… я решил, что улыбка эта предназначена мне, сделал к ней шаг, хотел схватить ее руку, но этот мой жест был встречен ледяным холодом… И она прошла мимо, словно не узнавая меня. Не помню, что было со мной после этого, но, придя в чувство, я увидел подле себя двух жандармов, а у ног своих — разорванную на мелкие клочки мою прекрасную картину, на которой я изобразил наше последнее свидание. Впрочем, меня отпустили, сочтя, очевидно, что я повредился в уме. Я вернулся в свою гостиницу и в тот же день покинул Париж.

— Вы вернулись в Англию?

— О нет; я так же не в состоянии был увидеть вновь страну, где началось мое счастье, как и оставаться в той, где я это счастье потерял. Я отправился в Венецию. Не понимаю, почему путешественники прозвали этот город прекрасным; я содрогаюсь от ужаса, вспоминая о нем. А теперь я дошел до той части своей истории, которую, быть может, не стоит вам рассказывать, если вы не чувствуете в себе достаточно мужества, чтобы выслушать ее.

— У меня достанет мужества.

— Еще раз предупреждаю, история эта очень страшная.

— Пусть так, я готов выслушать ее, какова бы она ни была.

— Приходилось ли вам когда-нибудь слышать толки о существующей в Венеции картине, сюжет которой связан с одной ужасной историей?

— Что-то в этом роде, кажется, припоминаю.

— Художник, который писал эту картину, не закончил ее; он задумал изобразить на ней невесту сатаны, но, пристально вглядываясь в выходившее из-под его кисти странное творение, в конце концов потерял разум и наложил на себя руки.

— Где-то я читал или слышал нечто подобное, но у меня осталось об этом весьма смутное воспоминание. Кажется, картину забрала церковь и распорядилась укрыть ее в каком-то подземелье, дабы никогда ни один человеческий взгляд не мог бы увидеть ее.

— Да, именно так. С тех пор прошло уже две сотни лет. Об истории этой ныне говорят скорее как о легенде, нежели о чем-то действительно происшедшем. И однако, все еще ходят слухи о некоем подземелье, где хранится это богомерзкое изображение.

— Теперь я более ясно вспоминаю эту историю.

— И вот, когда я услышал об этом портрете, мне в голову запала странная фантазия. Не могу даже выразить словами, до какой степени она завладела мною. Я твердо решил увидеть этот портрет. Я чувствовал, что мне не будет покоя, пока я не обнаружу подземелье, где запрятана картина. И вскоре мне удалось узнать, что оно расположено под одной старой, почти совсем уже разрушенной церковью, где, по слухам, водятся привидения и вокруг день и ночь толпятся нищие и бродяги. Позаимствовав у одного из них его отрепья, я замешался в эту толпу и дознался наконец у какого-то нищего, где находится вход в подземелье, куда я так жаждал проникнуть. Вооружившись киркой и потайным фонариком, я прокрался однажды ночью к развалинам церкви Санто-Джорджо. Без особого труда отыскал я потайную дверцу люка, возвышавшегося на несколько дюймов над уровнем пола. Я приподнял ее, но не обнаружил под ней ни ступеней, ни лестницы, с помощью которых туда можно было бы спуститься. Глубокая тьма окружала меня. Привязав свой фонарик к веревке, я спустил его внутрь подземелья, и вскоре понял, что нахожусь от его дна на расстоянии пяти или шести футов.

Я прыгнул вниз и медленно начал продвигаться вперед; в течение нескольких минут я ровно ничего не видел. И вдруг, подняв свой фонарик повыше, я заметил на стене какой-то темный занавес. Сердце мое бурно забилось: я почувствовал, что сейчас увижу наконец предмет столь страстных моих поисков. Я бросился к занавесу, я ухватился за него, я отдернул его — и Невеста дьявола устремила на меня пронзительный свой взгляд; но… но… портрет этот… портрет этот был… это был…

— Да говорите же, — вскричал я нетерпеливо.

— О боже! Это был портрет Лоры!

— Как!

— Не знаю, сколько времени простоял я неподвижно, глядя на него… Краски его были так ярки, так свежи, словно этот портрет только что сняли с мольберта. Я видел перед собой ад, если ад представал когда-либо взору смертного. Потом чары рассеялись: начинало светать, я устремился обратно к люку и одним прыжком взлетел наверх, на каменный пол церкви; и я бросился бежать прочь. Но с этой страшной ночи портрет этот завладел всеми моими помыслами. Он преследует меня даже в снах моих… он стоит у меня перед глазами и тогда, когда я бодрствую, и… и… (тут голос его зазвучал громче и пронзительнее) вот он! Вот он!

Я следил взглядом за всеми движениями его руки, но не видел ничего, что могло бы хоть в какой-то мере оправдать эти странные его слова. Вслед за тем он вскочил и, схватив свою шляпу, с искаженным лицом, с блуждающими глазами выбежал вон.

Спустя несколько дней после этого разговора я встретил его на улице; он пожаловался, что портрет-призрак безжалостно преследует его и он потерял уже надежду обрести покой на этом свете. Я послал к нему своего врача, но художник отказался принять его; я пошел к нему сам — он не пожелал говорить и со мной. И все же я отправился к нему вновь. Найдя дверь в его квартиру открытой, я решил пренебречь правилами учтивости и вошел, надеясь хоть каким-нибудь способом развеять его мрачную тоску. Я нашел его сидящим за столом; припав к нему головой, он, казалось, даже не заметил моего прихода. Прошло несколько минут, он не шевелился, и мною овладел вдруг страх — я его окликнул. Он не ответил. Я хотел приподнять его со стула, обнял за плечи, но в это самое мгновение к ногам моим скатился стеклянный пузырек, на котором прочел я надпись: «Опий».

Бедный художник был мертв.





ТОМАС ФРЭНК ХИФИ

(Thomas Frank Heaphy, 1813–1873)

Английский художник и искусствовед, уроженец Лондона, Томас Фрэнк Хифи, или Томас Хифи-младший, был старшим сыном известного британского акварелиста Томаса Хифи-старшего (1775–1835), под влиянием которого он выбрал профессию и у которого брал первые уроки живописи. В 1831 г., в 17-летнем возрасте, Хифи вместе с отцом впервые посетил Италию, где выучил итальянский язык и проникся любовью к религиозной и портретной живописи Ренессанса; с этого же года работы Хифи начали регулярно выставляться в Королевской академии художеств. Начав карьеру как портретист, он в 1850-е гг. обратился к литературно-мифологическим сюжетам, а в следующем десятилетии сконцентрировался на жанровой и исторической живописи. Среди лучших его работ — «Лесные нимфы обучают младенца-фавна» (1850), «Расставание Катарины и Бьянки» (1853), серия портретов молодых крестьянок из разных стран (1859–1862), «Кеплер в нищете принят за предсказателя» (1863), «Гончар Палисси принят за фальшивомонетчика» (1864), «Лорд Берли, показывающий своей невесте-крестьянке ее новый дом» (1865), «Неожиданное наследство» (1865), «Преследование генерала Фэрфакса с дочерью королевскими войсками» (1867; эта работа принесла Хифи членство в Обществе британских художников), «Мария Стюарт в замке Татбери» (1872). Глубоко увлеченный вопросом о происхождении традиционного живописного образа Христа, Хифи длительное время проводил специальные изыскания на эту тему, в ходе которых совершил ряд путешествий (в частности, посетил римские катакомбы и библиотеку Ватикана); в 1861 г. по результатам своих исследований он опубликовал в «Арт джорнал» восемь статей, позднее изданных отдельной иллюстрированной книгой (1880). Он также писал статьи и заметки об искусстве для других периодических изданий — «Сент-Джеймс мэгэзин», «Раз в неделю» и др. Последние четыре года жизни Хифи провел в вынужденном домашнем затворничестве, обусловленном болезнью, превозмогая которую продолжал заниматься живописью и литературой; он умер в своем лондонском доме, окруженный многочисленной семьей, в возрасте 60 лет.

