Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Души расковывает недра:

Так – негодующая Федра —

Стояла некогда Рашель…

(49)

Расплавленный страданьем крепнет голос,

И достигает скорбного закала

Негодованьем раскаленный слог

(58)

Твое чудесное произношенье —

Горячий посвист хищных птиц ;

Скажу ль: живое впечатленье

Каких-то шелковых зарниц

(69)

Сей профиль женственный с коварною горбинкой!..

(57)

Черты лица искажены

Какой-то старческой улыбкой

ГЕРЦЕН О ТЕАТРЕ РАСИНА Téâtre Français познакомил меня с одним драматическим автором, которого я не знал… С Расином.– Неужели вы его прежде не читали? – спрашиваете вы, краснея за меня. – За кого же вы меня принимаете —

A peine nous sortions des portes des Trézène Il était sur som char…

Я его твердил на память лет десяти, а потом читал лет пятнадцати… Наконец я увидел Расина дома, увидел Расина с Рашелью – и научился понимать его. Это очень важно, важнее, чем кажется с первого взгляда, – это оправдание двух веков, то есть уразумение их вкуса. Расин встречается на каждом шагу с 1665 года и до Реставрации; на нем были воспитаны все эти сильные люди XVIII века <…>. Робеспьер возил свою Элеонору в Téâtre Français и дома читал ей «Британика», наскоро подписавши дюжины три приговоров. Людовик XVI в томном и мрачном заточении читал ежедневно Расина с своим сыном и заставлял его твердить на память <…>. И действительно, есть нечто поразительно величавое в стройной, спокойно развивающейся речи расиновских героев ; диалог часто убивает действие, но он изящен, но он сам действие; чтоб это понять, надобно видеть Расина на сцене французского театра: там сохранились предания старого времени, предания о том, как созданы такие-то роли Тальмой, другие Офреном, Жорж (V, 50–51).

МАНДЕЛЬШТАМ

Будет в каменной Трезене

Знаменитая беда,

Царской лестницы ступени

Покраснеют от стыда

(59)

Я не увижу знаменитой «Федры»,

В старинном многоярусном театре <… >

Я не услышу обращенный крампе,

Двойною рифмой оперенный стих <…>

Театр Расина! Мощная завеса

Нас отделяет от другого мира;

Глубокими морщинами волнуя,

Меж ним и нами занавес лежит <…>

Я опоздал на празднество Расина…

Вновь шелестят истлевшие афиши <… >

И словно из столетней летаргии

Очнувшийся сосед мне говорит:

– Измученный безумством Мельпомены,

Я в этой жизни жажду только мира;

Уйдем, покуда зрители-шакалы

На растерзанье Музы не пришли !

Когда бы грек увидел наши игры…

(58)

Герцен и Мандельштам цитировали одни и те же строки Расина о «каменной Трезене», о «ступенях царской лестницы», залитых краской стыда и крови (Мандельштам), о воротах города, из которых колесница Ипполита рвется навстречу смерти (Герцен). Для обоих строки расиновской «Федры» отдавались эхом в эпохах кровавых, позорных и героических. У Герцена – Робеспьер, обреченный гильотине Людовик XVI и его сын, а в книге «С того берега» и «Былом и думах» – ужасные дни расправы с революцией в июне 1848 года; у Мандельштама – вполоборота повернувшаяся к трагическим временам в истории «печаль» Рашель-Ахматова и строки, вводящие мотив русских казней, – «сорвут платок с прекрасной головы» (Ахматова – боярыня Морозова). Герцен и Мандельштам, обращаясь к Расину, не искали прямых аналогий с современностью, ибо знали: «Входя в театр смотреть Расина <.. > вы входите в иной мир, имеющий свои пределы, свою ограниченность, но имеющий и свою силу, свою энергию и высокое изящество в своих пределах». «Греческие типы, статуи, герои трагедий» не тем важны, что они удовлетворяют или не удовлетворяют современным эстетическим критериям (V, 51,52), а тем, что они идею бессмертного и вечного приобщают к живому чувству настоящего: «Спадая с плеч, окаменела ложноклассическая шаль…» (48)4. И у Герцена и у Мандельштама цитаты из Расина врастают в тексты их повествований и ведут к вживанию в прошлое, к переживанию его как нового опыта, восстанавливающего связь времен. Понимание того, что добавляется от кругового движения памяти по кольцам истории и театральным ярусам культур, подсказывало им, что наиболее адекватной художественно-философской формой выражения их мировосприятия является литературный цикл (Герцен: «Я научился понимать»; Мандельштам: «Я изучил науку расставанья»).Цитата из стихотворения «Tristia» приведена здесь не по принципу крестословицы: ГерцеН – по вертикали; МаНделъштам – по горизонтали. В «Письмах из Франции и Италии», подходя к концу первого письма (Париж, 12 мая 1847 года), говоря о разлуке с друзьями и встрече с Европой, разочаровавшей его5, Герцен замечает: «Разумеется, разные скуки в разных местах, но основа, по которой снует челнок нашей жизни (это выражение я счел бы сам натянутым, если бы не знал наверное, что оно краденое, именно у Гете), скучна, тягостна на разные лады»6.Кажется, строки «Tristia» (73), столь богатые многослойными межтекстуальными связями, соединены цитатными аллюзиями и с этим герценовским пассажем, а через него – с гетевскими фрагментами:

И я люблю обыкновенье пряжи:

Снует челнок, веретено жужжит <… >

О, нашей жизни скудная основа,

Куда как беден радости язык!

Всё было встарь. Всё повторится снова <…>

Гете любил употреблять выражения Zettel, zetteln, Zettelrahmen, Einschlag (челнок, основа, сновать, навивать основу; сновальная рама для ткани; навой, уток) как поэтические и философско-виталистические метафоры. Например, в 14-м стихотворении из цикла «Wilhelm Tischbeins Idyllen» есть строки:

...

Wirket Stunden leichten Webens,Lieblich lieblichen begegnend.Zettel, Einschlag làngsten Lebens,Scheidend, kommend, grtissend, segnend7.[Тките легкую ткань времени – соединяя встречей милое с милым, разъединяя разлукой, сближая, приветствуя, благословляя основу и навой долгой жизни.]
Еще ближе к медитативно-элегической образности «Tristia» обращение Гете к Шарлотте фон Штейн (8 июля 1781 года): «Wir sind wohl verheiratet, das heisst: durch ein Band verbunden, wovon der Zettel aus Liebe und Freude, der Eintrag-aus Kreuz, Kummer und Elend besteht [Ведь мы в супружестве, то есть: соединены узами, основа которых состоит из любви и радости, а навой – из крестного бремени, горести и бед]»8. А в письме к Гумбольдту (17 марта 1832 года) Гете говорит, что соотношение формы и содержания, сознательного и бессознательного в искусстве он любит уподоблять соотношению основы и утка в ткани9.

У Герцена рассказ о Рашели в роли Федры вплетен в сеть взаимо-сопряженных циклов воспоминаний и кругов философских «дум о былом». Герцен проставил под каждой из статей «Писем из Франции и Италии» и «С того берега» даты; а позже, включив большие их фрагменты в пятую часть «Былого и Дум», и в «Полярной звезде» (1858,1859)^ в отдельном женевском издании (1867) сохранил хронологические меты. Он рассчитывал, что читатель, ориентируясь на дату, сможет увидеть, как исторические события разворачивались перед его глазами, в каких образах они запечатлелись в его памяти, и затем, сравнивая реально бывшее с воспоминаниями о былом, поймет вместе с мемуаристом, как человек проходит через историю, переживает и осмысляет ее. Смена перспективы, движение памяти от настоящего к далекому прошлому, а от него – к телеологически проблематичному будущему, пересоеди-нение «концов и начал» – все это не только делало «цикл» особым жанром прозы Герцена, но и определяло его метод исторического мышления. Цикл оказывался наиболее адекватной формой выражения самой дорогой для него мысли: «отражение истории в человеке»10.

Рассмотрим межтекстуальные и смысловые связи между письмами 5 и 8 («Письма из Франции и Италии», Рим, декабрь 1847 года; 3 и 4 марта – 20 апреля 1848 года), отрывками, относящимися к маю и июню 1848 года в «Былом и Думах», письмом 9 из Парижа от 10 июня 1848 года («Письма из Франции и Италии»), началом статьи «После грозы» («С того берега», Париж, 24 июля 1848 года) и добавленным к ней «Приложением, Dedication» (Париж, 1 августа 1848 года).

Письмо 5 начинается словами: «К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало <…>. Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки <…>. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергическая, вливающая силу и здоровье». Герцен застал Италию в момент, когда всё – население и «государство – двинулось, сошло с мели, это было официальное сознание пробуждения, del risorgimento!» (V, 68,77). В обстановке всенародного деятельного единодушия, в конце карнавальной недели в Риме узнали, «что Париж вспомнил, что он Париж, что <там> строят баррикады и дерутся», «что парижане выгнали Людовика-Филиппа, республика провозглашена!» (V, 123). Взволнованный событиями итальянского risorgimento, Герцен покидал Рим, надеясь встретить в Париже подлинное торжество республики. Трезво оценивая происходящее, он и тогда спрашивал: «Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это?» Он видел, что «небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая tramontana [северный ветер] сильна, но <… > что прочувствовано, то останется в душе – и совершенно всего не сдует же реакция»(У, 121). В «Былом и Думах» (ч. 5,Х, 18) Герцен дословно воспроизвел этот абзац, чтобы показать, до какой степени он был не в силах допустить мысли, что «медовый месяц республики» и в Италии и во Франции близился к концу.

Герцен выехал из Италии в начале мая. Первая встреча с заведенными во Франции после 24 февраля ритуалами неприятно поразила его. Толпа, состоящая из Национальной гвардии и вооруженных горожан, с криками: «Vive la République!» несла в Hôtel de Ville (Дворец правосудия) «бюст свободы, т. е. женщину с огромными кудрями в фригийской шапке». Когда процессия вытекла на затопленную народом площадь перед Hôtel de Ville, блузники, чтобы проложить себе дорогу, «опустили ружья и <… > стали давить прикладами носки людей, стоящих впереди; граждане „единой и нераздельной республики“ попятились» (X, 22). Эта профанация свободы, правосудия и человеческого достоинства была увертюрой всего, чему Герцен стал свидетелем в Париже. «Через две недели наступило 15 мая, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные июньские дни. Тут всё принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого <…>.06 этих днях я много писал» (X, 24).

Анненков и Сазонов, которых Герцен встретил в день приезда в Париж, рассказали ему о захвате Тюльери, триумфальном и устрашающем карнавале революции, когда опьяненные победой и винами из королевских подвалов толпы «работников» в шляпах с плюмажами, «в разнообразнейших костюмах, с знаменами <.. > криками и воплями, развозили по улицам Парижа красивую пьяную женщину, с трехцветным знамемем в руках и во фригийской шапке, изображавшую Марианну»11.

