Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Она поняла, как меня задевают ее слова, и попыталась объяснить:

— Я завидую всем, кто страдает, ведь страдания украшают душу! Оки приближают к Христу. Страдальцы — избранные Богом.

— И чего ты себя не подожжешь? — выплюнул я. — Посмотрим, как ты сразу похорошеешь!

— Я слишком слаба, — ответила Марианн Энгел, будто не расслышав сарказма. — Я боюсь не только пламени; я боюсь умереть, не выстрадав до конца.

Наркотик снова затопил меня тьмой. Хорошо, что этот разговор прервался.



Я по-прежнему не знал, чем именно болеет Марианн Энгел, но после ее заявления «страдальцы — это избранные Богом» с приличной долей вероятности предположил шизофрению.

У шизофреников часто бывают очень непростые отношения с религией. Отдельные врачи связывают это с первым приступом болезни: шизофрения чаще всего развивается у людей в возрасте от семнадцати до двадцати пяти, то есть тогда, когда многие впервые начинают осмысливать свои религиозные убеждения. У шизофреников часты приступы обостренного восприятия мира — или откровенного бреда вроде слуховых галлюцинаций, — которые могут заставить их поверить в свою особую избранность. Положение усугубляется еще и тем, что шизофреники подчас с трудом принимают метафоричность религиозной символики.

В основе христианства лежит идея, что Иисус умер за грехи всего человечества: во искупление всех нас. Христа подвергли пыткам и распяли на кресте. Шизофреник, в попытке понять эту историю, может прийти к следующему выводу: Иисус — возлюбленный Сын Господа, Иисус испытал невероятные страдания, следовательно, те, кто переносит самую сильную боль, более остальных любимы Богом.

Издавна и традиционно истинно верующие думали, что страдание приближает человека к Спасителю; впрочем, лучше конкретный пример, чем сухая теория. А посему позвольте рассказать вам о жизни некоего Хайнриха Сузо, немецкого религиозного мистика. Сузо, родившемуся в 1295 году, предстояло сделаться одним из самых важных религиозных деятелей своего времени, а также получить прозвище Min-nesanger («поэт, воспевающий любовь») благодаря поэтичности своих писаний.

В возрасте тринадцати лет Сузо вступил в монастырь доминиканцев в Констанце и, по собственному признанию, абсолютно ничем не проявил себя в первые пять лет религиозной жизни. Однако в восемнадцать лет он испытал внезапное прозрение — столь острое ощущение божественного восторга, что ему показалось, как будто душа отделяется от тела. Он счел случившееся событием такой важности, что именно с него начал свое жизнеописание, «Das Buch von dem Diener».

По мнению одних исследователей, жизнеописание Сузо — это первая автобиография на немецком языке; другие возражают: дескать, вовсе это не автобиография. Есть мнение, что большая часть книги написана некоей Эльсбет Штагель, молодой монахиней из монастыря Тос, любимейшей духовной дочерью Сузо.

Очевидно, она записала многие из бесед с Сузо и использовала их в качестве основы для жизнеописания, без ведома своего духовного отца. Сузо же, обнаружив содеянное, сжег часть рукописи еще прежде, как Господь «повелел» ему сохранить оставшееся. Никому доподлинно не известно, сколько в этой «Жизни» было писано Штагель, а сколько — самим Сузо.

«Жизнь» — захватывающее повествование, богатое удивительными подробностями о видениях, которым сподобился Сузо: Господь показывал ему образы Небес, Ада и Чистилища; души умерших являлись к нему, чтобы поведать о своей после-жизни.

Отличная книга, и написана так волнующе! Но самое поразительное в «Жизни» Сузо (или Штагель) — описания мук, которые он себе причинял.

Будучи приверженцем убеждения, будто телесный комфорт ослабляет дух, Сузо уверял, что не входил в отапливаемый дом целых двадцать пять лет и что не пил воды, пока язык не растрескался от сухости (а потом заживал около года). Сузо ограничивал себя в пище: ел только раз в день и никогда не потреблял мяса, рыбы или яиц, а однажды испытал видение, в котором возжаждал яблока сильнее, чем божественной мудрости, и тогда, чтобы наказать себя, продержался целых два года без фруктов. (Вот интересно: неужели нельзя было просто принять мораль к сведению и продолжить есть реальные — в противоположность метафорически запретным — фрукты?)

В качестве нижнего белья Сузо носил этакие подштанники со ста пятьюдесятью медными гвоздиками, остриями к коже. Поверх надевал власяницу с железной цепью, на которой висел деревянный крест длиной с мужскую руку и вдобавок утыканный тридцатью гвоздями.

Крест был привязан у Сузо между лопаток, и при каждом движении — особенно в коленопреклонении для молитвы — гвозди впивались в плоть, а в раны он затем втирал уксус. Сузо носил этот острый крест восемь лет, пока Бог не вмешался и с помощью видения не запретил это делать.

Сузо даже спал в своих жутких одеждах. Кроватью служила старая деревянная дверь. Укладываясь, он сковывал руки кожаными кольцами, чтобы не дать самому себе отгонять крыс, что ночами грызли его тело. Иногда во сне он разрывал эти оковы, и тогда стал надевать кожаные перчатки, также утыканные острыми медными гвоздиками, которые раздирали ему кожу словно терка для сыра. Сузо поддерживал эти привычки шестнадцать лет, пока в очередном видении Господь не повелел ему выбросить все спальные принадлежности в ближайшую речку.

Однако божественное вмешательство, запретившее Сузо терзать себя по ночам, не принесло ему облегчения — скорее напугало. Некая монахиня справилась о его здоровье, и Сузо ответил, что все очень плохо: ведь он уже месяц не чувствовал боли — а вдруг Господь его совсем забыл?

Сузо понял, что физические муки — лишь начало, ибо они не давали осязаемых доказательств его великой любви к Богу. Он решил исправить дело и однажды вечером распахнул на себе одеяния и заостренным пером вырезал в плоти прямо над сердцем, буквы HIS. (Если для вас это словно греческая грамота, не волнуйтесь: HIS по-гречески аббревиатура имени Христа.) Кровь сочилась из надрезов, однако Сузо уверял, что от радостного экстаза не чувствует боли. Священные буквы остались навсегда, и до конца жизни он тайно носил на груди эту рану; утверждал, что в трудные времена спокойнее, когда знаешь, что само имя Христа движется в такт биению сердца.

Сузо умер в 1366 году, прожив долгую жизнь, которая, надо думать, казалась ему еще длиннее, чем была на самом деле.

По-моему, весьма любопытно, что «просветление» наступило у Сузо в возрасте восемнадцати лет, именно тогда, когда обычно проявляется шизофрения. Шизофренику в Германии четырнадцатого века могло бы достаться и что-нибудь похуже, чем просто религиозная жизнь. В век мистицизма подобные видения не внушали страх — им поклонялись. Если человек избивал себя до полусмерти, это называлось не самоагрессией, а подражанием Христу. Если человеку слышались голоса, это означало прямую связь с Богом.

Впрочем, одно событие в жизни Хайнриха Сузо кажется мне особенно интересным, хотя за бесконечные часы в библиотеках я так и не сумел найти ему подтверждения.

Марианн Энгел утверждала, что когда-то была с ним знакома.



Когда я снова очнулся, Марианн Энгел давно ушла, но оставила на прикроватной тумбочке подарок — маленькую каменную горгулью.