Удивительная история о призраке


История публикации рассказа «Удивительная история о призраке» («А Wonderful Ghost Story») сопряжена с загадочными, не до конца проясненными обстоятельствами, вполне соответствующими его необычному сюжету. 14 сентября 1861 г. в издававшемся Чарльзом Джоном Хаффэмом Диккенсом (1812–1870) еженедельном журнале «Круглый год» была опубликована подборка рассказов о привидениях под общим заголовком «Четыре истории» («Four Stories»). Полученные, как сообщалось в редакционной преамбуле, «из заслуживающих доверия источников» и претендующие на достоверность, эти рассказы не имели отдельных названий; в соответствии с распространенной в ту пору практикой не были указаны и авторы текстов. Подборка открывалась историей об «известном английском художнике мистере X.», получившем заказ на портрет таинственной молодой дамы, которую он ранее встречал в поезде, а затем в доме другого заказчика, и которая, как вскоре выясняется, была мертва к моменту этих встреч. Прочитав в день выхода журнала эту историю (по словам публикатора, «самую оригинальную из четырех» и «хорошо известную из первых рук некоторым ныне здравствующим персонам»), Томас Хифи-младший тотчас узнал в ней собственный духовидческий опыт трехлетней давности и незамедлительно отправил Диккенсу гневное письмо, в котором обвинил издателя «Круглого года» в присвоении сюжета своего рассказа, планировавшегося к публикации в рождественском выпуске ежемесячника «Спиричуэл мэгэзин». Рассказ, текст которого художник также прислал Диккенсу, был написан от первого лица и изобиловал подробностями, отсутствовавшими в лапидарной истории, появившейся на страницах «Круглого года», однако действительно совпадал с ней в основных сюжетных коллизиях и в дате смерти героини (13 сентября). В ответ Диккенс отправил Хифи несколько писем (15, 17 и 20 сентября), где, всячески стараясь отвести от себя и от редакции издания обвинение в плагиате, сообщил, в частности, что пресловутый рассказ, которым открывались «Четыре истории», был прислан ему «джентльменом, занимающим видное положение в обществе и в литературе», и принадлежит перу молодого автора, прежде уже печатавшегося в журнале. (Из более раннего письма Диккенса своему заместителю Уильяму Генри Уиллсу, датированного 31 августа 1861 г., известно, что этим автором была Амелия Эдвардс (см. ниже), а джентльменом, который оказывал ей покровительство, — ее друг, шотландский священник и писатель, преподобный Джордж Роберт Глейг.) Он также привел свидетельство археолога Остина Генри Лэйарда, который узнал в напечатанном тексте историю, слышанную им годом раньше от писателя Эдварда Джорджа Бульвер-Литтона, и сообщение самого Бульвер-Литтона, припомнившего, что он получил пространную запись об этом случае от художника Эдварда Уорда. Кроме того, Диккенс сообщил Хифи, что, редактируя присланный ему текст, самолично вставил в него дату «13 сентября», и признался, что ее совпадение с датой, приведенной в рассказе художника, представляется ему совершенно необъяснимым. И наконец, дабы уладить возникший конфликт, он предложил портретисту-визионеру опубликовать в ближайшем номере «Круглого года» исходную, авторскую версию истории (приоритетность, достоверность и оригинальность которой безоговорочно признал) и даже придумал для нее название — «Собственный рассказ мистера Х.» (см.: The Letters of Charles Dickens: In 12 vols / Gen. ed. Madeleine House, Graham Storey and Kathleen Tillotson. Oxford: Clarendon Press, 1997. Vol. 9: 1859–1861. P. 451–461; Dalby R. Introduction 11 Edwards A. B. The Phantom Coach: Collected Ghost Stories / Ed. with an Introduction by Richard Dalby. Ashcroft: Ash-Tree Press, 1999. P. XVII). Предложение было принято, и 5 октября 1861 г. рассказ Хифи под вышеупомянутым заголовком и с кратким предисловием Диккенса появился на страницах журнала; в декабре того же года он был републикован в «Спиричуэл мэгэзин». В 1882 г., спустя девять лет после смерти художника, рассказ был издан в Лондоне в виде брошюры, озаглавленной «Удивительная история о призраке: Собственный рассказ мистера X. Изложение фактов с добавлением относящихся к этому случаю неопубликованных писем Чарльза Диккенса».
Впоследствии как рассказ А. Эдвардс в редакции Диккенса, так и рассказ Т. Ф. Хифи неоднократно включались в сборники диккенсовских историй о привидениях без указания имен подлинных авторов; этому немало способствовали и непроясненность обстоятельств, при которых писательнице стал известен духовидческий эпизод из жизни художника, и разноречивость свидетельств о допечатных (устных и письменных) версиях этого сюжета, и анонимность первых публикаций обоих текстов. На русском языке рассказ Хифи впервые напечатан под названием «Портрет» в анонимном, изобилующем неточностями и изъятиями переложении в ежемесячном журнале «Чудеса и приключения» (2005. № 10. С. 52–56) — с краткой редакционной преамбулой, весьма приблизительно поясняющей происхождение текста. Позднее в ориентированном на детскую аудиторию сборнике «Страшно увлекательное чтение: 21 иллюстрированный триллер» (М.: ACT; Астрель, 2010. С. 38–45) был опубликован другой, радикально сокращенный пересказ текста Хифи, сделанный П. Алчеевым и П. Рипинской и озаглавленный «Портретист»; автором рассказа в этой книге назван Чарльз Диккенс.
В настоящей антологии впервые публикуется аутентичный русский перевод рассказа Хифи, осуществленный по тексту его первой публикации в журнале «Круглый год»: Mr. H.’s Own Narrative // All the Year Round: A Weekly Journal. 1861. Vol. 6. № 128. P. 36–43. При этом составитель книги счел возможным заменить исходное название «Собственный рассказ мистера X.», прочно привязанное к обстоятельствам журнальной публикации, более нейтральным заголовком, под которым рассказ появился в отдельном издании 1882 г.


* * *

Я художник. Майским утром 1858 года я, как обычно, работал в своей мастерской. В час, слишком ранний для визитов, меня навестил друг, с которым я двумя годами раньше свел знакомство в Ричмондских казармах Дублина. Он был капитаном Третьего Западно-Йоркширского полка, и оказанный мне там радушный прием, вкупе с дружескими отношениями, что сложились между нами, обязывал меня устроить гостю подобающую встречу; в результате мы до двух часов пополудни засиделись за оживленной беседой, сигарами и хересом. Неожиданно раздался звонок дверного колокольчика, и я вспомнил о сеансе, назначенном мною на это время юной натурщице с милым личиком и прелестной шейкой, демонстрацией которых она зарабатывала на жизнь. Нерасположенный работать, я уговорил девушку прийти на следующий день, пообещав, разумеется, компенсировать ей потерю времени. Она ушла, но минут через пять вернулась и вполголоса сообщила, что надеялась получить сегодня плату за сеанс и теперь стеснена в средствах, — словом, не мог бы я дать ей по крайней мере часть причитающейся суммы? Вопрос был легко решен, и девушка вновь удалилась. По соседству с моей улицей есть другая, с очень похожим названием, и люди, прежде у меня не бывавшие, нередко по ошибке попадают именно туда. Путь натурщицы пролегал как раз через эту улицу, и, когда девушка оказалась там, ее остановили дама и джентльмен, искавшие мое жилище. Позабыв точный адрес, они принялись расспрашивать прохожих; и таким образом через несколько минут после встречи с юной особой эта пара очутилась у меня в комнате.

Мои новые посетители были мне незнакомы. Выяснилось, что им довелось видеть одну из моих работ и они хотят заказать мне портреты всех членов своей семьи включая детей. Их не отпугнула названная мною цена, и они попросили разрешения осмотреть мастерскую, желая выбрать стиль и размеры будущих полотен. Мой друг из Третьего Западно-Йоркширского полка с бесконечной непринужденностью и веселостью вызвался быть их гидом и пустился разглагольствовать о достоинствах каждой картины в манере, которую я не мог бы позволить себе в силу робости, естественной для всякого художника, когда заходит речь о его работах. Посетители остались довольны осмотром и спросили, смогу ли я приехать для написания портретов в их усадьбу, расположенную в сельской местности; поскольку это не составляло для меня никакого труда, заказ был принят на предстоящую осень, с условием, что позднее я уточню письмом дату своего приезда. Договорившись обо всем, джентльмен оставил мне свою карточку, и мы расстались. Вскоре после этого мой друг тоже ушел. Через некоторое время я бросил взгляд на оставленную заказчиком визитку и был слегка обескуражен, обнаружив, что на ней значатся лишь имена мистера и миссис Киркбек, но нет адреса. Я попытался отыскать его в придворном адрес-календаре, но там не оказалось такой фамилии, и посему, кинув карточку в ящик письменного стола, я на какое-то время забыл об этом деле.

В начале осени я получил несколько заказов, для выполнения которых мне пришлось отправиться на север Англии. Где-то в конце сентября 1858 года я присутствовал на званом ужине в одном загородном доме на границе Йоркшира и Линкольншира.{84} Я не был знаком с этим семейством и вообще попал туда совершенно случайно. Я гостил у приятеля, жившего неподалеку, и тот пригласил меня отправиться с ним за компанию в упомянутый дом, с хозяевами которого он дружил и куда в тот самый вечер собирался на ужин. Вечеринка оказалась многолюдной, и к тому времени, когда с главными блюдами было покончено и настала пора переходить к десерту, за столом царило изрядное оживление. Должен признаться, слух у меня неважный, а иногда притупляется сверх обычного, — и в тот вечер я был глух настолько, что до меня доносился лишь неясный гул голосов, звучавших вокруг. Впрочем, в какой-то момент я все же отчетливо расслышал одно слово, хотя говоривший и сидел довольно далеко от меня, и слово это было «Киркбек». В круговерти лондонского сезона{85} я напрочь позабыл о своих весенних посетителях, оставивших мне карточку без адреса. В этих обстоятельствах услышанное слово привлекло мое внимание и незамедлительно отозвалось у меня в памяти. При первой же возможности я осведомился у своего собеседника, не проживает ли по соседству семейство, носящее упомянутую фамилию. Он ответил, что некий мистер Киркбек живет в А., в отдаленной части графства. На следующее утро я отправил названному джентльмену письмо, где высказал предположение, что именно он заходил весной ко мне в мастерскую и договорился со мной о работе, которую мне помешало выполнить отсутствие адреса на его карточке; к этому я добавил, что в ближайшее время, возвращаясь с севера, окажусь неподалеку от места, где он живет; в заключение я просил мистера Киркбека не утруждать себя ответом в том случае, если в письме шла речь не о нем. В качестве своего адреса я указал Йоркский почтамт. Обратившись туда через три дня, я получил письмо от мистера Киркбека, гласившее, что он чрезвычайно рад весточке от меня и что, если я навещу его по дороге, он приготовит все необходимое для предстоящей работы; мистер Киркбек также просил меня написать ему за день до предполагаемой даты приезда, дабы он не оказался занят по моем прибытии другими делами. В конце концов мы условились, что я нанесу ему визит в следующую субботу, пробуду в его доме до утра понедельника, затем разберусь с делами, требующими моего присутствия в Лондоне, после чего спустя две недели вернусь в усадьбу для выполнения заказа.