В эти дни Рашель, тоже опьяненная воздухом свободы (и стремясь пополнить кассу театра), задумала удивительный спектакль: 6 марта, одетая в простое белое платье a la Greque, с трехцветным знаменем в руке, она исполнила на сцене Théâtre Français «Марсельезу». Герцен видел это представление в мае, когда решалась судьба республики. В середине июня революции был нанесен удар, 25 июня Герцен последний раз слышал, как студент-политехник на баррикаде пел «Марсельезу». На другой день, вслед за штурмом рабочих баррикад, пошли массовые аресты и бессудные расстрелы. Смолкли клики «A la Republique universelle», наступил террор порядка.

Письму-статье «После грозы» (24 июля 1848 года) в «С того берега» предпослан эпиграф «Pereat!» («Да погибнет!»): «Женщины плачут, чтобы облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез я хочу писать – не для того, чтобы описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи» (VI, 40). В «Посвящении» российским друзьям Герцен пишет: «Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первый плач, вырвавшийся из груди моей после них. Да, плач. Я не стыжусь слёз! Помните „Марсельезу“ Рашели? Теперь только настало время ее оценить» (VI, 40). Два риторических периода, словно надстроенные над воспоминаниями о Рашели в роли Федры, по глубине трагических ощущений превосходят все прежние описания ее выступлений и у Анненкова и у Герцена.

...

И вот Рашель спела «Марсельезу». Ее песнь испугала; толпа вышла задавленная. Помните? – Это был погребальный звон среди ликований брака; это был упрёк, грозное предвещание, стон отчаяния средь надежды. «Марсельеза» Рашели звала на пир крови, мести <…>, Она звала на бой, но у нее не было веры – пойдет ли кто-нибудь?.. Это просьба, это угрызение совести. И вдруг из этой слабой груди вырывается крик, полный ярости, опьяненья:Aux armes, citoyens…Qu’un sang impur abreuve nos sillons… (VI, 40)
Ключевые слова здесь – опьянение кровью, отравленность ядом мести, губительных страстей и лжи. Круговые движения памяти в «Былом и Думах» возвращают Герцена к вечеру 26 июня 1848 года, когда над Парижем послышались «правильные залпы с небольшими расстановками….» (X, 224).

...

«Ведь это расстреливают», – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают этакие минуты! <… > Natalie писала около того же времени в Москву: «Я смотрю на детей и плачу, мне становится страшно, я не смею больше желать, чтоб они были живы, может, и их ждет такая ужасная доля» <…>. Не фантастическое горе по идеалам, не воспоминанья девичьих слез и христианского романтизма всплыли еще раз надо всем в душе Natalie – а скорбь истинная, тяжелая, не по женским плечам. Живой интерес Natalie к общему не охладел, напротив, он сделался живою болью. Это было сокрушение сестры, материнский плач на печальном поле только что миновавшей битвы. Она была в самом деле то, что Рашель лгала своей «Марсельезой» (X, 224–226; курсив Герцена).
Ключевые мотивы этого фрагмента (Париж, отравленный кровью, местью и ложью; горе, живая боль Natalie и ее материнский плач по погибшим) дают основание думать, что Мандельштам ввел слово «отравительница» в стихотворение «Вполоборота, о, печаль…» не по ошибке, а намеренно: «Так – отравительница Федра – / Стояла некогда Рашель». Без названия стихотворение было опубликовано в журнале «Гиперборей» (1913. № 9/10). Посвящение-заглавие «Анне Ахматовой» имелось в рукописи; во втором издании «Камня» (1916) текст озаглавлен «Ахматова», но в третьем «Камне» (1923) и «Стихотворениях» (1928) снова был напечатан без заглавия12. В стихотворении, посвященном Ахматовой, замена слова «отравительница» на «негодующая» кажется оправданной. Но, с другой стороны, как отмечают комментаторы «Камня», выбор первого эпитета мог быть подсказан и другими подтекстами, в том числе строкой Ахматовой «Отравленная любовь»13. К этому узлу поэтических подтекстов следует добавить и нить, ведущую к мемуарно-философским циклам Герцена и самой трагедии Расина, многие строки которой как Герцен, так и Мандельштам помнили наизусть.

Федра Расина, какой ее играла Рашель, то краснеет, то бледнеет от стыда («.. la rouger me couvre le visage, / Je te laisse trop voir mes honteuses douleurs» [183–184])14. В стихотворении «Как этих покрывал и этого убора…» важно дополнительное причинно-атрибутивное значение, добавленное к семантике предиката «покраснеют»: «Царской лестницы ступени / Покраснеют от стыда» (59). У Расина Федра отравлена ядом беззаконной любви и страсти, но она же и «отравительница». Постыдной ложью она отравила и себя и Тесея, и Ипполит, опаленный «черным пламенем» ее страстей, спасаясь от смертоносного яда ее лжи, бежит из Трезены навстречу «знаменитой беде». Строка «Как эти покрывала мне постыли», отделяющая первое восьмистишие от второго в последнем стихотворении «Камня» (58), и первое двустишие «Tristia» – «Как этих покрывал и этого убора / Мне пышность тяжела средь этого позора» (59), как отмечено в комментарии М.Л. Гаспарова, «являются переводом или переосмыслением стихов Расина», а стихи из «Tristia» построены «по образцу античных трагедий – как чередование реплик-двустиший Федры и ответного пения хора прислужниц» (623). Из монологов расиновской Федры Мандельштам берет несколько пластов поэтических представлений о жестокой страсти, затмевающей свет солнца («cette cruelle envie»)15, о страдании и боли, вызывающих краску стыда. В ответных репликах кормилицы мы находим цепь синонимов с общим значением яда, смертельной отравы:

Quelle fureur les borne au milieu course?Quel charme ou quel poison en a tari la source?…………………………………………………Vous offensez les Dieux auteurs de votre vie.(189–190)
Во втором акте Федра говорит, что она поддалась постыдной трусливой страсти, вскормленной ядом («Ma lâche complaisance ait nourri le poison» [677]); в третьем упоминается горькое снадобье («triste remède»), страшная отрава («quel funeste poison» [991]); в четвертом Федра упрекает Энону в том, что та хочет отравить ее разум ядом лжи. Наконец, в пятом акте Ипполит восклицает: «Прочь из этого отравленного/зараженного дома, где сама добродетель дышит оскверненным смертью воздухом» (1357–1360).

Таким образом, к числу стихотворений-двойчаток Мандельштама можно добавить «Вполоборота, о печаль…» и <«Ахматову»>; если допустить, что варианты «негодующая» – «отравительница» представительствуют от двух взаимопроникающих контекстов, связанных с мемуарными циклами Герцена. В одном случае – через воссоздание скульптурной позы Рашели на сцене Téâtre Français – и Герцену и Мандельштаму «Расин раскрылся на„Федре“, и эта Федра, как писал о ней сам Расин, не может быть названа ни преступно виновной, ни невинной. Гнев богов вовлек в беззаконную страсть; она с негодованием говорит об этой страсти, тщетно пытается бороться с нею и гибнет, вызывая у зрителей ужас и сострадание к своей судьбе16. В другом – исполнение Рашелью «Марсельезы» в Париже, охваченном сначала экстазом революционных страстей, а затем залитым кровью жертв террора, – ассоциируется с фундаментальной темой античной и классицистической трагедии: темой расплаты за грехи рода (как это было у Еврипида, Сенеки и Расина).

Заключая, можно сказать, что герценовско-расиновские и герценовско-гетевские подтексты, хотя и не играют структурирующей роли в построении одного из гнезд стихотворений Мандельштама, обогащают образ памяти, снующей, подобно челноку, по полотну жизни, вплетающей в нее нить встреч с прошедшим и ведущей от узнавания былого к пониманию настоящего.

Примечания

1 Первое гнездо включает стихотворения <«Ахматова»> («Вполоборота, о печаль…», 1914), «Я не увижу знаменитой „Федры“…» (1915) из «Камня», пять фрагментов 1915 года, «Как этих покрывал и этого убора…» и «Твое чудесное произношенье» (1917) из «Tristia». В другое гнездо входят «Ариост» в двух вариантах (1933,1935), «Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг…» (1933) и «Не искушай чужих наречий…» (1933). Гнезда 10-х и 30-х годов соединены своеобразным арочным мостиком, составленным из стихотворений «Как черный ангел на снегу…» (1914), «С веселым ржанием пасутся табуны…» (1915), «Черты лица искажены…» (1913–1914) и «Кассандре» (1917).

2 Гурвич-Лищинер С. О контактах в эссеистике Мандельштама с философской прозой Герцена // Studia Slavica. 2004. Vol. 49. № 1–2. С. 63–84. См. также: Гурвич-Лищинер С. Чаадаев – Герцен – Достоевский. (К проблеме личности и разума в творческом сознании) // Вопросы литературы. 2004. Май-июнь. № 3. С. 172–221.

3 Герцен А.И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1954–1964. Т. 5. С. 52. Далее ссылки на это издание даются в тексте в скобках с указанием номера тома и страницы. Так же цитируются сочинения Мандельштама по кн.: Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М., 2001. Курсив в цитатах мой.

4 Как поэтический символ «шаль» из стихотворения 1914 года ассоциируется у Мандельштама со множеством реальных и культурных переживаний – не только с незабываемым впечатлением, которое произвела на него Ахматова своей декламацией, и с «воспоминаниями о воспоминаниях» Герцена об исполнении Рашелью роли Федры. Почти в тех же выражениях, что и Герцен, о Рашели-Федре писал другой русский мемуарист (см.: Анненков П.В. Парижские письма. М., 1983. С. 49). Описания мимической игры и статуарных поз Рашели – Федры (горящие глаза, раздувающиеся ноздри, характерный, вполоборота к зрителю, поворот головы), ее одежд (пеплум, надетый поверх туники и спадающий складками вдоль тела), ее неповторимого голоса были общим местом в театральных рецензиях Теофиля Готье, Жюля Жанена, Жерара де Нерваля. Переосмысление тканевой метафоры у Мандельштама развивается по спирали и проходит несколько кругов: каменные одеяния и тела античных статуй становятся «покрывалами», т. е. и ткаными театральными занавесами, и одеяниями Рашели, и поэтической тканью искусства Расина, и далее оборачиваются словесной тканью стихотворений Ахматовой, накинувшей на зябнущие плечи «ложноклассическую шаль». Уподобление «камня – слова» поэтической ткани стиха (одна из основных метафор книги «Камень») повторяется в статье «О природе слова» (1922). Развивая мысль Гумилева, назвавшего Анненского «великим европейским поэтом», Мандельштам пишет о «дерзости этого царственного хищника <…> сорвавшего классическую шаль с плеч Федры» (453).

