Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я… Думаю, она бы… Думаю, она увидела бы то же, что видишь ты, но… но… Мне кажется, она бы лучше меня поняла.

— Тебе так кажется? Объясни же мне, может, и я пойму.

— Знаешь, все не так, как ты думаешь, Бучино. Я не так глупа. Я вижу все происходящее сегодня не хуже, чем видела вчера. Не хуже, чем буду видеть завтра. — Ее голос звучит уже гораздо спокойнее, хотя она по-прежнему избегает смотреть мне долго в глаза, и для меня это — знак куда более доказательный, чем все, что можно выразить словами. — Но порой, порой… Мне нужно… Не знаю… Мне нужна — какая-то радость, да, радость. Мне нужна нежность, а не только тучные, рыгающие тела. А Витторио Фоскари — нежное существо. Он нежен, юн, свеж и полон радости. Он не пускает слюни себе в бокал, не засыпает, уронив голову в тарелку или прямо на мне. Он веселит меня. С ним я чувствую… Не знаю… Я чувствую себя снова юной девушкой, хотя, видит Бог, я и сама порой сомневалась: а была ли я ею когда-нибудь? И вот это, пожалуй, моя мать поняла бы очень хорошо. — Тут в ее голосе звучит недвусмысленная горечь. — Ах, как же мне объяснить тебе все это? Понимаешь, он — не такой, как остальные. Он не обращается со мной так, словно владеет мною. Да, знаю, знаю… Ты думаешь, это оттого, что он не всегда платит, но это не так. Когда он со мной, он словно пьян самим наслаждением от жизни. Для него… Да, для него я — самое прекрасное, что он когда-либо видел. Он не выбирал меня по реестру, не слышал обо мне похабных историй от каких-нибудь других мужчин, он не сравнивает меня с Джулией Ломбардино или еще с кем-нибудь из городских шлюх. Для него я — это я. Просто я. И — да, да! — он любит меня!

И, рассказывая мне все это, она страстно дышит. Да поможет нам Бог!

— О Господи. Раз ты так думаешь, значит, ты еще глупее, чем он, Фьямметта! Тебе же — подумай — почти тридцать лет! А он — мальчишка, ему едва исполнилось семнадцать. Просто ты — его первая женщина.

— Неправда! Просто я — лучшая.

И на сей раз я разражаюсь смехом:

— Вот как? А если ты и вправду — лучшая, зачем же тебе просить Корягу о помощи? А? Что она сегодня для тебя придумала? Оживить вино несколькими крепкими заклинаниями? Как там говорится? «Сим заклятьем я связываю тебе голову, сердце и фаллос, дабы ты любил только меня…»

— Как ты смеешь! — Она вскакивает на ноги, и вокруг нее вздымаются хлопья белой пудры. — Как ты смеешь смеяться надо мной! Ну вот — посмотри, что ты наделал. Габриэлла! — зовет она, повернувшись ко мне спиной.

Я выхожу из комнаты, а она снова кличет служанку.



23



Идя по коридору и по портего, я топаю так сильно, что у меня начинают болеть ноги. Коряга с мешочком в руках ждет посреди комнаты между зеркалом и лоджией. Она порывисто оборачивается еще до того, как я вхожу. На лице у нее написана тревога, словно она услышала в моих шагах ярость.

— Кто здесь? — Я вижу, как ее руки взметнулись кверху, словно для защиты. Сегодня глаза у нее закрыты, так что она походит на сомнамбулу или на какую-нибудь святую, погруженную в молитву. Ха!

— Это только яйцеголовый домоправитель, — объявляю я громко. — Тот, что платит по счетам, но сам держится в тени.

— Бучино? Что случилось? В чем дело?

— Это вы мне должны объяснить. Что вы здесь делаете? Разве сегодня вы должны были приходить? Или вчера?

— Я… э-э… Я пришла к Фьямметте.

— Знаю. И знаю, что у нее за недуг. Вы, кажется, тоже?

— О чем это вы?

— Да о том, что она выставляет себя на посмешище, резвясь с этим сосунком, а вы ей в этом помогаете.

— О-о!

— Да, остается только восклицать! Так что же вы сегодня принесли ей в этом мешочке, а?

Она резко мотает головой, и это быстрое, безотчетное движение я воспринимаю не только как защиту, но и как нападение. Боже мой, как мало нужно, чтобы мы снова вернулись к давней вражде!

— Быть может, какую-нибудь смесь освященного вина с менструальной кровью, чтобы у него быстрее забилось сердце?

— Господи! — И, к моему удивлению, комната оглашается ее звонким смехом. — Бучино, вы мне льстите! Если бы я действительно умела влиять на чувства людей, я давно уже подсыпала бы что-нибудь вам в вино.

Такой неожиданный ответ застигает мня врасплох. Последнее время, когда я кричу, люди остерегаются меня, потому что теперь я управляю этим домом и, несмотря на свой малый рост, при необходимости могу быть очень вредным. Но к ней это не относится. Она никогда не трепетала передо мной, а если и трепетала, то всегда била меня моим же оружием.

— Ну, так как же вы собираетесь ей помочь? Потому что она в самом деле одержима болезнью, тут сомневаться не приходится.

— Я знаю это не хуже вас. Но знаю и то, что это очень упрямая хворь — упрямее многих других, ибо от нее больной чувствует себя не хуже, а лучше. Грубостью ей точно не поможешь. Пожалуй, гораздо лучше дать ей немного насладиться счастьем.

— Счастьем! О Господи, похоже, все с ума посходили! Это же дом куртизанки. Мы здесь продаем грех мужчинам, а не покупаем счастье самим себе. Если она примется ставить свое удовольствие выше их, то это для нас начало конца. Я в этих делах хорошо разбираюсь.

— А почему вы думаете, что я разбираюсь в них плохо?

Я оторопело смотрю на нее:

— Коли так, скажите же ей. Остановите ее! Пока ее страсть ее же не погубила. Когда-то вы мне говорили, что нас объединяет забота о ее благополучии. Помните? Так позаботьтесь же о ней сейчас. Помогите ей опомниться!

— Все не так просто…

— Ах вот как! Тогда черт с вами — больше мне нечего сказать. Потому что вы — такая же головная боль, как и она!

Я поворачиваюсь к ней спиной и выхожу из комнаты, ощущая, как ее незрячие глаза словно буравят мне спину и ягодицы. Наверняка, если у меня вскоре заболят яйца, я буду в ужасе гадать, не положила ли эта ведьма их восковое подобие в щипцы для орехов. Золотой — за пень гнилой! Готов поклясться, в этом заключается половина тайны подобных женщин — чем больше веришь в их могущество, тем оно сильнее.



Выйдя на улицу, я направляюсь к Большому каналу и перехожу его по мосту Риальто. Погода чудесная, воздух свеж, небо — неправдоподобно синее, словно Тициан взял огромную кисть и провел ею от одного горизонта до другого. Я сам не знаю, куда несут меня ноги, но продолжаю шагать, причем быстро, словно работа моих коротеньких кривых ног может унять болтанку у меня в голове.

Дура! Фьямметта Бьянкини — дура! Она поступает как трактирщик, который напивается собственным вином, или как игрок, просаживающий ночной выигрыш, садясь играть колодой, заведомо краплёной противником.

Город охвачен весенне-праздничной лихорадкой. Всюду полно народа. Я обхожу край площади, где ведутся шумные приготовления к большой Вознесенской ярмарке — через неделю сюда съедется пол-Европы, — и ныряю в лабиринт улочек и каналов, идущих параллельно большой южной верфи. Я двигаюсь, повинуясь животному чутью. Это первый маршрут в городе, который я запомнил так хорошо, что могу пройти по нему даже во сне. С закрытыми глазами. Слепым. Черт побери Корягу!

Дурак! Я, Бучино Теодольди, — дурак! Да, я способен углядеть пропавшую крупинку сахара в хозяйственном реестре за неделю или высчитать в уме скидку на сотню аршинов шелка, прежде чем купец его сложит. Но я не заметил того, что творится у меня под носом. Черт побери и меня тоже!