В назначенный для визита день я сразу после завтрака сел в утренний поезд, следовавший из Йорка в Лондон. Поезд делал остановку в Донкастере, а затем на узловой станции Ретфорд,{86} где я должен был пересесть в другой, шедший через Линкольн{87} в А. День стоял холодный, туманный, дождливый — словом, такой же неприятный, как и всякий октябрьский день в Англии. В купе никого, кроме меня, не было, но в Донкастере вошла дама. Я располагался против движения поезда, рядом с дверью, и, обнаружив, что это место предназначено для женщин, предложил его своей попутчице; но та, учтиво поблагодарив меня, отказалась и села напротив, весьма доброжелательным тоном заметив, что любит, когда ей в лицо веет свежий ветер. Следующие несколько минут пассажирка устраивалась поуютнее — расстелила на сиденье плащ, поправила подол платья и застегнула перчатки; эти легкие прихорашивания, которым женщины имеют обыкновение предаваться, располагаясь поудобнее в церкви или где-либо еще, увенчались наконец тем, что она откинула скрывавшую лицо вуаль, завернув ее поверх шляпки. Теперь я видел, что дама была молода, явно не старше двадцати двух или двадцати трех лет; и, если бы не ее довольно высокий рост и крепкая стать, а также решительность, сквозившая в выражении ее лица, она выглядела бы еще на пару лет моложе. Полагаю, внешность ее можно отнести к контрастному типу: волосы у нее были светло-каштановые, с рыжинкой, а глаза и резко очерченные брови — почти черные. Большие глаза и строгая линия губ смотрелись особенно выразительно на фоне бледных, казавшихся прозрачными щек. В целом она была скорее миловидной, чем красивой; ее взгляд отличался приятной глубиной и гармонией, благодаря которым черты лица, пусть и не безукоризненно правильные, становились бесконечно более привлекательными, чем если бы они точно соответствовали законам симметрии.

Превеликая удача — обрести в долгой и утомительной поездке дождливым днем славного спутника, который расположен к общению и способен поддерживать интересный разговор, позволяющий забыть о расстоянии и дорожной скуке! В этом смысле мне не на что было жаловаться, ибо дама оказалась весьма приятной и красноречивой собеседницей. Удобно устроившись напротив, она попросила разрешения заглянуть в справочник Брэдшо,{88} что был у меня при себе, но, не сумев в нем сориентироваться, решила прибегнуть к моей помощи и осведомилась, в котором часу поезд, следуя обратно из Лондона в Йорк,{89} снова достигнет станции Ретфорд. Далее разговор перешел на общие темы, и, к некоторому моему удивлению, она завела речь о довольно своеобразных материях, которые были по определению ведомы мне лучше всего; более того, я не мог не заметить, что ее реплики, не содержавшие и толики фамильярности, оставляли вместе с тем впечатление, будто она знает меня лично или по чьим-то рассказам. В том, с каким вниманием моя собеседница слушала меня, сквозило нечто доверительное, что необычно для незнакомого человека, а ее собственные замечания временами и впрямь как будто намекали на различные обстоятельства моего прошлого. Наш разговор продолжался уже три четверти часа, когда поезд прибыл в Ретфорд, где я должен был сделать пересадку. Покидая купе, я пожелал своей попутчице хорошего дня, а она сделала легкое движение рукой в мою сторону, и, когда мы обменялись рукопожатием, сказала на прощание: «Полагаю, мы с вами еще встретимся», — на что я ответил: «Я надеюсь, мы все еще встретимся». На этом мы расстались — она направилась в Лондон, а я через Линкольншир в А. Остаток моего путешествия был пасмурным, скучным и однообразным. Отсутствие приятной беседы я пытался восполнить чтением книги, которую захватил с собой, выезжая из Йорка, и номера «Таймс», купленного в Ретфорде. Однако самая утомительная дорога рано или поздно заканчивается, и под вечер, в половине шестого, я прибыл к месту назначения. Экипаж, ожидавший меня возле станции, ожидал также и мистера Киркбека, который должен был вернуться этим же поездом, но, поскольку он не появился, стало ясно, что он прибудет спустя полчаса следующим рейсом; таким образом, я отправился в усадьбу один.

Поскольку хозяева усадьбы покамест отсутствовали, я сразу прошел в отведенную мне комнату, чтобы распаковать вещи и переодеться, а затем спустился в гостиную. На семь вечера был назначен ужин, до которого, вероятно, еще оставалось какое-то время, так как светильники не были зажжены; вместо них в гостиной горел большой камин, освещавший каждый угол, и особенно ярко — даму в черном платье, которая, облокотившись о каминную полку, грела весьма изящную ножку, поставив ее на край решетки. Она стояла спиной к двери, в которую я вошел, и в первый момент я не мог видеть ее лица, но, когда я оказался посреди комнаты, дама, незамедлительно убрав ногу с решетки, приветственно обернулась ко мне, и я был глубоко изумлен, узнав в ней свою давешнюю попутчицу. Она же при виде меня не выказала ни малейшего удивления — напротив, с милым и радостным выражением, которое делает привлекательной даже самую невзрачную женщину, произнесла: «Я ведь говорила, что мы еще встретимся».

В тот момент я был настолько сбит с толку, что не мог вымолвить ни слова. Я не знал ни железнодорожной линии, ни какого-либо иного пути, которым эта дама могла бы добраться до усадьбы Киркбеков раньше меня. Я был уверен, что расстался с ней в лондонском поезде, и собственными глазами видел, как он отправляется; посему прибыть сюда она могла лишь доехав до Питерборо{90} и затем проследовав по какой-то местной ветке в А., то есть сделав крюк в добрые девяносто миль. Когда ко мне вернулся дар речи, я сказал незнакомке, что хотел бы воспользоваться тем же способом передвижения, который избрала она.

— Это было бы весьма затруднительно, — возразила дама.

В эту минуту вошел слуга со светильниками в руках и, обратившись ко мне, доложил, что хозяин только что вернулся и через несколько минут спустится в гостиную.

Тем временем дама принялась листать какой-то альбом и, задержав взгляд на одной из гравюр (это был портрет леди ***), попросила меня внимательно рассмотреть изображение и сказать, не нахожу ли я в нем сходства с нею.

Я уже собирался сказать ей, что я думаю, когда появились мистер и миссис Киркбек; они сердечно пожали мою руку, извиняясь за то, что не смогли меня встретить, и затем хозяин дома попросил меня сопроводить его жену к обеденному столу.

Я подал хозяйке руку и на мгновение задержался, чтобы пропустить вперед мистера Киркбека с загадочной дамой в черном, но миссис Киркбек, похоже, не поняла моего намерения, и мы не мешкая проследовали в столовую. За ужином собрались лишь мы четверо, так что места с лихвой хватило всем: хозяева расположились на противоположных концах стола, а дама в черном и я сели по разные стороны от них. За ужином велся обычный в подобных обстоятельствах разговор. Я, как подобает учтивому гостю, беседовал главным образом, если не исключительно, с хозяевами дома, и не припомню, чтобы кто-то из нас троих хоть раз обратился к даме, сидевшей напротив меня. Сопоставив это с легким небрежением, проявленным к ней Киркбеками при входе в столовую, я предположил, что эта дама — гувернантка. Вместе с тем я заметил, что ужинала она с отменным аппетитом, воздав должное и мясу, и сладкому пирогу, и затем кларету; вероятно, она не успела в этот день пообедать или изрядно проголодалась во время путешествия.

Ужин закончился, дамы удалились в гостиную, и мы с мистером Киркбеком, выпив обычного в таких случаях портвейна, присоединились к ним. К тому времени, впрочем, общество стало более многолюдным: прибыли жившие по соседству родственники хозяев, а кроме того, мне были представлены дети четы Киркбек и их гувернантка мисс Хардвик. Тут я понял, что ошибся, приписав эту роль даме в черном платье. Сказав ряд комплиментов детям и несколько слов — своим новым знакомым, я снова оказался ее собеседником, и, поскольку за ужином много говорилось о портретной живописи, моя недавняя попутчица продолжила эту тему.

— Как вы полагаете, смогли бы вы написать мой портрет? — поинтересовалась она.

— Думаю, при случае смог бы, — ответил я.

— Что ж, взгляните на меня повнимательнее и скажите: сумеете ли вы спустя время вспомнить черты моего лица?

— Я уверен, что никогда их не забуду.

— Конечно, мне следовало ожидать подобного ответа; но скажите, вы уверены, что сможете запечатлеть меня по памяти?

— Ну, если это потребуется, я постараюсь; но почему бы вам не дать мне несколько сеансов?

— Нет, это невозможно, решительно невозможно. Говорят, что лицо на гравюре, которую я показывала вам перед ужином, напоминает мое; а вы как думаете?

— Мне так не кажется, — отозвался я. — У него другое выражение. Если бы вы согласились даже на один сеанс, и то было бы лучше, чем ничего.

— Нет, я не могу.

Вечер был уже довольно поздний, и в гостиную внесли свечи; сославшись на сильную усталость, дама тепло пожала мне руку и пожелала доброй ночи. Уснуть я, однако, так и не смог и до самого утра терялся в догадках, кем была моя таинственная знакомая. Я не был представлен ей, не видел, чтобы она на протяжении вечера перемолвилась с кем-либо хоть единым словом, более того, уходя, она ни с кем, кроме меня, не простилась. Каким образом она добралась до усадьбы через всю территорию графства, оставалось непостижимой тайной. Наконец, почему она хотела, чтобы я написал ее портрет по памяти, и почему так упорно отказывалась позировать? Затруднившись ответить себе на эти вопросы, я решил забыть о них до утра, рассчитывая, что за завтраком вся эта ситуация так или иначе разъяснится.