Я покрутил миниатюрную бестию в пальцах. Около шести дюймов высотой, выглядела горгулья точно наполовину очеловеченный пельмень, сваренный до цвета грустной тучи. Существо сидело на корточках, вывалив огромный живот, и опиралось локтями о колени, поддерживая голову трехпалыми руками. Из спины у него торчали короткие и толстые крылья, скорее для виду, чем для полета. Квадратная голова сидела на покатых плечах, совсем как валун на краю обрыва. Огромные глаза таращились из-под неандертальского вида надбровных дуг, рот щерился кривыми зубами. Горгулья словно изо всех сил старалась напустить на себя сердитый вид, хотя и не вполне успешно. У нее было нежное и грустное лицо, какое-то уж слишком человеческое, как у жалкого, заброшенного путника, всю жизнь промаявшегося от одного несчастья до другого и наконец согнувшегося под грузом так и не высказанных слов.

Мое физическое состояние заметно улучшилось за эти послеоперационные дни. Желудок, превратившийся было в мусорный контейнер, снова научился работать, хотя уже и не смог бы нести прежний груз. Правая нога, с покалеченным коленом и разрушенным бедром, тоже стала заживать, и доктора обещали, что вскоре снимут металлическую паутину стержней. С каждым днем мне делалось чуть удобнее в скелетной клетке кровати.

Нэн меня ощупывала и писала краткие пометки в карточке. Она неизменно сохраняла профессионализм, но я все чаще называл ее по имени, вместо того чтобы величать доктором Эдвардс. Не знаю, обижала ли ее подобная фамильярность; впрочем, доктор ни разу меня не одернула. Пожалуй, меня это раззадорило, и, поддавшись любопытству, я спросил, замужем ли она. Она поколебалась, не зная, отвечать ли, и в итоге промолчала.



Кресло возле кровати-скелета пустовало, если не считать посещениями обходы медсестер и Нэн. Один день без Марианн Энгел превратился в два дня без Марианн Энгел, два — в три, в пять дней без Марианн Энгел, которые, в конце концов, сложились в безмарианную неделю. Я хотел расспросить ее о миниатюрной горгулье, зачем она мне ее подарила, что это значит…

Я много читал — в основном детективы и без всякого удовольствия. Мне требовалось чем-то их заменить, поэтому я попросил Нэн одолжить несколько учебников по клинической психологии.

— Наверняка у вас есть что-нибудь по шизофрении, маниакально-депрессивному расстройству, раздвоению личности, что-нибудь такое?

— Я этим не занималась, — ответила Нэн. — И вообще, вам бы следовало читать об ожогах.

Нэн уже принесла кое-какие книги о восстановлении после ожогов, но они так и лежали на столике у кровати. Я их не читал потому, что именно их читать был должен. И мы заключили сделку: за каждую принесенную Нэн книгу по психологии я стану читать одну из книг про ожоги. Нэн сочла это победой и потребовала, чтобы сначала я прочитал одну из ее книг. А уж после ко мне пришел Грегор с охапкой психологических текстов в руках, шурша вельветовыми брюками. Все эти труды он вручил мне и объяснил, что доктор Эдвардс попросила одолжить их из личной библиотеки в его кабинете.

— Но вы же тут еще не спятили, а?

Он так хихикнул, что я заподозрил, не репетировал ли он эту фразу по пути из психиатрического отделения. Я поинтересовался, можно ли психиатрам говорить пациентам такие слова, как «спятил», однако Грегор только смахнул каплю пота со лба клетчатым платком и вместо ответа стал расспрашивать, с чего это меня так интересуют шизофрения и маниакально-депрессивный психоз.

— Не ваше дело, — отозвался я.

Грегор открыл было рот, но лишь улыбнулся и погладил мою крошечную горгулью.

— Симпатичная штучка, — заметил он и пошаркал прочь.



На следующий день ко мне в палату вошла миниатюрная азиатка, на первый взгляд больше похожая на куклу, чем на живую женщину.

Только не спешите думать, будто я пытаюсь утвердить стереотипное представление о том, что все азиатки напоминают фарфоровые статуэтки! Я совсем не такую куклу имел в виду. У этой женщины было круглое лицо, плоский нос и удивительная улыбка. (Я всегда терпеть не мог людей, способных широко улыбаться и при этом не выглядеть идиотами.) Скулы ее были как спелые яблочки, под халатом она носила полосатую рубашку и джинсовый комбинезон и вообще казалась тряпичной детской куклой, только с восточным лицом.

— Привет! Я Саюри Мицумото. Рада с вами познакомиться! — Она сунула мне ладошку и крепко пожала руку.

И даже если я не каждый раз пишу, что она что-то сказала с широченной улыбкой, пожалуйста, отныне принимайте это как данность.

— Что это за имя — Саюри?

— Очень красивое имя! — ответила она с чуть заметным австралийским акцентом. — А теперь садитесь.

Я поинтересовался, с чего она решила, будто я стану слушаться.

— Потому что я ваш новый физиотерапевт, и вы сейчас сядете.

— Вы даже не знаете…

— Я переговорила с доктором Эдвардс. Вы можете сесть! — Саюри выкрикнула это «можете» со странной смесью радости и несомненности. Потом взяла меня под мышки и пошире расставила ноги, чтобы помочь мне выпрямиться. Она предупредила, что от внезапного прилива крови может закружиться голова, а я стал возражать: дескать, не особенно удачная идея.

— Еще какая удачная! — радостно воскликнула Саюри. — Три, два, один… Вверх!

И я поднялся вверх; для куклы Саюри оказалась чересчур сильной. В первую секунду все было нормально, ее руки меня поддерживали. Потом голова закружилась, комната понеслась в странном танце. Саюри поддержала меня сзади.

— Вы замечательно справляетесь! Осторожней… — Она стала опускать меня на кровать и промолвила: — Не так уж плохо было, верно?

— Абсолютно ужасно.

— Кошмар! — Она прикрыла рот ладошкой от притворного ужаса. — Вы и впрямь такой, как говорят! Неужели вам никто не объяснял, что рот ваш — ворота для всяческих несчастий?



Днем я вздремнул, а когда открыл глаза, надо мной стояла Марианн Энгел, и шторы были задернуты. На стуле у кровати висел халат для посетителей; позже я узнал, что Марианн Энгел надела его по дороге в палату с целью утихомирить заметившую ее медсестру, а потом живо сняла. И теперь осталась в уличной одежде: просторной белой рубашке, заправленной в линялые джинсы, под ремень из серебристых дисков. Волосы ее свободно падали на плечи. Лицо было спокойно, глаза сияли — зеленым, определенно зеленым. На правой штанине распластался вышитый дракон.

Наконец-то стало понятно, что я правильно разгадал приятные округлости фигуры Марианн Энгел. Дракон, кажется, был со мной согласен — он заполз наверх от самой лодыжки и обвился вокруг бедра, словно лаская его. Все чешуйки были из цветных блесток; вместо глаз сверкали искусственные рубины. Язык игриво извивался к ягодицам. Когти черными стежками сладко впивались в ногу.

— Мне нравятся твои штаны, — заявил я. — Где ты пропадала?

— Я была занята, — отвечала она. — А штаны мне подарили.

— Кто подарил? Чем занята?

— Джек. — Она подвинула стул ближе к кровати и уселась. — Работала, а потом немножко приболела.

— Так тебе нездоровится? Сочувствую. Кто такой Джек?

