Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я понял, дочь моя, — слабым голосом перебил падре. — Иди с богом!

Хачита с достоинством повернулась к падре Иларио широкой спиной и вышла из спальни, плавно поводя покатыми плечами.

«Нет, надо ее вернуть, сказать, чтоб они с Тилькуате… — мучительно засвербило в голове падре, когда дверь за ней захлопнулась, — никому ни слова, засмеют, со свету сживут…»

Падре соскочил на пол и, путаясь в полах ночной рубашки, бросился к двери. Но когда он распахнул ее и высунул голову, галерея была пуста, и лишь грани купола слабо светились в лучах восходящего солнца, отбрасывая вниз прозрачные силуэты разноцветных всадников, круживших по дверям и простенкам в плавном, едва заметном для глаза танце. Падре осторожно втянул голову в свои костлявые плечи, прикрыл дверь и попятился в глубь спальни, шаркая босыми пятками по гладко выскобленному дощатому полу. Проходя мимо зеркала, укрепленного над туалетным столиком в углу комнаты, падре с опаской покосился в его тусклый провал, и ему на миг показалось, что оттуда с усмешкой глянула на него бесовская рожа с вьющейся жиденькой бородкой и загнутыми к затылку рожками. Падре Иларио мгновенно осенил лукавого крестом, и тот исчез, уступив место вытянутому бледному лику с высоким плешивым лбом и широкими залысинами. Замена произошла так быстро, что в какой-то миг на месте этих залысин падре еще мерещились рожки, и он уже вскинул руку, чтобы бросить на зеркало второй крест. Но рожки благополучно исчезли, и падре с облегчением опустил руку, не успев сотворить такую дикую нелепость, как открещиванье от собственного зеркального двойника, что, как он читал в некоторых старинных трактатах, может привести к раздвоению личности и, в конечном счете, к безвозвратной погибели души.

Но стоило ему совершить омовение и сесть перед столиком, дабы приняться за необычную утреннюю трапезу, как новое наваждение почти в буквальном смысле слова обрушилось на его плечи: рубашка вдруг налилась страшной тяжестью, а в ключицы впились мириады ворсинок грубой верблюжьей власяницы.

— Господи, спаси мою душу грешную! — прошептал падре внезапно онемевшими губами. — Спаси и вразуми раба Твоего во веки веков!

После этих слов власяница исчезла, а когда падре слегка приоткрыл рот от изумления перед силой молитвы, запеченные до янтарного блеска акриды стали сами собой выскакивать из судка и прыгать в узкую щель между его изогнутыми губами. Перед такой бесовщиной ослабевший дух священника окончательно угас, тело оцепенело, и только нижняя челюсть продолжала равномерно двигаться, с хрустом перемалывая стекловидные панцири и зазубренные лапки насекомых. Когда с акридами было покончено и перед окаменевшим лицом падре закачалась чашечка кофе, он все же нашел в себе силы протянуть к ней руку и сомкнуть дрожащие пальцы на тонкой изогнутой ручке. И в тот же миг он почувствовал, как наваждение отступило: жаркая кровь бросилась в лицо, в висках забились жилки, а сухие ремни мышц вновь налились живой пульсирующей силой.

«Да ты не так прост, дружище Зорро, — подумал падре, бросая быстрый взгляд в сторону забранного ставнями окна. — Но мы еще посмотрим, кто кого…»

От этой решительной, хоть и не высказанной вслух угрозы мысли падре вновь обрели ясность, а движения сделались четкими и уверенными. Он с легким стуком поставил на поднос опустевшую чашку, с силой уперся в костлявые колени своими длинными жилистыми пальцами, несколько раз хрустнул суставами, вскочил с места и, протянув руку, сорвал со спинки стула небрежно брошенную сутану. На переодевание ушло не более минуты, и вскоре падре спускался по внутренней лестнице, надвинув на лоб капюшон и перекатывая в ладонях полированные четки. Внизу его уже ждал дон Росендо. Он стоял перед высоким сундуком и, разложив на его выпуклой крышке потертую на сгибах карту, прикладывал острые ножки циркуля к едва намеченной грифелем черте, соединяющей ранчо с зеленым пятном леса.

Глава 7

С выездом изрядно запоздали, и не столько оттого, что заспавшиеся слуги никак не могли собрать необходимые вещи, сколько из-за Касильды, внезапно потребовавшей, чтобы ее тоже взяли осматривать чудовищное капище. Дон Росендо сперва уперся, справедливо опасаясь того, что чрезмерно натуральный, чтобы не сказать разнузданный, вид языческих идолов может смутить целомудренные очи его сестры, но когда та пригрозила, что выберет время и одна отправится навестить каменных истуканов, брат решил, что из двух зол надо выбирать наименьшее, и приказал оседлать для сестры смирного низкорослого мула.

За этими спорами и сборами солнце доползло до зенита, и когда его отвесные лучи выстлали леденцовыми всадниками весь пол первого этажа, дон Росендо сунул в кожаный планшет сложенную вчетверо карту и, щелкнув никелированным замком, решительно направился к выходу. Осел, конь и мул уже стояли у крыльца, и слуги суетились между ними, прилаживая к седлам сумки с дорожной провизией и плотно увязанными скатками плащей, гамаков и походного шатра на случай дождя.

И он не замедлил. Едва путники свернули с дороги и миновали первую гряду песчаных холмов, как солнце со всех сторон затянуло серой дымчатой хмарью, воздух наполнился тяжелой ртутной духотой, и вскоре по лошадиным холкам и широким полям шляп замолотили частые крупные капли. Но останавливаться или возвращаться назад не имело смысла, и потому все трое развернули притороченные к седлам скатки и, покрывшись длиннополыми, пропитанными гусиным жиром плащами, продолжили путь по направлению к далекому лесу.

— Вы, кажется, говорили, падре, что эти истуканы стоят чуть ли не в болоте? — спросил дон Росендо, чуть придержав своего коня и поравнявшись с потемневшим от воды осликом.

— Стояли, — поправил падре, не поворачивая головы, — до тех пор, пока дон Лусеро не приказал прокопать вокруг капища дренажную канаву и отвести воду в пересохшее русло ручья.

— Выходит, нашему дядюшке были отнюдь не безразличны памятники местной старины! — воскликнула Касильда, подгоняя своего мула легкими уколами шпор.

— Чепуха! — досадливо отмахнулся падре. — Просто окрестных батраков косила малярия, а когда болото высохло, то вместе с ним исчезли не только комары, но и прочий гнус, изводивший и людей, и скотину…

— Как я жалею, что мы не застали нашего замечательного дядюшку в живых! — сокрушенно воскликнул дон Росендо. — И эта жалость становится тем сильнее, чем больше я узнаю о нем!.. А вы что думаете по этому поводу, падре? Вы хорошо знали дона Лусеро?

— За двадцать два года моего служения он всего один раз был на исповеди, — сухо ответил падре Иларио.

— Неужели вы судите о человеке только по тем словам, что доносятся до вас из-за решетки исповедальни? — удивился дон Росендо. — А как же дела? Неужели они меньше свидетельствуют о чистоте или скверне человеческого сердца?

— Дон Манеко Уриарте тоже осушает болота, но спины его черных рабов так исполосованы кнутами. надсмотрщиков, что похожи на табак, разложенный для просушки, — угрюмо проворчал падре, изо всех сил ударяя пятками в тугое мокрое брюхо Микеле. Осел запрокинул морду, пытаясь вытолкнуть из пасти железные удила, но падре так решительно стукнул его кулаком между ушами, что тот лишь обиженно всхрапнул и потрусил вперед, по самые бабки увязая в мокром песке. «Однако они говорят со мной так, словно ночью ничего не было, — размышлял падре, оторвавшись от своих спутников. — Но если этот негодяй сыграл со мной шутку лишь в отношении слуг, то что помешало ему выставить меня посмешищем в глазах хозяев?.. Пожалел? Решил, что с меня хватит? Но если он действительно хотел воспрепятствовать нашему походу, то проще всего было бы выставить меня перед доном Росендо сумасшедшим. А если бы я вдобавок ко всему среди ночи вломился в спальню его сестры в перекинутой через плечо шкуре, то, думаю, дон Росендо вышвырнул бы меня за ворота ранчо без всяких колебаний…» Такой вывод несколько успокоил падре, и он продолжил путь, стараясь не потерять из виду вьющуюся между кактусами тропку и не обращая внимания на холодные водяные струи, стекавшие на его плечи по складкам капюшона.

Дону Росендо тоже не давали покоя воспоминания о прошедшей ночи. После того как слуги проводили внезапно ослабшего падре в приготовленную для него спальню, где-то за стенами дома как будто прочавкали конские копыта, всхрапнул жеребец, а затем все эти подозрительные звуки вновь поглотил равномерный шум дождя. Дон Росендо подал Касильде и возвратившимся к столу слугам знак не шевелиться, но сколько он ни напрягал слух, его барабанные перепонки так и не смогли уловить в ночном шелесте никаких новых посторонних шумов. Однако стоило дону Росендо успокоиться, решив, что это слуховое наваждение есть не что иное, как плод не до конца преодоленной слабости, усугубленной вином и действием местных пряностей, как где-то в конце галереи раздался легкий стук ставень.

День приезда был еще слишком жив в памяти дона Росендо, чтобы оставить все эти звуки без внимания. Жестом приказав слугам оставаться на своих местах, молодой человек тихо встал из-за стола и направился к двери, ведущей на галерею. Попутно он снял с одной из деревянных колонн кожаный пояс с ножнами и, выдернув из них короткий широкий клинок, опустил его в набедренный карман.

Теперь, неспешно двигаясь за подпрыгивающим крупом Микеле, дон Росендо вспоминал обо всех этих действиях как о чем-то таком, что совершалось как бы помимо его воли; он словно видел себя со стороны в образе механической куклы, подчиненной чьей-то чужой, посторонней воле. При этом чувства его были обострены до такого предела, что даже капли дождя, монотонно лупившие по виноградным листьям, представлялись ему чуть ли не револьверной трескотней целой шайки грабителей, подступившей к ограде ранчо под покровом ненастья. Но на галерее, вопреки ожиданиям, никого не было, и даже когда ветвистые молнии с треском разрывали ночной мрак, глазам дона Росендо не представлялось ничего подозрительного, кроме, быть может, старого сомбреро, повешенного на спинку стула и отбрасывающего на пол галереи тень, похожую на человеческий силуэт.

Подозрительные звуки больше не повторялись, но дон Росендо решил для самоуспокоения пройтись по всей галерее и, таким образом, обойти дом по кругу. Ножа на случай неприятной встречи ему показалось маловато, но едва он отступил к двери гостиной, чтобы захватить револьвер, как Касильда тронула его за плечо и вложила ему в руку тяжелую рубчатую рукоятку. При этом она шепнула, что может направиться по галерее в другую сторону, с тем чтобы они с братом встретились на противоположной стороне дома, но дон Росендо счел эту помощь небезопасной для них обоих и потому решительно приказал Касильде оставаться на месте. За всеми этими препирательствами прошло еще какое-то время, а когда очередная молния вновь полыхнула над стеклянной пирамидой, дон Росендо вдруг увидел, что сомбреро над спинкой стула исчезло, словно срубленное гигантской невидимой гильотиной. Он, впрочем, тут же приписал его исчезновение порывам ветра, насквозь пробивающим трепетный лиственный полог вокруг галереи, и, перехватив револьвер в правую руку, двинулся вперед, стараясь держаться ближе к стене.