Я прохожу севернее большого монастыря Сан-Дзаккариа, куда в огромных количествах заточают дочерей-девственниц знатнейшие венецианские семейства, ведать не ведая о слухах, будто в этих монастырских стенах дыр — что в сите, причем кирпичи вынимают сами монахини. Мужчины и женщины. Пчёлы и мед. Мухи и навоз. Один кусочек яблока — и червь уже повсюду. Аретино прав: мы обречены на похоть. Все прочее — просто торговля. Слишком поздно.

Дура! Она — дура! Зайти так далеко, подвергая себя стольким опасностям, чтобы потом отвернуться от всего достигнутого, из-за такой чепухи.

С каждым поворотом на улицах все больше народа, и когда я пересекаю Рио-Джустина, течение толпы сносит меня в сторону, и я двигаюсь вместе с ней, меня подталкивают все быстрее. Я шагаю по тротуару над каналом, на этот раз еще более узкому, чем предыдущий, и мне приходится буквально прижиматься к стене, чтобы меня не спихнули в воду. Усталые ноги ноют от знакомой боли, мне хочется остановиться и передохнуть, но давка тут такая, что я вынужден безостановочно двигаться, став частью рыбьего косяка, идущего на нерест вверх по течению.

Дурак! Какой же я дурак! Я только и знал, что гордиться нашим благополучием, а сам все прозевал!

Что ж, по крайней мере, я знаю, что происходит сейчас.

Да, по крайней мере, я знаю, что происходит сейчас. Канал, как и улица, превратился в сплошное движение. По нему снуют гондолы и баржи, их так много, что удары весел кажутся почти одновременными. Все направляются к востоку — к большому трущобному кварталу близ Арсенала, где живут корабелы, канатчики и парусники. Похоже, что дело идет к драке. Там, на одном из мостов, скоро соберется добрая сотня людей, и они будут драться в кровь, отвоевывая друг у друга каждый сантиметр на середине моста. Проиграв пару дней назад битву на Понте-деи-Пуньи, жители Канареджо пылают жаждой мести и сегодня собираются сражаться на территории противника, а множество преданных венецианцев следуют за ними по пятам, ибо в Венеции вести о драках на мосту разлетаются быстрее, чем бежит вода. Быстрее заразы. И вот я — часть этой пагубы.

А почему бы и нет? Безумие сейчас вполне созвучно моему настроению. В конце концов, даже Коряга признает, что моя госпожа больна. Она подхватила «болезнь куртизанок». Черт побери, ее симптомы теперь более чем ясны. Смех, слышавшийся из ее спальни в те ночи, когда приходил он. Нетерпение в дневные часы, если вечером должен был явиться он. Чрезмерное веселье, а потом внезапный приступ усталости или плохого настроения, с резким переходом от одного состояния к другому. Любовь — второе роковое заболевание для куртизанки, ибо если сифилис разъедает тело, то любовь разрушает разум. И из-за кого? Из-за Витторио Фоскари! Из-за сосунка, жеребенка, щенка, у которого едва молоко на губах обсохло, такого юного, что его и бледная немочь способна пленить. Я помню, как он впервые появился у нас. Его привел старший брат, как приводят в первый раз ученика в школу. Птенец нуждался в помощи, ему исполнилось семнадцать, а он все еще нос боялся оторвать от книг и волновался в присутствии женщин. У моей госпожи хорошая репутация: она славится красотой, честностью и опрятностью. Не соблаговолит ли она сделать доброе дело и лишить этого юношу невинности? В тот вечер, когда он пришел впервые, он был похож на пирожок, который раньше времени вынули из печи. Миловидный, но слишком мягкий, как будто недопеченный, теплый, но еще сыроватый. Я знаю, многие матери держат младших сыновей при себе до последнего. Ведь они и есть то последнее, что еще напоминает им о молодости. Есть, правда, опасность, что подобная забота впоследствии может превратить этих маменькиных сынков в излишне женственных мужчин. Что ж, с Фоскари родителям повезло. Очень скоро стало ясно, что у него нет подобных наклонностей. Он оказался весьма способным учеником, на лету усваивающим уроки прекрасной наставницы.

Толпа уже превратилась в настоящее человеческое море. Должно быть, мы уже приближаемся к мосту, потому что народу столько, что мы почти не движемся, но из боковых улочек вливаются все новые и новые люди. Все кричат и поют — это боевые кличи и песнопения, прославляющие знаменитых борцов. Если бы не праздник, то такой огромной толпище давно бы уже преградили путь городские стражи порядка, так как совершенно ясно, что ответное побоище, затеваемое через столь малый промежуток времени после поражения, непременно должно закончиться яростным насилием. Но этот стихийный беспорядок уличной жизни устраивает правительство. Как и в случае с проституцией, поглощающей лишние воды, большой государственный корабль только выигрывает от всех этих народных забав.

Вот впереди показывается мост, но мне видна лишь масса колышущихся тел. Толпа вынуждена топтаться на месте, потому что дальше — яблоку негде упасть. Если я останусь там, где стою теперь, то не увижу ничего, кроме спины мужчины, стоящего впереди, а зной и давка погубят меня. Я нагибаюсь и выставляю в стороны локти, будто заостренные палки. Пусть руки у меня короткие, зато они находятся на уровне самых уязвимых частей тела рослого мужчины, и орудую я ими очень ловко. Я проталкиваюсь через толпу и оказываюсь почти у края воды. Моя цель — забраться на один из понтонов, которые уже перекрывают канал. Понтоны сооружены из лодок и гондол, связанных между собой, на которые сверху уложены деревянные доски, чтобы оттуда зрелищем могли любоваться граждане побогаче — купцы, правящее воронье, даже кое-кто из духовенства в белых рясах и монахов. Сегодня за вход на понтоны должны запрашивать много, драка будет жестокой, и кое-кто здорово наживется, делая ставки на победителей. Но кошелек, который у меня при себе, принадлежит не только моей госпоже, но и мне, так как Фьямметта Бьянкини трудится не в одиночку, зарабатывая нам на жизнь. Если она способна на легкомысленные траты, то чем я хуже?

Для той первой ночи, когда он к нам явился, его родители выдали нам изрядную сумму денег, чтобы устроить настоящее представление с тонкими винами, беседой, музыкой, ужином, постелью. И все было подано как нельзя лучше. Он никогда не видел существа прекраснее, чем она, и в его глазах светилось отражение этой всемогущей красоты. Догадываюсь, что и он оказался достаточно пригож, когда освободился от одежды, особенно в сравнении с теми старыми хрычами, что проходили через ее спальню в последнее время. Я помню смех. Вначале только ее — нежный, словно журчащая вода, и искусно фальшивый, как стеклянный камушек, а потом они уже смеялись вместе, и смех их был свободный, искренний, скорее грудной, чем горловой. Должен признать, она ублажала его очень изящно. И пожалуй, проделывая это, она заодно ублажала самое себя. Поразительно, до же чего часто куртизанки влюбляются в саму мечту о любви, желая испытать наконец ту дрожь, ту новизну чувств, которую они столько раз разыгрывали перед мужчинами. И мне кажется, что чем благополучнее они до этого жили, тем сильнее опасность. Когда жизнь становится слишком удобной, то уже нечего бояться, не за что бороться, а это, в свой черед, означает, что не к чему стремиться. А потому, как ни странно, человек начинает чаще задумываться о смерти и изобретать средства отвратить ее приход, чаще испытывать жажду каких-то необычных чувств, которые окажутся сильнее самой смерти.

Необычные чувства. Они облекаются в разные личины. Например, в личину страха. Для каждого человека, боящегося воды, понтоны, устроенные над каналами, таят особый ужас. Когда стоишь там, держаться не за что, а воды канала жадно лижут доски. Толстосумы — а я сегодня вознамерился к ним примкнуть — могут покупать места на сиденьях, привязанных веревками к палубе. И все же мой страх — ничто по сравнению с тем, что должны переживать люди на мосту, ведь там нет никаких ограждений, просто обрыв с обеих сторон, а внизу — холодная вода. Там собралось уже, наверное, около сотни безумцев, и еще столько же набилось на ступени сбоку, все они вопят и напирают друг на друга. Те, что оказались посередине, не могут двинуться дальше, иначе как сбивая с ног и топча своих противников или сбрасывая их в воду. Условия сражения просты: одна сторона должна оттеснить другую назад и занять мост. Кое-кто размахивает оружием — длинными палками с заточенными концами, но из-за тесноты они даже не могут замахнуться как следует, и потому остается лишь пускать в ход кулаки. Многие борцы полуголые, некоторые уже окровавлены. Всякий раз, как кто-нибудь сваливается с края и шумно плюхается в воду, толпа зрителей издает громкий вопль, и битва становится еще жарче. Рабочие Арсенала все еще горды прошлой победой, к тому же они на своей территории, и сейчас их сторонники среди зевак орут громче. Однако нападающие, банда Николотти из Дорсодуро, это рыбаки, которые ходят на лодках по Адриатике, они, как никто, умеют держаться на ногах во время морской качки, вытягивая из пучины тонны тяжелой рыбы, и сегодня их пыл питается надеждой отомстить за недавнее поражение.