5 Герцен имел в виду предреволюционное затишье в Париже весной 1847 года. Письма 1–3 были допущены к печати в «Современнике», но, чтобы обойти цензуру, Герцен прибегал к довольно прозрачным иносказаниям, говоря вместо «политическая рутина» или «буржуазный порядок» – «скука».

6 Метафорика Гете, связанная с тканью и тканьем полотна, чрезвычайно сложна. Как показывает исследователь, представления Гете восходят к Деяниям святых апостолов: «Denn in ihm leben, weben und sind wir» – «Ибо мы Им живем и движемся и существуем» (17: 27) ( Keller W. Goethes Dichterische Bildlichkeit. Eine Grundlegung. München, 1972. S. 194). Согласно Келлеру, метафора ткани и ткачества (weben) имеет здесь смысл «творения» (Господне Творение, Бытие), бытия – жизни (жить Богом, в Боге, в тварном и материальном мире, Им созданном), творения как создания, т. е. творчества духовного и творения – ткачества, т. е. создания ткани, материи.

7 Goethe]. W. Gedenkenausgabe der Werke, Briefe und Gesprâche. Zürich, 1950. Bd. 1. S. 545. В советском юбилейном издании Гете четверостишие дано в переводе Михаила Кузмина (без имени переводчика): «Тките легких дней основу, / Милых с милостью встречая, / Чтобы к жизни быть готову, / Улетая, пролетая» (Гете И.В. Собр. соч.: В 13 т. М., 1937. Т. 10. С. 634).

8 Goethe J.W. Op. cit. Bd. 18. S. 608.

9 Ibid. Bd. 21. S. 1042.

10 Об этом см.: Гинзбург Л. «Былое и Думы» Герцена. Л., 1957. С. 56–72; 278–286; Гурвич-Лищинер С. Творчество Герцена в развитии русского реализма середины XIX века. М., 1994; Гурвич-Лищинер С. Герцен на пороге XXI века // Вопросы литературы. 1996.№ 5. Сентябрь-октябрь. С. 133–156.

11 Описания событий день за днем с 21 по 24 февраля, рассказы о радикальной прессе, журналистах, парижских театрах и об исполнении Рашелью «Марсельезы» см.: Анненков П.В. Указ. соч. С. 165–192, 228–233, 282–288,337-340-

12 О текстологии и истории публикации см.: Мандельштам О. Камень. Л., 1990. С. 301.

13 Там же. С. 302.0 формировании «мирового поэтического текста» в русской культуре первой половины XX века, критериях интертекстуального отбора, ведущих от античных авторов к поэзии Ахматовой и Мандельштама, «глубинных мотивах расиновской „Федры“ и индивидуальной трактовке моральных проблем» в этой трагедии и поэтическом диалоге Мандельштама и Ахматовой см.: Цивьян Т.В. Кассандра, Дидона, Федра. Античные героини – зеркала Ахматовой // Литературное обозрение. 1989. № 5. С. 29–33.

14 Цит. по: Racine]. Phèdre. Edinburgh, 1971. В скобках указываются номера стихов.

15 В античной мифологии (и соответственно – у Еврипида и Расина) Федра – внучка солнечного божества Гелиоса.

16 Ibid. Р. 22 («Préface à „Phèdre\"»).

Олег Лекманов Пушкинская речь Блока Контекст и подтексты

ОН БЕССПОРНО СОГЛАСИЛСЯ В БЕСПОЛЕЗНОСТИ И КОМИЧНОСТИ СЛОВА «ОТЕЧЕСТВО»; СОГЛАСИЛСЯ И С МЫСЛИЮ О ВРЕДЕ РЕЛИГИИ, НО ГРОМКО И ТВЕРДО ЗАЯВИЛ, ЧТО САПОГИ НИЖЕ ПУШКИНА И ДАЖЕ ГОРАЗДО.
Как известно, речь «О назначении поэта» (1921) поразила слушателей политическим нонконформизмом. «Блок говорил, – вернее, читал, – медленно, не очень громко, без каких-либо признаков пафоса, без подчеркивания тех мест, которые не в бровь, а в глаз били большевиков»,  – пять лет спустя делился впечатлениями Б. Харитон1. Менее прямолинейно, но, по сути, сходно писал о последнем блоковском выступлении В. Ходасевич:

...

<В> устах Блока речь прозвучала <… > глубоким трагизмом, отчасти, может быть, покаянием. Автор «Двенадцати» завещал русскому обществу и русской литературе хранить последнее пушкинское наследие – свободу, хотя бы «тайную». И пока он говорил, чувствовалось, как постепенно рушится стена между ним и залом. В овациях, которыми его провожали, была та просветленная радость, которая всегда сопутствует примирению с любимым человеком2.
Не только эмигранты, но и вполне лояльные по отношению к советской власти литераторы, пока и где это было можно, отзывались о пушкинской речи Блока как о фрондерской. Так, К. Чуковский 13 февраля 1921 года записал в дневнике: Блок

...

<п>ошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что П<у>шк<ин> мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть. Сказано это было так проникновенно, что некоторые не поняли. Садофьев, напр<имер>, аплодировал. Но большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической трясущая головой Мария Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он «загладил» свои «Двенадцать»3.
Запись отчетливо показывает, как видоизменялись блоковские слова в сознании слушателей и «читател<ей> того поколения, от имени которого весной 1921 года на Сенатской площади,„уходя в ночную тьму“, Блок попрощался с дорогими сердцу петербургскими картинами»4.

Сравним пересказ Чуковского с соответствующим фрагментом из речи «О назначении поэта»:

...

<Т>е, которые не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре, – те клеймятся позорной кличкой: чернь; от этой клички не спасает и смерть; кличка остается и после смерти, как осталась она за графом Бенкендорфом, за Тимковским, за Булгариным – за всеми, кто мешал поэту выполнять его миссию <…>. Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение.Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно5.
В пересказе Чуковского чиновникам новой формации объявляется предельно лаконичный социальный приговор, приправленный сильной метафорой («душат») и не менее сильной антитезой («Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть»). В оригинале у Блока этой метафоры и этой антитезы нет, а есть многословные рассуждения, сводящиеся в итоге – через соответствующие эпитеты – к уподоблению «единосущно<го> и нераздельно<го>» искусства Единосущной и Нераздельной Святой Троице.

Нужно иметь в виду, что мы сейчас процитировали самый политически острый фрагмент выступления Блока, которое Г. Адамович имел все основания назвать «осторожн<ым>»6, поскольку автор «Двенадцати» на основы нового социального порядка в своей речи не посягал. Его мишенью были чиновники, всегда стремившиеся, а главное – умевшие подмять под себя власть. Похожими настроениями окрашена историософская проза поэта, в том числе – ее наиболее радикальные, «проболыневистские» образцы; ср. в очерке «Крушение гуманизма» (1919): «<Р>азличные министерства народного просвещения – всегда занимают второе место в полицейском государстве, занятом по необходимости (в целях самосохранения) прежде всего содержанием армии военных и чиновников» (99).

Что же побудило слушателей «О назначении поэта» нафантазировать образ Блока, покаянно «заглаживающего» «Двенадцать» и обличающего советский режим? Почему современники каждый раз слышали большевики , когда Блок ясно говорил – чиновники ?

На то было несколько причин, отчасти случайных, вытекающих из биографического контекста; отчасти – закономерных, обусловленных литературными подтекстами речи «О назначении поэта».

1

Восстанавливая биографический контекст блоковской речи, уместно напомнить о скупом, но чрезвычайно эффективном жестовом комментарии, которым поэт сопроводил цитировавшийся фрагмент, выступая на Пушкинском вечере п февраля 1921 года.

...

В числе делегатов, – пишет Ходасевич, – явился и официальный представитель правительства, некий Кристи, по должности – заведующий так называемым академическим центром. Писателям и ученым постоянно приходилось иметь с ним дело. Он был человек пожилой, мягкий, благожелательный. Под не сочувственными взглядами битком набитого зала он приметно конфузился. Когда ему предоставили слово, он встал, покраснел и, будучи неречист от природы, тотчас же сбился: не рассчитал отрицательных частиц и произнес буквально следующее:– Русское общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти (курсив Ходасевича. – О.Л .).По залу пробежал смех. Кто-то громко сказал: «И не предполагаем». Блок поднял лицо и взглянул на Кристи с кривой усмешкой.Свое вдохновенное слово о Пушкине он читал последним <…>. Говорил глуховатым голосом, отрубая слова, засунув руки в карманы. Иногда поворачивал голову в сторону Кристи и отчеканивал : «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…» Бедный Кристи приметно страдал, ерзая на своем стуле. Мне передавали, что перед уходом, надевая пальто в передней, он сказал громко:– Не ожидал я от Блока такой бестактности7.
Выразительный поворот головы в сторону «заведующего академическим центром», вероятно, смотрелся особенно выигрышно, поскольку это был едва ли не единственный жест, который позволил себе поэт во время и после чтения. Блоку устроили овацию, а он, по воспоминаниям Э. Голлербаха, «смотрел куда-то в глубину зала пристально, холодно, не кланяясь, ничем не отвечая на шумные знаки одобрения»8.

Не описанный ли Ходасевичем жест, оттененный общей экономной ораторской манерой Блока, в первую очередь, имел в виду Гумилев, когда утверждал, что речь, «когда ее напечатают, наверно, многое потеряет. Только те, кто сами слышали… А так даже не поймут, что тут особенного»?9 К гумилевскому слышали нужно бы прибавить – видели.

Но ведь презрительный жест Блока был спровоцирован сиюминутной ситуацией, имевшей не такое уж прямое отношение к тексту его речи. Нимало не годившийся на роль нового Бенкендорфа М. Кристи, что называется, подвернулся поэту под руку и случайно

поспособстяояя л

поспособствовал многократному усилению обличительного эффекта монолога о Пушкине.

Еще менее кем бы то ни было предусматривалось второе и главное обстоятельство, повлиявшее на интерпретацию современниками речи Блока. Так вышло, что слово о Пушкине оказалось последним публичным выступлением поэта. Неудивительно, что блоковский диагноз Пушкину и пушкинской эпохе – «Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура» (167) – был воспринят многими как сбывшееся вскоре пророчество. Б.М. Эйхенбаум: «Устал он быть властителем – стал жертвой. Заметался в смертной тоске – ив речи своей о Пушкине (авторской исповеди, где уже ясно предсказана смерть) говорил мрачно и безнадежно уже не как властитель своей судьбы, а как жертва»10. В. Шкловский: «Это речь поэта, говорящего, что он не может жить без свободы творчества»11. И. Одоевцева: «<М>ногим в этот вечер стало ясно, что и Блока убьет „отсутствие воздуха“, что неизбежная гибель Блока близка, хотя никто еще не знал, что Блок болен»12.