Между магниевыми зарницами молний на галерею обрушивалась кромешная тьма. В эти минуты дон Росендо замирал и, переждав раскат грома, вновь делал несколько осторожных шагов, тонущих в монотонном шелесте дождя. При этом в рассыпчатых громовых руладах ему дважды слышался то стук копыт, то конский храп, а в какой-то миг его ноздри как будто обволокло запахом дорогой сигары. Но эти краткие и сомнительные мгновенья не позволяли дону Росендо решительно увериться в том, что где-то совсем рядом с ним присутствует некий таинственный невидимка, а стрелять наугад, на звук, на запах, было не только бессмысленно, но и рискованно, ибо вспышка и звук выстрела сразу выдали бы его затаившемуся врагу.

Терзаясь всеми этими сомнениями, дон Росендо прошел мимо окна спальни, где должен был почивать утомленный падре, и добрался до угла, из-за которого при трепетной вспышке молнии озарился вид на двор, конюшню и будку Бальтазара, из круглого дупла которой мирно торчал собачий нос, направленный в сторону ворот. Подобная безмятежность сперва показалась дону Росендо столь странной, что он даже подумал, что пес отравлен неизвестным злоумышленником. Для проверки своих подозрений дон Росендо в темноте сорвал виноградную кисть и, дождавшись очередной вспышки, швырнул ее в направлении будки. Виноград шлепнулся в грязь прямо перед собачьей мордой, обдав ее брызгами и заставив пса провести по носу огромной мохнатой лапой. «Странно все это, — подумал дон Росендо, — в высшей степени странно…»

Но и эта странность стушевалась перед последующим видением: когда белый свет молнии стал меркнуть, глазам дона Росендо явственно предстал его новый приятель дон Диего, вступающий во двор через приоткрытую калитку. Это было так неожиданно, что дон Росендо замер на месте и, устремив глаза во тьму двора, стал с нетерпением дожидаться следующей вспышки. Ждать пришлось недолго; воздух вокруг дона Росендо внезапно затрепетал, по влажным листьям запрыгали колючие искорки, и непроглядная мгла перед галереей стала наливаться тусклым маслянистым светом. Картина была такая, словно кто-то, невзирая на ливень, запалил во дворе огромный костер, и огонь пока еще только разгорался в глубине пирамиды из сучьев и бревен, готовый вот-вот пробить ее вершину и вознестись над крышей дома подобно вулканическому смерчу.

Дон Росендо хотел уже шагнуть вперед, чтобы яснее разглядеть и определить причину странного явления, но свет вдруг переместился на саму галерею и стал наплывать на молодого человека откуда-то из-за спины, бросая на колышущиеся листья шаткую размытую тень. Кто-то явно норовил напасть на него сзади, озаряя свой путь светом смолистого факела. Дон Росендо мгновенно обернулся, выставив перед собой револьвер, но вместо ожидаемого грабителя или убийцы увидел примерно в десяти шагах от себя ослепительный желтый шар величиной с голову пятилетнего ребенка. Шар висел где-то на уровне груди дона Росендо, и попасть в него из револьвера не составляло особого труда. Но в тот миг, когда молодой человек уже готов был спустить курок, движение его пальца было остановлено негромким, но властным возгласом, донесшимся со двора.

— Не вздумайте в него стрелять! — приказал знакомый голос. — Пуля разорвет этот шарик, как начиненную греческим огнем бомбу, и не пройдет и четверти часа, как на месте вашего великолепного ранчо будет дымиться груда шипящих углей!

Тут дон Росендо и сам сообразил, что перед ним шаровая молния, и, поставив револьвер на предохранитель, стал медленно пятиться от наплывающего на него шара.

— Только спокойно, очень спокойно, — сопровождал его действия голос дона Диего. — Он не любит резких движений и готов взорваться от малейшей преграды, возникшей на его пути…

— Я премного благодарен вам за эти бесценные советы, сеньор, — краем рта пробормотал дон Росендо, осторожно нащупывая подошвами сапог взгорбившиеся от дождевой сырости половицы. При этом он с тревогой отметил, что, несмотря на его довольно энергичное отступление, расстояние между ним и огненным шаром неуклонно сокращается. По мере приближения шар все сильнее и сильнее приковывал к себе взгляд дона Росендо; глаза уже начинали различать струистые течения под сияющей поверхностью, а сам шар приобретал все большее сходство с маленьким солнцем, озаряющим галерею ровным золотистым светом.

— Попробуйте лечь! — послышался со двора встревоженный голос дона Диего. — Если вам удастся сделать это достаточно осторожно, молния проплывет над вами, не причинив ни малейшего вреда!

— А если не удастся? — полюбопытствовал дон Росендо, уже чувствуя на лице обжигающее дыхание шара.

— У вас нет другого выхода! — воскликнул дон Диего. — Немедленно ложитесь!

Шар висел уже шагах в пяти и как будто притягивал к себе. Его пышущий жаром диск представлялся дону Росендо поверхностью плавильного алхимического тигля, где бурлит и переливается сплав ртути, меди и прочих металлов, ожидающих лишь прикосновения философского камня, дабы обратиться в чистейшее золото. Крики дона Диего уже не достигали ушей молодого человека; шар, только потрескивающий огненный шар владел всеми его чувствами и волей. Ему даже показалось, что шар вот-вот опрокинется и все золото мира раскаленным потоком хлынет через край и разольется по галерее, обращая в дым и пламя трухлявые половицы и стойки, оплетенные виноградными лозами. Дон Росендо уже замер в ожидании этого восхитительного мига, но тут пол под его ногами внезапно разверзся и молодой человек с треском рухнул вниз, где его тело тут же подхватили чьи-то сильные уверенные руки. Вырвавшись из непрошеных объятий, он вскинул голову и увидел, как шар медленно проплывает над квадратным люком, открывшимся в потолке галереи, но тут чья-то рука с грохотом захлопнула люк, набросив на глаза дона Росендо покров непроницаемой мглы.

— Кто здесь? — негромко вскрикнул он, вслепую отшатываясь к предполагаемой стене. — Это вы, дон Диего?

— Он самый, сеньор Росендо! — раздался в ответ насмешливый голос.

Тут же щелкнул кремень, и в свете пучка искр дон Росендо увидел перед собой спокойное лицо своего нового приятеля, невозмутимо раздувающего затлевший трут. Глаза дона Росендо уже свыклись с полумраком, и, глянув вверх, он различил между половыми щелями слабое золотое свечение, исходившее от зависшего над ними шара.

— Благодарю вас, сеньор Диего! — пробормотал дон Росендо, прислушиваясь к легкому потрескиванию над дощатым потолком. — Но я хотел бы знать, как долго этот летающий вулкан намерен охотиться за моей персоной?

— Я полагаю, что охота уже закончилась, — сказал дон Диего, прикрывая шляпой разгоревшийся трут и вглядываясь в золотистое сияние над их головами. — Теперь осталось лишь дождаться, пока это огненное чудовище мирно покинет пределы ранчо…

— А нельзя ли как-нибудь ускорить этот процесс? — спросил дон Росендо. — Меня, признаться, мало устраивает столь беспокойное соседство!

— Ускорить? — усмехнулся дон Диего. — Местные легенды говорят, что когда-то колдуны могли проделывать что-то в этом роде — вызывать дождь посреди засухи, отводить от селения горную лавину, — но про управление шаровой молнией я что-то не слыхал… Индейцы называли ее глазом своего бога Уицилопочтли и замирали при ее появлении, как соляные столпы, покорно ожидая, когда глаз бога сам выберет из них свою жертву!

— Что ж, хорошенькое утешеньице, — пробормотал дон Росендо, прислушиваясь к легкому потрескиванию.

Тем временем дон Диего запалил от трута небольшой смолистый факел, невесть откуда взявшийся в его руке, повернулся и, не говоря ни слова, направился к конец галереи, огибающей первый этаж особняка. Дон Росендо поднял голову и увидел, что щели между половицами померкли, как если бы огненный шар поплыл вслед за доном Диего, который уже дошел до угла галереи и, воткнув факел в кованую петлю настенного канделябра, осторожно достал из-за пазухи какой-то небольшой сверток. Любопытство подтолкнуло дона Росендо сделать шаг вперед, но дон Диего властным коротким жестом остановил его и, склонив голову к свертку, что-то неразборчиво забормотал.

«Еще один сумасшедший — не многовато ли для одного вечера?» — подумал дон Росендо, вспомнив, как при появлении блюда с жареным поросенком побледнел и отшатнулся от стола падре Иларио, как его привычная рука частыми крестами забросала вылетевший из-под стола дым жаровни, как болезненно скривились в молитве тонкие бескровные губы. И тут как бы в подтверждение его опасений из конца галереи послышался приглушенный голос дона Диего.

— Не подведи, Гермес! — шептал тот, уткнувшись носом в сверток и прикрывая его широкополым сомбреро, сплетенным из блестящей коричневой соломки. — Дай свечку, а потом закрути петлю, и все это винтом, винтом…

«Бред, — мелькнуло в голове дона Росендо, — сперва легенда про какой-то глаз, теперь вот это…»

Однако все эти обрывочные мысли отнюдь не мешали дону Росендо зачарованно следить за действиями своего приятеля, который, по-видимому, так увлекся своей странной игрой, что перестал обращать внимание на все, кроме свертка и шара, зависшего над половицами верхней галереи и золотым световым лезвием как будто рассекавшего по пробору склоненную голову дона Диего. Но вот голова дрогнула, над краем шляпы показался высокий лоб, черные, широко поставленные глаза с каким-то чуть ли не молитвенным выражением устремились вверх, а затем дон Диего быстро шагнул к перилам, вскочил на них и, вцепившись рукой в мокрые стебли виноградных лоз, с силой рванул их вниз. В сплошном лиственном ковре открылась широкая брешь, и ослепительное сияние шара разлилось по всему двору, позолотив бревенчатую стену конюшни, ворота и будку Бальтазара, покрытую блестящей от дождя рогожей. Дон Диего перескочил через перила, выбежал на середину двора и, широко раскинув руки, встал под частыми водяными струями, словно приглашая огненный шар в свои объятия. В его ладони по-прежнему был сжат небольшой сверток, приглядевшись к которому, дон Росендо отчетливо различил над его раструбом гладкую голубиную головку с коротким породистым клювиком и черной жемчужиной глазка. Тем временем шар медленно выплыл сквозь образовавшуюся прореху и повис среди дождевых струй примерно в десяти шагах от дона Диего. Сияние его становилось все нестерпимей, в воздухе вокруг дона Диего с потрескиванием сновали блестящие белые червячки, но тот продолжал стоять неподвижно, напоминая статую, отлитую из серебра и, по странной прихоти скульптора, облаченную в костюм живого человека.