Фоскари еще незрел, но у него есть качества, которые наверняка привлекают мою госпожу. Его переполняет жажда жизни, и он ничуть не стыдится своей страсти. Природа наградила его приятным нравом, отчего его любезности должны казаться ей еще более свежими, а его щенячье вожделение — менее порочным. А что происходит у них в постели! Что ж, я так долго слушал долетавшие из спальни госпожи стоны, что могу составить суждение уже по одним этим звукам. Однако всякому, кто был когда-то юным, известно: самая большая беда любви — в том, что тело чувствует сильнее всего тогда, когда оно меньше всего знает. Передо мной вновь встает картина — пара, прильнувшая друг к другу в крепком объятии, в ночной тиши. Боже мой, сколько людей охотно отдали бы год своей жизни, лишь бы обрести его выносливость и ее опыт, сплавленные воедино! Однако горячка — это не только веселое возбуждение, но и безумие, а огонь не только согревает, но и уничтожает все вокруг. В конце концов, останется лишь пепел, и ее имя пострадает сильнее, чем его, потому что подобные связи становятся пищей досужих пересудов, и все будут с нетерпением ожидать развязки: когда же знаменитая куртизанка упадет замертво на меч собственного желания. А что станет с ним? Да, он очень мил сейчас, но он богат и молод, и в голове у него ветер — любовные стишки да яркие краски собственной весны. Даю ему полгода, и этот юный цвет начнет увядать. Он научится смотреть на жизнь теми же глазами, что и все остальные, ибо побеждает не истина, а хитрость, и моя госпожа всего лишь очередной товар, к которому ему открывают доступ знатное происхождение и толстый кошелек родителей. Так уж устроен мир, и все это я уже видел прежде. Фьямметта — тоже. Вот почему меня так печалит ее падение.



Посреди моста расчистилось небольшое пространство вокруг двух борцов-противников — мужчин крупного сложения, потных и ободранных. Эти две горы мускулов сцепились в неистовом объятии, сплелись ногами и тянут друг друга к воде. Толпа в исступлении орет, еще бы, кто-то обязательно наживется, если угадает победителя в этом побоище первоклассных драчунов. Они расходятся, тяжело дыша, потом снова бросаются друг на друга, старясь крепче стоять на ногах, потому что оказываются все ближе и ближе к воде. С каждым уступленным дюймом к небу взмывает крик толпы. Теперь уже тела борцов так близко, что можно разглядеть следы от ударов, которые они нанесли друг другу. И вот, когда все уже ожидали, что они свалятся с моста вместе, как неразделимые уродцы-близнецы, одному вдруг удается высвободить руку, и он наносит сокрушительный удар противнику в живот, а сам отскакивает от него подальше. Тот со стонами складывается пополам и камнем летит в воду, а его победитель, торжествуя, поднимает руки, и толпа приветствует его неистовыми воплями.

Поднявшиеся от падения побежденного борца в воду волны раскачивают понтон, да так сильно, что все мы визжим от возбуждения. Толпа выкрикивает что-то в адрес и триумфатора и жертвы, но тут обнаруживается, что всплывшее тело сраженного бойца остается недвижимым. С того берега канала, где Арсенал, какие-то люди принимаются тыкать в него веслами. Известны случаи, когда побежденный притворяется, будто лишился чувств, а когда враг начинает вытаскивать его на сушу, то вдруг утягивает за собой в воду полдюжины противников. Я превозмогаю страх и встаю на ноги, чтобы посмотреть, как его тычут веслами и подталкивают к нашим лодкам. Недалеко от меня двое людей втаскивают тело на понтон и кладут на доски. Однако человек по-прежнему не подает признаков жизни, шея у него вывернута под неестественным углом, а на лбу сбоку — черная вмятина. Мне вспоминается, как я видел однажды человека, которого вынесли с рыцарского турнира с копьем, застрявшим в глазнице, и растерзанные тела, что лежали на улицах после разграбления Рима. С обеих сторон из рук в руки переходят увесистые кошельки. Наверное, этот бедняга был славным бойцом, потому что со стороны рыбаков слышатся громкие горестные завывания, а по другую сторону моста между тем борцы из Арсенала ревут, топают ногами и машут руками. Галдеж и перебранка перекидываются на толпу зрителей, народ кричит, кто-то падает, попадая под ноги другим, и начинается давка.

На мосту снова разгорелась драка, и рыбаки, потерявшие своего главного богатыря, снова терпят поражение. В воде бултыхается уже столько тел, что понтон бешено раскачивается. Боже правый, если из этого канала когда-нибудь отведут воду, то на дне, среди черепков и мусора, обнаружится целое кладбище! Я чувствую, что страх волной подступает к горлу, как тошнота. Нужно выбираться отсюда. Но не мне одному приходит в голову эта мысль. Среди правящего воронья и духовенства мгновенно возникает давка — все рвутся поскорее на сушу. Но на берегу — буквально муравейник. Я слышу, как вдалеке прогремел пушечный залп. На следующем мосту люди в форменной одежде, протискиваясь среди людей, пытаются выбраться из толпы. Праздник праздником, но беспорядок есть беспорядок, и пусть городские стражники не хотели бы подвергаться опасности и напрямую схлестываться с толпой, ничто не помешает им покалечить или даже убить несколько задир в назидание остальным. Но уж лучше я попытаюсь прошмыгнуть мимо ловких штыков стражи, чем упаду в черную воду. Я кидаюсь к краю лодки, откуда переброшено несколько досок на тротуар, но меня опережает кто-то из правящего воронья вдвое больше меня размерами. Эта туша так пихает меня, что я теряю равновесие.

— Бучино! — слышу я чей-то голос, перекрикивающий толпу. — Бучино Теодольди! Сюда, сюда. Давай сюда руку.

И я слепо повинуюсь, даже не представляя, кто это может звать меня по имени.

— Бучи-и-но-о!

Этот крик кажется мне таким же долгим, как мое падение. Коснувшись воды, я слышу шум ветра — это огромная птица хлопает надо мной крыльями, и, молотя воду, чувствую, как меня хватают чертовы пальцы и тянут вниз и в стороны, тянут сквозь черную воду к густому илу на дне, и я даже не осмеливаюсь раскрыть рот, чтобы крикнуть, боясь утонуть в собственном ужасе… Но мне надо вдохнуть воздуха.



24



— Бучино?

На сей раз голос этот исходит откуда-то издалека, он еле слышен сквозь воду. Теперь я, должно быть, уже на самом дне пучины, так глубоко, что даже черти отстали от меня, и мое тяжелое тело распластано и подвешено посреди какого-то странного густого потока.

— Бучино!

Я делаю вдох и начинаю задыхаться. Вода попала мне в рот и в легкие, и я снова чувствую, что тону. Меня грубо тянут за руки, пока я вдруг не понимаю, что сижу и кто-то стучит мне по спине, так что я буквально захожусь в кашле. Кажется, что нос и горло у меня все еще заполнены водой, и мне приходится яростно бороться за глоток воздуха.

— Молодец! Выкашливай все до конца. Выплевывай ее, дружок.

Я извергаю омерзительную жижу, и от затраченных усилий мне хочется одновременно плакать и хрипеть. Но теперь, по крайней мере, я понимаю, что не утонул. Я открываю глаза и, взглянув на себя, вижу, что лежу на кровати. Одежду с меня сняли, грудь у меня обнажена — рыхлая, серая, точно старое рыбье мясо. Я уже не мокрый — просто холодный и тяжелый. Я снова откидываюсь на подушку и на этот раз, взглянув вверх, различаю лицо моего знакомого турка. Его смуглая кожа выглядит еще темнее под шелковым кремовым тюрбаном.