Наступило время завтрака, однако дама в черном не появилась за столом. Трапеза завершилась, мы направились в церковь, вернулись домой к ланчу — но и эти часы, и весь дальнейший день прошли в отсутствие и самой дамы, и какого бы то ни было упоминания о ней. Из этого я заключил, что она, должно быть, родственница Киркбеков, которая рано утром уехала навестить другого члена семьи, жившего по соседству. И все же я был немало озадачен тем, что хозяева за целый день ни разу даже не вспомнили о даме в черном платье, и в конце концов, не найдя никакого повода заговорить с ними на эту тему, отправился почивать в еще большем недоумении, чем в первый вечер. Наутро я решился спросить у пришедшего слуги, как зовут даму, которая ужинала с нами вечером в субботу, и он ответил:

— Даму, сэр? Не было никакой дамы, только миссис Киркбек, сэр.

— Я имею в виду даму в черном платье, которая сидела напротив меня.

— Вероятно, это мисс Хардвик, гувернантка, сэр.

— Нет, не мисс Хардвик — она пришла позднее.

— Никакой другой дамы я не видел, сэр.

— Ну как же! Дама, облаченная в черное платье, которая находилась в гостиной, когда я приехал, еще до того, как мистер Киркбек вернулся домой.

Слуга удивленно воззрился на меня, словно сомневаясь, в своем ли я уме, и затем, коротко повторив: «Никакой дамы я не видел, сэр», ушел.

Тайна представлялась теперь еще более непостижимой, чем прежде, — я размышлял над ней так и этак, но никакого объяснения происшедшему отыскать не сумел. Наутро в понедельник завтрак был подан раньше обычного времени, дабы я успел на первый лондонский поезд; по той же причине наш разговор за завтраком проходил в некоторой спешке и касался лишь цели моего визита в усадьбу; так что, условившись вернуться через три недели для написания портретов, я простился с хозяевами и уехал в Лондон.

Не могу не упомянуть о своем втором визите в усадьбу, во время которого мистер и миссис Киркбек недвусмысленно заверили меня в том, что никакой четвертой персоны в подразумеваемый субботний вечер за столом не было. Их воспоминания на сей счет были тем более определенными, что в тот день они обсуждали, не стоит ли пригласить на ужин мисс Хардвик, гувернантку, и решили этого не делать; равным образом они не смогли назвать в кругу своих знакомых никакой другой дамы, которая подходила бы под мое описание.

Прошло еще несколько недель. Близилось Рождество. Однажды, когда короткий зимний день клонился к закату, я сидел за столом и писал письма, которые собирался отправить с вечерней почтой. Я располагался спиной к двустворчатой двери, что вела в комнату, где мои посетители обычно ожидают приема. Я уже несколько минут занимался письмами, когда, не будучи потревожен каким-либо звуком или движением, вдруг осознал, что некто проник через упомянутую дверь и теперь стоит подле меня. Обернувшись, я увидел перед собой даму, которую пару месяцев назад встретил в поезде. Вероятно, у меня был несколько удивленный вид, ибо после обычного приветствия она произнесла: «Простите, что потревожила вас. Вы, должно быть, не слышали, как я вошла». Ее манера говорить стала более тихой и мягкой, чем прежде, но в голосе не звучало затаенной печали и тем паче скорби. Незнакомка переменилась, и характер этой перемены напоминал преображение умной и темпераментной юной леди в спокойную и рассудительную девушку, которая уже обручена или недавно стала замужней женщиной и матерью семейства. Она спросила, не пробовал ли я писать ее портрет. Мне пришлось признаться, что нет. Мой ответ сильно огорчил ее, поскольку, как выяснилось, она хотела приобрести этот портрет для своего отца. У гостьи была при себе гравюра (портрет леди М. А.), которая, как полагала дама, сможет помочь мне. Гравюра напоминала ту, о которой незнакомка спрашивала моего мнения в Линкольншире; по ее словам, все находили в этом портрете разительное сходство с нею самой, и она выразила желание оставить его мне. Затем гостья, порывисто коснувшись моей руки, сказала, что будет мне необыкновенно признательна, если я напишу ее портрет, и, помнится, добавила: «Как много от этого зависит!» Видя, насколько это для нее важно, я взял свой альбом для зарисовок и в слабом вечернем свете начал делать беглый карандашный набросок. Заметив это, она, как ни странно, не стала мне позировать, а, напротив, отвернулась и принялась рассматривать развешанные по стенам картины, переходя от одной к другой так, что я мог лишь мельком увидеть ее черты. Таким образом мне удалось сделать два торопливых, но весьма выразительных наброска; меркнущий свет не позволил мне продолжать, и я закрыл альбом, а моя гостья собралась уходить. На сей раз вместо обычного «До свидания» она произнесла многозначительное «Прощайте!» и, говоря это, не пожала, а крепко стиснула мою руку. Я проводил ее до двери, и, переступив порог, дама не скрылась, а как будто растворилась в темноте. Впрочем, я счел этот эффект плодом собственного воображения.

Я незамедлительно позвал служанку и спросил, почему она не доложила о приходе посетительницы. Она стала уверять меня, что никого не впускала и что визитер, кто бы это ни был, должно быть, проник в дом полчаса назад, когда она на минутку отлучилась в лавку напротив, оставив входную дверь открытой.

Вскоре после этого случая мне поступил заказ из одного частного дома в Лестершире, расположенного неподалеку от Босуорт-филд.{91} Я выехал из Лондона в пятницу, а неделей раньше отправил товарным поездом несколько холстов, слишком больших, чтобы везти их самому, и полагал, что к моменту моего прибытия посылка окажется в доме заказчика и мне не придется ее ожидать, понапрасну тратя время. Однако, добравшись до места назначения, я обнаружил, что о посылке никто слыхом не слыхивал, а, обратившись на станцию, выяснил, что ящик, по описанию похожий на мой, был отправлен в Лестер,{92} где, вероятно, теперь и находится. Был вечер пятницы, почта уже не работала, так что я до утра понедельника оказался лишен возможности отправить в Лестер письмо, к тому же тамошняя камера хранения багажа в выходные наверняка была закрыта; вследствие этого стечения обстоятельств я не мог надеяться на возвращение груза раньше вторника или среды. Потеря трех дней была бы для меня довольно ощутимой, и, дабы избежать ее, я договорился с хозяином дома, что отлучусь на это неожиданно высвободившееся время в Южный Стаффордшир{93} и улажу там одно дело, которым планировал заняться после выполнения заказа и перед возвращением в Лондон. Заказчик охотно согласился на мой отъезд, и я поспешил на станцию Аттерстоун железнодорожной ветки Трент-Вэлли. Сверившись с Брэдшо, я выяснил, что мой путь лежит через Личфилд,{94} где нужно будет пересесть в поезд, следующий до Стаффорда.{95} Я успел как раз к отходу экспресса, прибывавшего к восьми вечера в Личфилд, откуда, судя по расписанию, десятью минутами позже отправлялся стаффордский поезд, которым я и намеревался ехать дальше. Посему у меня не было никаких причин сомневаться в том, что к концу дня я доберусь до пункта назначения; однако в Личфилде мои планы оказались полностью расстроены. Поезд прибыл вовремя, я вышел из вагона и стоял на платформе, ожидая, когда подгонят другой состав, следующий в нужном мне направлении. Однако неожиданно выяснилось, что две железнодорожные ветки, о которых идет речь, хотя и сходятся в Личфилде, не сообщаются между собой: станция Личфилд-Трент-Вэлли находится на одном конце городка, а станция Личфилд-Саут-Стаффордшир — на другом. Выяснилось также, что добраться до последней и притом не опоздать на вечерний поезд до Стаффорда никоим образом невозможно; более того, в этот самый момент упомянутый поезд проходил прямо подо мной по подземному туннелю, и конечно, нечего было и думать о том, чтобы достигнуть станции, расположенной в противоположной части городка, где состав задерживался всего на пару минут. Мне, стало быть, не оставалось ничего иного, как заночевать в близлежащей гостинице под названием «Лебедь». Надо сказать, что к провинциальным гостиницам я испытываю особую неприязнь. Я никогда не заказываю в подобных местах ужин и скорее лягу спать голодным, чем стану есть то, что могут там предложить. Книг в заведениях такого рода не бывает, а сообщения в местных газетах меня не интересуют. Номер «Таймс», что был у меня при себе, я прочел целиком еще в дороге. Со случайным соседом едва ли получится поговорить по душам. Покоряясь обстоятельствам, я обычно заказываю себе чай с какой-нибудь снедью и, когда с этой нехитрой трапезой покончено, сажусь писать письма.

Я впервые очутился в Личфилде и, пока ожидал чая, подумал вдруг, что за последние полгода дважды по разным поводам собирался побывать в этом городе: один раз — чтобы исполнить небольшое поручение своего давнего знакомого, который здесь проживал, а другой — чтобы разузнать подробности одного эпизода из детства доктора Джонсона,{96} необходимые для написания задуманной мною картины. В обоих случаях, однако, мне пришлось изменить свои планы и отложить приезд на неопределенный срок из-за иных, более срочных дел. «Как странно! — сказал я себе. — Теперь я волею обстоятельств оказался в Личфилде, хотя перед этим дважды намеревался приехать сюда и оба раза безуспешно». Выпив чаю, я подумал: а почему бы не написать моему знакомому, который, помнится, несколько лет назад проживал на Соборной площади, и не попросить его зайти ко мне на часок-другой? Приняв решение, я вызвал горничную и спросил, не знает ли она в Личфилде некоего мистера Лута.