Но вдруг правая рука «статуи» дрогнула, ладонь разжалась, и из нее с шелестом вырвался ослепительно белый голубь с узким длинным хвостом и мохнатыми, широко растопыренными лапами. Шар вспыхнул уже совершенно невозможным бриллиантовым блеском, но трепещущий крыльями голубь словно поглотил его сияние, мелькнув по неподвижному лику дона Диего густой дымчатой тенью. Дону Росендо даже показалось, что птица вот-вот вспыхнет, как горсточка магния на полочке камеры-обскуры, но вместо этого голубь вдруг плавно взмыл вверх, завис над двором и выставил растопыренные лапы по направлению к шару, словно намереваясь закогтить его на манер коршуна, высмотревшего среди травы отбившегося от наседки цыпленка. Шар задрожал, побурел и, медленно вращаясь вокруг собственной оси, устремился к голубю. Скорость его все увеличивалась, но в тот миг, когда перья на мохнатых птичьих лапах, казалось, вот-вот вспыхнут, голубь сложил крылья, камнем рухнул вниз и тут же взмыл вновь, описав вокруг шара широкую овальную петлю. На верхней точке он опять завис, и шар снова устремился к нему, уменьшаясь в размерах и теряя очертания среди частых дождевых струй. Голубь вновь описал петлю, но дон Росендо не столько разглядел, сколько угадал этот маневр по алому исподу крыльев, мелькающих в бледном рассеянном сиянии возносящегося светила. После третьей петли огненный шар почти исчез из виду, обратившись в точку размером с речную жемчужину, и вскоре тьма окончательно поглотила его.

Дон Росендо выдернул из железной петли факел, оставленный доном Диего, и, приблизившись к перилам, поднял его над головой. Неверный порывистый свет выхватил из мерцающей водяной мглы фигуру человека с широко раскинутыми руками и высоко поднятой головой. Дождевые струи хлестали его по лицу, по плечам, но он, казалось, не обращал на это никакого внимания, всецело поглощенный видением, уже неразличимым для глаз дона Росендо. Вдруг он вздрогнул, хлопнул в ладоши и, вскинув руки над головой, выхватил из темноты мокрый трепещущий комок перьев.

— Умница, Гермес, молодец! — донеслось до слуха дона Росендо. — Я знал, что ты с ним управишься!..

С этими словами дон Диего сложил потрепанные крылья своего любимца и, упрятав его за пазуху, весело посмотрел на дона Росендо из-под размокших полей своего сомбреро.

— На этом номере мы с Гермесом могли бы загребать сумасшедшие деньги! — воскликнул он, неспешно направляясь к галерее. — Одна загвоздка: шаровая молния есть чистая игра природы, которая не может возникнуть по прихоти человека!.. Вы согласны?

— С чем? — спросил дон Росендо. — С тем, что этот дьяволов шарик не выдуть из кузнечного горна, или с тем, что публика готова будет вывернуть карманы, лишь бы не подставлять под его испепеляющий жар свои драгоценные головы?..

— И с тем, и с другим, — рассеянно пробормотал дон Диего. — Или денежки на стол, или голову под топор — игра природы! — С этими словами он нерешительно остановился перед перилами и, стянув с головы сомбреро, стал стряхивать дождевую воду с его широких полей.

— Немедленно проходите в дом! Вы насквозь промокли, сеньор! — воскликнул дон Росендо, хватая своего приятеля за плечо и слегка подталкивая его к крыльцу.

— Да что вы говорите? — искренне удивился тот, нахлобучивая на голову свою размокшую шляпу и проводя рукой по набухшему от влаги рукаву куртки. — А я и не заметил…

Голос дона Диего показался дону Росендо несколько необычным; его звук был глухим и шел как будто не из уст говорящего, а со стороны, из-под козырька над крыльцом. При этом взгляд дона Диего был совершенно неподвижен, глаза смотрели в одну точку, а в глубине зрачков мелькали золотистые червячки.

— Проходите в дом, сеньор, — растерянно пробормотал дон Росендо, не вполне уверенный в том, что его слова доходят до сознания дона Диего.

— Тише-тише, я вслушаюсь.

— Да-да, конечно, благодарю вас, — отрешенным голосом отозвался тот, подняв голову и пристально вглядываясь в непроглядную мглу, изливающую на его лицо потоки прозрачной влаги.

Голова у Махмута была слегка запрокинута, и клочок брезента он держал перед собой довольно высоко. Как всегда, говорил он очень медленно — коротко и отрывисто, что обычно было ему совсем несвойственно.

— Так идемте же! — настойчиво повторил дон Росендо, спустившись с крыльца и взяв дона Диего под локоть.

— По одну сторону могилы, — вещал он, — стоит тамариск, и возле него фантазируют зеленые жуки. По другую сторону — глинобитная стена. Вокруг много других могил, но все они спят. А эта могила — та самая, она не спит, и она сырая, не песчаная.

— О, глядите! Глядите! — вдруг вскрикнул тот, вскидывая в небо свободную руку и указывая на некую точку в сплошном дождливом мраке.

— Я так и думал, — произнес Уэстон. — Он говорит о могиле Абдула.

— Над пустыней красная луна, — продолжал Махмут, — прямо сейчас. Задувает хамсин, он принесет много песка. Луна красная от песка, потому что висит она низко.

— Где? Что? О чем вы? — недоуменно воскликнул дон Росендо, безуспешно пытаясь разглядеть хоть что-либо в непроглядной шелестящей тьме.

— Он все еще отзывается на внешние воздействия, — заметил Уэстон. — Ущипни его, прошу тебя.

Я ущипнул Махмута, но тот и ухом не повел.

И вдруг тучи разорвала ослепительная белая вспышка, так ярко осветившая все вокруг, как если бы невидимый фотограф подвесил свою камеру-обскуру под самыми небесами и, желая запечатлеть на серебряной пластинке всю Землю, ткнул горящим трутом в подножие горы из мельчайшего магниевого порошка. В какой-то миг дону Росендо даже показалось, что силой взрыва его самого оторвало от земли и подбросило под рыхлый чернильный испод грозового неба, открыв перед его взором совершенно необычайное, фантастическое видение: ранчо в окружении каменных исполинов, богато украшенных золотом и драгоценными камнями. Но вспышка погасла, и видение исчезло, уступив место янтарным сумеркам галереи, озаренной шипящим пламенем догорающего факела. Исчезли и золотые червячки в глубине зрачков дона Диего, и теперь он покорно переставлял ноги, идя рядом с доном Росендо и даже не пытаясь высвободить свой локоть из крепко сжатых пальцев друга.

— В конце улицы есть дом, в дверях стоит человек. Ай-ай! — вдруг вскрикнул Махмут. — Он дружит с черной магией. Не впускайте его сюда. Он выходит из дома, — взвизгнул Махмут, — идет сюда, нет, повернулся и пошел к луне и к могиле. Он дружит с черной магией, он умеет поднимать мертвецов, у него при себе нож для убийства и лопата. Лица его я не вижу, черная магия мешает мне видеть.

Впрочем, когда они по скрипучим половицам добрели до двери свободной спальни, взгляд дона Диего вновь обрел некую осмысленность, а речь достаточно окрепла для того, чтобы он смог не только извиниться перед хозяином за непрошеное ночное вторжение, но и поблагодарить за оказанное гостеприимство. В ответ дон Росендо, разумеется, не преминул напомнить своему гостю, что если бы не его фокус с голубем, то ни о каком гостеприимстве не могло бы быть и речи.

Уэстон вскочил со стула и, как и я, жадно ловил слова Махмута.

— Трах-бах, сеньор, — и груда тлеющих углей!.. Какое тут гостеприимство? Разве что погреться да испечь пару бананов на ужин! — усмехнулся дон Росендо.

— Надо идти, — воскликнул он. — Это шанс для проверки. Послушаем еще немного.

Но дон Диего лишь рассеянно улыбнулся в ответ на эту шутку, и глаза его вновь подернулись дымчатой поволокой. Он даже пожал плечами, словно подчеркивая, что не совсем понимает, о чем идет речь.

— Он идет, идет, идет, — монотонно бубнил Махмут, — идет к луне и к могиле. Луна уже не висит прямо над пустыней, она поднялась выше.

Дон Росендо недоверчиво отшатнулся, но едва он открыл рот, чтобы еще раз подробно описать все, что случилось с ними нынешней ночью, как за его спиной в глубине галереи послышались чьи-то легкие шаги. Он обернулся, думая, что это Касильда, которая всегда отличалась чутким сном и теперь вышла из своей спальни на звук шагов и голосов, но силуэт в конце коридора был выше, нежели фигура его сестры. «Предчувствую я, что умереть спокойно мне здесь не дадут», — вздохнул про себя дон Росендо, открывая перед своим гостем дверь спальни и привычным движением опуская ладонь на прохладную рукоятку револьвера.

Я показал за окно:

— Это, во всяком случае, верно.

Тем временем таинственная фигура приблизилась настолько, что в дрожащем свете факела дон Росендо вполне ясно различил не только ее причудливое одеяние — клок звериной шкуры, переброшенный через плечо на манер пончо, — но и крест, связанный из двух бамбуковых тросточек, в ее левой руке. Правой рукой пришелец часто крестил воздух перед собой, и если бы не его лицо — лицо падре Иларио, — дон Росендо мог бы поклясться на Библии, что к нему приближается не кто иной, как призрак Иоанна Крестителя.

Уэстон забрал брезент из руки Махмута, и бубнеж прекратился. Махмут тотчас распрямился и протер глаза:

Дон Росендо хотел было крикнуть или даже прикоснуться к привидению, но в последний миг все его тело внезапно оцепенело, и призрак пронесся мимо, обдав его лицо влажным подземельным холодком. Дон Росендо попытался повернуть голову ему вослед, но к тому времени, когда это удалось, призрак уже исчез, оставив в желтых сумерках сдобный запашок тухлых яиц, почти до конца пригасивший и без того слабый свет догорающего факела.

— А что вы на это скажете, сеньор де ла Вега?.. — пробормотал дон Росендо, поворачивая голову в сторону спальни и с трудом шевеля онемевшими губами.

— Халас!

— Точно, халас.

— Я рассказывал вам о той леди, что в Англии? — спросил Махмут.

— Да-да, — подтвердил я, — спасибо, юноша. Белая магия сработала сегодня на отлично. Отправляйся-ка спать.

Но дон Диего молчал и лишь загадочно улыбался, отступая в глубь комнаты. Дон Росендо хотел было остановить его, но тот отклонил его протянутую руку и осторожно, стараясь не скрипеть старыми петлями, закрыл за собой тяжелую дверь. Тут только дон Росендо почувствовал, что в его ладони как будто набухает некая чужеродная тяжесть. Сперва она была бесформенна и слегка шероховата на ощупь, затем стала пульсировать, наливаться теплом, и когда дон Росендо разжал кулак и осветил его светом факела, он увидел на ладони мокрого большеголового птенца, слабо шевелящего бледными угловатыми крылышками. «А это как прикажете понимать? — вздохнул дон Росендо, стряхивая с ладони липкие яичные скорлупки. — Такой беспомощный, голый, что мне с ним делать?..» Но тут, словно в ответ на его опасения, на сероватой коже птенца то тут, то там стали показываться влажные серые ворсинки, и вскоре весь птенчик покрылся нежным бархатным пушком мышиного цвета. Теперь дон Росендо уже не мог оторвать от него глаз, наблюдая, как по зубчатому окоему крыльев прорастают и разворачиваются тугие маховые перья, как дробится и переливается янтарный свет факела на плотном перьевом покрове головы и спинки, как топорщится и трепещет широкий веер птичьего хвоста.