Турок? Боже, значит, я в самом деле умер и попал в преисподнюю. Туда, куда отправляются язычники. В вечную пустошь безбожников.

— Не бойся. Теперь ты в безопасности.

— Где я?

— У меня дома.

— Но ты же… Ты уехал.

— Уехал, а теперь вот уже два месяца как вернулся. Как раз к ярмарке и к Сенсе. Тебе очень повезло, что я вернулся, а? Я же никогда не пропускаю драки на мосту. А с твоим сложением, сам видишь, в одиночку ходить не годится.

— Я и не собирался идти туда в одиночку, — отвечаю я. — Меня приволокла туда толпа.

Я снова захожусь в приступе кашля. Только теперь он сопровождается короткой острой болью в левом ухе.

— А-а-а!

— Я вытащил тебя довольно быстро, хотя ты отбивался и молотил воду, как огромная рыба. Ты здорово наглотался воды, но мы откачали тебя и принесли сюда. Будь готов к тому, что тебя еще некоторое время будет тошнить.

И точно, не успел он договорить, как меня снова стало выворачивать наизнанку.

— Хорошо, — говорит он и смеется. — Уж кому, как не тебе, знать, что венецианскую воду нельзя пить — в нее разве что мочиться можно. Тебе повезло, что, кроме жидкости, ты ничего больше не проглотил.

Я понемногу прихожу в себя, оглядываю комнату — ставни закрыты, сбоку у кровати — свеча.

— Давно я здесь лежу?

— Часа два-три, может быть, дольше. Тебя еле доволокли сюда. Город словно обезумел. Не бойся, я сейчас отправлю записку твоей госпоже. Ты ведь там же, где раньше, живешь, да?

— Да… но… — Я снова закашливаюсь. Турок терпеливо ждет.

— Но?

— Не посылай пока. — Потому что если она узнает, то сразу сюда придет, а я еще не готов ее видеть. Такие, наверное, у меня мысли, хотя, пожалуй, мне хочется, чтобы она некоторое время терялась в догадках, куда я пропал и почему до сих пор не вернулся. — Она встревожится, если узнает. Мне все равно скоро станет лучше.

Он задерживает на мне взгляд, словно сомневается, но потом встает и поглаживает меня по руке:

— Хорошо. Пожалуй, тебе не помешает еще поспать. Я приду позже.

Когда его слуги будят меня, голова у меня все еще тяжелая, зато желудок пуст. Мне приносят сладкое питье с гвоздикой и корицей, помогают подняться, выдают одежду — одну из длинных, до пят, рубашек турка. Мне приходится подвязать ее поясом, чтобы не падать на ходу. Меня провожают к турку, сидящему во внутреннем дворике, и он смеется при виде моей неуклюжей фигуры.

Тепло и безветренно, скоро наступят сумерки, и вот мне кажется, что дом, в котором я очутился, находится где-то на Востоке, а вовсе не в Венеции. Посреди двора турок соорудил мраморный фонтан, где вода каскадами стекает в чаши, расположенные ярусами, так что звук льющейся воды разносится повсюду, как нежная музыка. Вокруг расставлены большие горшки и вазы с растениями и цветами, и воздух напоен их ароматом. Каждая из стен искусно облицована декоративными плитками, причем узор на плитках не повторяется, а вместе они создают впечатление, будто ты окружен яркой листвой и цветами. Я встречал путешественников, которые рассказывали, что в Константинополе есть дворцы, где во внутренних дворах воздух душистее, чем за городом, и там совершенно незачем выходить из дома, чтобы ощутить себя на лоне природы. Столько красоты, столько зелени и пробуждающегося искусства, но ни единого признака, ни единого изваяния или изображения их Бога. Увы, когда-нибудь они понесут за это кару, ибо серые пустые пространства языческого ада, подозреваю, причинят им не меньше страданий, чем какая-нибудь огненная яма. Но сейчас мне приятно быть в доме моего турка, ведь здесь, после уличной толкотни и жестокости, царит полная безмятежность.

— Как ты себя чувствуешь?

— Рад, что я все-таки не водяная крыса.

— Гм! Там, на набережной, были и такие, кто принимал тебя именно за это животное, и с удовольствием понаблюдали бы, как ты утонешь. Кажется, их это забавляло. Некоторые даже делали ставки, споря о том, сколько воды ты проглотишь. Ты бы принял мое предложение, Бучино! Я вернулся с набитым кошельком. Зачем оставаться среди жестоких насмешников? Ведь ты бы мог жить там, где тебя бы возвеличивали и почитали!

— Увы! Но разве я понимал бы все их комплименты?

— Ну, ты быстро научишься. Думаешь, я знал хоть единое слово на вашем вязком языке, пока я не ступил на здешнюю землю? Я обучу тебя, когда мы поплывем туда.

— О нет! Я не вынесу еще одной лодки!

— Ну что ты, тонут только венецианские галеры, а турецкие суда владычествуют на морях.

— Странно только, что хвастаешься ты, как истинный венецианец.

— Это венецианцы научились у нас похвальбе! И, думаю, поэтому там ты почувствуешь себя как дома.

Я улыбаюсь и тут же замечаю, что от этого движения в ушах появляется легкая боль. Мы уже играли с ним в эту игру раньше. Аретино оказался прав. Похоже, люди моего телосложения высоко ценятся при дворе султана, так что в перечне ценных приобретений Абдуллы, наряду с шелками, стеклом и драгоценными украшениями, карлики занимают не последнее место. Он часто соблазнял меня рассказами о Константинополе, говорил, что этот город оказался бы для меня и диковинным и родным. В городе множество дворцов, садов, часто проводятся празднества, там есть библиотека, похищенная из Венгрии, которая порадовала бы любого ученого, там можно увидеть знаменитые статуи Дианы и Геркулеса — трофеи с Родоса. Известно ведь, что все великие города захватывают в других городах самое драгоценное из их достояния. За примерами далеко ходить не надо — сама Венеция вывезла колонны своей Базилики[15] и победоносных храпящих коней, венчающих ее фасад, не откуда-нибудь, а именно из Константинополя. Да, пусть этот турок и нехристь, похоже, он родился и вырос в культурном обществе, где на меня смотрели бы как на солидного человека, а не на какого-то урода-недомерка. И сегодня я жадно, как никогда, пью отраву его соблазнительных речей, ибо содрогаюсь от пережитого не только телом.

— …уверяю тебя, Бучино, творилось столько чудес, что небо не темнело четыре ночи кряду от постоянно взлетавших искр. Огненные снаряды привязывали ремнями к спинам слонов, и те ревели и трубили, когда снаряды взрывались искрами.

Тысяча акробатов шагала на ходулях, канатоходцы передвигались между обелисками, они балансировали в воздухе сразу в таком количестве, что казалось, будто там выросла огромная паутина. Вокруг творилось величайшее празднество, какое только можно увидеть глазами. В Венеции нет ничего такого, чего бы не было у нас, только у нас все лучше или богаче.

— Так уж и ничего? Тогда что же ты собираешься покупать здесь на сей раз, Абдулла? Кроме меня?

— А! Так, кое-какие диковинки. В основном безделушки — украшения, стекло, ткани, вот и все.

И он смеется над собственным преувеличением. Не могу представить себе какой-нибудь другой город в христианском мире, где бы мы с ним могли вот так сидеть и дружески болтать. На море венецианцы и турки несут друг другу огонь и погибель, но ни те ни другие не позволяют, чтобы религиозные различия мешали торговле. Эти две великие державы все время оглядываются друг на друга. Кое-кто поговаривает, будто скоро португальские купцы и золотые слитки из Нового Света обесценят богатство Венеции и вот тогда османские владыки лишат ее могущества на морях. Но на мой взгляд, ничто не предвещает этой беды. Более того, незаконный сын самого дожа Гритти живет в Константинополе и торгует там драгоценностями, а благодаря посредничеству Абдуллы-паши, побывавшего на том памятном званом ужине у Аретино, у великого султана Сулеймана Великолепного имеется его портрет кисти величайшего из живых венецианских художников — Тициан написал его по медальону. Мне, когда я увидел этот портрет, он показался довольно напыщенным и безжизненным, но что я смыслю в искусстве? Его Великолепию картина пришлась по вкусу, и все, кто был как-то причастен к его созданию, получили достойное вознаграждение, в том числе и Аретино. Не сомневаюсь я и в том, что такая же щедрая награда ждала бы и меня, согласись я пополнить собрание константинопольских придворных чудес.