— Я уже поправляюсь. Ревнуешь?

— Хорошо. Ты сегодня от врачей не прячешься?

— Не-а. Ревнуешь?

— К Джеку? — Я нетерпеливо фыркнул. — У вас с ним шуры-муры?

— Так далеко я бы не стала заходить. Не хочу говорить об этом.

— О врачах или о Джеке?

— О врачах, — отозвалась Марианн Энгел. — А тебя интересует Джек?

— Разумеется, нет. Личная жизнь на то и личная, верно?

— У нас сложные отношения.

— С Джеком?

— С врачами. — Марианн Энгел побарабанила пальцами по удивленным драконьим глазам. — Хотя доктор Эдвардс, кажется, ничего…

— Ага… Так что, ты выздоровела… чем ты там болела?

— Просто переутомилась. — Она склонила голову набок. — Расскажи мне об аварии!

— Я надрался и сверзился с обрыва.

— Из огня да в полымя…

Я кивнул на статуэтку у кровати.

— Мне понравилась горгулья.

— Это не горгулья. Это гротеск — или химера.

— Хрен редьки не слаще.

— Редьку я не ем, — отозвалась Марианн Энгел. — Но это именно химера. Горгульи — на водостоках.

— Все их называют горгульями.

— Все ошибаются. — Марианн Энгел вытянула из пачки сигарету и, так и не закурив, стала катать между большим и указательным пальцами. — Горгульи отводят воду от стен соборов, чтобы основания не размыло. В Германии их называют «Wasserspeie». Это ты помнишь?

— Что помню?

— Водоплюи. Это буквальный перевод.

— Откуда ты столько знаешь?

— Про химер или языки?

— И то и другое.

— Химер я делаю, — объяснила Марианн Энгел. — А языки — это хобби.

— В каком смысле «делаешь»?

— Я резчица. — Она кивнула на мелкотравчатое чудовище у меня в руке. — Эту я сама сделала.

— Она моему психиатру понравилась.

— Которому из психов?

— Доктору Гнатюку.

— Он лучше большинства остальных. Я слегка удивился.

— Ты его знаешь?

— Я почти всех знаю.

— Расскажи, что ты вырезаешь?

— Я увлеклась, когда смотрела, как ты это делаешь. — Свободной рукой Марианн Энгел теребила шнурок с наконечником стрелы.

— Я не умею.

— Раньше умел.

— Нет, никогда не умел! — сопротивлялся я. — Расскажи, почему тебе нравится вырезать?

— Это искусство вспять. В конце остается меньше, чем было изначально. — Она помолчала. — Очень жаль, что ты не помнишь свою резьбу. У меня есть кое-какие твои работы.

— Какие?

— Мой Morgengabe. — Марианн Энгел пристально смотрела на меня, как будто выжидая, что в мозгу моем появятся несуществующие воспоминания. Ничего не появилось. Марианн Энгел пожала плечами и откинулась на спинку стула. — Джек — мой управляющий.

Знакомый с работы. Хорошо.

— Расскажи мне о нем.

— Пожалуй, оставлю тебя теряться в догадках. — Сегодня она явно была в хорошем настроении. — Хочешь, расскажу историю?

— О чем на этот раз?

— Обо мне. Ведь ты забыл.



Глава 4



Вряд ли теперь так уж важна точная дата моего рождения, но, насколько мне известно, произошло это в 1300 году. Я не знала своих биологических родителей — меня подбросили в корзинке к главным воротам Энгельтальского монастыря, примерно в середине апреля, когда мне было лишь несколько дней. В обычной ситуации никто не стал бы подбирать и взращивать брошенного ребенка (в конце концов, монастырь не сиротский приют), однако судьбе было угодно, чтобы нашли меня сестра Кристина Эбнер и отец Фридрих Сандер, и нашли в тот самый вечер, когда рассуждали про знаки Божии.

Сестра Кристина поступила в монастырь в возрасте двенадцати лет, а два года спустя у нее начались видения. Меня она нашла, когда ей было чуть за двадцать и она уже давно считалась причастной к мистическим откровениям. Отцу Сандеру было около пятидесяти, он служил местным капелланом, и пришел в религию гораздо позже многих. На тот момент отец Сандер уже почти двадцать лет состоял духовником при энгельтальских монахинях. Впрочем, важней всего понять характеры сестры Кристины и отца Сандера. Ведь, не будь эти люди исполнены сочувствия, все могло бы обернуться совсем иначе.

В корзинке моей обнаружились две записки. В одной на латыни, в другой по-немецки было написано одно и то же: «Этот ребенок, десятый младенец из хорошей семьи, избран в дар Спасителю нашему Иисусу Христу и монастырю Энгельталь. Поступайте с ним по воле Господа». В те времена редко можно было встретить простолюдина, умевшего писать, тем более на двух языках; легко предположить, что само наличие этих записок подтверждало мое благородное происхождение.

Насколько я понимаю, сестра Кристина и отец Сандер быстро пришли к выводу, что появление ребенка именно в тот вечер, в череде других вечеров, не простая случайность; вдобавок и сама сестра Кристина была десятым ребенком в семье. Меня принесли к настоятельнице, и та нерешительно уступила их общим доводам. Могла ли настоятельница отмахнуться от вероятности, что мое появление у ворот предначертано свыше? Имея дело с посланиями Господа, разумнее всего ошибиться в пользу осторожности — такое бытовало всеобщее ощущение в монастыре. Впрочем, одна из сестер усердно убеждала остальных, что не следует меня оставлять. То была сестра Гертруда, книжница (по латыни «armarius», то есть библиотекарша и главная переписчица) энгельтальского скриптория. Имя ее нам нужно запомнить, равно как и ее помощницы, сестры Аглетрудис. Обеим предстояло оказать большое влияние на мою жизнь — главным образом негативное.

Энгельталь считался одним из важнейших духовных центров Германии. Казалось бы, налицо предпосылки для ужасного и трудного детства. Однако все обернулось иначе. Монахини хорошо со мной обращались — вероятно, оттого, что так могли отвлечься от своих повседневных забот. Я обожала их веселить — ведь все они усердно силились не улыбаться. Мне казалось, я нарушаю главные правила.

Я всегда была особенно близка с сестрой Кристиной и отцом Сандером, которые стали мне этакими суррогатными родителями. Не случайно отца Сандера я и звала отцом.

По-хорошему, его надо было называть «падре», хотя он скромно просил именовать его «брат». Поэтому для всех остальных он был братом Сандером, но для меня всегда оставался отцом. Кажется, он позволял мне такое обращение, потому что я одна замечала неведомые остальным черты его характера… ну, может, замечал их еще брат Хайнрих, с которым отец Сандер делил небольшой домик у лесной опушки. В любом случае мне доводилось слышать смех отца Сандера, тогда как остальные знали лишь егоскованность.

Детство прочие монахини провели вне стен монастыря, я же первое в своей жизни слово обратила к отцу Сандеру: «Gott».[6] Боже мой, какое блестящее введение в язык!

Так разве мог бы он носить передо мной ту же маску сурового благочестия, что надевал пред остальными? Она ничуть не подходила к играм с младенцем, а потом уж стало слишком поздно. Впрочем, даже будучи ребенком, я понимала: отцу Сандеру необходимо поддерживать некий образ. Тайна его, известная только мне, была в безопасности.