Махмут послушно заторопился уйти, и Уэстон притворил за ним дверь.

— Нам надо спешить, — заявил он. — Стоит пойти и устроить проверку, хотя зрелища хотелось бы повеселее. Занятно, что Махмут на похоронах не был, а между тем описал могилу в точности. Что вы об этом думаете?

Следя за всеми этими метаморфозами, дон Росендо испытывал странное двойственное чувство: порой ему казалось, что он видит на собственной ладони само Время, принявшее облик почтового голубя, и что сама Вечность глядит на него из черных птичьих зрачков. Когда же голубь встал на густо опушенные лапки и с шелестом расправил широкие крылья, дон Росендо разглядел под его брюшком короткую сухую камышинку с плотно свернутой в трубочку запиской, торчащей из ее косо срезанного конца. Голубь взмахнул крыльями, перелетая на плечо человека, трубочка треснула, записка развернулась, и в заметавшемся свете факела глаза дона Росендо ясно различили слова, написанные твердым угловатым почерком: «В случае чего, сеньор, эта птица отыщет меня где угодно. Диего».

— Думаю, что белая магия показала Махмуту человека, который, вооружившись черной магией, направляется к могиле Абдула — возможно, с целью ее ограбить, — уверенно ответил я.

Дон Росендо вдруг почти физически ощутил нереальность всего происходящего. Ему даже показалось, что никакого выздоровления не произошло и что его бред просто принял иную, более ясную и последовательную форму, искусно вплетавшую в свою жизнеподобную ткань разного рода призрачные и фантастические детали. «Шаровая молния, взрыв под небесами, Иоанн Креститель с лицом падре Иларио, наконец, этот птенчик…» — перебирал он, шествуя по ночной галерее с воркующим голубем на плече. Дон Росендо хотел было отнести птицу на голубятню, но звуки бьющего по стеклянному куполу ливня отвратили его от этого намерения. К тому же голубь оказался на редкость понятливым; едва дон Росендо переступил порог своей спальни, как птица взмахнула крыльями и, поколебав пламя масляной коптилки, перелетела на карниз, с колец которого свисали плотные складчатые шторы. «Похоже, что это все-таки не бред, — подумал дон Росендо, подходя к распяленной на стене бычьей шкуре и проводя ладонью по жестким волоскам, — а если мне к тому же удастся заснуть…» Эту мысль он додумывал уже лежа под одеялом и прислушиваясь к затихающему шуму дождя, который в конце концов и погрузил дона Росендо в зыбкое плавное небытие.

— И что нам делать, когда мы туда доберемся?

— Понаблюдать черную магию в действии. У меня лично душа в пятках. У вас тоже.

— Никакой черной магии в природе не существует, — отрезал Уэстон. — Ага, понял. Дайте-ка мне вон тот апельсин.

Уэстон проворно очистил апельсин и вырезал из кожуры два кружка размером с пятишиллинговую монету, а также два продолговатых клыка белого цвета. Кружки он вставил в глаза, а клыки — в углы рта.

Глава 8

— Дух черной магии? — осведомился я.

Поутру начались сборы в дорогу, а потом и сама дорога, во время которой дона Росендо никак не покидало беспокойное чувство, что он что-то забыл. Один раз он даже попросил падре придержать осла, сказав, что ему надо подтянуть подпругу, но, спрыгнув на землю, первым делом ухватился не за седельный ремень, а за кожаную покрышку, закрывавшую плетеный дорожный баул, притороченный к луке. В бауле все было на месте, но, бросив взгляд на лежащую сверху флягу с ромом, дон Росендо внезапно вспомнил: птица! Ведь не случайно дон Диего устроил весь этот фокус с птенцом, проклюнувшимся из яйца и выросшим на его ладони, с развернувшейся запиской… И в том, что к утру сам дон Диего вновь исчез, оставив нетронутой свежезастланную постель, тоже ощущался какой-то неясный, но тревожный намек на некие обстоятельства, при которых может возникнуть острая надобность как раз в голубиной почте.

— Он самый.

Уэстон достал длинный черный бурнус[87] и завернулся в него. Даже при свете яркой лампы дух черной магии выглядел весьма устрашающе.

Чтобы как-то унять внезапно подступившее волнение, дон Росендо отвинтил крышку фляги, сделал длинный, обжигающий нёбо глоток и протянул флягу падре. Но тот не просто отказался, а даже как будто пугливо отшатнулся от этого вполне естественного предложения, которое, впрочем, тут же приняла Касильда, промокшая под косыми струями дождя.

— Я не верю в черную магию, — подытожил Уэстон, — но другие верят. Если необходимо положить конец всему, что тут творится, в том и забава, чтобы землекопа взорвать его же миной.[88] Вперед! А кого вы заподозрили — то есть о ком думали, когда передавали свои мысли Махмуту?

После этой короткой заминки дон Росендо пропустил сестру вперед, и путники тронулись дальше, сутулясь в седлах под тяжелыми от воды плащами. Тропа становилась все уже, а там, где мокрые понурые кусты обступали ее так плотно, что почти смыкались ветвями, падре Иларио выхватывал из-под сутаны мачете и с неожиданным для его сана и возраста проворством принимался рубить колючие заросли, усеянные мириадами блестящих капель. К тому времени дождь уже почти перестал и из болотистой низины, куда вела тропа, потянуло вечерней прохладой. Тучи тоже понемногу разошлись, открыв потемневшее до бирюзовой синевы небо.

— Слова Махмута, — сказал я, — побудили меня вспомнить Ахмета.

Перед спуском в низину путники сделали привал, чтобы немного перекусить и свериться с картой. Все совпадало: поворот тропы на запад, горная цепь в ореоле сверкающих ледяных пиков вдали, и даже косо выпирающий из сопревшей травы валун, под которым развели костер, — и тот был помечен кружочком и крестиком, обозначавшими место старого кострища.

Уэстон издал смешок, выражавший научный скепсис, и мы отправились в дорогу.

— Этой тропе, по-видимому, не один десяток лет, — заметил дон Росендо, увидев за валуном груды костей и черепаховых панцирей вперемешку с разложившимся до бесформенной гнили мусором.

Луна, как нам описал ее Махмут, только что взошла над горизонтом, и по мере того как она поднималась выше, цвет ее менялся — от темно-красного, напоминавшего отблеск дальнего пожара, до бледновато-желтого. Горячий ветер с юга дул теперь не порывами, но с неуклонно нараставшей яростью и вместе с тучами песка нес с собой непереносимый, испепеляющий жар, так что верхушки пальм в саду опустевшего отеля справа от нас хлестали друг друга, громко шурша высохшими листьями. Кладбище находилось на окраине деревни, и так как наш путь пролегал между глинобитных стен тесно застроенной улицы, сам ветер не чувствовался, а разогретый до невозможности воздух казался дыханием раскаленного горнила. То и дело с шепотом и свистом, сменявшимся сильным хлопком, впереди нас на дороге, ярдах в двадцати, взвивался пыльный вихрь и разбивался, будто волна о берег, о какую-нибудь степу или обрушивался на дом, осыпая его песчаным дождем. Но едва мы выбрались из тесной улочки на простор, как тут же оказались во власти нестерпимой жары и напора ветра, забивавшего нам рты песком. Это был первый летний хамсин в нынешнем сезоне, и на мгновение я пожалел, что не отбыл на север вместе с туристами, маркером из бильярдной и перепелками: хамсин, выдувая костный мозг, превращает тело в лист промокательной бумаги.

— Вы, вероятно, хотели сказать: не одна сотня? — сказал падре, раскладывая на плоском камне маисовые лепешки.

На улице нам никто не повстречался, и, кроме ветра, мы слышали только собак, завывавших на луну.

— Считайте, что я оговорился, — согласился дон Росендо, возвращаясь к костру и принимая из рук Касильды бычий рог, наполненный горячим пуншем.

Кладбище окружено высокой глинобитной стеной: укрывшись ненадолго под ней, мы обсудили, как действовать дальше. К центру кладбища вел ряд тамарисков, один из которых осенял нужную могилу: следовало прокрасться вдоль стены и в нужном месте осторожно через нее перелезть; буйство ветра помогло бы нам приблизиться к могиле незамеченными — в том случае, если бы там кто-то оказался. Едва мы приступили к осуществлению нашего плана, ветер вдруг ненадолго прекратился, и в наставшей тишине мы явственно услышали, как в землю вонзается острие лопаты, а с темного небосвода донесся вдруг крик ястреба — охотника за падалью, — крик, который заставил меня похолодеть.

Падре Иларио пил воду из деревянного ковша с изогнутой ручкой, украдкой наблюдая за доном Росендо и Касильдой, оживленно обсуждавшими дорожные впечатления. Разговор, впрочем, протекал весьма беспорядочно, как это часто бывает между людьми, давно и хорошо знающими друг друга. Касильда могла, к примеру, после восторгов от встречи с огромным опоссумом, поднявшим на дыбы ее жилистого мула, вдруг вернуться к утренним сборам и мягко пожурить конюха, который даже не потрудился как следует вычесать репьи из конского хвоста. Дон Росендо тут же пригрозил по возвращении «накрутить хвост» самому конюху, но угроза тут же забылась, словно выветренная его же рассказом о шаровой молнии, едва не испепелившей ранчо вместе со всеми его обитателями. При этом ни падре, ни Касильда не подозревали, что рассказчик замалчивает настоящее окончание всей этой истории, подменяя его безыскусной выдумкой про то, как под его ногой внезапно провалилась половица и он рухнул вниз, пропустив над собой огненную смерть.

Выждав минуту-другую, мы в тени тамарисков стали прокрадываться к месту погребения Абдула. Вокруг нас, жужжа жесткими крыльями, беспорядочно метались в воздухе крупные зеленые жуки, обитающие на деревьях, и раза два они с силой стукались мне прямо в лицо. Приблизительно в двадцати ярдах от могилы мы остановились и, осторожно выглянув из нашего укрытия, увидели фигуру человека — по пояс в совсем недавно зарытой могиле. Уэстон у меня за спиной приладил куда полагалось аксессуары духа черной магии, и когда я, обернувшись, внезапно столкнулся лицом к лицу с более чем убедительным его воплощением, то, несмотря на крепкие нервы, чуть не вскрикнул. Однако мой бездушный напарник только затрясся от беззвучного хохота и, придерживая поддельные глаза руками, мотнул головой в том направлении, где деревья росли гуще. Теперь от могилы нас отделяло менее дюжины ярдов.

— А что было дальше? — поинтересовалась Касильда, после того как дон Росендо живо изобразил и свой испуг, и радость по случаю чудесного избавления.

Мы выждали, думаю, минут десять, пока человек (а это был Ахмет) продолжал свои нечестивые труды. Он был совершенно обнажен, и от усердия на его смуглой коже проступили капельки пота, блестевшие в лунном свете. Временами он с жутковатой бесстрастностью бормотал что-то себе под нос и порой прекращал работу, чтобы отдышаться. Далее Ахмет принялся скрести землю руками, потом извлек из лежавшей рядом груды одежды кусок веревки, с которой снова спустился в могилу, откуда вылез, держа веревку за оба конца. Широко расставив ноги над ямой, он что было силы потянул веревку, и из могилы показался один конец гроба. Он отколол часть крышки с целью убедиться, что это именно тот, нужный ему конец, установил гроб вертикально, взломал крышку с помощью ножа, и нашим взорам предстало ссохшееся тело покойного Абдула, закутанного в белый саван, словно младенец в пеленки.