Я снова отпиваю питья, все еще сохраняющего аромат пряностей. Жаль, что он остыл, так как, несмотря на жаркие похвалы Абдуллы родному городу, я мерзну.

— Знаешь, что я думаю, Бучино? Ты не опасаешься чужого города, нет. Ты слишком умен, чтобы радоваться тому презрению, с которым с тобой обходятся здесь, да к тому же ты слишком любопытен, чтобы бояться новизны. Нет. Я думаю, тебе грустно оставлять ее здесь, и тебя это останавливает. Я прав, скажи?

Я пожимаю плечами. Сейчас мне даже видеть Фьямметту не хочется, ее себялюбие и лживость сильно разозлили меня.

— У нас товарищеский союз, — говорю я вяло.

— Знаю. Я видел, как вы действуете. Прекрасный союз! Пожалуй, я бы взял вас обоих. Поверь мне, иноземок при его дворе почитают больше других. Она, конечно, не так юна, как иные, но его любимая жена тоже не молода, а она-то всеми и верховодит. Твоя госпожа могла бы создать вокруг себя собственный двор, если бы покорила сердце султана. Вы бы оба от этого несказанно выиграли.

— Как? Ты предлагаешь увезти ее к нему в гарем?

Он смеется:

— Вы, христиане, всегда произносите это слово с таким трепетом, с таким страхом! Словно это самое ужасное, что только есть на свете, — иметь несколько жен сразу! Однако в вашем христианском мире всюду — куда бы я ни поехал — города полны борделей, где мужчины спят с женщинами, которые не являются их женами. По-моему, вы выражаете свое возмущение лишь потому, что втайне завидуете нам.

Трудно примирить страх перед турками с этим человеком — Абдуллой-пашой. От рассказов, коим несть числа, кровь леденеет. Они — пираты, головорезы, они берут в рабство целые деревни, отрезают мужчинам половые органы и запихивают их жертвам в рот, нанизывают малых детей на вертела, будто куски мяса. Но когда я разговариваю с Абдуллой, то обнаруживаю в нем ум чистый, как родниковая вода, и такую житейскую мудрость, что я уверен — не будь он иноверцем, из него вышел бы отличный христианин.

Неужели и правда так важно, в какого Бога верит человек, неужели от этого зависят его поступки? Разве испанцы-католики отрезали меньше пальцев у своих римских заложников, чем немцы-еретики? Будут ли евреи и турки гореть каждый в своем аду за разные заблуждения? А может быть, самая страшная кара ждет лютеран за то, что родились в одной вере, а потом исказили ее, выдумав новую? В Венеции реформаторы уже давно открыто заявляли, что нашей церкви необходимы перемены, что наши страсти привели к разложению, что спасением ни в коем случае нельзя торговать и что, если устремить помыслы к вратам небесным, то окажется, что строительство роскошных зданий куда менее важно, нежели милосердие к людям, которым меньше повезло в земной жизни. Однако попробуйте сказать все это важным клирикам, которых мы принимали в нашем доме в Риме! А что, если Господь, который встретит вас на небесном суде, окажется иного мнения? А! Некоторые размышления лучше вообще не высказывать вслух. Достаточно того, что Венеция намного терпимее других городов, и наше счастье, что инквизиция не умеет читать мысли, иначе многие попали бы в тиски судейских допросов.

Я качаю головой и обнаруживаю, что моим ушам это движение совсем не нравится. Теперь я понимаю, что попал в беду.

— Пусть даже так. Однако я очень сомневаюсь, что моя госпожа будет в состоянии примириться с мыслью, что она лишь одна из многих. Полученное воспитание не приучило ее к подобному смирению.

Турок смеется:

— Думаю, ты прав. А еще мне кажется, она не способна к зачатию, или я ошибаюсь? Бесплодие сильно подорвало бы ее власть. Поэтому тебе все-таки пришлось бы ее бросить, чтобы одному устраивать свою судьбу. А вот этого ты, похоже, не хочешь и не можешь сделать. Ничего! Тогда я отправлюсь в Мантую. Я слышал, там разводят целые семейства карликов. Дама, которая заправляет тамошним двором, питает к ним особую страсть. Конечно, им далеко до сокровищ твоего ума или твоей души, но придется довольствоваться тем, что есть!

Мы сидим еще какое-то время и слушаем шум воды. Мне хочется еще раз обдумать то, что говорил мне Абдулла, но я не могу найти подходящих слов.

Меня бьет дрожь.

— Друг мой, мне кажется, тебе пора домой. Ты выглядишь нездоровым. Пойдем, я провожу тебя.



25



Абдулла прав: мне нездоровится. От его дома до нашего недалеко, но ощущение тяжести в голове мешает мне держать равновесие, и мне кажется, будто я ступаю по палубе плывущего корабля. Но я ни за что не взойду еще раз на лодку! Ни за какие самоцветы, таящиеся в горах Азии. И потому мы идем пешком — шажок, еще шажок, очень медленно. В любой другой день в эту пору вечер был бы восхитительным. Когда мы идем по мосту Риальто, то видим небо медового оттенка, и соблазнительные нагие красотки Тициана мелькают сбоку от немецкого постоялого двора. Тициан рассказал мне однажды, что, пока у него не появились деньги на куртизанок, почти всеми своими познаниями о женском теле он был обязан работам своего учителя Джорджоне, чьи возбуждающе плотские фигуры украшают фасад. Я готов поверить, что он говорил правду, так как в ту пору он был совсем юн. Хотя не так юн, как наш проклятый сосунок! Вечер достаточно теплый, и турок вышел на улицу без верхней одежды, но я, даже закутавшись в плащ, трясусь от холода, а хуже всего у меня с ушами.

В них стоит звон, напоминающий бесконечное звучание самой верхней ноты, как это бывает при настройке инструмента, а время от времени голову пронзает острая боль.

Я со стоном превозмогаю ее. Я жив и не согласен, чтобы меня свалила столь ничтожная мелочь, как боль в ушах, но в тот же самый миг, как я думаю об этом, меня охватывает ужас перед грядущими страданиями. Я глотаю, зеваю, растираю пальцами место под ухом рядом с мочкой. Раньше это иногда помогало, надеюсь, поможет и сегодня.

Когда мы подходим к двери нашего дома, турок не спешит меня покинуть.

— Ты уверен, что здоров?

Я киваю.

— Может, мне зайти вместе с тобой?

— Нет. Если ты зайдешь, в доме поднимется переполох, а сегодня вечером у нас есть дела. Я лягу в постель, и если удастся поспать, мне наверняка станет лучше. Поверь мне, я знаю, что делать.

Он поворачивается, чтобы уйти.

— Абдулла-паша! Благодарю тебя, кажется, ты спас мне жизнь.

Тот кивает:

— Конечно спас. Хотел, чтобы ты был мне чем-нибудь обязан. Не забывай о моем предложении! Береги себя, мой пузан, коротышка, жонглер!

Я тихонько открываю дверь. Внизу, в зале, пусто, но я вижу через дверь первого этажа, что причал полон лодок, а сверху доносится шумный хор голосов, и с кухни просачиваются ароматы жареной оленины и пряностей. Я медленно поднимаюсь по главной лестнице к себе в комнату. Чтобы дойти до нее, мне нужно пройти по коридору мимо портего, хотя заходить в него я не отваживаюсь.

Двери распахнуты, из зала льются звуки и свет. За столом собралось семь или восемь человек, все они так поглощены едой и болтовней, что никто не замечает уродливого коротышку, притаившегося во тьме за дверью. Моя госпожа сидит ко мне спиной, но в зеркале, висящем на стене напротив, я ловлю ее отражение. Она смеется и беседует со стариком, нашим клиентом, сидящим слева от нее. Я и забыл, что сегодня работа началась рано — по окончании его выступления перед иноземными флотоводцами. Однако меню ужина давно обдумано, вина тщательно подобраны, и я как мажордом никуда не годился бы, если бы такое простое дело, как званый ужин, не могло пройти гладко без моего участия.