Отец Сандер всегда носил власяницу, постоянно бранил сам себя грешником (обычно за «проступки юности», что бы это ни значило) и молил о прощении. Он считал, что до прихода к религии совершал «скверные» поступки. Но передо мной он пускался в подобные разглагольствования не часто, разве что забывшись; тогда брат Хайнрих вставал в углу комнаты и молча закатывал глаза.

Отец Сандер проклинал сам себя, но никогда не отказывал в прощении другим. А еще у него был особенный голос, самый сладкий голос, какой только можно себе представить. Отец Сандер говорил, и все невольно ощущали любовь — не только его самого, но и любовь Бога.

Сестра Кристина… даже не знаю, с чего начать. Это была изумительная женщина! Родилась она в Страстную пятницу, и то был первый в ее жизни знак благословения. Говорили, что из всех посланников Бога на земле Кристина — среди пятидесяти самых блаженных. В детстве я ни разу не усомнилась в правдивости этих слов, и лишь много позже задумалась о том, как можно измерять подобные вещи. Видения сестры Кристины и ее литературные способности снискали монастырю славу. Она все время писала, и впоследствии произвела два шедевра: «Откровения» и «Книга сестер Энгельталя» — историю всех важных монахинь, что жили здесь перед нами. Сестра Кристина вдохновляла на литературный труд и остальных обитательниц монастыря. К примеру, Гертруда из скриптория написала «Жизнеописание сестры Гертруды из Энгельталя», с помощью брата Хайнриха и брата Конрада, но, честно говоря, мне всегда казалось, что эта книга — лишь попытка создать свою собственную легенду. У Гертруды имелась странная привычка все время всасывать воздух — привычка, которую нельзя было не заметить и так же невозможно не возненавидеть. Рассказывали, ее мать родила перед ней восемь мальчишек и роды были чрезвычайно болезненные, но сама Гертруда появилась на свет без всяких усилий. Казалось бы, что тут необычного? Однако Гертруду это обстоятельство как бы с самого начала роднило с младенцем Христом — ведь известно, что его рождение было совершенно безболезненным, рождение столь же непорочное, как и зачатие. Люди говорили, что в младенчестве Гертруда никогда не сосала грудь матери — ей нравилось причмокивать воздухом, словно прямо из него она могла извлечь божественную сладость. Я всегда подозревала, что она и до сих пор продолжает всасывать воздух только для того, чтобы эта история не забылась.

Из всех книг, написанных в те вдохновенные дни, мне больше всего нравилась «Gnaden-vita», или «Жизнь», Фридриха Сандера. В смысле нравится мне она, а не то, что с ней сделали. После смерти отца Сандера «Жизнь» обработали и, в числе прочего, убрали все упоминания обо мне. И речь даже не о моем тщеславии — нет, меня обидел (обижает до сих пор!) цинизм, с которым разрушили его замысел.

Как бы то ни было, детство мое прошло в окружении этих людей. Единственный раз я спросила у сестры Кристины, когда мне будет позволено жить в миру, вне монастыря, и она ответила, что никогда, но этому следует не печалиться, а только радоваться, как подарку. Бог щедро раскрыл свой замысел по отношению ко мне с самого моего рождения и тут же поместил меня в Энгельталь. Никому из остальных монахинь, даже самой Кристине, не довелось всю жизнь провести во славе служения Господу.

«Какая же ты счастливая девочка!» — так завершила она разговор.

Все ожидали, что я, став взрослой, и сама возьмусь за перо. Это убеждение тем более окрепло, когда я заговорила в чрезвычайно раннем возрасте и подхватила латынь, как будто это был мой родной язык. Я, конечно, этого не помню, но рассказывали, что я не теряла времени на отдельные слова, а сразу выдавала законченные предложения. Нужно учитывать следующий факт: в те дни дети воспринимались как недоразвитые взрослые. Нрав ребенка не мог развиться со временем, потому что характер закладывался с рождения: детство было периодом его раскрытия, а не развития. Поэтому считалось, что эти мои проявившиеся способности к языкам существовали всегда, были заложены в меня Богом и ждали, когда их обнаружат.

Я обожала посетителей в Энгельтале! Местные жители шли к нам в лазарет за медицинской помощью, и мы, как подобает, их принимали. Не только ради милосердия, но и в силу политической необходимости. Монастырь быстро развивался, по мере того как знать жертвовала нам окрестные земли, а вместе с землей — и ее обитателей. Бывали у нас и другие посетители, странствующие священники, желающие взглянуть на тот самый Энгельталь, в котором у монахинь появляются столь необычайные видения (или, фактически, попросту искавшие кров на ночь). Захворавший крестьянин занимал меня ничуть не меньше дворянина — ведь каждый приносил истории о большом мире.

Сестра Кристина не отказывала мне в удовольствии посмотреть на визитеров. Я тихонько садилась в уголок и внимательно вслушивалась в разговоры, все больше совершенствуя умение становиться незаметной.

Гертруда, конечно же, этого не одобрявшая, презрительно вздергивала длинный тонкий нос. Зрение у нее уже падало, и ей нелегко давалось сконцентрировать свое пренебрежение на одной точке — на мне.

Для Гертруды все посетители были незваными гостями, мешающими ей делать свое дело — ведь от Гертруды, как от книжницы, требовалось время от времени переводить для гостей. Она не была особенно искусна в переводе — в лучшем случае весьма поверхностно знала французский и итальянский, — однако должность обязывала. Большинство наших гостей могли объясниться на латыни или немецком, мне же больше всего нравились те, кто говорил на редких, экзотических языках. Заслышав такую речь, я любила навострить уши. Сложно было не только уразуметь иностранные слова, но и уловить чуждые понятия. К примеру, я знала, что папа Климент перенес папский престол в Авиньон… но почему? И где этот Авиньон находится? И на что он похож? Однажды вечером я впервые подслушала спор. Чужеземный гость посмел усомниться в святости покойного папы Бонифация, и непоколебимая Гертруда ринулась на защиту его святейшества. Меня, маленькую девочку, это шокировало.

Отчетливо помню, как в один прекрасный вечер мой талант раскрыли. У нас появился чужеземный гость, и Гертруда, как всегда, боролась с трудностями перевода. Мне эти трудности казались странными, поскольку я легко схватывала нить разговора. Все равно, на каком языке велась речь, — я просто ее понимала. В тот вечер гость был из Италии — дряхлый бедный немытый старик. Никто не сомневался: он недолго задержится в этом мире. Старик отчаянно старался объяснить, что с ним случилось. Гертруда в бешенстве всплеснула руками и заявила, что невозможно понять такой простонародный говор!

Оттого ли, что старик казался таким хилым, оттого ли, что у него так хрипело в груди, или по степени его благодарности за каждую ложку каши, или потому, что он не произнес ни одного дурного слова, хотя никто его не понимал, — короче, я почувствовала: если именно в эту ночь не поговорить с нашим гостем, пожалуй, с ним уже никто и никогда поговорить не сможет… Как бы то ни было, я нарушила свое привычное молчание и шагнула из угла в центр комнаты. На его родном диалекте итальянского я спросила:

— Как вас зовут?

С какой же радостью старик вскинул голову, даже не донеся ложку до рта, и ответил:

— Паоло!