— Ничего, — пожал плечами тот, — шар вылетел сквозь прореху в винограднике, а я отправился спать, чтобы набраться сил перед дорогой…

Я уже собирался подтолкнуть дух черной магии к выходу на сцену, как вдруг мне вспомнились слова Махмута: «Он дружит с черной магией, он умеет поднимать мертвецов», и меня охватило неудержимое любопытство, которое разом отмело в сторону все страхи и взяло верх над чувством отвращения.

«Значит, меня он ночью не видел, — с облегчением вздохнул падре. — Впрочем, не исключено, что вся эта история либо пригрезилась этим краснокожим дьяволам, либо они сами сочинили ее, чтобы поглумиться надо мной…»

— Погодите, — шепнул я Уэстону, — он сейчас прибегнет к черной магии.

Успокоив себя этой мыслью, падре запил водой последний кусок лепешки и, поднявшись с земли, направился к своему ослу.

Ветер опять ненадолго затих, и опять в наступившей тишине послышался пронзительный крик ястреба — на сей раз ближе, причем мне показалось, что птиц несколько.

— Куда вы собрались, сеньор? — негромко крикнул ему вслед дон Росендо. — Через полчаса станет так темно, что ваш Микеле не сможет разглядеть собственного копыта…

— А разве мы не взяли с собой факелы? — спросил падре, оглядываясь на него.

Ахмет тем временем снял с лица покойника покрывало и размотал бинт, которым после кончины стягивают нижнюю челюсть (при погребении арабы всегда оставляют его на месте): с нашей точки обзора было видно, что челюсть при этом отвалилась; хотя ветер и наносил на нас отвратительный запах тления, лицевые мышцы даже и теперь не окоченели — несмотря на то, что Абдул был мертв уже третьи сутки. Однако недостойное любопытство по-прежнему подзуживало меня проследить за дальнейшими манипуляциями кладбищенского вора,[89] начисто подавляя все прочие соображения. Ахмет как будто бы не замечал того, что рот мертвеца косо разинут, и продолжал под луной свои хлопоты.

— Взять-то мы их взяли, — ответил дон Росендо, аккуратно обрезая ножичком кончик сигары, — но я плохо представляю себе, как вы будете прорубаться сквозь заросли чаппараля с факелом в одной руке и мачете в другой… К тому же это прекрасное место для ночлега, и я не вижу причин, отчего бы нам здесь не остановиться.

Он вытащил из кармана лежавшей на земле одежды два небольших черных кубика, которые ныне благополучно покоятся на илистом дне Нила, и энергично потер их друг о друга.

— Мне казалось, что вам не терпится взглянуть на каменных истуканов, — проворчал падре.

Постепенно они засветились бледно-желтым сиянием, и из его рук взметнулось неровное фосфоресцирующее пламя. Один из кубиков Ахмет всунул в разинутый рот трупа, другой — в свой собственный, и, стиснув мертвеца в объятиях, точно собирался пуститься в танец с самой смертью, начал делать партнеру искусственное дыхание. Потом вдруг, втянув в себя воздух, отпрянул назад не то в изумлении, не то в ужасе и замер на месте как бы в нерешительности, поскольку кубик, свободно болтавшийся во рту мертвеца, оказался крепко закушенным. Немного поколебавшись, он проворно нагнулся к брошенной одежде, схватил валявшийся возле нее нож, которым вскрыл крышку гроба, и, зажав его в одной руке за спиной, другой рукой вытащил, явно не без усилия, кубик изо рта трупа.

— Абдул! — обратился он к нему. — Я твой друг — и клянусь отдать твои деньги Мохаммеду, если ты скажешь мне, где они лежат.

Я совершенно уверен в том, что губы мертвеца шевельнулись, а веки слегка затрепетали, как крылья подстреленной птицы, но при этом зрелище меня пронизал такой ужас, что я физически не смог удержаться от возгласа. Услышав его, Ахмет тотчас обернулся, и тут дух черной магии при всех своих регалиях выступил из тени деревьев и двинулся ему навстречу. Несчастный застыл на месте как пригвожденный, потом на трясущихся ногах шагнул назад, намереваясь обратиться в бегство, оступился и рухнул в только что разрытую им могилу.

Уэстон повернулся ко мне с рассерженным видом и швырнул глаза и зубы африта в сторону.

— Вы все испортили, — попрекнул он меня. — Нам, быть может, предстояло стать свидетелями интереснейшего… — Тут он запнулся и бросил взгляд на бездыханного Абдула, который, взирая на нас из гроба широко открытыми глазами, пошатнулся, закачался и повалился ничком, уткнувшись носом в землю. Полежав так с минуту, труп безо всякой видимой причины неспешно перекатился на спину и устремил недвижный взор в небо. Лицо трупа было запачкано землей, однако земля смешалась со свежей кровью. Тело поранил гвоздь, зацепившийся за саван, а под ним виднелась одежда, в которой он скончался (согласно обычаю, арабы мертвецов не омывают), и гвоздь эту одежду довольно сильно разодрал, обнажив правое плечо.

Уэстон попытался что-то сказать, но удалось ему это не сразу:

— Пойду сообщу в полицию, если ты останешься здесь и проследишь, чтобы Ахмет не удрал.

От этого предложения я наотрез отказался; мы накрыли труп гробом, дабы уберечь его от ястребов; связали Ахмету руки веревкой, уже пускавшейся им тем вечером в ход, и препроводили его в Луксор.

Наутро к нам явился Мохаммед и радостно сообщил:

— Я так и знал, что Ахмету известно, где деньги.

— И где же они?

— В кошельке, привязанном к плечу. Негодяй начал было его срывать. Взгляните! — Мохаммед вытащил кошелек из кармана. — Вот они, все тут — английские банкноты по пять фунтов, а всего их двадцать.

Мы смотрели на происшедшее несколько иначе, ибо даже Уэстон признавал, что Ахмет только надеялся выпытать у трупа тайну сокровища, а затем заново прикончить мертвеца и похоронить. Впрочем, это всего лишь наше предположение.

Неменьший интерес представляли подобранные нами два черных кубика, на которых были выгравированы причудливые значки. Один из этих кубиков я как-то раз вложил в руку Махмута, когда он проводил для нас очередной вечерний сеанс «передачи мыслей». Действие он произвел немедленное: Махмут громко возопил и начал кричать о вторжении черной магии, и хотя я питаю на этот счет некоторые сомнения, все же я заключил, что самое надежное для кубиков место — нильское глубоководье. Уэстон слегка поворчал и заявил, что лучше было бы передать кубики в Британский музей, но эта мысль, я уверен, пришла ему в голову много позже.

Элджернон Блэквуд

Algernon Blackwood, 1869–1951

Элджернон Блэквуд, второй сын сэра Артура Блэквуда, крупного чиновника почтового ведомства, родился в Кенте, закончил Эдинбургский университет; учился, кроме того, в Моравской школе в Германии и у частных учителей во Франции и Швейцарии. Работать начал в 20 лет в Канаде, сотрудником журнала. Потом пробовал завести ферму, отель — по каждый раз неудачно. Он вновь взялся за журналистику, на этот раз в Нью-Йорке, вслед за тем устроился секретарем к банкиру-миллионеру. В Англию вернулся в 30 лет.

Литературная карьера Блэквуда началась, когда ему исполнилось 36 лет. Блэквуд написал несколько рассказов, которые не предназначал для публикации, но приятель без его ведома отнес эти рассказы издателю, и они были приняты. При жизни Блэквуда вышло несколько сборников его рассказов. Рассказ «Проклятый остров» взят из сборника «Пустой дом и другие истории о привидениях» (1906), «Слушатель и другие рассказы» (1907) и пр. Рассказ «Тайное поклонение» взят из сборника «Несколько случаев из оккультной практики доктора Сайленса» (1908).

Ужасы и привидения были литературной специальностью Э. Блэквуда, и он высоко оценивается критиками как один из наиболее выдающихся представителей этого направления в беллетристике. Дж. Салливан называет его «непревзойденным мастером визионерской традиции в жанре рассказов о привидениях, одним из зачинателей которой он являлся». Американский писатель и литературный критик Говард Лавкрафт (1890–1937), широко известный и авторитетный в наши дни мастер черной фантастики, утверждал, что Блэквуд «обладает безусловным и неоспоримым умением создавать атмосферу ужаса». Вклад Блэквуда в культуру сверхъестественного не ограничился литературными трудами (романами и рассказами): множеству британских радиослушателей и телезрителей были знакомы выступления писателя, посвященные его любимой тематике. Публика прозвала Блэквуда «Человеком с привидениями». Блэквуд и некоторые современные ему писатели, разделявшие его интересы, принадлежали к различным обществам, изучавшим оккультизм и загадочные явления человеческой психики (таким, как «Орден Золотого Рассвета», Общество психических исследований и т. п.).

Э. Блэквуд писал о себе: «Во мне появился острый интерес прежде всего к „психическим явлениям“. Мои книги по преимуществу наполнены фантазиями и размышлениями, посвященными именно этой спорной и загадочной области. Меня прозвали „Человеком с привидениями“, поэтому радио- и телевизионные выступления мне волей-неволей приходится посвящать чему-нибудь вроде „рассказов о призраках“. Но мои истинные интересы всегда были направлены (это и ныне так) на познание пределов человеческих возможностей, причем я предполагаю, что любой самый обычный человек с улицы обладает странными способностями, в повседневной жизни никак себя не проявляющими».

ТАЙНОЕ ПОКЛОНЕНИЕ

(Пер. А. Ибрагимова)

Харрис, коммерсант, торговец шелками, возвращался из деловой поездки по Южной Германии, когда его охватило внезапное желание пересесть в Страсбурге[90] на горную ветку железной дороги и посетить свою старую школу, в которой он не был более тридцати лет. Именно этому случайному желанию младшего компаньона фирмы «Братья Харрис», контора которой находится около кладбища собора Св. Павла,[91] Джон Сайленс обязан одним из самых любопытных случаев, когда-либо им расследованных, ибо как раз в это время он путешествовал по тем же горам с альпинистским рюкзаком за спиной; и так уж случилось, что оба они, прибыв разными путями, остановились в одной и той же гостинице.

Хотя вот уже тридцать лет Харрис занимался исключительно прибыльным делом — покупкой и продажей шелков, пребывание в школе оставило в его душе глубокий след и, возможно незаметно для него самого, сильно повлияло на всю его последующую жизнь. Он принадлежал к небольшой, очень набожной протестантской общине (думаю, нет необходимости уточнять, какой именно), и пятнадцати лет от роду отец отослал его в школу — отчасти для того, чтобы он изучил немецкий язык в объеме, достаточном для ведения коммерческих операций, отчасти для того, чтобы его приучили к строгой дисциплине, в то время особо необходимой его душе и телу.