Как предсмертную исповедь речь Блока начали трактовать еще при его жизни. В частности, в редакционном отчете о Пушкинском вечере подчеркивалось, что «между строк поэт говорит о причинах своего нынешнего молчания»13. Метафора «Блок – живой мертвец» латентно содержится во многих мемуарах, описывающих, как Блок читал пушкинскую речь: «В каждом слове его, в каждом звуке холодного, бесстрастного голоса была безмерная усталость, надлом, ущерб» (Э. Голлербах)14; «Хотелось спросить: что произошло? Как могли люди это допустить? Кто за это ответит?» (Г. Адамович)15.

Поведение Блока на эстраде существенно подсвечивало восприятие его последнего выступления и невольно подталкивало слушателей самостоятельно сформулировать тезис, который в речи отсутствовал: Пушкин мог творить, а нам (поэтам) при большевиках – смерть.

2

Однако едва ли не в равной степени на сознание и память слушателей действовали скрытые отсылки к трудам предшественников, присутствовавшие в речи «О назначении поэта» и определявшие место Блока в ряду истолкователей пушкинского творчества.

Надо отметить, что это не было, как, скажем, у Ходасевича или, позднее, у Ахматовой, место профессионального пушкиниста. В тексте речи педантичный, как правило, Блок не только трижды неточно процитировал стихи Пушкина, но и приписал хрестоматийную реплику одного пушкинского персонажа другому: «„Когда бы все так чувствовали силу гармонии!“ – томится одинокий Сальери» (162). Неточности явились следствием сознательной установки: свободно обращаться с фактами, особенно если они не укладываются в жестко заданную идеологическую концепцию.

Характерным примером такого вольного обращения может служить краткий «исторический экскурс» Блока в историю употребления слова «чернь», метивший в Д.И. Писарева как автора статьи «Пушкин и Белинский»:

...

Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье. Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело – если русская культура возродится (164).
Конечно, у Блока, когда он работал над этим фрагментом своей речи, не было под рукой «Словаря языка Пушкина», где первое значение слова «чернь» раскрыто как «простонародье, городские низы, уличная толпа, сброд»16. Но ведь ничто не мешало поэту заглянуть в словарь Даля и убедиться, что интересовавшее его слово там определяется как «черный народ, простолюдины, особ<енно> толпа, ватага их»17, следовательно, в пушкинские времена простонародье чернью называлось, и еще как. Другое дело, что в стихотворении «Поэт и толпа», как, предваряя Блока, писал еще Л.Н. Майков, Пушкин действительно обращался «не к народной черни, а к пустой толпе светской»18. Сравним у Блока: «Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет „светский“» (164).

В целом же, повторимся, Блок никоим образом не претендовал на роль продолжателя методологических традиций Майкова и других пушкинистов. Каноном для него в данном случае послужила речь о Пушкине Достоевского, а также одна из наиболее значительных ее модернистских вариаций.

Вновь процитируем мемуары Б. Харитона:

...

Когда в Комитете Дома литераторов в декабре 1920 г. был сделан доклад о проектируемом торжественном заседании памяти Пушкина и председатель комитета, покойный акад. Н.А. Котляревский обратился к Блоку с вопросом, согласен ли он произнести на предстоящем заседании речь, Блок, не поднимая головы, стал думать.– После Достоевского… – медленно и тихо произнес Блок. – Я не могу сейчас решить… Я дам ответ через несколько дней19.
Параллель между речами Достоевского и Блока проводили многие современники: «Незабываемая речь. Потрясающая речь. Ее можно только сравнить с речью Достоевского на открытии памятника Пушкину» (реплика Гумилева)20; «Достоевский и Блок говорили о Пушкине перед смертью»21. Как минимум дважды специально писали об этом исследователи22. Должно обратить внимание на то, что слово «назначение», вынесенное в заглавие текста Блока, трижды встречается в речи Достоевского23. Отыскивается в ней и издевательский пассаж о чиновниках, позднее развернутый Блоком в серию инвектив: «О, огромное большинство интеллигентных Русских, и тогда при Пушкине и теперь, в наше время, служили и служат мирно в чиновниках»24.

Кого из мыслителей модернистской и предмодернистской эпохи, что подхватили у Достоевского пафос идеологического истолкования Пушкина, Блок выбрал себе в союзники? Это не был многолетний блоковский единомышленник Вячеслав Иванов – следы диалога с его эссе «Поэт и чернь» в «О назначении поэта» минимальны25. И не духовный наставник автора «Стихов о Прекрасной Даме» Владимир Соловьев – с его «Судьбой Пушкина» поэт резко полемизирует. В ключевых местах речи Блок сочувственно откликался на соображения, высказанные в статье Д.С. Мережковского «Пушкин» (1897). В 1906 году Блок писал:

...

<С>татья о Пушкине, вновь изданная, звучит по-новому. Она – не случайная прихоть, не красивый этюд, но осуществление святого права русского писателя <…>. Сколько одиноких лет ждал Мережковский читателей, которые не перетолковывали бы его по-своему, а болели бы одной с ним болезнью! Теперь только стали его слушать. Слава богу, давно пора!26
Как представляется, на Мережковского Блок «ссылается» уже в знаменитом зачине «О назначении поэта»:

...

Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин (160).
Источником для двух эпитетов зачина («веселое» и «легкое»), по-видимому, послужило письмо Пушкина к Рылееву от 25 января 1825 года:

...

Бестужев пишет мне много об «Онегине» – скажи ему, что он неправ: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии? следственно, должно будет уничтожить и «Orlando furioso», и «Гудибраса», и «Pucelle», и «Вер-Вера», и «Ренике фукс», и лучшую часть «Душеньки», и сказки Лафонтена, и басни Крылова etc. etc. etc. etc. etc____Это немного строго27.
Следует, однако, вспомнить осуждающую констатацию в соловьевской «Судьбе Пушкина»:

...

Вся высшая идейная энергия исчерпывалась у него поэтическими образами и звуками, гениальным перерождением жизни в поэзию, а для самой текущей жизни, для житейской практики, оставалась только проза, здравый смысл и остроумие с веселым смехом28.
И – развернутое одобрительное замечание в статье Мережковского: «Таким он был и в жизни: простой, веселый <…>. Он всех заражал смехом <.. > веселостью проникнуты и сказки, подслушанные поэтом у старой няни Арины, и письма к жене, и эпиграммы, и послания к друзьям и <„>Евгений Онегин<“>»29.

Фрагмент статьи Мережковского, где говорится о пушкинской «<п>отребност<и> „высшей свободыа»30, представляет важную параллель еще к одному месту речи Блока о Пушкине: «Мы знаем, что он требовал „иной“, „тайной“ свободы» (166). С Мережковским и (на этот раз) с Соловьевым Блок был солидарен, подвергая остракизму Писарева: «<Т>о, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку» (167). У Соловьева: «Над Пушкиным все еще тяготеет критика Писарева»31. У Мережковского: «След мутной волны черни, нахлынувшей с такою силою, чувствуется и поныне. Авторитет Писарева поколеблен, но не пал»32.Тем решительнее Блок размежевался с Соловьевым и согласился с Мережковским в том фрагменте своей речи, что лучше всего запомнился ее первым слушателям и читателям:

...

Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха <…>. Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл (167).
Эти слова прямо спорят с тезисом «Судьбы Пушкина» («Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна »)33, который поэт, по свидетельству Е. Книпович, в своем экземпляре статьи Соловьева «особенно резко, чертами, закрывающими промежутки между строчками, перечеркнул»34. Развивал же Блок следующее соображение Мережковского: «Пуля Дантеса только довершила то, к чему постепенно и неминуемо вела Пушкина русская действительность. Он погиб, потому что ему некуда было идти, некуда расти»35.

Существенно, что младший поэт высказался в унисон со старшим не просто о Пушкине, но о Пушкине, погубленном современной ему русской действительностью. Соблазнительно было бы предположить, что таким образом Блок принес покаяние одному «из своих первых учителей в „новом искусстве“», в 1918 году превращенном будущим автором «О назначении поэта» в «символ позорной реакции»36.

Именно так это могли понять и, кажется, поняли слушатели-современники, многие из которых в силу профессиональной необходимости не раз перечитывали статью «Пушкин» и были хорошо осведомлены как о политической позиции четы Мережковских, так и о сложной истории взаимоотношений Гиппиус и Мережковского с Блоком.

Тем не менее приходится повторить, что в своей речи поэт не поступился прежними революционными идеалами. Характерно, что многозначительная метафора «океанского вала» из полемического блоковского стихотворения «Женщина, безумная гордячка…», обращенного к Зинаиде Гиппиус в 1918 году:

Страшно, сладко, неизбежно, надоМне – бросаться в многопенный вал, Вам – зеленоглазою наядойПеть, плескаться у ирландских скал.Высоко – над нами – над волнами, —Как заря над черными скалами —Веет знамя – Интернацьонал!
снова возникает в пушкинской речи: «Космос – родной хаосу, как упругие волны моря – родные грудам океанских валов» (161).

Сочувственный диалог Блока с Мережковским в речи «О назначении поэта» проистекал не из запоздалого согласия с его политическими взглядами, а из признания заслуг Мережковского в трудном деле понимания творчества Пушкина. Автор «О назначении поэта» продолжил ту объективную линию, которая была начата его не очень хорошо известной современникам заметкой «О Мережковском (По поводу постановки „Царевича Алексея“ в Большом драматическом театре)», написанной в разгар идеологического конфликта с Мережковскими, 21 марта 1920 года: «Читая эту пьесу, переписанную на пишущей машинке, с аккуратными, непреложными, четким почерком сделанными вставками, я опять подумал: художник» (391)37.

Примечания

1 Харитон Б.И. Жертва. (Памяти Александра Блока) // Сегодня (Рига). 1926. 7 августа. № 173. С. 2. Здесь и далее в цитатах, кроме специально оговариваемых случаев, курсив мой.

2 Цит. по: Ходасевич В.Ф. Соб. соч.: В 4 т. М., 1997. Т. 4. С. 84 («Гумилев и Блок»).

3 Чуковский К.И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 158.

4 Цитируем замечательную книгу недавнего юбиляра, написанную в соавторстве с юбиляром нынешним.

5 Блок А.А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 6. С. 162, 167–168. Далее эссеистика Блока цитируется по этому изданию с указанием номера страницы в скобках.

6 Адамович Г.В. Одиночество и свобода. М., 1996. С. 287.

7 Ходасевич В.Ф. Указ. соч. С. 83–84.