Он подивился, откуда мне ведом его язык. А я и сама не знала откуда, и просто сказала, что знаю. Потом принялась рассказывать, как слушала речи иностранцев, а когда гости уезжали, мысленно проговаривала все сказанное на их языках перед сном. Паоло это показалось совершенно чудесным. На вопрос, откуда он, старик ответил, что почти всю жизнь прожил в Фиренце, но родом с самого юга, из мест, славящихся таким вот хриплым просторечным говором. И собственное его произношение, как он объяснил, произошло от ужасного смещения диалектов. При этом старик рассмеялся, и тогда сестра Кристина очнулась от изумления и тут же забросала меня вопросами, и кажется, не только с целью получить информацию, но и желая перепроверить мои способности к переводу. Так, с моей помощью, старик рассказал свою историю.

Всю жизнь Паоло прожил с горячо любимой женой. Она недавно умерла, ион чувствовал, что вскоре последует за ней. Вот и отправился в путешествие, ведь он никогда не видел других стран и не желал умирать, ничего не узнав о мире. Смерти старик не боялся — как всякого доброго христианина, в конце его ждало вознаграждение. Он попросился провести в монастыре лишь одну ночь, а потом собирался продолжить путь. Сестра Кристина разрешила ему остаться, поскольку обладала властью действовать от имени настоятельницы, и Паоло благодарил ее за доброту. Впервые в жизни я ощутила собственную значимость.

Паоло достал из мешка книгу и протянул мне. Очевидно, хотел оставить в подарок.

— Мне она вскоре не понадобится…

Сестра Кристина шагнула вперед, хотела отказаться за меня.

— Скажи ему, у него и так почти ничего нет, мы не можем взять книгу! Только непременно поблагодари!

Я перевела, и Паоло понимающе кивнул. Он снова поблагодарил монахинь, а затем отправился в предложенную ему постель.

Сестра Кристина наказала мне явиться завтра же, после заутрени, к настоятельнице для важного разговора. Я испугалась наказания за вмешательство, однако сестра Кристина заверила, что ничего особо страшного не будет.

На следующее утро я вошла к настоятельнице. Она сидела за рабочим столом, а чуть поодаль расположилась сестра Кристина. В углу, с подчеркнуто бесстрастным видом, стояла Гертруда. Настоятельница была добрая женщина, но я все равно ее побаивалась. Она казалась ужасно старой, и брыли у нее были точно у гончей.

— Как сообщила сестра Кристина, вчерашней ночью у нас случилось откровение, — проворчала настоятельница. — Дитя мое, Марианн, ты никоим постижимым образом не можешь знать итальянский. Как именно ты совершила это деяние?

Сестра Кристина ободряюще кивнула, и я собралась с духом.

— Я просто слушаю речи и понимаю, — сообщила я. — Не знаю, почему другие этого не умеют.

— Ты способна понять и другие языки? Поистине впечатляюще!

— Вы позволите? — вмешалась Гертруда. Старуха кивнула. — Настоятельница, суждения ваши верны, как всегда! И все же, я считаю, разумно было бы задуматься об источнике такой необычайной способности. Призываю вас быть настороже, ведь столь мало известно нам о рождении этого ребенка! Откуда нам знать, что ее способности происходят от Бога, а не от… некоего другого источника?

Мне никак не позволительно было бы усомниться вслух в словах Гертруды, но, к счастью, это за меня могла сделать сестра Кристина.

— И что же вы, сестра Гертруда, полагаете источником этих способностей?

— Их имена не стоит называть, хотя вам отлично известно о существовании сил, против которых должны бдить благочестивые души. Я не утверждаю, что в данном случае все именно так, а лишь полагаю разумным рассмотреть все вероятности.

На это ответила настоятельница:

— Пока нет причин думать иначе, мы сочтем, что это было и впрямь откровение Божие, а не происки Врага.

Я видела, что Гертруде еще есть что сказать, однако она осеклась.

— Да, настоятельница. Разумеется!

Старуха продолжала:

— Призываю вас счесть это не только откровением, но и призванием. Все ли могут говорить на разных языках? Все ли способны переводить? Нет! И раз уж этот дар проявился, мы обязаны проследить, чтобы он послужил к славе Божией! Вы согласны, сестра Гертруда?

— Я согласна, что все мы и каждая из нас должна служить как можем. — Гертруда буквально отслюнила эти слова, точно скряга — пару грошей.

— Я рада, что вы так говорите, — продолжала настоятельница. — Потому что я решила: вы возьмете девочку в скрипторий. Очевидно, что дитя одарено в языках, и вы немедленно начнете ее обучать.

Сердце мое ухнуло вниз. Если бы я только предвидела, что меня отправят на попечение Гертруды, я бы никогда не вышла из своего угла! То, что настоятельнице казалось «наградой», в действительности было для меня суровейшим из всех возможных наказаний, и я уверена, что отвращение мое могла переплюнуть только Гертруда. Наконец-то нас хоть что-то объединило — убежденность в чудовищности всей затеи.

— Марианн еще мала! — запротестовала Гертруда. — И конечно, не готова к подобным обязанностям! Возможно, она и выказала некие зачаточные умения, но для такой работы требуются и другие способности. Терпение, к примеру, и внимание к деталям, которыми никак не может обладать ребенок!

— Она научится, — ответила настоятельница. — На вашем примере.

— Молю вас, давайте еще подумаем! Мне понятны ваши мысли, но…

Настоятельница ееперебила:

— Хорошо, что понятны. Вы же не хотите, чтобы я пошла наперекор воле Господа. Верно, сестра Гертруда?

— Конечно же, нет, настоятельница. — Гертруда спрятала руки за спиной, ия услышала, как ногти ее царапают робу. Сестра Кристина шагнула вперед, взяла меня за плечо и спросила, нельзя ли — с милостивого разрешения настоятельницы — нам на пару минут остаться наедине. Настоятельница позволила и удалилась. Гертруда тоже ушла, злобно всасывая воздух, и с трудом удержалась, чтобы не хлопнуть дверью. И не слишком преуспела.

Сестра Кристина сказала:

— Я знаю, тебе эта затея не очень нравится, однако я уверена, что сестра Гертруда — добрая и святая женщина, и ты могла бы многому от нее научиться. Пусть ты пока этого не понимаешь, но дар твой исключителен инеожидан. Господь готовит для тебя великие замыслы, ия не могу в здравом уме допустить, чтобы все это прошло незамеченным. Мы должны верить воткровение ине забывать, что Господь ничего не делает случайно.

Легко представить, кактакое объяснение звучитдля ребенка, даже для ребенка, воспитанного в монастыре. Как же можно, чтобы Бог спланировал мне обучение при Гертруде?! Я ревела докрасных щек, заливалась слезами. Сестра Кристина позволила мне выплакаться и даже не ругалась, когда я стала сердито размахивать руками. Впрочем, она уворачивалась от моих детских ударов — наверное, были пределы и ее самопожертвованию.

Когда я наконец выдохлась и сползла на пол, Кристина присела подле меня.

Я крикнула, что ненавижу ее, хотя мы обе знали, что это неправда. Она погладила меня по голове изашептала, что все будет хорошо, что нужно лишь довериться Богу. А потом достала что-то из кармана — книгу.

— Я сегодня утром зашла к Паоло и увидела, что он умер во сне. Я уверена, он покинул нас без боли — лицо его было ясно и покойно. Я знаю, он вчера хотел отдать книгу тебе, и теперь отдаю сама, чтобы исполнить его последнюю волю.

И сестра Кристина вручила мне итальянский молитвенник, первую книгу, которую я могла считать своей.

Потом она отвела меня в скрипторий, и так я начала выполнять волю Божию, то, что уготовил мне он.