Жизнь в школе и в самом деле оказалась очень суровой, что, несомненно, пошло на пользу молодому Харрису; хотя телесные наказания там и не применялись, но существовала особая система умственного и духовного воспитания, которая способствовала возвышению души, полному искоренению пороков, укреплению характера, но без применения, однако, мучительных наказаний, походящих скорее на личную месть, чем на средство воспитания.

Тогда он был мечтательным, впечатлительным подростком; и вот сейчас, когда поезд медленно поднимался в гору по извилистой колее, Харрис не без приятности вспоминал протекшие с тех времен годы, и из затененных уголков его памяти живо всплывали позабытые подробности. Жизнь в этой отдаленной горной деревушке, огражденной от суетного мира любовью и верой благочестивого Братства, ревностно заботившегося о нескольких сотнях ребят из всех европейских стран, казалась ему поистине удивительной. Минувшее, картина за картиной, возвращалось к нему. Он как будто воочию видел перед собой длинные каменные коридоры, отделанные сосной классы, где они проводили в занятиях знойные летние дни, — за открытыми окнами в солнечном свете мелькали жужжащие пчелы, а в его уме буквы немецкого алфавита боролись тогда с мечтами об английских газонах.

Неожиданно в эти его мечты вторгался пронзительный крик учителя немецкого языка:

— Ты спишь, Харрис? Встань!

И приходилось с книгой в руке стоять нестерпимо долгий час; за это время колени становились как восковые, а голова тяжелела, точно пушечное ядро.

Он даже помнил запах еды — ежедневную Sauerkraut,[92] жилистое мясо, которым их потчевали дважды в неделю на обед, горячий шоколад по воскресеньям; он с улыбкой вспоминал о половинном рационе, которым наказывали тех, кто говорил по-английски. Он заново ощущал тяжелый, сладковатый аромат, исходящий от крестьянского хлеба, когда его макают в молоко, — таков был их шестичасовой завтрак, видел огромный Speisesaal,[93] где сотни мальчиков в школьной форме, все еще не проснувшись, молча давятся этим грубым хлебом, спеша покончить с завтраком, пока не зазвонит колокол, возвещающий об окончании трапезы, а все это время в дальнем конце столовой, там, где сидят учителя, сквозь узкие окна-щели проглядывает восхитительная панорама полей и лесов.

Затем он вспомнил о большой, похожей на амбар комнате на верхнем этаже, где все они спали на деревянных кроватях, и тут же в памяти зазвучал беспощадный звон колокола, что будил их в пять часов утра, призывая в вымощенную каменными плитами Waschkammer,[94] в которой ученики и учителя быстро мылись в ледяной воде, а затем молча одевались.

От этих картин память Харриса обратилась к другим воспоминаниям; с легкой дрожью вспомнил он, каким одиноким чувствовал себя в постоянном окружении других учеников: работу, еду, сон, прогулки, отдых — все это неизменно приходилось делить со всем классом, двадцатью другими такими же мальчиками, под бдительным оком по меньшей мере двух учителей. Когда ему невыносимо хотелось побыть в одиночестве, он, с позволения учителей, уходил на полчаса попрактиковаться в одну из узких, похожих на тюремные камеры музыкальных комнат. Тут Харрис невольно улыбнулся, вспомнив, с каким остервенением пиликал на скрипке.

В то время как поезд, натужно пыхтя, катил через большие сосновые леса, ворсистым ковром устилавшие окрестные горы, он с умиленным восхищением благословлял доброту учителей, их называли тут братьями, поражаясь их преданности своему делу, преданности, что на долгие годы заставляла их погребать себя в этой глуши, чтобы затем, в большинстве случаев, променять эту нелегкую жизнь на еще более суровую участь миссионеров в диких уголках мира.

Он еще раз подумал о тихой религиозной атмосфере, словно занавесом отгораживавшей маленькую лесную общину от суетного мира; о живописных пасхальных, рождественских и новогодних церемониях, о больших и маленьких празднествах. Особенно памятен был ему Bescherfest — день приношения рождественских даров, когда вся община разделялась на две группы: дарителей и получателей даров — эти дары делались своими руками в течение нескольких недель упорного труда либо покупались на сбережения многих дней. Памятна была и рождественская полночная церемония в церкви: на кафедру в этот день всходил с сияющим лицом деревенский проповедник — каждую последнюю ночь старого года он видел в пустой галерее за органом лица тех, кому суждено умереть в последующие двенадцать месяцев; однажды в толпе обреченных он узнал самого себя и в порыве благочестивого экстаза вознес восторженные хвалы Господу.

Воспоминаниям не было конца. Перед Харрисом расстилалась картина маленькой деревушки, что жила своей дремотной, бескорыстной, чистой, простой, здоровой жизнью на горных вершинах, упорно искала своего Бога и воспитывала в духе веры сотни ребят. Он вновь чувствовал этот мистический энтузиазм, более глубокий, чем море, и более удивительный, чем звезды; вновь слышал вздохи ветра, прилетающего из-за дальних лесов и реющего в лунном свете над красными крышами; слышал голоса братьев, беседующих о жизни предстоящей так, словно они хорошо с ней знакомы; и, сидя в тряском, раскачивающемся на ходу вагоне, ощущал, как дух невыразимого томления наполняет его отцветшую, утомленную душу, воскрешая море чувств, которые он давно уже считал навеки утраченными.

Мучительной болью отдавался в его душе разительный контраст между тогдашним мечтателем-идеалистом и теперешним деловым человеком; дух неземного покоя и красоты, постигаемый лишь путем медитации, странно волновал его сердце.

Слегка вздрогнув, Харрис выглянул из окна своего пустого купе. Поезд уже давно миновал Хорнберг,[95] и далеко внизу водяные потоки, взметая тучи пены, разбивались об известняковые скалы. А перед ним, на фоне неба, купол за куполом, вставали лесистые горы. Стоял пронизывающе холодный октябрь, запах дыма и влажного мха восхитительно смешивался с тонким благоуханием сосен. Между верхушек самых высоких деревьев проглядывали первые звезды, небо было того самого чистого, бледного аметистового цвета,[96] в который окрашивались теперь все его воспоминания.

Он откинулся к стенке в своем уголке и вздохнул.

Он был угрюмым человеком и в течение многих лет не испытывал никаких сильных чувств; он был инертным человеком, и раскачать его было не так-то легко; он был верующим человеком, в котором свойственные юности возвышенные устремления к Богу, хотя и утратили прежнюю чистоту в постоянной борьбе за существование, все же не умерли окончательно, как у большинства его сверстников.

В этот маленький забытый уголок прошлого, где хранились груды чистого, нерастраченного золота, он вернулся в неизъяснимом трепетном волнении; и, глядя, как приближаются горные вершины, вдыхая забытые ароматы своего отрочества, Харрис почувствовал, как с души стаяла наросшая за все эти годы кора льда и как пробудилась в нем тонкая чувствительность, которой он не знал много лет назад, когда жил здесь — со своими мечтами, со своими внутренними конфликтами и юношескими страданиями.

Когда поезд остановился на крохотной станции и Харрис увидел ее название, выведенное большими черными буквами на сером каменном здании, а под ним — цифры, обозначающие высоту над уровнем моря, его вдруг пронзила сильная дрожь.

— Самая высокая точка на всей линии! — воскликнул он. — И как хорошо я помню это название: Зоммерау — Летний луг!..

Поезд, притормаживая, покатился вниз, под уклон, и Харрис, высунув голову из окна, отмечал в сумерках все привычные вехи и ориентиры. Они смотрели на него, как во сне лица мертвецов. Странные сильные чувства, одновременно мучительные и сладкие, затрепетали в его сердце.

«Вот белая дорога, где в жаркие дни мы так часто гуляли в сопровождении двух братьев, а вот, клянусь Юпитером, поворот к „Die Galgen“ — каменным виселицам, где в былые времена вешали ведьм».

Он слегка улыбнулся, когда поезд проскользнул мимо.

«А вот роща, где весной все было усыпано ландышами, а вот это, — повинуясь внезапному импульсу, Харрис опять высунул голову из окна, — та самая лужайка, где мы с французом Каламом гонялись за бабочками. Брат Пагель наказал нас тогда половинным рационом за то, что мы без разрешения сошли с дороги и кричали на своих родных языках». Он снова улыбнулся.

Поезд остановился, и, как во сне, Харрис сошел на серый, усыпанный гравием перрон.

Прошло, казалось, целых полвека с тех пор, как он в последний раз стоял здесь с деревянными сундучками, обвязанными веревками, ожидая страсбургского поезда, чтобы вернуться домой после двухлетнего отсутствия. Время соскользнуло с него, как старый плащ, и он вновь почувствовал себя мальчиком. С одной только разницей — все кругом казалось гораздо меньше, чем было запечатлено в его воспоминаниях; все как будто съежилось и уменьшилось, расстояния странно сократились.

Он направился к маленькой Gasthaus[97] по ту сторону дороги; его молча сопровождали выступившие из тенистой глубины лесов прежние товарищи: немцы, швейцарцы, итальянцы, французы, русские. Они шли рядом, глядя на него вопросительно и печально. Но их имена он забыл. Тут же были и некоторые из братьев, многих из которых он помнил по имени: брат Рёст, брат Пагель, брат Шлиман, брат Гисин — тот самый бородатый проповедник, который увидел свое лицо среди обреченных на смерть. Темный лес на холмах шумел вокруг него, как море, готовое затопить эти лица своими бархатистыми волнами. Воздух обдавал прохладой и благоуханием, каждый запах приносил с собой бледное воспоминание.

Несмотря на печаль, обычно пронизывающую такого рода воспоминания, Харрис с большим интересом приглядывался ко всему вокруг и даже испытывал от этого своеобразное удовольствие; вполне удовлетворенный собой, он снял в гостинице номер и заказал ужин, намереваясь тем же вечером отправиться в школу. Школа находилась в самом центре деревушки, отделенной от станции четырьмя милями леса; Харрис впервые вспомнил, что это маленькое протестантское поселение расположено в местности, где проживают исключительно католики — их распятия и святыни окружают его, точно разведчики осаждающей армии. Сразу же за деревней, вместе с прилегающими полями и фруктовым садом занимавшей всего несколько акров земли, стояли густые фаланги лесов, а сразу за ними начиналась страна, где правили священники иной веры. Теперь он смутно припоминал, что католики проявляли враждебность к маленькому протестантскому оазису, так спокойно приютившемуся в их окружении. А он, Харрис, совсем позабыл об этом! С его обширным жизненным опытом, знанием других стран, да и мало ли еще чего, та вражда показалась ему ныне слишком уж мелкотравчатой: он будто возвратился не на тридцать, а на все триста лет назад.

Кроме него, за ужином присутствовали еще двое постояльцев. Один из них, бородатый пожилой мужчина в твидовом костюме, сидел за дальним концом стола, и Харрис рад был держаться от него подальше, так как узнал в нем соотечественника, возможно даже принадлежавшего к деловым кругам. Не хватало еще, чтобы он оказался торговцем шелками, — у Харриса не было ни малейшего желания говорить сейчас с кем бы то ни было о коммерции. Второй постоялец — католический священник, маленький человек, евший салат с ножа, но с таким кротким видом, что это даже не казалось нарушением приличий; именно его ряса и напомнила Харрису о старинном антагонизме между католиками и протестантами. Харрис упомянул, что совершает своего рода сентиментальное путешествие, и священник, приподняв брови, вдруг проницательно взглянул на него — с удивлением и подозрительностью, неприятно его задевшей. Харрис приписал такую реакцию различию в вере.