8 Голлербах Э.Ф. Образ Блока: Воспоминания, впечатления, наброски // Возрождение: Литературно-художественный и научно-популярный, иллюстрированный альманах. М., 1923. Т. 2. С. 293.

9 См.: Одоевцева И.В. Избранное. Стихотворения. На берегах Невы. На берегах Сены. М., 1998. С. 433.

10 Эйхенбаум Б.М. Судьба Блока // Об Александре Блоке. Пб., 1921. С. 47. Ср.: «Заключение речи – личная исповедь Блока, полная спокойного и высокого трагизма. В судьбе Пушкина таинственно предназначена судьба Блока: он это знает и принимает гибель» (Мочульский К.В. А. Блок. А. Белый. В. Брюсов. М., 1997. С. 250).

11 ИРЛИ. Ф. 654. Оп. 8. Ед. хр. 14.

12 Одоевцева И.В. Указ. соч. С. 433.

13 Дом искусств. 1921. № 4. С. 103.

14 Голлербах Э.Ф. Указ. соч. С. 292.

15 Адамович Г.В. Указ. соч. С. 287–288.

16 Словарь языка Пушкина: В 4 т. М., 1961. Т. 4. С. 903.

17 Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. СПб.; М., 1882. T. IV. С. 595.

18 Майков J1.H. Историко-литературные очерки. СПб., 1895. С. 180.

19 Харитон Б.И. Указ. соч. С. 2.

20 Цит. по: Одоевцева И.В. Указ. соч. С. 433.

21 Адамович Г.В. Указ. соч. С. 287.

22 См.: Викторович В.А. Диалектика художественной мысли. (Пушкинские дни Достоевского и Блока) // Типологический анализ литературного произведения. Кемерово, 1982; Иванова Е.В. Пушкинская речь Блока: к Пушкину через Достоевского // Достоевский: Материалы и исследования. СПб., 2000. [Вып.] 15.

23 «Не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой <…> наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов <…>. Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы <…>. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное» ( Достоевский Ф.М. Пушкин. (Очерк). СПб., 1899. С. 13, 16).

24 Там же. С. 4.

25 Если захотеть, следы полемики с Ивановым можно усмотреть в цитировавшихся рассуждениях о значении слова «чернь» в стихотворении «Поэт и толпа». Ср.: пушкинское стихотворение впервые выразило «всю трагику разрыва между художником нового времени и народом» ( Иванов В.И. По звездам: Опыты философские, эстетические и критические. СПб., 1909. С. 34, «Поэт и чернь»). Предшественники Блока цитируются по изданиям, имевшимся в его библиотеке.

26 Блок А.А. Указ. соч. Т. 5. С. 635–636.

27 Пушкин А.С. Соч. и письма. СПб., 1903. Т. 8. С. 89.

28 Соловьев B.C. Собр. соч.: В 9 т. СПб., [1901–1907].Т. 8. С.32.

29 Мережковский Д.С. Вечные спутники: Портреты из всемирной литературы. СПб., 1899. С. 465, 466 («Пушкин»).

30 Там же. С. 456.

31 Соловьев B.C. Указ. соч. С. 41.

32 Мережковский Д.С. Указ. соч. С. 447.

33 Соловьев B.C. Указ. соч. С. 47; курсив B.C. Соловьева.

34 Книпович Е.Ф. Об Александре Блоке. М., 1987. С. 39.

35 Мережковский Д.С. Указ. соч. С. 453.

36 Формулировки взяты из превосходной статьи З.Г. Минц «Блок в полемике с Мережковскими» (Минц З.Г. Александр Блок и русские писатели. СПб., 2002. C. 616). Интерпретации речи «О назначении поэта» посвящен большой раздел в ее же статье «Блок и Пушкин» (Там же. С. 253–259). См. также содержательное исследование: Hughes R. Pushkin in Petrograd, February 1921 // Cultural Mythologies of Russian Modernism. Berkeley, 1992.

37 Курсив А.А. Блока.

Мариэтта Чудакова Где спрятался лев?

Прототип кажется одним из самых очевидных понятий. Между тем общепонятность его совершенно условна – как и у расхожей в литературоведческих штудиях синтагмы «восходит к…». Ни то ни другое выражение еще ничего не выражает – или, точнее, в одном случае выражает нечто совсем иное, чем в другом, и никто обычно не утруждается определением своего словоупотребления.

Поиски прототипов как «тайных», неповерхностных смыслов произведения увлекательны для ищущего (хотя что и зачем ищут – чаще всего неизвестно) и занимательны для широкой читательской среды. У любителя замирает сердце, когда он читает название книги известного исследователя «Роман тайн „Доктор Живаго“» и название одной из глав «Комаровский = Маяковский», где знак равенства – уж точно соблазнение малых сих. К тому же описание тайн романа как несомненной части его поэтики умело переплетено исследователем с расшифровками (реальными и мнимыми) прототипов, лежащими уже за ее пределами.

В творчестве есть, разумеется, тайны. Более полутора веков стремятся, например, разгадать пушкинские строки: «Двух бесов изображенья», «Сомнительный и лживый идеал – / Волшебный демон – лживый, но прекрасный»1.

Творчество шифрует биографию автора. Отмечая разные ее пласты знаками как бы «для себя» (имена родных, друзей и недругов, данные персонажам), автор имеет еще некий сверхумысел: оставляя нам результат творчества, он впечатывает в текст следы своей преходящей жизни2. Творчество в этом его слое служит тайным дневником. При этом автор вряд ли не понимает, что все, любым способом запечатленное в слове, рано или поздно может быть прочитано, т. е. разгадано.

Некоторые свои тайны сам поэт стремится уберечь от разгадывания хотя бы при своей жизни. Конец пушкинского «Воспоминания» («.. Но оба с крыльями и с пламенным мечом…») И. Анненский считал не черновым, а осознанно не включенным автором в печатный текст3. Другие полагают, что включать – необходимо4. Поэт не может не «записать» нечто; но затем, взглянув на написанное уже под знаком своей жизни, а не под знаком поэзии, видит вдруг, что не может предъявить это нечто на всеобщее обозрение – и готов жертвовать – ради нужд биографических – возможно, и частью смысла.

Понятно, что интерес к прототипам литературных персонажей резко подскочил на глазах ныне живущих поколений, в немалой степени спровоцированный особой советской ситуацией (в которой, кроме всего прочего, раскапывать прототипы стало делом для всех безопасным только с определенного времени). Это относилось и к прозе (особое значение, которое имели для М. Булгакова и его близких проекции некоторых его персонажей на младших братьев, воевавших в Белой армии и навсегда покинувших Россию; подробней – далее), и еще более – к поэзии, в силу ее свойств. Несколько значимых, ставших на какое-то время «культовыми» поэтических произведений XX века оставались в рукописи в течение десятилетий. Имела значение сама секретность этих текстов – иные из них оставались не записанными даже, а только заученными наизусть. Когда же они дошли до широкого читателя – ему потребовались особые разыскания для уяснения строк, современниками авторов (хотя и далеко не всеми!) разгадывавшихся с листа. Один из зарубежных читателей «Поэмы без героя» Ахматовой писал в 1960 году: «Говоря по совести, очень многое в ней непонятно, и только ближайшие друзья автора могли бы, быть может, дать ключ к ней». Но замечал далее: «Однако, расшифровать несомненные автобиографические элементы, которыми поэма проникнута, право, не так уж важно. Понятны ли целиком стихи или нет, немыслимо не поддаться их темному очарованию»5.Само понятие «читательское восприятие» – условно и, во всяком случае, текуче. Когда Ю.М. Лотман, в ходе своей весьма существенной постановки вопроса о системном и внесистемном, в том числе в художественном тексте, пишет, что в русской поэзии XVIII–XIX веков растет значение внетекстовых связей и «для понимания и восприятия стихотворения требуется выход за пределы его текста и отнесение его к личности автора, истории поэзии и проч., то есть к внесистемным, с этой точки зрения, моментам»6, – здесь на самом деле речь идет уже о том «понимании и восприятии», которое неразрывно с анализом. Но наряду с ним продолжает существовать, конечно, и то восприятие, которое дано в известном описании Цветаевой7. Детское, но как раз такое, которое многие носители языка в некотором приближении сохраняют на всю жизнь: для них поэзия – это преимущественно высшая форма цветения родной речи, дающая простор и волю фантазии.

1 Прототипы и поэтика. Гомогенность художественного мира

Нет ничего тривиальней того соображения, что литература черпается «из жизни». Весь вопрос в том, что дает нам знание – разумеется, частичное и приблизительное – того, как именно это происходит. Что, собственно, мы хотим узнать, погружаясь в поиски прототипов? Есть ли закономерность трансформации прототипа в персонаж у определенных писателей?

В одной из своих давних работ А.П. Чудаков писал: «Вопрос о прототипах всегда рождает спор: „списано“ или преображено? Повода для спора нет. Художник, конечно, „списывает“ <…>, но и „трансформирует^ организуя материал реальности по законам своего художественного мира.

Проблема в другом. Какие черты прототипа берет писатель? Какие моменты прототипической ситуации ? Что из деталей предметного ареала? И каким особенностям поэтики этот отбор отвечает?»8

И тогда анализ переоборудования прототипических ситуаций выясняет: насколько «обыденны» чеховские фабулы, настолько же на уровне предметного мира характернейшей чеховской чертой «была деталь редкая и резкая»: ее-то он и заимствовал у реальности живьем. Так, в работе над «Попрыгуньей» «из вещного антуража дома Кувшинниковых Чехов <…> предельно полно использовал все необычное». Если же добавить к этому использование мелких, второстепенных реальных деталей («подробностей»), которые, в русле поэтики Чехова в интерпретации А.П. Чудакова, «придавали изображаемому оттенок неповторимости, единичности», то это и «получило в глазах затронутых лиц силу непреложного доказательства „пасквильности“, заслонило <.. > сам художественный результат»9.

Предшественником Чехова в этом отношении к прототипической детали, т. е. охраняющей живую связь с реальностью, исследователь видел Пушкина, который и здесь «сильно опередил литературное время; отечественная литература пошла по другому, гоголевскому пути – социально репрезентантного „типического“ художественного предмета; вещь самоценная, для изображаемого объекта неглавная,„случайная“ и пластически полнокровно живущая лишь по онтологическому праву, вошла в русскую прозу только с Чеховым..»10. Такова деталь в стихах

Морозной пылью серебритсяЕго бобровый воротник11.
Особенно важные для нашей темы соображения: «В литературе о пушкинском романе постоянно то выясняется истинность считавшихся вымышленными фактов, то, напротив, опровергается полагаемое ранее точным <…>. Ситуации реальные и вымышленные, лица действительные и персонажи, предметы эмпирические и художественные существуют в пространстве „Евгения Онегина“ на равных правах, диффундируют, свободно переходя из одной действительности в другую» – и это «создает постоянно вспыхивающую между разными точками текста вольтову дугу высокого напряжения»12.