Глава 5



И как же мне представить вам средневековую жизнь, которую вела, по ее собственному утверждению, Марианн Энгел, когда — разумеется! — ни она, ни я ни в коем разе не могли жить в четырнадцатом веке? Сложность заключается не только в следующей из этого факта и потому неотъемлемой лживости ее истории, но и в том, что отныне я неспособен писать исключительно от себя: теперь приходится учитывать и ее голос. Я попытался восстановить рассказ об Энгельтале в точности так, как услышал от Марианн Энгел, однако если ее голос в моих устах и звучит порой фальшиво, пожалуйста, простите меня. Я сделал все, что мог.

Эта история также вывела на первый план вопрос, насколько же безумна Марианн Энгел.

Действительно ли она верит, что выросла в средневековом монастыре, или просто пыталась развлечь несчастного больного? Когда я попробовал заставить ее признать всю историю выдумкой, она так взглянула на меня, точно это я — безумен; что ж, раз уж мне хотелось и дальше видеть Марианн Энгел, я едва ли мог и дальше вслух сомневаться в ее словах. В конце концов, решил я, пусть продолжает, пока сама не запутается в фактах.

Не только я гадал о состоянии умственного здоровья моей гостьи. Доктор Эдвардс почтила меня визитом с недвусмысленной целью прекратить дальнейшие посещения этой новой в моей жизни женщины. Разговор она начала с предупреждения о физической опасности, которую представляют приходы Марианн Энгел; поскольку она крадется в палату, стоит медсестрам на миг отвернуться, и игнорирует правила о халатах для посетителей, кто знает, какие микробы она может занести? Я признал этот довод, однако возразил: излечению моему, сказал я, не может повредить то обстоятельство, что кто-то — хоть кто-нибудь — ждет этого излечения.

— Пусть так, но вам следует сосредоточиться на выздоровлении, а не отвлекаться на… — Нэн не сразу сформулировала корректное завершение фразы, — …другие детали, которые не способствуют поправке.

Я заявил, что напрасно она указывает, что мне следует делать.

— Я работаю здесь уже много лет и знаю, как могут повлиять на пациента дополнительные переживания!

Я поинтересовался, не связано ли ее беспокойство с тем, что моя гостья лечилась в местном психиатрическом отделении, и Нэн подтвердила; верно, сей факт говорит не в пользу Марианн Энгел. Однако тут же добавила, что это не должно и не может быть поводом не пускать Марианн Энгел ко мне: врачи признали ее дееспособной и разрешили жить в обществе — следовательно, ей позволено посещать больницу.

И все же мне было понятно: Нэн готова применить власть и затруднить эти посещения сколь возможно.

— Вот что я вам скажу, — предложил я. — Если вы позволите Марианн Энгел приходить, я буду больше стараться и слушаться Саюри.

— Вам это в любом случае следует делать!

— А я не делаю, — бросил я. — Давайте соглашайтесь.

Кажется, Нэн поняла: более выгодного предложения от меня она не дождется, — поэтому приняла это. Впрочем, не удержалась и добавила:

— Я не обязана одобрять визиты Марианн Энгел.

— Нет, не обязаны, — отозвался я. — Просто оставьте ее в покое.



Вскоре после разговора с доктором Эдвардс ко мне явились Конни и санитар — перевести меня в отдельную палату, подальше от других пациентов с ожогами. Я спросил, что происходит — наверняка произошла ошибка? Нет, уверили меня, мне теперь положена отдельная палата, по приказу доктора Эдвардс, хотя Конни и сама не знала почему. Она добавила: «Лучше наслаждайтесь уединением, потому что даже если это и ошибка, то ее, конечно, быстро исправят». Меня не стали перемещать из кровати-скелета, а попросту вывезли все сооружение целиком в коридор и вкатили в меньшую, но восхитительно пустую палату.

«Лучше наслаждайтесь» — это в смысле до прихода Саюри, которая явилась показывать мне новое, отныне ежедневное, упражнение.

— Доктор Эдвардс говорит, вы будете больше стараться! — воскликнула она, укладывая на мою кровать изогнутую дощечку. По центру дощечки шла канавка, в которую Саюри поместила небольшой серебристый шар весом в пару фунтов. Нужно было катить этот шарик вверх по доске, а потом аккуратно удерживать и скатывать назад. И еще раз.

Я в свое время перетаскал сотни фунтов съемочного оборудования по спальням, в которых мы снимали, а теперь меня разжаловали катать шары по деревяшке. Хуже того, даже эта простейшая задача требовала от меня полной сосредоточенности. Забинтованное лицо отражалось в серебристом шаре, и чем дальше я его катил, тем больше отдалялось мое отражение. Саюри хвалила меня за каждый новый успех.

— Прекрасно!

Когда мы заканчивали процедуру, она безо всяких усилий легко поднимала шар, как будто это был… ну да, двухфунтовый мячик. Я дико бесился, что эта миниатюрная японка сильнее меня, а потом еще больше бесился, когда она слегка кланялась в дверях.



Доктор Эдвардс снова объявилась у моей постели, и я спросил про отдельную палату. За какие такие заслуги, удивлялся я, мне досталась эта роскошь? Ведь не наградили же меня за хорошее поведение или за только что удвоенные усилия?

Нэн заявила, что проводит исследование, которое надеется впоследствии опубликовать, — о том, как влияют на излечение пациентов с ожогами одиночные палаты по сравнению с многоместными. Она надеялась, что мой случай мог бы пролить свет на реакцию пациентов, которым довелось испытать и то и другое; вдобавок, по счастливой случайности, именно сейчас освободилась отдельная палата. Я спросил, значит ли это, что меня в один прекрасный день вернут в общее отделение. Нэн не дала однозначного ответа.

Я заверил, что с радостью останусь в одиночестве и буду, сколько она пожелает, служить для нее морской свинкой, однако добавил:

— Вы уверены, что нет другого объяснения?

Подумав, Нэн решила сказать правду — ту, о которой я уже догадывался:

— Вы, конечно, можете и дальше принимать мисс Энгел, но я не вижу причин подвергать этой опасности других пациентов.

Я пробормотал, что уважаю такую заботу, и она кивнула. Говорить больше было не о чем; Нэн еще раз кивнула и стремительно вышла.



Посещения Марианн Энгел с этих пор стали приносить нам больше удовольствия, ведь в палате были только мы вдвоем. Отпала надобность задергивать пластиковые шторы, а врачи уже не заставляли Марианн Энгел облачаться в защитный халат. В какой-то степени приятие ее обычной одежды проистекало оттого, что я поправлялся и халат уже не имел столь принципиального значения. А может, врачи просто устали спорить. Они ясно дали понять, что не одобряют в полной мере ее визиты, но, раз уж я так за них боролся, вероятно, сочли сопряженный риск моим личным делом.

Благодаря нашему новому уединению темы разговоров с Марианн Энгел становились все более разнообразными: рецепт вегетарианской лазаньи; карнавал культур в Гамбурге; прекрасная грусть концерта Марчелло для гобоя в до-минор; поселения и быт индейцев Северо-Запада; почему люди поют в рок-группах; сравнительные достоинства канадской и русской литературы; влияние сурового климата на личность человека; история проституции в Европе; почему каждому мужику хочется быть «чемпионом мира в супертяжелом весе»; о чем могли бы поговорить «свидетель Иеговы» и археолог; сколько можно жевать жевательную резинку, пока она не станет противной.