— Да, — продолжал он, радуясь возможности поговорить о том, что переполняло его душу, — то было довольно странное ощущение для английского мальчика — оказаться в здешней школе, среди сотен иностранцев. На первых порах я испытывал одиночество и глубокую Heimweh.[98] — Он еще не утратил беглость немецкой речи.

Его визави поднял глаза от холодной телятины и картофельного салата и улыбнулся. У него было милое, приятное лицо. Выяснилось, что он не здешний и что должен посетить Вюртембергский и Боденский приходы.

— Это была нелегкая жизнь, — продолжал Харрис. — Мы, англичане, называли ее «тюремной».

Лицо священника, непонятно отчего, вдруг потемнело. После короткой паузы, скорее из вежливости, чем из желания продолжать разговор, он спокойно заметил:

— В те дни это, разумеется, была процветающая школа. Но впоследствии, как я слышал… — Священник пожал плечами, и в его глазах мелькнуло странное, почти тревожное выражение. Он так и не договорил начатую фразу.

В его тоне Харрис уловил нечто неожиданное для себя — укоризну и даже осуждение. Это его сильно задело.

— Она переменилась? — спросил он. — Что-то не верится!

— Стало быть, вы ничего не слышали? — кротко спросил священник и хотел было перекреститься, но что-то остановило его. — Вы ничего не слышали о том, что произошло в этой школе, прежде чем ее закрыли?

То ли Харрис был задет за живое, то ли переутомлен впечатлениями дня, но слова и сама манера поведения маленького священника вдруг показались ему настолько оскорбительными, что он даже не расслышал конца последней фразы. Вспомнив о застарелой вражде между протестантами и католиками, он едва не вышел из себя.

— Чепуха! — воскликнул он с натянутой улыбкой. — Unsinn.[99] Простите, сэр, но я должен вам возразить. Я был учеником этой школы. Она единственная в своем роде. Я убежден, что ничто всерьез не могло повредить ее репутации. В своей благочестивости братья вряд ли знали себе равных…

Он прервал свою речь, осознав, что говорит слишком громко: человек за дальним концом стола, вполне возможно, понимал по-немецки; подняв глаза, он увидел, что тот пристально вглядывается в его лицо. Глаза у него были необычно яркие, очень выразительные — Харрис прочитал во взгляде упрек и предупреждение. Да и весь облик незнакомца произвел на него сейчас сильное впечатление: он вдруг почувствовал, что это один из тех людей, в чьем присутствии вряд ли кто осмелится сказать или сделать что-нибудь недостойное. Харрис только не мог понять, почему он не осознал этого раньше.

Он готов был откусить себе язык — так позабыться в присутствии посторонних! Маленький священник погрузился в молчание. Лишь однажды, подняв глаза и говоря намеренно тихим, еле слышным голосом, он заметил:

— Вы убедитесь, что она сильно изменилась, эта ваша школа.

Вскоре он встал из-за стола с учтивым поклоном, предназначавшимся обоим сотрапезникам.

Следом за ним поднялся и человек в твидовом костюме.

Некоторое время Харрис еще посидел в темнеющей комнате, потягивая свой кофе и попыхивая пятнадцатипфенниговой сигарой, пока не вошла служанка, чтобы зажечь керосиновые лампы. Он был недоволен собой, хотя и не мог объяснить причину своей недавней вспышки. Может быть, его раздражение вызвало то, что священник — пусть и ненамеренно — внес диссонанс в его столь приятные воспоминания. Ну ничего, позднее он найдет подходящий случай, чтобы перед ним извиниться. А сейчас, гонимый нетерпением скорее отправиться в школу, он взял трость и вышел на улицу.

Покидая Gasthaus, он заметил, что священник и человек в твидовом костюме так глубоко поглощены беседой друг с другом, что даже не обратили внимания на то, как он прошел мимо них, приподняв свою шляпу.

Харрис хорошо помнил дорогу и двинулся быстрым шагом, надеясь добраться до деревни вовремя и еще успеть поговорить с кем-нибудь из братьев. Возможно, его даже пригласят на чашку кофе. Он был уверен, что ему окажут теплый прием, и вновь предался своим воспоминаниям.

Шел восьмой час, из леса тянуло октябрьским холодком. Дорога углублялась в чащу, и через несколько минут его со всех сторон обступили молчаливые темные ели. Стало совсем темно, невозможно было даже разглядеть стволы деревьев. Харрис шел быстрой походкой, помахивая самшитовой тростью. Раза два ему встречались возвращающиеся домой крестьяне. Их гортанное приветствие, казалось, лишь подчеркивало, как много воды утекло за время его отсутствия, и вместе с тем как будто возвращало его в далекое прошлое. Из леса вновь вышли его бывшие товарищи и пошли с ним рядом, рассказывая о делах тех давних дней. Одно воспоминание следовало по пятам за другим. Харрис знал все повороты дороги, все лесные лужайки, и все они напоминали о чем-нибудь позабытом. Он снова упивался своими воспоминаниями.

Харрис все шел и шел. Небо над ним еще было слегка позолочено, но затем появилась луна, и между землей и звездами заструился слабый серебристый ветерок. Мерцающие верхушки елей тихо перешептывались между собой, когда ветер направлял их игры в сторону света. Горный воздух томил упоительной сладостью. Дорога теперь светлела во мраке, как пенная река. Как безмолвные его мысли, порхали перед ним белые мотыльки; Харриса приветствовали сотни лесных запахов, знакомых еще с тех далеких лет.

И вдруг, когда он этого совсем не ожидал, деревья расступились, и Харрис увидел перед собой окраину деревни.

Он прибавил шагу. Перед ним лежали привычные очертания облитых лунным серебром домов; на маленькой центральной площади, с фонтаном и небольшими зелеными газонами, стояли все те же деревья, рядом с общежитием маячила церковь; а за ней, вдруг разволновавшись, он увидел массивное школьное здание — квадратное и мрачное, окруженное крепостной стеной теней, оно походило на старинный замок.

Харрис быстро прошел по пустынной улице и остановился в тени школы, оглядывая стены, державшие его в плену целых два года — два суровых года непрерывной учебы и постоянной тоски по дому. Самые яркие впечатления юности были тесно связаны именно с этим местом; здесь начал он свою жизнь, здесь учился понимать истинные ценности. Кое-где в домишках светились огни, но ни один звук не нарушал тишину, и когда Харрис поднял глаза на высокие затененные окна школы, ему сразу почудилось, что из окон его приветствуют давние знакомые, хотя на самом деле окна отражали лишь лунный свет да звездное сияние.

Долгое время он молча оглядывал школьное здание — со слепыми окнами, кое-где закрытыми ставнями, с высокой черепичной кровлей, с острыми громоотводами, точно черные персты указующими в небо по всем четырем углам. Наконец, очнувшись, Харрис с радостью заметил, что в окнах Bruderstube[100] еще горит свет.

Свернув с дороги, Харрис вошел в решетчатые железные ворота, поднялся по двенадцати каменным ступеням и оказался перед черной дубовой дверью с тяжелыми запорами — дверью, которую некогда он ненавидел всей ненавистью, заключенной в темницу души, но теперь она пробудила в нем чуть ли не юношеский восторг.

Не без некоторой робости дернул он за веревку у двери и с трепетным волнением услышал звон колокольчика в глубине здания. Этот давно забытый звук опять так живо воскресил в его памяти прошлое, что Харрис даже вздрогнул. Казалось, это был тот самый сказочный колокол, звон которого приподнимает занавес времени и воскрешает мертвецов в их мрачных могилах. Никогда еще Харрис не испытывал прилива такой сентиментальности, как теперь. К нему словно вернулась юность. И в то же время он вдруг вырос в собственных глазах, преисполнясь чувства собственной важности. Он ведь и в самом деле важная персона, явившаяся сюда из мира действия и борьбы. В этом маленьком сонном и мирном местечке он вполне может претендовать на роль значительной особы.

«Позвонить еще раз?» — подумал он после долгой паузы и вновь взялся за веревку, как внутри здания прозвучали шаги и огромная дверь медленно отворилась.

На Харриса молча взирал высокий человек — вид у него был довольно суровый.

— Извините, уже, конечно, поздно, — начал Харрис с легкой напыщенностью, — но я старый ученик школы. Только что с поезда и не мог удержаться, чтобы не зайти. — Почему-то сейчас он говорил по-немецки без обычной для него беглости. — Я учился здесь в семидесятых, и мне очень хочется увидеть школу снова.

Высокий человек распахнул дверь пошире, с учтивым поклоном и приветственной улыбкой пропуская Харриса внутрь.

— Я брат Калькман, — сказал он низким басом. — Как раз преподавал здесь в то время. Встреча с бывшим учеником всегда большое удовольствие. — Несколько секунд он буравил пришельца своими проницательными глазами. — Замечательно, что вы пришли, просто замечательно! — добавил он немного погодя.

— О, для меня это удовольствие, — ответил Харрис, обрадованный столь теплым приемом.

Вид тускло освещенного, вымощенного серыми каменными плитами коридора, знакомые учительские нотки в голосе, так свойственные всем братьям, опять возродили в душе Харриса мифическую атмосферу давно забытых дней. Он с радостью вошел в здание школы — и дверь за ним захлопнулась с тем хорошо знакомым грохотом, который окончательно довершил воскрешение прошлого. К нему опять вернулось уже позабытое чувство заточения, несвободы и мучительной ностальгии, и Харрис с невольным вздохом обернулся к брату Калькману. Тот слабо улыбнулся ему в ответ и повел за собой по длинному коридору.

— Мальчики уже легли, — сказал брат Калькман. — Вы, конечно, помните, что здесь рано ложатся и рано встают. Но вы можете присоединиться к нам в учительской и выпить с нами чашечку кофе. — Именно на это наш коммерсант и рассчитывал — он принял предложение с готовностью, которую постарался скрыть за любезной улыбкой. — А завтра, — продолжал брат, — вы проведете с нами весь день. Возможно, вы даже встретите своих старых знакомых, ибо кое-кто из тогдашних учеников за это время стал учителем.

В глазах брата на секунду мелькнуло странное, зловещее выражение, но Харрис тут же убедил себя, что это просто тень, отброшенная коридорной лампой. И успокоился.

— Вы очень добры ко мне, — вежливо сказал он. — Вы даже не представляете, какое это удовольствие — вновь побывать здесь. О! — Харрис приостановился у застекленной поверху двери и заглянул внутрь. — Должно быть, это одна из тех музыкальных комнат, где я учился игре на скрипке? Сколько лет прошло, а я до сих пор все помню так живо!

Со снисходительной улыбкой брат Калькман ждал, пока гость осмотрит все, что ему хочется.

— У вас все еще существует школьный оркестр? Я играл в нем вторую скрипку, на пианино играл сам брат Шлиман. Как сейчас вижу его перед собой — длинные черные волосы и… и… — Он запнулся: на суровом лице его спутника опять мелькнуло все то же зловещее выражение, и на какой-то миг оно показалось Харрису необычайно знакомым.