Если для нашего сознания «эмпирический мир гетерогенен и отдельностей», то предметы художественного мира «изначально гомогенны: все вещи литературного произведения, независимо от их мыслимого материального качествования, подчинены общим для них всех законам и выражают некое единое начало»13.

Иными словами – разная степень связанности частей текста с реальной (прототипической) основой, давая когда больше, когда меньше материала для биографа, в общем случае мало чем может дополнить изучение самого текста – «вещи литературного произведения» в нем выравниваются.

При этом тонущие в потоке исторического времени реалии, которыми прошит литературный текст, подлежат реставрации – хотя бы потому, что, читая, мы невольно рисуем в своем воображении некие картины. И хотелось бы (на обязательности для всех этого хотения мы вовсе не настаиваем), чтоб они были ближе к тем, которые виделись автору.

…в санки он садится.«Пади, пади!» – раздался крик.
«Это были небольшие прогулочные санки, козырьки, запряженные парой резвых лошадок <…>. Санки при этом должны были быть открытые, только с полостью <… > быстрая же езда была непременным атрибутом облика молодого модника»14.

2 Прототипы, прообразы и проекции

В свое время в работе о романе Каверина «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове»15 была предложена некая схема – выделены типы прототипов. Сегодня можно представить это так.

Разделим вопрос о прототипах (пока ограничимся персонажами, не касаясь ситуаций) на два разных случая.

В первом – прототип остается частью творческой истории; разыскивая прототипы и прототипические детали, мы находим то, что автору не удалось скрыть, но наше обнаружение этих следов работы, возможно (уверенным утверждениям здесь не место), не входило в его намерения. Это – часть обширной сферы генезиса, контуры которой когда-то были намечены Тыняновым – в противопоставлении эволюции – и впоследствии в некоторой степени развиты теми, кто противопоставил заимствование – цитате16. Сфера генезиса, на наш взгляд, – не только дотекстовый уровень: фрагменты из нее включаются в текст, и не всегда в переплавленном виде.

Во втором случае прототип встроен в законченный текст так, что отсылка к нему предполагается – подобно тому, как в цитате предполагается отсылка к источнику: писатель «не хочет» скрыть эту связь. Но разница между прототипом и источником цитаты существенна. Она в том, что цитируемый литературный текст – неподвижен, он – один и тот же для всех, кто к нему обратится; реальное же лицо, к которому отсылает нас автор, известно разным читателям в заведомо разной степени.

В этом втором случае выделим, условно говоря, прообразы – сначала те, что носят одно имя с литературным героем, т. е. лица исторические (Наполеон, Кутузов, Александр I, Растопчин, Сперанский в «Войне и мире»), а затем и те, что изображены под иными именами, с большей или меньшей удаленностью от «оригинала». Тут неминуема для квалифицированного читателя некая ревизия и биографических фактов, которыми располагал автор, и легенды об историческом лице, бытовавшей в момент работы, – соотнесение толстовского Кутузова с историческим в общепринятом знании о нем. Толстой на него и рассчитывает – в этом полемический пафос персонажа. Сопоставление текста с пластами внетекстовой реальности, несомненно, проясняет художественную концепцию автора (хотя бы степень ее полемичности). Для того читателя, у которого нулевое знание о Кутузове, персонаж Толстого – смешной толстяк.

К тому же случаю (персонаж с отсылкой к прообразу) отнесем и персонажей, ориентированных на определенное историческое лицо, но носящих другое имя, иногда сходное – Денисов (Денис Давыдов) у Толстого, иногда намекающее – Драгоманов (Е.Д. Поливанов) или вносящее некую оценку – Некрылов (В.Б. Шкловский – в том же романе Каверина «Скандалист»), Тептелкин (Л.В. Пумпянский) у Вагинова. Если не учесть ореол отношения современников к Денису Давыдову или полемический налет на фигуре Некрылова, художественный эффект будет неполноценным.

Отсылка к писателю (причем сам персонаж может и не быть писателем – Фома Опискин) – это нередко акт литературной полемики. Отсылающие к прообразу реплики являются цитатами, реминисценциями из напечатанных или имеющих широкое хождение в определенной среде литературных текстов. Прообраз опосредствует связь между цитатой и источником. Так или иначе, персонаж рассчитан на то, что прообраз должен быть узнан. Без этого пропадает, например, памфлетность (Кармазинов). Тут – разница в восприятии между современниками автора и следующими поколениями читателей.

Но то, что Шкловский назвал «памфлетным мемуарным романом», сегментирует и аудиторию современников. Так, роман А. Наймана «Б.Б. и др.» для читателей, осведомленных о подоплеках, – пасквиль (заслуживший автору соответственную реакцию одного из таких читателей); для всех остальных – обычный роман.

Расчет на узнаваемость – проекция – может быть и достаточно определенным, и расплывчатым или многозначным. Нередко кто-то из читателей должен ее назвать – и быстро распространяется «информация», что в романе (в пушкинское время – в эпиграммме) «изображен такой-то». Проекция может быть и мнимой – достаточно слуха о ней. Это изображено в «Кабале святош»: «У нас совершенно точные сведения о том, что борзописец вас, маркиз, вывел в качестве своего героя Дон Жуана»17. Специальное сохранение имени некоего реального лица служит его шаржированию в глазах локальной аудитории: Мориц, только упоминаемый в «Собачьем сердце», был наделен чертами, известными «Пречистенке» («Он карточный шулер, это знает вся Москва. Он не может пропустить ни одной гнусной модистки»).

Булгаков рассчитывал, что в беспощадном изображении персонажа «Белой гвардии» Шполянского узнает себя не только прототип (что и произошло), но и другие участники киевских событий зимы 1918/19 года. А Берлиоз в «Мастере и Маргарите» спроецирован на многих – Л. Авербаха, Луначарского, Михаила Кольцова – на типового советского редактора-функционера; каждому из вышеупомянутых вольно было бы узнать себя в малоприятном персонаже. Луначарский умер, а другие были казнены прежде, чем роман был дописан, но фигура Берлиоза формировалась еще в 1928 году, и полемический заряд в ней силен. Смерть Берлиоза – среди прочего акт литературной мести тем, про кого автор романа написал еще в 1924 году в автобиографии: «.. Возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни». В ранней редакции Берлиозу даже отказано автором в приличном погребении (катафалк обрушивается с моста в Москву-реку).

Вообще для Булгакова шарж, заключенный в тексте, – нередко способ разделаться с наступающей на него современностью. Передавая своим немецким родственникам рукопись «Записок покойника», Е.С. Булгакова, свидетельствует ее племянник, «предварительно подробно прокомментировала» содержание романа, «потому что речь шла о сатире на Московский Художественный театр и на всех его деятелей, начиная со Станиславского и Немировича-Данченко, которые представлены под другими именами. Булгаков начал этот роман, когда в 1936 году в ярости расстался с МХАТом»1».

«В „Театральном романе“, – пишет проницательный исследователь Булгакова Мирон Петровский, – есть эпизод, становящийся как бы ключом к бесчисленным шаржам и пародиям этого произведения» – далее цитируется изображение талантливым актером пресловутого (в роман так и не попавшего19) Аристарха Платоновича. «„– Какой актер! – подумал я. Я понял, что он изображает Аристарха Платоновича“. Понял – хотя никогда в жизни не видел Аристарха Платоновича. То же чувство остается у читателя „Театрального романа“: читатель совершенно уверен в сходстве булгаковских шаржей и наслаждается их острой талантливостью, даже если не знает и не догадывается, на кого они»20.

То есть – у шаржированных персонажей , не сохраняющих реальных имен их прообразов,  – два разных вектора. Один направлен в сторону самих прообразов и тех, кто способен узнать их шаржированные черты: здесь читательское восприятие в какой-то момент неизбежно переходит границы текста, отрываясь от него. Другие, не имея знаний о прообразах, остаются в рамках текста.

Прототипы чеховской «Попрыгуньи» вообще не являлись прообразами (что не уберегло автора от разрыва с Левитаном) – перед нами скорее первый из двух случаев: прототип, оставшийся частью творческой истории, каким бы резким сходством с бытом Кувшинниковой ни обладали именно из него выхваченные автором рассказа подробности (несущие порой черты шаржа). Беря черты конкретного лица, художник или думает (см. выше), или не думает об обратной связи – о том, что задевает живое лицо. В последнем случае, беря нечто «из жизни», он не принимает в расчет, что оно спроецируется «из литературы» в обратном направлении – в ту «выемку», которая будто бы должна остаться после забора сырья.

Это – точка связи литературы с «жизнью», с обществом. Художнику представляется, видимо, в момент работы, что он аннигилирует куски «жизни», забирая их в творчество. Но они остаются на месте, нередко реагируя и протестуя.

Бывают прототипические черты более ослабленные, чем в случае Кувшинниковой и Левитана, но при этом в большей степени значимые. Такая фамилия героя, как Птицын – денежный делец в «Идиоте», ассоциировавшийся у современников (это показал М.С. Альтман) с петербургскими дельцами Ворониным и Утиным (и даже с их литературными отражениями с «птичьими» фамилиями), устанавливала важную, по-видимому, для автора прямую связь с современностью (но вряд ли с личностями самих дельцов). Эту связь восстанавливают комментаторы. Однако ее утрата едва ли нарушает понимание текста – особенно если учитывать многослойность этого понимания даже современниками.

Что касается жизни текста во времени, то понятно, что современники улавливают в тексте немало аллюзий, со временем утрачиваемых. «Прототипический фон»21, восстанавливаемый А.Л. Осповатом для «Капитанской дочки», в этом смысле – шаг в сторону восстановления восприятия современников, всегда важного для историка литературы.

Здесь плодотворна и «реконструкция гипотетической биографии старшего Гринева»22 – ведь современникам она, скорее всего, приходила на ум помимовольно. Но являются ли эти знания общим для всех условием полноценного восприятия пушкинской повести? К тому же давно известно, что в «классических» текстах утрата связи с современным контекстом может сопровождаться высвобождением некоего потенциала, современниками не замеченного. Но это уже другое дело. Однако, скажем, установление социокультурной значимости тех или иных имен в эпоху, к которой отнесено действие, и в пушкинскую эпоху явно оказывается важным и для читателя23.

Литературных персонажей, рассчитанных на узнавание прообраза, можно представить себе в виде двухконтурных фигур: внешний, «большой» контур, ориентированный на неопределенную читательскую аудиторию, – более расплывчат, но очерчивает многозначный объем, открытый толкованиям. Внутренний, «малый» – адресует персонажа сравнительно узкой аудитории «знатоков». Этот контур очерчен гораздо более четко и плотно заполнен отсылками к конкретной внетекстовой информации, которой в принципе может владеть и единственный адресат.