— Знаю, сэр, — последовал ответ.

— Он живет на Соборной площади?

— Да, сэр.

— Могу я через вас передать ему записку?

— Конечно, сэр.

Я набросал короткую записку, в которой сообщил, где нахожусь, и спросил, не хочет ли он провести час или два за разговором о былых деньках со старым знакомым. Послание мое унесли, и минут через двадцать благообразный господин средних лет вошел ко мне в номер. Держа в руке мою записку, посетитель сказал, что, вероятно, она адресована ему по ошибке, так как имени отправителя он никогда прежде не слышал. Тотчас увидев, что этот господин — не тот, кому я адресовал свое сообщение, я извинился и осведомился, не знает ли он в Личфилде другого человека по фамилии Лут. Ответ был отрицательный.

— Но нет сомнений, — настаивал я, — что мой приятель дал мне правильный адрес, поскольку я неоднократно писал ему туда и мои письма доходили. Он добропорядочный молодой человек, унаследовал имение от своего дядюшки, погибшего в результате несчастного случая во время охоты на лис, и около двух лет назад женился на особе по фамилии Фэрбэрн.

— Так вы говорите о мистере Клайне, — степенно ответствовал незнакомец. — Он действительно проживал на Соборной площади, но некоторое время назад сменил квартиру.

— Боже мой, конечно! — воскликнул я, с удивлением осознав, что незнакомец прав. — Не понимаю, как так получилось, что я указал в записке не его, а вашу фамилию. Я искренне прошу простить меня. Мое обращение к вам и то, что я невольно угадал ваше имя, — самый странный и необъяснимый поступок из всех, что я когда-либо совершал. Еще раз прошу прощения.

— Не стоит извиняться, — спокойно ответил он. — Дело в том, что вы именно тот человек, которого я сильнее всего хотел увидеть. Вы ведь художник, и я хочу, чтобы вы написали портрет моей дочери; посему не могли бы вы отправиться ко мне прямо сейчас?

Я был немало удивлен тем, что он меня знает, а также совершенно неожиданным оборотом, который приняла вся эта история, и воспринял его предложение без особого энтузиазма. Поэтому я объяснил посетителю, в какой ситуации оказался, и добавил, что в моем распоряжении есть лишь два ближайших дня. Он, однако, принялся настойчиво уговаривать меня, и в конце концов я согласился сделать все, что можно успеть за пару дней, и, собрав свои вещи и необходимые для работы материалы, последовал за ним к нему домой. Дорогой он не проронил ни слова, но эта неразговорчивость, казалось, была лишь продолжением того молчаливого спокойствия, с которым он вел себя в гостинице. Когда мы пришли, он представил меня своей дочери Марии, после чего удалился. Мария Лут была славной и бесспорно хорошенькой девочкой лет пятнадцати; впрочем, в ее манере держаться сквозила недетская уверенность в себе, даже известная зрелость, которая обыкновенно отличает девушек, рано лишившихся материнской опеки и поэтому — или же по каким-то иным причинам — вынужденных полагаться в жизни на собственные силы.

Мария явно не подозревала о цели моего прихода и знала лишь, что я останусь в их доме на ночь; поэтому она, извинившись, отлучилась на несколько минут, чтобы отдать прислуге необходимые распоряжения насчет моей комнаты. Воротившись, она сказала, что ее отец нынче вечером уже не появится — он нездоров и лег почивать, но она полагает, что я смогу увидеть его завтра. Также она выразила надежду, что я буду чувствовать себя как дома, и просила позвонить, если мне что-нибудь понадобится. Сама девочка оставалась в гостиной, но в случае, если мне захочется покурить или чем-нибудь угоститься, готова была сопроводить меня в комнату экономки и побыть там со мной возле очага в ожидании доктора, который должен был вот-вот прийти и тоже мог к нам присоединиться. Я с готовностью принял это предложение и, хотя не курил и не был голоден, проследовал в комнату экономки и сел у камина, а следом за мной явилась и юная хозяйка дома. Ее оживленная речь отличалась редкой для этого возраста рассудительностью; не выказывая чрезмерного любопытства и не задавая прямых вопросов, Мария ненавязчиво дала мне понять, что желает знать, какое дело привело меня к ним в дом. Я объяснил девочке, что мистер Лут просил меня написать ее портрет либо портрет ее сестры, если таковая существует.

Услышав такой ответ, она на минуту умолкла и задумалась, а затем как будто в одно мгновение осознала смысл моих слов. Мария рассказала мне, что ее единственная сестра, в которой отец души не чаял, умерла около четырех месяцев назад и что он до сих пор так и не оправился от потрясения. Он часто говорил, что больше всего на свете желал бы иметь портрет покойной; в сущности, он жил одной лишь мыслью об этом портрете, и младшая дочь надеялась, что, если его мечта тем или иным образом осуществится, это может оказать благотворное влияние на его здоровье. Тут девочка запнулась, умолкла и внезапно разрыдалась. Через некоторое время, чуть успокоившись, она продолжила: «Ни к чему скрывать от вас то, что вы и сами неизбежно вскоре поймете. Папа не в себе — он пребывает в этом состоянии с того дня, как похоронили дорогую Каролину. Он стал жертвой пугающего бреда — говорит, что видит ее повсюду. Доктор боится делать какие-либо прогнозы, он посоветовал спрятать от отца все опасные предметы вроде ножей и бритв. Нынче вечером папе пришлось удалиться к себе, поскольку он едва ли смог бы должным образом поддерживать беседу с вами, и боюсь, что завтра будет то же самое; но если вы сможете задержаться у нас до воскресенья, я, пожалуй, сумею помочь вам воплотить его мечту».

Я спросил у Марии, есть ли в доме фотография, рисунок или какое-нибудь другое изображение Каролины Лут, от которого я мог бы отправляться при создании ее портрета. Такого изображения не имелось, но на вопрос, сумеет ли она подробно описать черты покойной сестры, девочка отвечала утвердительно и, кроме того, вспомнила о запечатлевшей очень похожее лицо гравюре, которая, впрочем, куда-то запропала. Я заметил, что при столь неблагоприятных обстоятельствах, в отсутствие каких-либо исходных образцов, вряд ли можно ожидать, что моя работа будет иметь желаемый результат. Прежде мне случалось портретировать в подобных условиях, однако успех этих попыток во многом зависел от силы памяти и описательного дара тех, на чьи рассказы я полагался; иногда мне удавалось добиться некоторого сходства, но чаще всего меня ждала неудача.

Тем временем пришел доктор. Я его не видел, но со слов Марии понял, что он наказал ей не оставлять пациента без присмотра вплоть до своего следующего визита, ожидавшегося утром. Видя подобное положение дел и серьезную озабоченность юной хозяйки, я отправился спать. Наутро я узнал, что ее отец чувствует себя гораздо лучше; едва пробудившись, он сразу спросил, нахожусь ли я по-прежнему в доме, а во время завтрака велел передать мне, что предвкушает скорейшее начало работы над портретом и очень рассчитывает увидеться со мной в течение дня.

После завтрака я не мешкая приступил к делу, руководствуясь тем словесным описанием, что дала мне Мария. Я предпринимал одну попытку за другой, но без видимого успеха и даже без какого-либо намека на успех. По словам девочки, черты лица каждая в отдельности походили на оригинал, однако выражение оставалось чужим. Я усердно трудился большую часть дня, и тем не менее результат не становился лучше. Дабы устранить дефекты рисунка, я прибегал к различным ухищрениям — и раз за разом слышал: не похоже. Я старался изо всех сил и, по правде говоря, порядком притомился, что не ускользнуло от внимания юной хозяйки, которая горячо поблагодарила меня за живой интерес к работе и отнесла неудачу целиком на счет несовершенства своего рассказа. Она также сильно досадовала на то, что гравюра с изображением дамы, очень похожей на ее сестру, три недели назад куда-то исчезла из ее альбома. Это было тем огорчительнее, что упомянутая гравюра, по заверению Марии, оказалась бы для меня огромным подспорьем. Я спросил, знает ли она, чей это был портрет, так как, возможно, не составило бы труда отыскать его в Лондоне. Портрет леди М. А., ответила девочка. Едва было произнесено это имя, образ моей попутчицы тотчас всплыл у меня в памяти. Наверху в моем саквояже лежал альбом для зарисовок, и по счастливой случайности в нем сохранились и та самая гравюра, и два карандашных наброска, которые я сделал незадолго до Рождества у себя в мастерской. Я поспешно принес их и показал Марии Лут. С мгновение она смотрела на рисунки, после чего перевела изумленный взгляд на меня и произнесла медленно и как будто испуганно: «Откуда это у вас?» — а затем торопливо, не дожидаясь моего ответа, добавила: «Позвольте мне немедленно показать их папе». Отсутствовала она около десяти минут, а вернулась уже вместе с отцом. Не удостоив меня приветствием, он воскликнул совершенно иным, чем прежде, тоном: «Все это время я был прав! Это вас я видел с ней, и на этих рисунках изображена она и никто другой. Они для меня дороже всего на свете, кроме разве что вот этого милого дитяти!» Его дочь в свою очередь заверила меня, что привезенная мной гравюра идентична той, которая пропала у нее три недели назад; в доказательство этого Мария показала мне следы клея на обратной стороне портрета леди М. А., и их очертания в точности совпали с оставшимися на пустой странице ее альбома.