Сегодняшних гостей собрал наш клиент-ученый Веттор Фаусто — еще один морщинистый старикашка, чье тело разрушается быстрее, чем угасает похоть. Останется ли он сегодня на ночь, зависит от того, сколько он выпьет и успеет ли в нем разгореться вожделение от съеденной половины оленьего окорока. Каков бы ни был его выбор, он не нуждается в моей помощи, чтобы потерпеть поражение. Вечер пройдет сам собой. Я могу спокойно ложиться спать. А утром, когда мне станет лучше, мы с ней снова поговорим.

Мне слишком холодно, и я слишком устал, поэтому, заперев за собой дверь, я заползаю в постель прямо в позаимствованной у турка одежде и натягиваю на себя одеяло. Голова все такая же тяжелая и гудит, я чувствую, как боль в ушах, точно кошка, подкрадывается ко мне. Если я успею заснуть раньше, чем она вцепится в меня, худшее может миновать.



Сам не знаю, отчего я проснулся — от холода или от боли. Одежда на мне мокрая, как при горячке. Я обливаюсь холодным потом, и, как бы ни кутался в одеяло, зубы у меня начали непроизвольно стучать. В голове бесконечная пульсирующая боль, словно внутри, между ушами, натянута веревка и кто-то часто-часто дергает за нее — барабанная дробь по оголенному нерву. Я силюсь сглотнуть, но мне так больно, что я не могу даже рот открыть. Черт возьми! Это грязная венецианская вода просочилась мне в голову через уши и отравила меня!

Я — давняя жертва головной боли. В детстве она терзала меня так часто, что отец даже советовал мне подружиться с нею. «Не проклинай ее, Бучино, лучше попробуй поговорить с ней. Расположи ее к себе, иначе, если ты будешь противиться ей, проиграешь». Но сколько бы я ни разговаривал со своей болью, она не желала меня слушать, а вместо этого забавлялась и мучила меня так, что порой я мог лишь бессильно лежать и рыдать. Думаю, отцу хотелось, чтобы я стал мужественным и доказал бы ему, что пусть у меня наружность безобразная, зато дух стойкий. Однако у любой отваги есть пределы — те, что ставит ей само тело. «Это оттого, что у тебя растет голова, — объяснял отец. — А растет она неправильно. Но от этого ты не умрешь». Но тогда-то я этого не знал. Теперь же, глядя, как по улицам волокут на виселицу несчастных преступников, орущих от боли, потому что во время пыток у них вырывали кусочки мяса раскаленными щипцами, я задумываюсь: так же ли сильны их муки, как мои? Потому что моя боль приносила мне именно такое ощущение, словно мою нежную плоть насаживают на вертел и рвут на части горячими клешнями. Разница лишь в том, что мои страдания не оставляли следов, заметных для посторонних. Потом, по прошествии нескольких часов, иногда нескольких дней, боль ослабевала и наконец прекращалась. Всякий раз после этого я был оцепеневшим и как будто расплющенным, словно едва распустившийся цветок на дереве после ураганного ливня. И каждый раз, чувствуя, что боль снова приближается, я твердо решал, что буду смелее, чем прежде, но к тому времени мысль о боли уже страшила меня не меньше, чем сама боль, и всякий раз я терпел поражение. Я разочаровывал и отца, и себя самого.

Но он был прав. Тогда я просто рос, но вот уже много лет я не испытывал таких страданий. Если я хочу выкарабкаться и сейчас, мне нужно что-то придумать, чтобы притупить страх. У нас в кладовой есть снотворное средство — одно из зелий Коряги, замаскированное под граппу. Мы применяем это тайное оружие против некоторых особенно буйных клиентов, ибо правильно подобранная доза способна превратить яростного быка в кроткого младенца столь незаметно, что сам он даже не почувствует, что его усмирили. Чего бы я сейчас не отдал за это сладостное забвение?

Я заставляю себя усесться и пытаюсь представить, что уже от одного этого действия мне становится лучше. Достаю ключи и добираюсь до двери. Но пронзительная боль не дает мне сохранять равновесие, и теперь корабль накренился так опасно, что мне приходится на ходу хвататься за стены. Дверь в спальню моей госпожи закрыта, предательского храпа из-за нее не слышно; впрочем, Фаусто спит тише, чем большинство других мужчин, его дряхлеющее тело подобно истрепанному канату с его любимой галеры.

Весь дом погружен в сон. Вечер давно кончился.

Мауро спит в комнатке при кухне, и его способно пробудить разве что второе пришествие. Повозившись с замком, я достаю кувшинчик со снадобьем и заглатываю зелье прямо из горлышка, — наверное, больше, чем нужно, — так как не в состоянии отмерить дозу. У нас еще никто не умирал от этого средства, а чем дольше я пробуду без сознания, тем меньше буду мучиться. Я снова запираю дверцу, как вдруг слышу какой-то шум. Он доносится от входной двери, выходящей прямо на канал.

Что это? Наш ученый старец отплывает? В час, когда ему полагается мирно покоиться рядом с нежным телом, видя во сне собственные любовные подвиги? Не думаю. Если я выгляну из окна, то вряд ли увижу подплывающую лодку, так как, скорее всего, она выбросила свой груз дальше, вблизи тротуара над каналом, и не станет приближаться к нашему причалу. Дверь в дом, разумеется, заперли после ухода последнего гостя. Разве что кто-нибудь отпер ее потом изнутри? Хотя мозги у меня прямо-таки гудят от боли, я еще не окончательно отупел.

Взяв бесшумно со стены нож для мяса и опередив неизвестного, я оказываюсь на лестнице, где задуваю свечу, и, ожидая, когда тот поднимется, замираю на месте, скрытый тьмой. Голова сдавлена тисками боли, и мне хочется выть, но легче скулить.

Шагнув на нижнюю ступеньку, он, должно быть, чует мое присутствие или слышит какой-то шорох, потому что я слышу, как он шумно втягивает воздух.

— Кто там? Есть здесь кто-нибудь? Фьямметта?

Нежный голосок. Нежный мальчик. Я раскрываю рот и издаю долгое рычание — так, наверное, рычит пес, охраняющий врата ада. Тот вскрикивает от испуга:

— Ой! Кто здесь?

— А ты кто такой? Этот дом был заперт!

— А! Синьор Теодольди? Это я, Витторио Фоскари. Как вы меня напугали!

Он испугался бы его еще больше, если бы видел сейчас мое лицо, искаженное гримасой боли. От него же исходит запах любовного томления, вожделения, словно легкий пот, пропитавший кожу. Ну, нет, только не сегодня, щенок! Сегодня ты или заплатишь, или услаждай себя сам!

— Вы вторглись сюда без приглашения, мессер! Дверь была на замке.

— Нет-нет. Вы ошибаетесь. Ваша госпожа знает. Я приглашен.

— Вот как? Приглашены? — говорю я. — Что ж, давайте сюда кошелек, расплатитесь за все, что вы нам задолжали, и поднимайтесь к ней.

— А… я…

— Как? Опять нет денег?

— Нет. Но… Фьямметта сказала…

— Что она вам сказала, не имеет никакого значения. Я — хранитель и привратник этого дома. И знайте: без денег вы сюда не войдете.

— Но послушайте… Мне кажется… — И он делает шаг вперед.

— А-а-а!

Крик, который я издаю, пропитан болью, но на мальчишку он нагоняет еще больше страху. Он вдвое больше меня и легко схватил бы меня за шкирку, если бы отважился, — ведь я и так сломлен страданием, — но, похоже, от моего бешенства и от темноты у него яйца похолодели. Мальчишка! Он только и знал, что читать книжки да забираться языком в разные потайные местечки. Пусть в постели он и лев, но передо мной сейчас стоит ягненком, покорно готовым идти на бойню. Он сражался лишь в мечтах, а мечтая, легко воображать себя смельчаком.

— Витторио?

Я вижу, как наверху мечется пламя свечи. Черт подери, она нас услышала!

— Где ты?