Так, в разговор Боланда, Маргариты и Мастера в 24-й главе романа Булгаков вписал , как мы установили в свое время, цитаты из собственных писем Сталину24 – он надеялся, что, узнав их, первый читатель романа (таковым, считал он, неминуемо должен был стать Сталин – это и означали не раз повторенные в дневнике Е.С. Булгаковой слова «Выправить роман и представить») обратит внимание и на новую информацию, вложенную туда автором, – т. е. новое письмо дойдет до адресата. Соответственно – именно Сталин должен был узнать себя в Воланде…

В той же давней работе пояснялось, что для читателя романа это нерелевантно. На загадочной картинке, на которой мы в детстве искали – «где спрятался лев?», в тот самый момент, когда лев неожиданно обнаруживался где-то в кроне дерева вверх лапами, – исчезала из поля нашего зрения сама рассматриваемая картинка с людьми, домиками и прочим. Так и обнаружение прототипов и других связей с внеположной реальностью отслаивает все эти конкретные адресации от художественной ткани. Это – разные плоскости, разные системы координат. Возможные точки их соприкосновения – особая тема.

Еще раз обратимся к проекциям литературных персонажей на литераторов, узнаваемых современниками. Они вовсе не обязательно должны были нести в себе полемический заряд (подобный тому, которым начинен Фома Опискин). Кроме полемики существует игровая связь с узнаваемой современниками реальностью – та самая, что во многом угасает для будущих читателей, за исключением эрудитов. Такова проекция Манилова на Жуковского и Собакевича на Крылова, с осторожной убедительностью описанная Ф.Н. Двинятиным25.

3 Имена героев

В статье «К понятию генезиса» (см. примеч. 16) мы относили к слабо детерминированным художественной системой ее элементам некоторые номинации, среди них указанные М.С. Альтманом у Достоевского, в частности имя Шидловского (имевшего большое влияние на писателя в годы его юности), данное Ивану Карамазову. Здесь важно привлеченное исследователем воспоминание Вс. С. Соловьева – Достоевский просил его непременно упомянуть Шидловского в посвященной ему статье: «Ради бога, голубчик, упомяните, – это был для меня большой человек, и стоит он того, чтобы имя его не пропало..»26 Последние слова заставляют думать, что имя одного из «братьев Карамазовых» важно было автору лично27.

Так Булгаков, можно не сомневаться, осознанно вводил в свою прозу имена двух младших братьев, воевавших в Белой армии. Сохранить их след в своем творчестве было для старшего брата, врача, а затем военного корреспондента в той же армии, но оказавшегося по сю сторону границы, под властью их общего врага-победителя, – не по доброй воле, а силою обстоятельств (из-за свалившего его тифа28), – важной личной задачей. Сначала, в первом романе, – имя более старшего из двух: это Николка «Белой гвардии»29. Любопытно, что в том же романе есть и Иван, но это имя поэта Русакова30 упоминается лишь в приведенном в романе оглавлении сборника с его стихами и в сокращении – «И.», «Ив.»; у этого персонажа был, по нашему предположению, иной прототип. Имя Иван введено во второй роман – «Мастер и Маргарита» для одного из главных персонажей. После недолгих колебаний это сделано уже в 1928 году.

Для кого такое отождествление имело значение? В первую очередь – для самого автора и – для узкого круга читателей: членов семьи и друзей31, знавших о судьбе братьев, – точно так же, как эпизоды из его рассказа, отразившего реальные киевские события 1917 года32.

Это – случаи, когда приближение персонажей к прототипам, имея биографическое значение, играет роль поступка.

Таким поступком оказался и еще один персонаж «Белой гвардии», муж сестры братьев Турбиных Елены Тальберг. Татьяна Николаевна была убеждена (и не раз говорила нам об этом), что прототипом Тальберга послужил Л.С. Карум, муж сестры Булгакова Варвары (в жене Тальберга Елене киевляне сразу узнали обаятельную Варюшу Булгакову); знакомство с его воспоминаниями (впервые введенными нами в историко-филологический оборот в 1991 году33) не оставило никаких сомнений. Дочь Карума Ирина Леонидовна Карум писала нам 12 февраля 1988 года, что Булгаков «описал Тальберга очень похожим внешне и по некоторым чертам характера на моего отца <…>, что дало повод для разговоров о том, что Тальберг и Карум – одно лицо. Но это ерунда»34. Сестра Варвара Михайловна Карум разорвала отношения с братом после публикации романа и резкого разговора на эту тему.

Упомянем случай с антропонимом, приведшим к тому же результату: С.В. Шервинский рассказывал нам, что, после авторского чтения романа еще по рукописи «пречистенскому» кругу, он, крайне недовольный тем, что фамилия легкомысленного персонажа «Белой гвардии» совпадает с фамилией его отца – известнейшего московского врача, просил автора «изменить хотя бы одну букву». Решительный отказ Булгакова привел к разрыву отношений (хотя причина, возможно, была не единственной). Вполне возможно, у Булгакова были свои вполне определенные киевские ассоциации с этой фамилией. Но и вне подобных предположений: он был крайне внимателен к выбору имен персонажей35.

В других случаях налицо – вольная игра с биографией своей и своих знакомых («мой брат двоюродный Буянов»). B.C. Листов, выявляя «автобиографическое» в «Капитанской дочке», отмечает, что «имя Акулины Памфиловны – почтенной супруги отца Герасима <.. > восходит (вот где это слово вполне уместно. – М.Ч.) к известному факту из биографии Пушкина» (как он обещал в благодарность за моченые яблоки ключницу П.А. Осиповой, носившую это имя-отчество, произвести в попадьи)36.

По тонкому замечанию исследователя, как бы далеко ни отошел писатель от того, что дало ему первоначальный импульс, – «след прообраза все же сохраняется, и художник иногда не хочет и никогда не может его скрыть»37. Понятно, что в истоке любого персонажа может оказаться некое реальное лицо, хоть и прохожий на улице. Возможно ли (и нужно ли пытаться) отделить «не хочет» от «не может»? В этом смысле «след прообраза» – часть огромной сферы рефлексии относительно «сохранности черновиков» (О. Мандельштам), сохранения в произведении следов его становления38.

Того же, по-видимому, происхождения и портретное сходство Швабрина, впервые появляющегося перед Гриневым, – с самим Пушкиным. Это – след расщепления «Шванвича, Башарина, Валуева» на Швабрина и Гринева39.

Поскольку слово «биографема» давно занято Р. Бартом, можно предложить для обозначения таких следов слово «биографизмы» (именно во множественном числе).

«Биографические» (т. е. из области генезиса ), в том числе и автобиографические, обмолвки – фрагменты наименьшей детерминированности в данном произведении – могут оказаться важными для понимания «большого текста», т. е. контекста всего творчества автора. Слабая включенность в малую систему может означать (но не обязательно) сильную включенность в большую.

И может показаться, что тут-то и приближаемся мы к тайне творчества.

В детстве сильное впечатление произвел рассказанный отцом образец гимназического фольклора: человек сошел с ума, пытаясь схватить свой палец: большой палец правой руки он заключал в кольцо, образованное большим и указательным пальцами левой, – и потом мгновенным движением стремился схватить этот самый палец правой же рукой… Так Розанов надеялся, что вот-вот изобразит умственное или душевное движение, скользнувшее в данное мгновение, совершенно адекватно, безо всякой «печатности», т. е. вне «литературы». Но любая решительно выведенная его рукой строка тут же превращалась в золото литературы. Так исследователи литературы, обнаружив скрытый след биографии в творчестве, верят, что вот-вот поймают тайну претворения.

4 Биографизмы и «трещинки»

Т.Г. Цявловская, атрибутировавшая три текста, считавшиеся черновиками пушкинской прозы, доказала, что это – черновики писем к реальной женщине. А затем взяла на себя «смелость утверждать, что 8-я глава „Евгения Онегина“ и в особенности письмо Онегина возникли на основе личного переживания, раскрывшегося для нас в этих трех письмах»40. Именно из них поэт для письма своего героя «черпает мысли, обороты и жизненную силу»41. Еще через два года, когда версия о Каролине Собаньской стала уже общепринятой, P.O. Якобсон добавляет сюда «Бориса Годунова», полагая, что «образ Марины, главный женский характер драмы <…> был навеян Каролиной. В концепции Пушкина Марина исполнена обаянием и охвачена безумным честолюбием»42.

В те же годы А. Ахматова, уже знающая об адресации Собаньской писем, приходит к выводу о «модернизации» характера Дон Гуана в «Каменном госте» именно под влиянием романа «Адольф»: «Выясняется автобиографичность и современные ноты „Каменного гостя“»43. Позже, в статье, посвященной «Каменному гостю», Ахматова вскрывает автобиографическую подоплеку всего построения трагедии, показывая, что ее «основная черта» весьма отлична от «мировой легенды о Дон Жуане» и близка к «собственным лирическим переживаниям Пушкина»44 в его предсвадебной ситуации. Сюда же попадают и «Повести Белкина», которые, по мысли Ахматовой, «представляют собой удивительный психологический памятник. Автор словно подсказывает судьбе, как спасти его, поясняя, что нет безвыходных положений и пусть будет счастье, когда его не может быть, вот как у него самого, когда он задумал жениться на 17-летней красавице, которая его не любит и едва ли полюбит». Пушкин глубоко запрятал «свое томление по счастью, свое своеобразное заклинание судьбы, и в этом кроется мысль: так люди не найдут, не будут обсуждать, что невыносимо. <…> Спрятать в ящик с двойным, нет, с тройным дном: i) А. П. 2) Белкин. 3) Один из повествователей. Так вернее»45.

Актуальная задача общефилологического порядка – анализ, который выделяет в тексте элементы, шифрующие биографическую информацию.

Так Ахматова восстанавливает автобиографический аспект «покаянной» Болдинской осени. Методологически важно, что, показывая, как адресат одним упоминанием литературного имени в письме Пушкина Собаньской от 2 февраля 1830 года отсылается к роману Констана, «где может узнать все, что испытывает автор письма, как он мечется, тоскует, в каком он отчаянии», а затем все это «из „Адольфа“ переносится в 8-ю главу „Онегина“, Ахматова замечает: «Пушкин делает это, не повредив нигде священный для него образ Татьяны („мой верный идеал“). В одном лишь месте, по моему разумению, образовалась крошечная трещинка». И поясняет, что обращенные Онегиным к Татьяне слова «Какому злобному веселью, / Быть может, повод подаю» не очень-то к ней могут быть отнесены – они, «конечно», из письма Пушкина Собаньской46.