Годы, проведенные в библиотеках, сослужили мне хорошую службу.

Я расспрашивал Марианн Энгел о трех наставниках, подшучивал, могла ли в средние века монахиня иметь таких заступников. Она серьезно отвечала: да, это весьма необычно, но на самом деле ведь и у Хайнриха Сузо были Три Наставника, согласия которых он испрашивал (с той же самой молитвой на латыни), когда хотел заговорить.

Я, конечно, не удержался:

— А у него такие же наставники?

— Нет, — отвечала она. — Первым наставником Сузо был святой Доминик, основатель ордена доминиканцев, который позволял ученику говорить лишь в нужное время и в нужном месте. Второй наставник, святой Арсений, давал позволение только на тот разговор, который не способствовал привязанностям к вещному миру. Третий, святой Бернар Клервоский, разрешал Сузо говорить, исключительно если беседа не вызовет в нем душевного волнения.

— А твои Наставники?

Она отвечала, что говорит с Мейстером Экхартом, знаменитым теологом той эпохи, на которую пришлась юность сестры Марианн; Мехтильдой Магдебургской, духовной наставницей бегинок — ордена, представительницы которого основали Энгельталь, и отцом Сандером, о котором раньше мне рассказывала.

Дошел черед и до моей порнографической карьеры; впрочем, ее едва ли можно было счесть экзотической темой — так, очередной предмет для бесконечного и всеобъемлющего обсуждения. Однако Марианн Энгел все же было любопытно, и она задавала множество вопросов о работе, на которые я по мере сил отвечал. Закончив, я спросил, смущает ли ее моя деятельность ради карьеры.

— Нисколько, — отозвалась она и напомнила, что даже святой Августин в начале жизни отдавался наслаждениям и лишь потом обратился к Богу со своей знаменитой молитвой о непорочности.

Я заметил, что между мной и святым Августином существенная разница: я не собираюсь искать религию после всего, что со мной было. Марианн Энгел неопределенно пожала плечами — то ли потому, что думала, что я все равно обрету Бога, то ли потому, что ей самой было все равно. Однако этот поворот в разговоре подтолкнул нас к вопросам целомудрия, и я, ради эксперимента, спросил, знает ли она, что случилось в огне с моим пенисом.

— Врачи мне сообщили, — отозвалась она, — что он был утрачен.

Итак, она знает; но что она по этому поводу думает?

— И?..

— Жаль.

Н-да, и впрямь жаль.

— А я думал, ты не очень любишь общаться с врачами.

— Я должна была узнать о твоих ранах и не могла избежать разговора.

В тот день мы больше не затрагивали тему моего утраченного пениса — и так уже было сказано больше, чем хотелось.

С каждым визитом Марианн Энгел наряжалась все более тщательно; она расцветала на глазах, превращалась в совершенно новую женщину. На запястьях ее звенели браслеты со всего мира, в индейском стиле: ацтеков, майя, оджибве… На пальцах она носила пластиковые кольца с желтыми слонами, которых звали Дюк Элефант и Джеральд Элефант. Ботиночки с блестками напоминали чешую тропических рыбок. Выходя за сигаретами, Марианн Энгел склонялась в реверансе, приподнимая кончиками пальцев лиловое платье. Я поинтересовался, с чего такая перемена во вкусах к нарядам, и она объяснила: раз уж все считают ее сумасшедшей, то можно и одеваться соответственно.

Интересно… впервые она пошутила насчет состояния собственного рассудка.

Я решил воспользоваться долгожданной возможностью и полюбопытствовал — заметив, что сама-то она успела обсудить мои ожоги с врачами, — какой диагноз ей поставили.

Марианн Энгел не захотела развивать эту тему — лишь заявила, что врачи попросту не прониклись особым очарованием ее натуры.

Порывшись в рюкзаке, она достала небольшую книжку в кожаном переплете и, собираясь читать мне вслух, объявила: «Ад», Данте.

«Странный выбор для ожогового отделения», — пробормотал я и добавил, что, несмотря на всю любовь к литературе, именно это классическое произведение так и не прочитал.

Она улыбнулась, как будто знала что-то неизвестное мне и заявила о своей уверенности в том, что эта история мне не просто понравится, но и покажется очень знакомой.



Марианн Энгел рассказывала историю своей жизни, которая происходила в четырнадцатом веке.

Что ж, если ей можно, то, конечно, и мне читатель простит изложение отдельных подробностей из жизни Саюри, о которых я тогда не знал, но знаю на данной стадии выздоровления и пребывания в больнице. В защиту собственного скачка во времени скажу, что мисс Мицумото поведала мне эти подробности позже, когда мы уже были давно знакомы… и что по крайней мере ее история правдива.

Саюри была третьим ребенком и второй девочкой в семье Тошияки и Аяко Мицумото.

Весьма неудачное положение, ведь в детстве Саюри приходилось принимать ванну пятой по очереди. Традиционно в японских семьях все купаются в одной и той же ванне, и хотя каждый споласкивается, прежде чем лезть в воду, вода все же темнеет с каждым купальщиком. Первым купается отец, за ним — все мужчины в семье, по старшинству. И лишь после них разрешено принять ванну женщинам, снова по старшинству. Следовательно, отец, старший брат, мать и старшая сестра купались перед Саюри. Все детство, вечер за вечером, девочке приходилось погружаться в грязные обмылки.

Союз Тошияки и Аяко сложился в результате «омиай», договорного брака. Пусть в нем и не цвела любовь, он был как минимум функционален, по воспоминаниям троих детей. Тошияки днями напролет работал в офисе, а вечерами пил и пел в караоке; Аяко занималась домом, следила за семейным бюджетом и встречала пьяного и охрипшего от песен мужа домашней едой. Они выполняли все, что требовалось от нормальной японской семьи, и хотели только одного — чтобы дети их отвечали тем же требованиям.

Старший сын, Ичиро — что, кстати, обозначает «первый сын», — учился в хорошем университете. Поэтому после выпуска он получил хорошую работу с хорошей зарплатой в хорошей компании; именно так обычно и бывает. По сути, после поступления в университет Ичиро даже не нужно было делать домашнюю работу — правильное учебное заведение само по себе куда важнее учебного процесса. Ичиро получил хорошую работу и через несколько лет службы женился на хорошей девушке из хорошей японской семьи и в подходящем возрасте. Между прочим, подходящим для японки считается возраст до двадцати пяти лет, пока «персик не переспел», а «пирог не заплесневел». Всем известно, что «персики» хороши до двадцати пяти, а потом стремительно портятся и отправляются в утиль. Жене Ичиро было двадцать три — следовательно, до конца срока годности оставалось еще довольно времени. Тошияки и Аяко были довольны — Ичиро предстояло унаследовать семейный дом и ухаживать за могилами родителей.

Сестра Саюри, Чинацу (прекрасное имя, означающее «тысяча лет»), также поступила в хороший университет, несколько лет проработала секретаршей и вышла замуж в двадцать четыре с половиной года. Едва успела. Она бросила работу и занялась выведением детей. Родители снова порадовались.