С той минуты, как мистер Лут увидел рисунки в моем альбоме, его душевное расстройство словно рукой сняло. Мне не позволили ничего менять в этих карандашных набросках из опасения, что я могу их ухудшить, но они были взяты за образец для портрета маслом, который я тотчас принялся писать; отец Марии сидел подле меня много часов, направляя мою руку и ведя со мной живую и рассудительную беседу. Он избегал прямых упоминаний о своих галлюцинациях, но неоднократно заговаривал о том, каким образом мне удалось сделать исходные наброски. Вечером пришел доктор, который, превознеся до небес примененный им метод лечения, объявил, что пациент несомненно и, можно думать, необратимо пошел на поправку.

Следующим днем было воскресенье, и мы все вместе отправились в церковь. Мистер Лут оказался там впервые с момента своей утраты. Во время прогулки со мной после ланча он снова завел речь о набросках и после некоторого колебания заговорил более откровенно:

— Ваше письмо ко мне из личфилдской гостиницы — одно из тех необъяснимых обстоятельств, которым, полагаю, невозможно найти разгадку. Я, однако же, узнал вас, как только увидел: окружающие считали, что мой ум расстроен, а речь бессвязна, — на самом же деле я был очевидцем явлений, которые оставались незримыми для остальных. С неколебимой уверенностью могу утверждать, что после смерти моей дорогой дочери я много раз ясно видел ее — впрочем, сразу после похорон чаще, чем теперь. Среди этих случаев мне особенно отчетливо запомнился один, когда она сидела в купе поезда и разговаривала с господином напротив; лица этого господина я не мог разглядеть, так как сам словно бы находился позади него. В следующий раз я увидел Каролину за обеденным столом, в обществе людей, одним из которых, бесспорно, были вы; чуть позже она предстала мне во время продолжительного разговора с вами посреди многолюдной вечеринки. В тот день, как мне потом передали, со мной случился один из самых длительных и жестоких припадков. Позднее я видел дочь, стоявшую подле вас, когда вы что-то писали или рисовали. После этого она еще раз являлась мне, но вас я снова увидел уже наяву, в гостиничном номере.

Работа над портретом продолжалась весь следующий день, и во вторник лицо девушки было написано; мне пора было уезжать, поэтому я забрал картину с собой и закончил ее уже в Лондоне.

С того времени я много раз встречался с мистером Лутом; его здоровью теперь ничто не угрожает, он держится и говорит бодро, насколько это возможно для человека, который несколькими годами ранее пережил столь тяжкую утрату.

Портрет ныне висит в его спальне, вместе с той самой гравюрой и двумя карандашными набросками, и внизу холста виднеется надпись: «Каролина Лут в возрасте 22 лет. 13 сентября 1858 года».





Приложение

АМЕЛИЯ ЭНН БЛЭНФОРД ЭДВАРДС

(Amelia Ann Blanford Edwards, 1831–1892)

(под редакцией Чарльза Диккенса)

Английская поэтесса, прозаик, журналистка, путешественница, суфражистка и египтолог Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс уже с детских лет выказала литературное дарование: ее первое стихотворение и первый рассказ появились в печати, когда сочинительнице было семь и двенадцать лет соответственно. С 1853 г. произведения Эдвардс начали публиковаться в периодике — в частности, в «Чемберс джорнал» и в издававшихся Диккенсом журналах «Домашнее чтение» и «Круглый год», где впервые увидели свет ее рассказы о привидениях, а также в газетах «Сэтедей ревью» и «Морнинг пост», где печатались ее статьи и очерки на разные темы. Ранние рассказы писательницы были затем собраны в сборнике «Мисс Кэрью», появившемся в 1865 г. Первый из восьми романов Эдвардс — «Жена моего брата» (1855) — был благосклонно встречен читающей публикой; за ним последовали «Лестница жизни» (1857), «Рука и перчатка» (1858), «История Барбары» (1864), посвященная модной в Викторианскую эпоху теме двоеженства и сюжетно перекликающаяся с «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте, «Полмиллиона» (1866), «Клятва Дебенхема» (1870), «В дни моей юности» (1873) и «Лорд Брэкенбери» (1880). Начиная с тридцатилетнего возраста писательница совершила ряд путешествий в экзотические уголки Европы, которые затем описала в книгах путевых заметок «Достопримечательности и предания: Экскурсия по Северной Бельгии» (1862) и «Заповедные горы и нехоженые долины: Летняя поездка в Доломиты» (1872), переиздаваемых и по сей день. Зимой 1873–1874 гг. Эдвардс посетила Египет, побывши на местах археологических раскопок, пропутешествовала по Нилу, и с тех пор египтология сделалась едва ли не главным ее увлечением. В 1877 г. она выпустила в свет ставшую бестселлером книгу «Тысяча миль вверх по Нилу» — травелог и одновременно исторический очерк о египетской культуре и ее памятниках. В 1880 г. Эдвардс вместе с британским археологом Реджинальдом Пулом основала Египтологическое общество, спустя два года переименованное в Фонд египетских исследований, и до самой смерти являлась его почетным секретарем. Ее заслуги на этом поприще были отмечены тремя почетными степенями различных американских университетов. В 1889–1890 гг. она прочла в США цикл лекций о древнеегипетской культуре, который лег в основу ее книги «Фараоны, феллахи и ученые» (1891). Ей также принадлежит перевод на английский язык работы французского египтолога Гастона Масперо «Египетская археология» (1887), уже в XIX в. выдержавший ряд переизданий. Сегодня, помимо египтологических штудий, чаше всего вспоминают готические рассказы Эдвардс — такие как «История с привидениями, рассказанная моим братом» (1860), «Карета-призрак» (1864), «Инженер» (1866), «Саломея» (1872) и др.

«Из Четырех историй»


Представленный в настоящей антологии рассказ, не имеющий самостоятельного названия, был впервые опубликован в сентябре 1861 г. в еженедельнике «Круглый год» в составе анонимного прозаического цикла «Четыре истории» («Four Stories»), написанного Эдвардс и отредактированного Диккенсом (подробнее см. преамбулу комментария к рассказу Т. Ф. Хифи «Удивительная история о призраке»). Под именем Эдвардс «Четыре истории» впервые увидели свет в авторском сборнике «Карета-призрак: Собрание историй о привидениях» (1999) под редакцией Р. Дэлби. На русский язык рассказ прежде не переводился. Публикуемый перевод выполнен по тексту журнальной первопубликации: Four Stories // All the Year Round: A Weekly Journal. 1861. Vol. 5. № 125. P. 589–590.


* * *

Несколько лет назад один известный английский художник получил от леди Ф. заказ написать портрет ее мужа. Они договорились, что живописец специально приедет для этого в усадьбу семейства Ф., расположенную в сельской местности: обилие заказов в столице не позволяло ему приступить к новой работе, пока не закончится лондонский светский сезон.{97} Поскольку художник был близко знаком со своими нанимателями, эти условия устроили обе стороны, и тринадцатого сентября он в хорошем расположении духа отправился в путь, чтобы исполнить данное им обещание.

Он сел в поезд, который останавливался на ближайшей к усадьбе семейства Ф. станции, и, оглядевшись, обнаружил, что в купе, кроме него, никого нет. Уединение его, впрочем, длилось недолго. На первой же остановке в купе вошла молодая дама, которая заняла место в углу напротив. В ее необыкновенно изящном облике, в выражении ее лица, которое не могло не привлечь к себе внимания человека наблюдательного и чуткого, удивительным образом сочетались нежность и грусть. В течение некоторого времени художник и его попутчица не проронили ни слова. Но наконец джентльмен прервал это неловкое молчание, произнеся несколько обычных в таких случаях фраз насчет видов за окном и погоды, и постепенно между ним и дамой завязалась оживленная беседа. Они заговорили о живописи; к немалому удивлению художника, молодая женщина, казалось, была хорошо осведомлена о нем самом и о его работах. Он был совершенно уверен, что никогда прежде с нею не встречался. Удивление его ничуть не уменьшилось, когда она неожиданно поинтересовалась, может ли он написать по памяти портрет человека, которого видел до этого всего один или два раза в жизни. Он заколебался, не зная, что ответить, и дама добавила: «Как вы думаете, смогли бы вы, к примеру, запечатлеть по памяти меня?»

Художник сказал, что он не вполне уверен, но, вероятно, он сумел бы это сделать.

— Ну что ж, — отозвалась она, — взгляните на меня еще раз. Возможно, вам придется писать мой портрет.

Он исполнил эту странную просьбу, и дама весьма взволнованно переспросила:

— Итак, вы полагаете, что сумеете?

— Думаю, да, — ответил он, — хотя не могу сказать наверняка.

В этот момент поезд остановился. Молодая дама поднялась со своего места, дружелюбно улыбнулась художнику и простилась с ним; уже покидая купе, она добавила: «Вскоре мы вновь с вами встретимся». Колеса загрохотали по рельсам, и мистер X. (так звали художника) остался наедине со своими размышлениями.

В назначенное время поезд прибыл к станции, возле которой уже стоял экипаж леди Ф., ожидавший гостя. Совершив в нем приятное путешествие, художник прибыл к месту назначения — одному из «величественных домов Англии»{98} — и покинул экипаж у крыльца усадьбы, где его встретили хозяева. После обмена любезными приветствиями мистера X. проводили в отведенную для него комнату. Близилось время ужина.