— Да, школьный оркестр по-прежнему существует, — сказал брат Калькман. — Но, к величайшему прискорбию, брат Шлиман… Брат Шлиман покинул сей мир, — чуть помедлив, закончил он.

— В самом деле? — откликнулся Харрис. — Как жаль!

И тут его кольнуло смутное беспокойство, вызванное то ли известием о кончине старого учителя музыки, то ли какой другой, пока непонятной ему причиной. Он глянул вдоль коридора, терявшегося вдали среди теней. Странное дело, на улице и в деревне все казалось ему гораздо меньше, чем помнилось, а здесь, в школьном здании, наоборот, все было гораздо больше. Коридор, например, выше и длиннее, шире и просторнее, чем в его памяти.

Подняв глаза, он увидел, что брат Калькман наблюдает за ним со снисходительной, терпеливой улыбкой.

— Я вижу, ваши воспоминания подавляют вас, — заметил брат Калькман с неожиданной кротостью, и в его суровом взгляде появилось что-то похожее на жалость.

— Вы правы, — ответил коммерсант, — воспоминания в самом деле подавляют меня. В каком-то смысле то был самый удивительный период в моей жизни. Хотя я и ненавидел в ту пору… — Он запнулся, боясь ранить чувства собеседника.

— Вероятно, по английским понятиям здешнее воспитание кажется очень строгим, — как бы извиняя его, сказал брат.

— Да, верно, но дело не только в этом, а и в ностальгии, и в том чувстве одиночества, которое возникает, когда ты постоянно в людском окружении. В английских школах, вы знаете, ученики пользуются достаточной свободой. — Харрис отметил, что брат Калькман внимательно слушает его, и смущенно продолжал: — Но это воспитание все же дало один хороший результат, за что я ему и благодарен.

— Какой же?

— Пережитые страдания заставили меня всей душой обратиться к вашей религиозной жизни; я искал духовного удовлетворения, которое только и может принести полный покой. Все два года моего здесь пребывания я, хотя и по-детски, стремился к постижению Бога. Более того, я никогда уже не утратил обретенного здесь чувства покоя и внутренней радости. Я никогда не забуду ни этой школы, ни тех глубоких принципов, которые мне здесь внушили.

Последовала короткая пауза. Харрис опасался, что сказал больше, чем следовало, или, может быть, недостаточно ясно выразил свои мысли на чужом языке, и невольно вздрогнул, когда брат Калькман положил свою руку ему на плечо.

— Воспоминания и впрямь подавляют меня, — добавил он извиняющимся тоном. — Этот длинный коридор, эти комнаты, эта мрачная решетчатая дверь затрагивают во мне струны, которые… которые… — Здесь немецкий язык изменил ему, и, запнувшись, Харрис с улыбкой развел руками, словно в чем-то оправдывался.

Брат Калькман убрал свою руку с его плеча и, повернувшись к Харрису спиной, снова глянул вглубь коридора.

— Естественно, естественно, — торопливо пробормотал он. — Само собой разумеется. Мы все вас поймем.

Когда он обернулся, Харрис заметил на его лице еще более жуткое выражение, чем прежде. Конечно, то могла быть всего лишь игра теней в неверном свете ламп, ибо, едва они пошли дальше, выражение это исчезло с лица брата Калькмана, и англичанин подумал, уж не сказал ли он что-то лишнее, что задело чувства собеседника.

Перед дверью Bruderstube они остановились. Было уже действительно поздно, и Харрис пожалел, что так долго проболтал в коридоре. Ему вдруг захотелось сейчас же вернуться в Gasthaus, но брат Калькман и слышать не хотел о его уходе.

— Вы должны выпить с нами чашечку кофе, — сказал он, и в голосе его прозвучали повелительные нотки. — Мои коллеги будут весьма рады вам. Возможно, кое-кто вас еще помнит.

Из-за двери слышался приятный оживленный гомон. Брат Калькман повернул дверную ручку, и они вошли в ярко освещенную, полную людей комнату.

— Как ваше имя? — шепотом спросил Калькман, наклонившись к Харрису, чтобы получше расслышать ответ. — Вы так и не представились.

— Харрис, — быстро ответил англичанин.

Переступая порог Bruderstube, он вдруг сильно занервничал, но приписал свое волнение тому, что нарушил строжайшее правило заведения: ученикам строго-настрого запрещалось входить в эту святая святых, где в короткие минуты отдыха собирались учителя.

— О да, Харрис! — воскликнул брат Калькман, словно сам вспомнил его имя. — Входите, герр Харрис, пожалуйста, входите. Мы глубоко тронуты вашим визитом. Просто замечательно, что вы решили посетить нас!

Дверь за ними затворилась; ослепленный ярким светом, слегка растерянный, Харрис не обратил особого внимания на преувеличенное изъявление радости по поводу его прихода. Представляя его присутствующим, брат Калькман говорил слишком, пожалуй даже, неестественно громко:

— Братья! Я имею высокую честь и удовольствие представить вам герра Харриса из Англии. Он решил нанести нам короткий визит, и от нашего общего имени я уже выразил ему нашу признательность. Как вы помните, он учился здесь в семидесятых.

Это было типично немецкое, чисто формальное представление. Харрису, однако, оно польстило. Он почувствовал себя важной персоной и оценил такт, с которым ему дали понять, что его будто бы даже ждали.

Присутствующие — все в черных сюртуках — встали и поклонились ему. Раскланялись и Харрис и Калькман. Все были чрезвычайно любезны и обходительны.

После коридорной полутьмы свет еще слепил глаза Харрису; он смутно различал в сигаретном дыму лица людей. Сев на предложенный ему стул между двумя братьями, он отметил про себя, что наблюдательность его утратила обычно свойственные ей остроту и точность. Видимо, слишком сильно все еще действовало очарование прошлого, так странно смещавшее временные пропорции: в одну минуту настроение Харриса как будто вобрало в себя все настроения его далекого отрочества.

Усилием воли Харрис взял себя в руки и присоединился к общей беседе. Она доставляла ему удовольствие: братья — в этой маленькой комнате их было добрый десяток — обращались с ним так приветливо, так по-свойски, что он быстро почувствовал себя своим в их кружке. И это тоже вызвало у него легкое головокружение. Казалось, где-то далеко позади оставил он алчный, вульгарный, корыстолюбивый мир рынков, прибыльных сделок, торговли шелками и вступил в иной — в тот, где превыше всего ценят духовное, где жизнь отличается благочестием и простотой. Это так обрадовало Харриса, что у него вдруг словно глаза открылись: ведь все тридцать лет занятия коммерцией вели его к духовной деградации. А эта атмосфера высокого благочестия, в которой люди заботятся лишь о собственной душе и душах своих ближних, была слишком утонченной для того мира, где протекает теперь его жизнь. Сравнения, сделанные им, оказались не в его, Харриса, пользу: маленький мечтатель-мистик, тридцать лет назад вышедший из этой суровой, но мирной обители, куда как отличался от того светского человека, каким он стал; и это вызвало в Харрисе острое сожаление, даже что-то вроде презрения к самому себе.

Он обвел взглядом присутствующих: лица плавали в табачном дыму, в столь памятном ему пряном сигарном дыму; все это были проницательные, умиротворенные люди, одухотворенные великими благородными идеалами, бескорыстным служением добру. Особенно внимание Харриса привлекли — он и сам не знал почему — некоторые из них. Они просто обворожили его. Чувствовалось в них что-то очень строгое, бескомпромиссное и в то же время странно, неуловимо знакомое. В их взглядах Харрис читал бесспорное доброжелательство, а в некоторых даже что-то похожее на восхищение — смесь обычного уважения и глубокого почтения. Это выражавшееся в их взглядах почтение особенно льстило его тщеславию.

Вскоре подали кофе; приготовил его черноволосый брат, сидевший в углу за пианино и разительно похожий на брата Шлимана, их учителя музыки. Принимая из его белых и тонких, как у женщины, рук чашку, Харрис обменялся с ним поклонами. Он закурил сигарету, предложенную ему соседом, с которым у него шел оживленный разговор и который сильно напоминал ему брата Пагеля, их классного наставника.

— Просто удивительно, — сказал Харрис, — как много знакомых лиц, если только это мне не кажется! Очень любопытно!

— Да, — ответил черноволосый брат, глядя на него поверх чашечки с кофе. — Это место обладает поистине магическим свойством. Могу себе представить, что перед вашим мысленным оком встают хорошо знакомые лица, всецело заслоняющие нас, здесь присутствующих.

Они оба улыбнулись. Радостно сознавать, что тебя так хорошо понимают и ценят. И они заговорили о горной деревне, о ее уединенности от суетного мира, о том, что это особенно способствует благочестивым размышлениям, молитве и духовному становлению.

— Ваш приход, герр Харрис, всех нас очень порадовал, — подхватил другой брат, сосед слева. — Мы это ценим и весьма вас чтим.

Харрис махнул рукой.

— Боюсь, я лишь эгоистически думал о собственном удовольствии, — сказал он с елейной учтивостью.

— Пожалуй, не у всех хватило бы на такое мужества, — заметил двойник брата Пагеля.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Харрис, слегка озадаченный. — Что бремя воспоминаний может оказаться слишком тяжелым?

Брат Пагель посмотрел на него в упор — во взгляде все то же восхищение и уважение.

— Я хочу сказать, — ответил он серьезно, — что большинство людей слишком дорожит своей жизнью и не хочет пожертвовать ею ради своих религиозных убеждений.

Англичанин несколько сконфузился: эти достойные люди слишком уж высоко оценивают его сентиментальное путешествие; разговор становился все менее доступным его пониманию: смысл его от Харриса ускользал.

— Но мирская жизнь все еще сохраняет для меня свою привлекательность, — улыбнулся он.

— Тем более мы ценим, что пришли вы сюда по доброй воле, — сказал брат слева. — И без каких бы то ни было условий.

Последовала пауза; торговец шелками с облегчением вздохнул, когда разговор изменил направление, хотя, по сути, они все время кружили вокруг одной и той же темы: посещения Харрисом школы и удобного местоположения этой одинокой деревни для желающих развивать свои духовные способности, для тех, кто предан высокому поклонению.

В разговоре участвовали все братья. Они хвалили гостя за блистательное знание немецкого языка. Харрис вновь почувствовал себя легко и непринужденно, хотя его и смущало это явно преувеличенное восхищение: в конце концов, он просто совершил сентиментальное путешествие, вот и все.

Время летело; кофе был превосходный, сигары — того мягкого, бархатистого вкуса, который он особенно любил. Наконец, чувствуя, что слишком засиделся, Харрис нехотя встал, собираясь проститься. Но никто и слышать не хотел об этом: не так уж часто прежние ученики заглядывают вот так запросто, без всяких церемоний. Да и не так уж поздно. В случае надобности ему отведут уголок в большой Schlafzimmer[101] наверху. И Харриса без труда уговорили остаться еще на некоторое время. Как-то нечаянно он опять оказался в самом центре внимания и опять был этим весьма польщен: в самом деле, такой прием — большая для него честь!

— А теперь, — возгласил Калькман, — быть может, брат Шлиман сыграет что-нибудь для нас?!