Он издает какой-то писк, и в тот же миг с верхних ступенек на меня падает свет, и лезвие ножа вспыхивает стальным блеском.

— О Господи, Бучино! Что происходит? Что ты здесь делаешь?

— В самом деле, что происходит? — отвечаю я. — Я поймал этого щенка, который собирался лакать из твоего корыта, не платя денег. — Наверное, я громко кричу, но мне трудно это понять из-за того, что в ушах у меня шумит.

— Как ты смеешь так грубить! — восклицает она властным тоном, изображая возмущение не столько ради него, сколько из-за меня, ведь сейчас не только она ведет себя недопустимо.

Но я не собираюсь отступать. Она спускается ниже и говорит уже более спокойно:

— О, Бучино. Не надо! Прошу тебя. Это же я позвала его.

— Вот как! Ну, что ж, тогда, пожалуй, ему… — Тот уже собрался шагнуть ей навстречу, но я выбрасываю вперед нож. — Тогда ему придется оставить свои яйца здесь, на лестнице — на хранение!

— А!

— О Боже!

Я даже не разбираю, кто это кричит — он или она, но крик так громок, что вот-вот проснутся все домочадцы.

— Убери нож, Бучино! Убери сейчас же. Не бойся, Витторио, он тебя не тронет.

— Не трону? Да, он хорошенький, не стану с тобой спорить. Но если ему кое-что сейчас оттяпать, то подбородок у него навсегда останется гладким.

Фьямметта подошла ко мне еще ближе.

— Почему ты так себя ведешь? — яростно шепчет она. Я трясу головой. Должно быть, она уже унюхала мой запах — от меня разит потом, словно рыбной вонью.

Она выпрямляется:

— Витторио! Тебе лучше уйти. Я сама разберусь.

— Уйти? Но я… Я не могу оставить тебя с ним. Он же… Он сумасшедший!

А-а! Да, это правда!

— Сумасше-э-эдший!

Само это слово звучит как звериный рык. О Боже, зато теперь мое уродство мне на руку — страшный карлик, от которого несет серой, выходит из тьмы, чтобы утащить грешников в преисподнюю. Трепещите, люди!

Но она не трепещет, ее так просто не напугать. Однако ей не нравится его страх, и для меня это очевидно. Кому нужен любовник-трус? Теперь я хорошо понимаю, что чувствовал когда-то мой отец.

Внизу раздаются голоса, зажигается свет. Скоро этот позор станет известен всей округе. В зале появляется Габриэлла с заспанными глазами и всклокоченными волосами, за ней — Марчелло. Потом появляется готовый к драке Мауро, уж он-то больше, чем кто-либо другой, любит помахать кулаками.

— Уходи, Витторио, — повторяет Фьямметта. — Я с ним справлюсь. Уходи…

И он наконец уходит.

— Берегись, Витторио! — кричу я ему вдогонку. — У тебя живот не только от страха прихватило! Знай: она тебя отравляет. Потчует тебя колдовскими зельями, чтобы у тебя член стоял, но когда-нибудь он отвалится и рассыплется на кусочки, как камень.

Но он уже исчез. Удачно я от него избавился! Ликование накатывает на меня, тут же превращаясь в очередной приступ боли, и я чувствую, что сейчас упаду.

— Все вы тоже идите спать!

— Вам не нужна помощь, госпожа? — слышится голос Мауро.

Старый добрый заступник! Верен до последнего.

— Нет, Мауро. Мы сами разберемся. Ступай спать. Оставь нас одних.

Он что-то ворчит напоследок, потом поворачивается и исчезает.

Фьямметта высоко поднимает свечу. Одному Богу известно, что она видит в ее пламени.

— Боже мой, что на тебя нашло, Бучино? Не понимаю, ты заболел или просто напился?

Если бы она подошла поближе, то сразу бы поняла. Я открываю рот, но не могу вымолвить ни слова. Мне требуются нечеловеческие усилия, чтобы удержать в руке нож. Если бы на лестнице было больше света, она сразу бы увидела, в каком я состоянии. Или ощутила бы жар, потому что если раньше я был ледяной глыбой, то теперь превратился в живой факел.

У нее дрожит голос:

— Напился! И что дальше? Возревновал. Верно? Или в чем тогда дело? В нем? Во мне? В нашем наслаждении? Неужели в этом дело, Бучино? Ты ревнуешь, потому что я счастлива, а ты — нет.

В этот миг мне кажется, что я вот-вот лишусь сознания, потому что все вокруг меня кружится и вращается.

— О Боже… Да, я права. Дело не во мне — в тебе! Это ты безумен. Погляди на себя! Когда ты в последний раз радовался жизни, а? Когда ты в последний раз веселился и хохотал от души? Наконец, когда в последний раз ты был с женщиной? От успеха ты сделался занудой. Живешь себе взаперти, сгорбившись над счетами и конторскими книгами, будто паук на своих мерзких личинках. Где же радость жизни? Боже мой, Коряга права. Это тебе, а не мне нужны любовные напитки!

Она качает головой и делает шаг вперед.

— Ты думаешь, будто я угрожаю нашему общему благополучию, а я уверяю тебя, Бучино, что ты переменился не меньше, чем я. Ты превратился в старика! И, поверь мне, в нашем деле это гораздо хуже, чем, скажем, если куртизанка превратится в обычную шлюху!

— Это не я… — пытаюсь я заговорить, но звук моего голоса слишком громко отдается у меня внутри головы.

— Не желаю этого слушать! Мне надоело твое бешенство, твое ханжество! Быть может, нам пришла пора расстаться.

— А! Если так, то я с удовольствием уйду. — И хотя каждое слово причиняет мне адскую боль, в самой этой боли я нахожу какое-то удовлетворение. — Потому что, знаешь ли, кое-кому я нужен не меньше, чем ты. Я уже завтра могу уехать отсюда с турком и нажить такое богатство, какое тебе и не снилось.

— Ну так поезжай и оставь меня в покое!

Я делаю шаг в ее сторону, но ноги не слушаются меня.

— Нет! Не подходи ко мне! — Ее голос так дрожит, что я даже не могу понять, от чего — от ярости или от страха. — Я не хочу с тобой больше спорить! Довольно! Поговорим утром.

Она поворачивается и убегает вверх по лестнице. Если бы я мог, то последовал бы за ней, только я почти не в силах двинуться. Нож выпадает у меня из руки и с грохотом падает на ступеньки. Сам не помня как, я поднимаюсь по лестнице и доползаю до своей комнаты. Но сил не остается даже на то, чтобы запереть дверь.



Я сижу за столом, передо мной лежат счеты, на которых вместо костяшек сверкающие рубины. За окном раздается громкий шум, и у меня схватывает живот от страха. Я снимаю рубиновые бусины с проволок и запихиваю их в рот, глотая одну за другой, пока не начинаю давиться.

И вдруг я уже на улице — я бегу вдоль края канала, а надо мной кружат сердитые птицы, кричащие почти человеческими голосами. Стараюсь держаться поближе к стене, чтобы они меня не заметили, но, куда бы ни глянул, я вижу собственное отражение, потому что все стены и даже тротуар у меня под ногами — все превратилось в сплошное зеркало. У меня над головой птицы крыльями подняли настоящий ветер. Большая стая чаек с пронзительными криками носится над сушей, они камнем падают вниз и яростно клюют выброшенные рыбьи головы и русалочьи хвосты, разбросанные повсюду. Одна птица намного крупнее всех остальных, это тоже чайка, но когти у нее скорее орлиные, и ее когтистые лапы величиной с вилы. Это чудовище кружит надо мной. От страха мне становится трудно дышать, а когда оно снижается, я вижу его глаза, огромные и белые, будто облатки, круглые колодцы, затянутые молочной пенкой. Чайка бросается на меня, вонзает когти мне в уши, глубоко внутрь, чтобы крепче схватить. Я кричу от страшной боли, а птица приподнимает меня за голову и, оторвавшись от земли, взмывает ввысь.