Облачившись в выходной костюм и спустившись в гостиную, мистер X. был сильно удивлен и одновременно обрадован, увидев, что на одной из оттоманок сидит его молодая соседка по купе. Тотчас узнав художника, дама приветствовала его улыбкой и легким поклоном. За ужином она села подле него, два или три раза обращалась к нему и, казалось, чувствовала себя как дома. Мистер X. был совершенно уверен, что она — близкая подруга хозяйки. За оживленной беседой вечер пролетел незаметно. Разговор по большей части касался изящных искусств и, в частности, живописи, и мистера X. упросили показать его рисунки, которые он захватил с собой из Лондона. Художник охотно продемонстрировал их, и они очень заинтересовали молодую даму.

Был уже поздний час, когда собравшиеся разошлись по своим покоям.

На следующий день рано утром яркий солнечный свет побудил мистера X. покинуть комнату и направиться в парк на прогулку. Пересекая гостиную, окна которой выходили в сад, он осведомился у слуги, переставлявшего стулья, спускалась ли вниз молодая дама.

— Какая молодая дама, сэр? — удивленно спросил слуга.

— Дама, которая была за ужином вчера вечером.

— Никакой молодой дамы за ужином не было, сэр, — отозвался слуга, пристально глядя на гостя.

Художник на это ничего не ответил, а про себя подумал, что слуга или законченный болван, или крайне забывчив. Покинув гостиную, он неторопливо направился в парк.

Возвращаясь, он встретил хозяина дома, с которым обменялся обычными утренними приветствиями.

— Ваша прекрасная молодая гостья уже покинула вас? — полюбопытствовал художник.

— Какая молодая гостья? — вопросил владелец усадьбы.

— Та, что ужинала с нами минувшим вечером, — уточнил мистер X.

— Понятия не имею, о ком вы говорите, — ответил джентльмен, пребывавший, судя по его виду, в крайнем недоумении.

— Разве здесь вчера не провела вечер и не присутствовала за ужином молодая дама? — продолжал настаивать мистер X., в свою очередь начиная испытывать изумление.

— Нет, — ответствовал хозяин, — определенно нет. За столом не было никого, кроме вас, моей жены и меня.

В дальнейшем разговор к этой теме не возвращался, и тем не менее наш художник не мог заставить себя поверить, что он стал жертвой галлюцинации. Если все это было видением, то видением, состоявшим из двух частей. А если молодая дама все же была его попутчицей, то столь же несомненно, что она сидела рядом с ним за столом во время вчерашнего ужина. Однако она больше не появилась, и все в доме, кроме самого мистера X., понятия не имели о ее существовании.

Закончив писать заказанный ему портрет, художник вернулся в Лондон.

В течение двух последующих лет мистер X. продолжал не покладая рук заниматься своим ремеслом, обретая все большую известность, и все это время он хранил в памяти черты привлекательного лица своей молодой попутчицы. У него не было никаких зацепок, способных пролить свет на то, откуда она взялась и кто она такая. Он часто думал об этой женщине, но ни с кем о ней не говорил. Загадочные обстоятельства их встречи налагали печать молчания на его уста. Это была странная, экстраординарная, совершенно непостижимая история.

Однажды мистеру X. пришлось отправиться по делам в Кентербери,{99} где жил его старый друг (назовем его мистер Уайльд). Желая увидеться с ним и располагая лишь несколькими часами свободного времени, мистер X. по прибытии в гостиницу незамедлительно отправил письмо, в котором просил мистера Уайльда навестить его. В условленный срок дверь номера отворилась, и на пороге появился человек, представившийся мистером Уайльдом. Он оказался совершенно незнаком художнику, и в первые мгновения встречи оба пребывали в легком замешательстве. В результате взаимных расспросов выяснилось, что друг мистера X. некоторое время назад уехал из Кентербери, что джентльмен, стоящий теперь перед художником, — это другой мистер Уайльд, которому доставили письмо, адресованное тому, кто находится в отъезде, и что визитер откликнулся на приглашение, сочтя, что оно продиктовано необходимостью решить какой-то деловой вопрос.

Церемонность и удивление первых минут знакомства постепенно рассеялись, и разговор двух джентльменов стал более непринужденным; мистер X. упомянул свое имя, которое, как оказалось, было знакомо его посетителю. Спустя непродолжительное время мистер Уайльд спросил мистера X., доводилось ли ему когда-либо создавать портрет на основе словесного описания и мог бы он взяться за такую работу. Мистер X. ответил, что никогда ничего подобного не делал.

— Я задал вам этот странный вопрос, — продолжал мистер Уайльд, — потому что около двух лет назад лишился своей дорогой дочери, которую любил со всей отцовской нежностью — ведь она была моим единственным ребенком. Ее утрата стала для меня тяжким горем, и мою скорбь усугубляет то обстоятельство, что у меня нет ни одного ее портрета. Вы — человек, наделенный редким талантом. И я был бы вам крайне признателен, если бы вы смогли написать для меня портрет моего дитя.

Затем мистер Уайльд принялся описывать внешность и черты облика своей дочери, цвет ее глаз и волос, и постарался передать словами характерное выражение ее лица. Мистер X. внимательно слушал и, проникаясь все большим участием к отцовскому горю, делал набросок. Он не предполагал, что его рисунок окажется похож на оригинал, но надеялся, что безутешный отец, возможно, сам внушит себе это сходство. Однако тот, взглянув на эскиз, покачал головой и произнес: «Нет, совсем не похоже». Художник набросал другой вариант, который также вышел неудачным. Черты лица удалось передать достоверно, но выражение оставалось чужим; и мистер Уайльд отвернулся от рисунка, благодаря мистера X. за его добросовестные старания, но совершенно разуверившись в успехе своей затеи. Внезапно художника посетила одна мысль; он взял новый лист бумаги, уверенной рукой сделал быстрый набросок и передал его своему гостю. Тотчас лицо отца озарилось светом узнавания и радости, и мистер Уайльд воскликнул: «Это она! Несомненно, вам доводилось видеть мою дочь — иначе вы не смогли бы столь безупречно передать сходство!»

— Когда она умерла? — взволнованно спросил художник.

— Почти два года назад, тринадцатого сентября, после полудня. Угасла буквально за несколько дней.

Мистер X. молчал, пребывая в задумчивости. Черты этого прелестного молодого лица, казалось, были выгравированы в его памяти алмазным резцом, и вот теперь наконец сбылось странное пророчество, которое некогда произнесла эта женщина.

Несколько недель спустя, закончив писать роскошный парадный — во весь рост — портрет молодой дамы, художник отправил его ее отцу, и все, кому довелось видеть это изображение, признали сходство совершенным.





МАРГАРЕТ ОЛИФАНТ

(Margaret Oliphant, 1828–1897)

Шотландская писательница Маргарет Олифант Уилсон, оставившая заметный след в литературе Викторианской эпохи, родилась в семье клерка Фрэнсиса Уилсона в селении Уэллифорд неподалеку от Эдинбурга. Тяга к литературному творчеству проявилась у нее еще в детстве, которое она провела в Лассуэйде, Глазго и Ливерпуле. В 1849 г. Олифант опубликовала (под именем своего брата Уильяма Уилсона) первый роман — «Превратности жизни миссис Маргарет Мейтленд», посвященный Свободной церкви Шотландии, сторонниками которой были она и ее отец. В 1851 г., после публикации второго романа «Калеб Филд: Повесть о пуританах», она познакомилась с известным издателем Уильямом Блэквудом, и затем на протяжении почти полувека ее литературная деятельность была тесно связана с журналом «Блэквуде Эдинбург мэгэзин», для которого она писала многочисленные статьи, рецензии на книги и романы, публиковавшиеся из номера в номер.

В 1852 г. писательница вышла замуж за своего двоюродного брата, художника Фрэнка Уилсона Олифанта и поселилась в Лондоне. Ее семейная жизнь, однако, была омрачена чередой трагедий: трое из шести детей, родившихся в этом браке, умерли в младенчестве, а сам Фрэнк в 1859 г. скончался в Риме от туберкулеза. Олифант вернулась в Англию и активно занялась литературной деятельностью, дабы заработать на жизнь себе и детям, но ее ожидали новые невзгоды: в 1864 г. умерла ее единственная дочь Мэгги, а вскоре писательнице пришлось взять на содержание своего брата, ранее эмигрировавшего в Канаду и там разорившегося, и его семью. В 1866 г. она переехала в Виндзор (где провела все последующие годы), чтобы быть ближе к сыновьям, которые обучались в Итонском колледже и которых ей впоследствии тоже довелось пережить. О выпавшей на ее долю непрестанной борьбе с превратностями судьбы Олифант поведала в «Автобиографии», изданной посмертно в 1899 г.

Перу Олифант принадлежат 98 романов — по большей части исторических и подчас проникнутых мистико-готическим колоритом («Зейди» (1856), «Дом на болоте» (1860), «Осажденный город» (1879), «Сын колдуна» (1883), «Тайна миссис Бленкарроу» (1889) и др.), более полусотни рассказов, свыше трехсот статей в периодике и ряд научно-популярных книг разных жанров — исторические путеводители по европейским городам (в частности, по Риму и Флоренции), биографии знаменитых личностей (св. Франциска Ассизского, Данте, Сервантеса, Шеридана, королевы Виктории), литературно-критические работы («Литературная история Англии конца XVIII — начала XIX века» (1882)). В последние десятилетия XX в., после длительного забвения, вызванного сменой литературных эпох и художественных ориентиров, творчество писательницы вновь привлекло к себе внимание издателей и критиков как одна из примечательных страниц истории викторианской культуры.