Тогда настала очередь младшей дочери, достаточно трудного ребенка Саюри. (Имя ее означает «маленькая лилия». Во всяком случае, японцы очень метко раздают имена.) Саюри была на несколько лет младше Чинацу. Родители никогда бы не решились назвать ее «случайным ребенком», хотя порою позволяли себе оговорки на тему «незапланированности». Под определенным давлением родители могли бы признать, что незапланированные события иногда приносят проблемы; с другой стороны, после двух хороших детей третий ребенок просто обязан быть в три раза лучше. Итак, нельзя утверждать, что родители Саюри сожалели о ее появлении. Однако девочка достаточно преуспела в математике, чтобы понять: один плюс один больше исходной цифры в два раза, а не в три.

Ичиро и Чинацу пошли предназначенными путями и оправдали все ожидания. Их превосходный пример был оприходован и аккуратно отложен в сторону, как дорогое кимоно; этот образец достойного поведения практически мог стать фамильной ценностью, передаваемой по наследству.

Чтобы продолжить совершенство родительских жизней, Саюри оставалось всего лишь последовать примеру старших сестры и брата. К несчастью, самой ей этого меньше всего хотелось. Девочка рассудила, что тогда ей придется не только все детство, но и всю свою жизнь провести в грязной воде, оставшейся от семейного купания.

К сожалению, Саюри не вполне понимала, чтоже именно ей хотелось делать, а потому помалкивала и выжидала. Она достаточно усердно занималась в старших классах школы, однако, стоило родителям отвернуться, все свободное время тратила на изучение английского языка. Без ведома семьи некая Мэгги из Австралии учила девочку по вечерам каждый вторник, а родители считали, что Саюри на волейбольных тренировках. По субботам Саюри ходила в кино — не ради развлечения, а с целью научиться говорить как Джуди Фостер, Сьюзен Сарандон и (к несчастью) Вуди Аллен. В воскресенье днем Саюри подстерегала в местном музее американских туристов. Отловив кого-нибудь в углу, она просила поговорить с ней пять минут, чтобы попрактиковаться в английском. Туристы неизменно соглашались, ибо кто же смог бы отказать такой милой и увлеченной девочке? И все это время Саюри прилежно заполняла анкеты для поступления в правильные японские университеты и была в один из них принята. Родители возрадовались. Теперь Саюри осталось только закончить школу и университет, поработать несколько лет в какой-нибудь конторе и к двадцати пяти годам уйти в новую семью.

Сразу после окончания школы Саюри вместе с Мэгги отправилась в посольство Австралии и получила рабочую визу. Неделю спустя девочка отзвонилась родителям по межгороду — из Сиднейского аэропорта. Не стоит и говорить, что родители отнюдь не обрадовались: огорчили их не только стремительные и неуважительные действия младшенькой, но и тот факт, что Саюри не хватило смелости попрощаться перед отъездом за границу.

На самом деле действиями Саюри руководил не недостаток смелости, но ее избыток.

Если бы она попыталась уговорить родителей, ее бы никогда не отпустили. Получился бы спор, который Саюри ни за что не выиграла бы, однако не хотела и проиграть, поэтому она просто поступила так, как требовалось, чтобы начать новую жизнь в соответствии со своими собственными соображениями. Поначалу родители Саюри сочли это шуткой — не могла же дочь и в самом деле звонить из Австралии, правда? И не может же она хотеть там остаться, да? Но потом, осознав правду, принялись угрожать и улещивать дочь. Саюри повесила трубку, ведь разговор бы ничего не изменил.

Она провела год в Австралии, пробовала разные занятия: была официанткой, маляром, собирала фрукты, преподавала японский и тому подобное. Кожа ее сильно загорела, улыбка стала шире, а английский лучше. Самая большая сложность в жизни на Западе заключалась в том, что Саюри частенько приходилось искать подходящую по размеру одежду в детских отделах магазинов, ведь девушка была миниатюрной даже по японским стандартам. (И вот почему ей предстояло провести жизнь на чужбине в образе детской куклы.)

Раз в месяц Саюри звонила родителям — всегда из нового автомата, — сообщала, что здорова, и вежливо выслушивала их мольбы о возвращении. Порой Ичиро, на правах старшего брата, поддерживал родителей в споре. Его требования Саюри точно так же игнорировала.

Когда у Саюри закончилась виза, девушка вернулась в Японию. Мама плакала, отец кричал, хотя в глубине души восхищался поступком дочери. Саюри сообщила родителям, что намерена поступать в американский университет и хочет выучиться на врача. Весь следующий год она работала в трех местах, сдавала необходимые тесты по английскому языку, и в результате поступила на терапевтическое отделение Мичиганского университета. Когда пришло время уезжать, мать снова выплакала целую японскую реку слез. Отец же успел смириться с нелепыми затеями своей младшей дочери. Тошияки предложил оплатить часть расходов на обучение, и Саюри крепко-крепко обняла отца. Он не знал, как реагировать, и просто застыл от ее ласки, точно шомпол.

Саюри получила диплом с отличием и нашла работу в больнице, где впоследствии и познакомилась со мной. Задолго до моей аварии она вернула отцу все деньги, когда-то данные им на учебу; все, до последней йены.



Пару раз в неделю ко мне в палату заходил доктор Гнатюк — приносил новые книги по психологии. Он начинал мне нравиться. Я затруднялся определить конкретную поворотную точку в отношении к этому человеку, поскольку не было никакого момента истины, когда бы я воскликнул: «Ух, да ведь бурундук совсем не плох!» Грегор завоевал меня постепенно. Главное, он перестал воспринимать меня в контексте врач — пациент и начал разговаривать со мной как с равным. Также повлияла и его симпатия к статуэтке горгульи, подарку Марианн Энгел, хотя Бэт, к примеру, называла монстрика ужасной страшилой. Однако по-настоящему Грегор подкупил меня другим: несмотря на несуразную внешность, он был страстным и увлеченным профессионалом. Однажды днем он долго-долго рассказывал, что считает юристов главными врагами психиатрии за последние полвека. Он говорил, как они защищают права пациентов — что хорошо, но до известных пределов. Адвокаты же готовы признать наличие прав даже у сумасшедшего, пожирающего собственные экскременты, и таким образом запретить врачам наблюдать этого пациента.

— Эти адвокаты даже дерьмо способны отнести к здоровому питанию!

Шли недели, в облике Грегора происходили явные изменения. Куда-то делись стоптанные туфли и нелепые штаны, он стал носить одежду, сидящую почти безукоризненно. Пускай не очень стильную, но вполне приемлемую. Под влиянием тренировок щеки больше не горели, словно он едва взбежал по крутой лестнице, и жирок на талии стал постепенно таять.

Грегор никогда не спрашивал, зачем я читаю книги по психологии, но с готовностью отвечал на любые мои расспросы о шизофрении. Хотя я ни разу, ни в одной беседе не упоминал имени Марианн Энгел, однажды проговорился (не вполне случайно): мол, изучаю этот вопрос из опасения, что одна моя знакомая — вы ее не знаете, — возможно, страдает данным недугом.

Она ведь просто сумасшедшая женщина…

— Я ее знаю, — обронил Грегор. — Вы говорите о Марианн Энгел.

Казалось, Грегору приятно было предвосхитить мой следующий ход, но я решил: все равно с ним советовались — доктор Эдвардс уж точно. Грегор признался, что вообще-то лечил Марианн Энгел в периоды ее пребывания в больнице (в последний раз она попала сюда за «разговоры с призраками» в общественных местах). Видите? Я спросил, почему же он мне никогда об этом не рассказывал. А Грегор процитировал клятву Гиппократа и добавил, что больше ничего не станет говорить о Марианн Энгел.