Слабая детерминированность в тексте «Евгения Онегина» оказывается сильной детерминированностью в биографии автора. «Трещинки» в тексте, через которую проникает в него биография в «чистом» ее виде, – это и есть искомые знаки биографии в творчестве.

Одна из таких трещинок в 8-й главе – следующие строки:

То видит он врагов забвенных,Клеветников и трусов злых,И рой изменниц молодых,И круг товарищей презренных…
Действительно – «Пушкин (не автор романа) целиком вселяется в Онегина, мечется с ним, тоскует, вспоминает прошлое», поскольку «никаких презренных товарищей у пустынного Онегина мы не знаем», ни в каком кругу «этот нелюдим как будто не вращался» (ну, пусть даже и вращался, прежде чем попал в деревню и вскоре «дома заперся», но не в этом дело) и «Пушкину для Онегина ничего не жалко – он даже отдает ему собственных „изменниц молодых“» (Ахматова напоминает – «И вы забыты мной, изменницы младые», 1820)47. Но в глазах читателя, не знающего досконально биографию Пушкина и даже (мы вольны предположить) нимало ею не интересующегося, этими авторскими интервенциями создается новое качество романа – и только.

Пушкин – уже счастливый жених, но «в творческом плане, очевидно, не так-то легко выйти» из круга недавних переживаний, запечатленных в черновиках писем к Собаньской. И «это наблюдение, – полагает Ахматова, – дает в какой-то мере ключ к 8-й главе „Онегина“, к трагедии „Каменный гость“ и <…> освещает очень важный момент биографии Пушкина»48.

Обратный свет, проливающийся на биографию, – это очень понятно. Но в каком именно смысле ключ к творчеству? К какой двери?

Ведь сама Ахматова пишет, что «самопризнания» у Пушкина незаметны «и обнаружить их можно только в результате тщательного анализа»49. Что именно мы получаем в результате? Несколько ключей (не надо только искать среди них ключа к двери с внутренним замком):

во-первых, ключ к объяснению малопонятного в тексте – тех самых описок, которые являются непретворенными (или нерастворенными) сгустками биографии в творчестве – следами сверхумысла («биографизмы»);

во-вторых, ключ к способу шифровки биографического в творчестве данного поэта (проблемы поэтики, но – второго, внешнего ее круга);

в-третьих, ключ к самой биографии – к психологическому состоянию автора в тот или иной период жизни; возможно – и к чертам личности (мы готовы поверить Ахматовой, что Пушкин суеверно желал заклясть судьбу в свою первую Болдинскую осень). Мало того – мы получаем, например, бесспорно важное для биографов представление о том, что Пушкин, видимо, не знал о функциях Собаньской в ведомстве Бенкендорфа – хотя и прозревал многослойность ее личности.

Из чего же мы выводим, что не знал? А вот именно из того, что убедительно показанное активное присутствие Собаньской (как прототипического материала) дает определенную уверенность: такого рода знание так или иначе откликнулось бы ( проступило бы) в связанных с ней фрагментах творчества.

Плотность прототипического помогает увидеть биографию.

5 Персонаж как ключ к биографии прототипа

Стимулом к кристаллизации давних размышлений об одном из центральных персонажей романа «Мастер и Маргарита» и его прототипах послужил разговор с одной американской стажеркой. Она объяснила, что приехала работать над темой, звучавшей примерно как «Ведьма в русской литературе», и одна из главных точек ее интереса – Маргарита в романе Булгакова. Вот почему ей важен разговор со мной.

– Но только, – пояснила она, – у меня свой поворот темы – меня интересуют добрые ведьмы.

– Видите ли, – пояснила я в свою очередь, – вы не путайте наш фольклор и народные верования с европейскими. Это в Европе – феи бывают злые и добрые. У нас – ведьма – это ведьма…

От кого бы ни отталкивался Булгаков на стадии первоначальных импульсов или в отдельных деталях – от Л.Е. Белозерской или красавицы Маргариты Смирновой (с которой меня познакомила ее дочь, при встрече они вручили мне текст ее воспоминаний о Булгакове; они впервые введены в оборот и прокомментированы в «Жизнеописании Михаила Булгакова»), – во второй половине 30-х годов и сам автор, и Е.С. Булгакова связывали заглавную героиню «Мастера и Маргариты» уже только с нею. 4 ноября 1969 года, весь день рассказывая мне историю своих отношений с М.А., Е.С. вспоминала среди прочего: «…Однажды он сидел, писал „Мастера“ и, оторвавшись от стола, сказал, улыбаясь: „Ну и памятник вздул я тебе!“»50 Важнее этих, реальных или легендарных, реплик сама структура романа начиная с заглавия. Мастер же, несомненно, – с первых проявлений изменившегося в 1931 году замысла – спроецирован на автора, с главными перипетиями его литературной судьбы. Тем самым читатель принужден так или иначе проецировать его возлюбленную на биографическую спутницу автора.

«… Мимоз при встрече не было. Но я не любила их и просила, чтобы на похоронах не было ни музыки – чтоб была тишина, тишина… – ни желтых цветов. И все было завалено этими цветами – был март, других цветов не было. С тех пор я не выношу их». Эта запись слов Е.С., сделанная в те же дни, для внимательных читателей романа комментариев не требует.

В годы публикации романа легенда о прототипе Маргариты интенсивно укреплялась – при содействии самой Е.С. «В связи с этим романом многие друзья называли ее „Маргаритой“, и когда она однажды была в Будапеште, то газеты писали „Маргарита посетила Будапешт^ Она рассказала нам также, что во время эвакуации в Ташкент встретилась в 1943 году с поэтессой Анной Ахматовой. Та написала стихотворение, в котором Елена названа колдуньей. Она весьма гордилась этим обстоятельством, и не без оснований»51.

Е.С. рассказывала мне и другим людям, а также описывала в письме Н.А. Булгакову, как М. А. еще в 1929 году, в расцвете их романа, водил ее в дом близ Патриарших прудов и там встретил их «высокий красивый бородатый старик и его сын. Кормили ухой. Старик вернулся из Астрахани из ссылки, и друзья дали ему с собой рыбу. „Позвольте ручку поцеловать!^ „Ведьма!“,„Околдовала!“.„– Вы гений!а – сказал вдруг Булгаков, обернувшись к нему» (наша запись рассказа Е.С.52).

Нас не интересует в данном случае верификация этого рассказа или этой легенды. Нам важно подчеркивание Еленой Сергеевной слова «ведьма» как важного для Булгакова и связывающего ее самое (их отношения – план реальности) с Патриаршими прудами (место действия будущего романа – т. е. план литературы).

Одно из наиболее глубоких утверждений о связи творчества с биографическими обстоятельствами принадлежит Б.В. Томашевскому: «Лирика – вовсе не негодный материал для биографических разысканий. Это лишь – ненадежный материал. <.. > При всем том – творчество поэта все же дает поле для построения биографической гипотезы, которая иногда одна может удовлетворительно связать обрывочные и смутные факты…»53 Проза дает, надо думать, больше возможностей для таких построений. Так, Т.Г. Цявловская восстанавливает детали отношений Пушкина с Е.К. Воронцовой, опираясь на «Арапа Петра Великого»54.

Проза дает, надо думать, больше возможностей для таких построений.

Не имеет никакого смысла ломать голову над тем, почему один погиб в эпоху террора, а другой уцелел. Но ведь погибли, кажется, все решительно, кто сидел за столом у Шиловских (Тухачевский, Якир, Уборевич, Свечин и многие другие), – кроме хозяина. Е.С. говорила мне, что Е.А. Шиловский поздно вступил в партию, потому что боялся, что его, как «бывшего» дворянина, заподозрят в карьеризме55.

Но есть вещи необъяснимые и в контексте того времени – например, совершенно исключительное положение Булгакова в отношении постоянного «контакта с иностранцами», говоря на советском языке. О домашних встречах Булгаковых с ними кто-то должен был давать на Лубянку постоянные сведения, а не эпизодические, как Б. Штейгер, Э. Жуховицкий, К. Добраницкий56, Г. Конский или А. Степанова (в этой роли обоих актеров МХАТа Булгаковы были совершенно уверены). Еще важнее, что и эти люди далеко не всегда, при всей настойчивости57, были свидетелями частных встреч Булгакова и его жены с работниками посольств: несколько раз такие встречи – в доме писателя или на посольских дачах – проходили, похоже, без видимых свидетелей.

Сложная история семьи Е.С. Булгаковой – отца и братьев, ее собственная биография с яркими авантюрными чертами, которые заставляют вспомнить нескольких женщин ее поколения, оставивших свой нестираемый след в истории России XX века (М.И. Будберг, Лиля Брик58), – довольно подробно освещены в работе Т.К. Шор (специально написанной для «Тыняновского сборника» по просьбе редколлегии; документально восстановленное автором родословие Нюренбергов не мешает внуку Е.С. Булгаковой и сегодня утверждать, что «ее родители немецких кровей»59) и в нашей статье60.

При изучении биографических фактов стало ясно главное для данного случая: сколь многое Е.С. долго и успешно скрывала (два брата в фашистской Германии; о младшем, отправленном в лагерь либо расстрелянном после предвоенной советской оккупации Латвии, она вообще никогда не обмолвилась ни единым словом) – до Булгакова, в течение жизни с ним и после его смерти.

Можно предполагать, что о каких-то важнейших обстоятельствах жизни красивой жены крупного военспеца, сложившихся до встречи с Булгаковым, сам он узнал – случайно или от нее самой – лишь тогда, когда они уже соединили свои судьбы. Им владело несомненно страстное и глубокое чувство к ней. Кроме прочего, он нашел в Елене Шиловской то, чего давно искал, – сильную женщину, к тому же исполненную витальностью. Обратившись еще раз к сопоставлению с несколькими ее колоритными сверстницами, найдем такое описание впечатления от М. Закревской (Будберг), сложившееся зимой 1918 года у молодого британского агента Р.Б. Локкарта: «Ее жизнеспособность, быть может, связанная с ее железным здоровьем, была невероятна и заражала всех, с кем она общалась. Ее жизнь, ее мир были там, где были люди, ей дорогие, и ее жизненная философия сделала ее хозяйкой своей собственной судьбы. Она была аристократкой. Она могла бы быть и коммунисткой. Она никогда бы не могла быть мещанкой»61. Несмотря на неясности перевода (какое значение русского слова «мещанка» имелось в виду?), мои личные впечатления от довольно тесного, почти ежедневного (и всегда многочасового) полуторамесячного общения с Е.С. в 1969 году очень близки к этому описанию (разве что без аристократического происхождения и с поправкой на то, что, не обладавшая крепким физическим здоровьем, она ухитрялась быть «в форме», проявляя чудеса выносливости и, конечно, «железной» выдержки и самоконтроля).