Портрет


Включенный в настоящую антологию рассказ был впервые опубликован в январе 1885 г. в ежемесячнике «Блэквуде Эдинбург мэгэзин» (т. 137. № 831) под названием «Портрет: История о виданном и невиданном» («The Portrait: A Story of the Seen and the Unseen»); в том же году переиздан в книге Олифант «У открытой двери. Портрет: Две истории и виданном и невиданном». Позднее неоднократно включался в авторские и коллективные сборники страшных рассказов. На русский язык переводится впервые. Перевод осуществлен по изд.: Oliphant М. «А Beleaguered City» and Other Tales of the Seen and the Unseen / Ed. with an Introduction and Notes by Jenni Calder. Edinburgh: Canongate Books, 2000. P. 275–312. Нижеследующие примечания составлены при участии переводчицы рассказа, которой комментатор тома выражает искреннюю признательность за подспорье в работе.


* * *

В то время, когда случились описанные здесь события, я жил с отцом в нашей усадьбе под названием «Дубрава». Там, в большом старинном доме в предместье провинциального городка, отец поселился на многие годы, и кажется, там я появился на свет. Дом из красного кирпича, отделанный белым камнем, представлял собой типичный образчик архитектуры времен королевы Анны{100} — нынче так уж не строят. Планировка у него самая несуразная, со множеством пристроек и флигелей, широких коридоров и не менее широких лестниц, с просторными площадками на каждом этаже и большими комнатами при невысоких потолках, — словом, никакой рачительной экономии места: дом со всей очевидностью принадлежал отошедшим в прошлое временам, когда земля стоила дешево и ограничивать себя в масштабах не было нужды. Учитывая близость города, окружавшая дом роща могла сойти за лес, особенно весной: тогда под деревьями, куда ни глянь, расстилался ковер первоцветов. У нас были еще поля для выпаса коров и превосходный сад за каменной оградой. Сейчас, когда я пишу эти строки, наш старый дом сносят до основания, освобождая место для новых городских улиц с крохотными, тесно стоящими домиками, которые, вероятно, здесь уместнее, нежели унылая громада господской усадьбы, памятник захудалому дворянскому роду. Дом и правда был унылый, и мы, последние его обитатели, оказались ему под стать. На всей обстановке лежала печать времени и, пожалуй, ветхости — в общем, похваляться особенно нечем. Я, впрочем, не хотел бы создать у читателя превратное впечатление, будто наши семейные дела пришли в упадок, отнюдь нет. Откровенно говоря, отец мой был богат, и, пожелай он придать блеск своей жизни и дому, ему вполне хватило бы средств; только он не желал, а я наведывался слишком ненадолго и не мог сколько-нибудь заметно повлиять на вид и состояние фамильного гнезда. Другого дома у меня никогда не было, и все же, не считая младенческих лет и, позже, школьных каникул, я почти в нем не жил. Матушка моя умерла при моем рождении или вскоре после него, и я рос в сумрачной тишине жилища, не согретого женским присутствием. В моем детстве, как я знаю, с нами жила еще сестра отца — тогда и дом, и я были вверены ее заботам; но она тоже давным-давно умерла, и скорбь по ней — одно из самых первых моих воспоминаний. Когда ее не стало, никто не пришел ей на смену. В доме были, разумеется, экономка и девушки-горничные, но последних я почти не видел, разве только женская фигура мелькнет и скроется за углом где-то в конце коридора или тотчас скользнет за дверь, стоит «джентльменам» войти в комнату. Что до экономки, миссис Вир, ее я встречал чуть ли не каждый божий день, но что сказать о ней? Книксен, улыбка да пара гладких полных рук, которые, слегка потирая одна другую, лежали на широком животе поверх большого белого передника. Вот, собственно, и все мои впечатления, вот и все женское влияние в доме. О нашей общей гостиной мне было известно только, что там царит мертвенно-идеальный порядок, никем никогда не нарушаемый. Три высоких окна гостиной смотрели на лужайку, а стена против двери полукружьем вдавалась в оранжерею наподобие большого эркера. В детстве я подходил снаружи к окну и подолгу разглядывал обстановку: вышитый узор на креслах, ширмы и зеркала, в которых не отражалось ни одно живое лицо. Мой отец не любил эту комнату, оно и понятно, но в те далекие дни мне и в голову не приходило спросить почему.

Добавлю здесь, рискуя разочаровать тех, кто лелеет сентиментальные иллюзии о необычайной одаренности детей, что мне в моем нежном возрасте не приходило в голову расспрашивать и про матушку. В моей жизни, какой она мне в ту пору представлялась, для подобного существа просто не было места; ничто не наводило меня на мысль о том, что она всенепременно должна была присутствовать в прошлом или что в нашем домашнем укладе ощущается ее отсутствие. Я безо всяких вопросов и рассуждений принимал, как, полагаю, обычно принимают дети, непреложную данность бытия в том виде, в каком она мне открылась. В некотором роде я сознавал, что в доме у нас довольно уныло, однако не видел в том ничего необычного, даже если сравнивал свои впечатления с тем, о чем читал в книгах или слышал от школьных товарищей. Возможно, я сам по своей природе был унылого нрава. Я всегда любил читать, и возможностей удовлетворять это пристрастие у меня имелось в избытке. Я был в меру честолюбив по части своих успехов в учебе, но и тут не встречал ни малейших препятствий. Когда я поступил в университет, то оказался почти исключительно в мужском окружении. Разумеется, к тому времени и тем более в последующие годы я во многом изменился, однако, признавая женщин неотъемлемой частью общей экономии природы{101} и ни в коем случае не испытывая к ним неприязни или предубеждения, я никак не связывал их с представлениями о собственной домашней жизни. Когда бы мне ни случилось в промежутках между разъездами по миру ступить под холодные, строгие, бесстрастные своды дома, он оставался неизменным — навсегда застывший, упорядоченный, серьезный: еда отменная, комфорт безупречный, вот только старый Морфью, наш дворецкий, становился раз от разу немного старше (совсем немного старше, а в общем, пожалуй, и вовсе не старше, если принять во внимание, что в детстве он казался мне библейским Мафусаилом),{102} а миссис Вир — чуть менее бойкой, и руки у нее были теперь скрыты рукавами, хотя она складывала их на животе и потирала одну другой совершенно как раньше. Иногда я по детской привычке заглядывал снаружи в окна гостиной с ее мертвым, нерушимым порядком, вспоминал с усмешкой свое ребяческое благоговение и думал, что эта комната должна оставаться такой на веки вечные и что наконец войти в нее значило бы лишить это место занятной таинственности, рассеять нелепые, но милые чары.

Впрочем, как я уже говорил, в отчий дом я наезжал лишь изредка. Во время продолжительных каникул отец часто возил меня за границу, и мы с немалым для обоих удовольствием изъездили чуть ли не всю Европу. Он был стар в сравнении со столь юным сыном — его шестьдесят против моих двадцати, — но это ничуть не омрачало наших теплых и ровных отношений. Я не назвал бы их очень доверительными. У меня самого нашлось бы слишком мало поводов излить душу: я не попадал ни в какие истории и ни в кого не влюблялся, а ведь это два первейших обстоятельства, когда ищут сочувствия или пускаются в откровенность. Да и отца нельзя было заподозрить в желании облегчить душу. Я доподлинно знал, из чего складывается его жизнь и чем он занят едва ли не всякий час дня: при какой погоде он поедет верхом, а при какой пойдет размять ноги, как часто и ради каких именно гостей позволит себе устроить званый ужин и предаться этому «серьезному» развлечению — не столь приятному, сколь обязательному. Все это я знал не хуже его самого, как и взгляды отца на те или иные общественные вопросы или его политические воззрения, которые, естественно, разнились с моими. О чем же нам было откровенничать? В сущности, не о чем. Мы оба от природы были весьма сдержанны и не склонны, к примеру, поверять кому бы то ни было свои религиозные чувства. Считается, что замкнутость в подобных вопросах есть знак особой к ним почтительности. Что до меня, я далеко в этом не уверен, но, как бы то ни было, такая манера поведения наиболее соответствовала складу моего характера.

Когда годы ученичества остались позади, я и вовсе надолго покинул отчий дом, пытаясь проторить в жизни собственный путь. В этом я не слишком преуспел. Следуя естественному для молодого англичанина жребию, я отправился в североамериканские колонии, а затем в Индию с полудипломатической миссией, но спустя семь или восемь лет вернулся домой по болезни — здоровье мое было расстроено, а дух подорван теми испытаниями и разочарованиями, которыми обернулось первое же серьезное столкновение с жизнью. Просто у меня, как говорится, «не было причины» торить свой путь. Мой отец не давал мне ни малейшего повода усомниться в том, что рано или поздно я унаследую его внушительный капитал. Содержание он положил мне отнюдь не мизерное, и, не препятствуя моим честолюбивым планам, он вместе с тем ни в коей мере не побуждал меня к чрезмерному усердию. А когда я возвратился домой, он принял меня с превеликой радостью, не скрывая своего удовлетворения таким поворотом событий.

— Разумеется, — сказал он, — я радуюсь не тому, что ты разочарован, Филип, и, уж конечно, не тому, что ты подорвал здоровье. Но знаешь ли, нет худа без добра. Я очень рад, что ты снова дома. Ведь я старею…

— Но я не вижу никаких перемен, сэр, — возразил я. — На мой взгляд, здесь все точно так же, как было, когда я уехал…

Он улыбнулся и покачал головой.