Мы парим в небе, и, взглянув вниз, я вижу, что какая-то женщина на улице смотрит на меня, только теперь глаза птицы у нее — круглые, покрытые белой пеленой, незрячие. Она смеется, и птица смеется вслед за ней. Но я плачу, и падающие слезы одна за другой превращаются в сверкающие красные рубины. Когда они падают в воду, из пучин выскакивает рыба и жадно глотает их, а мы продолжаем лететь над океаном, и птичьи когти, будто стальные шипы, впиваются в мой мозг. Мы улетели уже далеко, очень далеко, когда до меня вдруг долетает ее голос — это госпожа зовет меня…

— Бучино! Господи Иисусе, да что же случилось? Бучино! Что с тобой! Ответь мне. Пожалуйста!

Но я ее не вижу. Может быть, птица уже уронила меня в океан, потому что я не могу дышать. Нет — я не могу дышать, потому что продолжаю плакать.

— Ради Бога, пусть кто-нибудь сходит за Корягой. О Господи! Ах, это я виновата! И давно ты так лежишь? Что с тобой случилось? Ах, как же я не догадалась! Все будет хорошо. Все будет хорошо. Я помогу тебе.

Кто-то — она — обвивает меня руками, и мне хочется сказать ей, что я болен, что от меня плохо пахнет, что мне нужно еще снотворного зелья с кухни… Но я продолжаю трястись и плакать и не в силах остановиться, чтобы выговорить хоть слово.

А потом птица снова вонзает мне в уши когти.



Я не помню своей матери. Она умерла, когда мне было четыре года, и ее лицо не сохранилось у меня в памяти. Я не знаю, как она выглядела, хотя отец частенько рассказывал, что она была красива, волосы у нее были черные и гладкие, как бархатное покрывало, а кожа такая белая, что в полнолуние лицо у нее светилось в полутьме. Так, во всяком случае, говорил отец. Но такова уж была его работа — находить правильные слова для описания вещей. За это и платят секретарям. И если есть среди них такие, кто строго придерживается фактов и только фактов, то мой отец всегда питал страсть к поэзии. Он и за матерью моей ухаживал, прибегая к поэзии. Потому-то его мир и разрушился с моим рождением, ведь ни в одной книге, какие попадались мне в руки, не существует сонетов, посвященных уродству, а слова, которые годились на то, чтобы описать его сына, дитя его любимой и прекрасной жены, относятся скорее к преисподней, нежели к раю.

Я никогда не видел мать при лунном свете, так что я ничего не знаю о ее сияющей красоте. Но память хранит не только зрительные образы, которые можно видеть внутренним взором. Есть и другие вещи — такие, которые знаешь, хотя их невозможно увидеть. И потому, хотя я не могу описать свою мать, я точно знаю другое: я помню ее прикосновение, тепло ее рук и ощущение, что она обнимает меня. Когда я был совсем маленьким, она лежала рядом со мной, сворачивалась калачиком вокруг моего несуразного маленького тельца и прижимала меня к себе, словно я — бесценное, прекраснейшее существо на свете, такое удивительное, что мы с ней никогда не расстанемся. И это материнское тепло помогало мне справиться с болью. Я знаю это, потому что, хотя я и не помню, как это бывало, я помню другое. Когда я впервые в жизни переспал с женщиной (это была римская проститутка, заурядная, чистоплотная и менее безобразная, чем я), то у меня хватило денег на то, чтобы заплатить за целую ночь. Хотя я получил удовольствие от соития и утоленное возбуждение сделало из меня мужчину, но то, что я спал потом рядом с ней, заставило меня плакать, как ребенка. Стояла зима, и в комнате у нее было очень холодно, а может быть, я напомнил ей о ребенке, которого она потеряла, ведь по возрасту она мне в матери годилась, а я был мал, как дитя. Помню, я проснулся среди ночи от ее теплого дыхания, гревшего мне шею. Ее руки лежали у меня на груди, а ноги она поджала, и они оказались под моими — словно большая ложка лежала рядом с маленькой. Я пролежал так несколько часов, замерев в этой уютной позе, и заново пережил в памяти ту пору, которой, быть может, и вовсе не было, когда меня любили таким, каков я есть, а не вопреки тому, каков я. А потом, с первыми лучами солнца, я выскользнул из объятий женщины и тихонько ушел, чтобы не видеть унизительного выражения страха и отвращения на ее лице, когда она проснется.



Боль накатывает и откатывает волнами. Иногда птица с когтями прилетает снова, и мне приходится отбиваться от нее руками, иногда я остаюсь один, выброшенный на берег, беззащитный. Я то пробуждаюсь, то засыпаю. Я замерзаю при свете и весь горю во тьме. Я мертв и вместе с тем все еще жив. Когда я силюсь раскрыть глаза, то вижу вспышки, пронзающие темноту, и слышу чей-то плач — жуткий вой, который раздается словно внутри меня и одновременно в бесконечности. «Помогите мне, ради Бога, пожалуйста, помогите!»

Голос, который мне отвечает, нежен и прохладен, как прохладны и пальцы, касающиеся моей куполовидной головы, влажные, как и те глыбы, что откалывают ото льда, привезенного на баржах, посреди пышущего зноем лета. «Я знаю, как тебе больно, Бучино, знаю. Но это не будет длиться вечно. Ты переживешь эту боль, она закончится. Не бойся… ты не один».

Потом некоторое время ничего не происходит, а может быть, я просто ничего не могу вспомнить. Лишь когда огонь снова охватывает меня, кто-то прикладывает влажную тряпочку ко лбу, ко всему телу. А потом, когда возвращается озноб и у меня начинают стучать зубы, меня заворачивают в одеяла, и кто-то — тот же человек — растирает мне ладони и ступни до тех пор, пока из ледышек они снова не превращаются в живую плоть. А после этого я помню только ночь, как я лежу на боку и в ухо мне вливается какое-то маслянистое тепло, просачивается внутрь — нежное, успокаивающее. Я слышу собственное дыхание в пещере, образовавшейся у меня в голове, ибо это единственное место, где я что-либо слышу теперь. Проникшее внутрь масло разозлило боль, и вот она опять атакует меня пуще прежнего, и мне уже кажется, что мой похожий на баклажан череп вот-вот расколется пополам и мозги вытекут наружу, как у тех бедняг, которых я когда-то видел на римских улицах. Но чьи-то пальцы нежно поглаживают меня около ушей, растирают мне мышцы вокруг косточки, и тепло растекается все глубже, проникая в голову, пока наконец боль не начинает медленно-медленно отступать и угасать. А когда она уходит совсем, руки обвивают и держат меня, а я сворачиваюсь клубочком в этом безопасном объятии, потому что, пока меня обнимают, птица не возвращается.

Проходит некоторое время, и голос звучит снова — он струится нежной литанией где-то внутри, так что мне снова кажется, будто это происходит в моем воображении. Сначала меня охватывает ужас, ибо теперь он ведет речь о рае, как будто я уже угодил туда, рассказывает о том, что тела наши сделаются подобными прозрачным кусочкам стекла и засверкают на солнце. Они смогут летать быстрее стрел, но станут такими невесомыми, что, соприкасаясь, будут проходить друг сквозь друга. А когда мы будем говорить, то звук наших голосов будет подобен тысяче лютен и песни наши будут несказанно красивы. И потом этот голос, беседующий со мной, сам принимается петь, он звучит по-мальчишески высоко и нежно, и я слышу эту звонкую песнь даже сквозь утробный вой боли. Но я знаю, что это женский голос, ведь вокруг меня снова обвились теплые женские руки.



Я просыпаюсь среди ночи — не знаю, той ли ночью или уже следующей, и на миг мне кажется, что боли нет. В комнате темно, и в слабом свете свечи я различаю мою госпожу, сидящую на стуле у изножья кровати. Я закрываю глаза. Когда же раскрываю их вновь, то на ее месте сидит уже Коряга. В следующий раз там снова она, и я гляжу на нее уже дольше. Но боль снова возвращается, и, наверное, я издаю стон, потому что она смотрит на меня и — готов поклясться — она видит меня, видит, потому что она улыбается, и в сумраке я ощущаю лучик света, идущий от ее белесых глаз прямо мне в голову, в самую глубину. Ее слепота проницает мою глухоту, и когда она проникает вглубь, то боль, не успев разгореться, тут же стихает.

Но когда я пытаюсь поблагодарить ее, в комнате все вдруг меняется, снова воцаряется тьма, а она пропадает. Я снова засыпаю, но больше не пробуждаюсь от боли.



26



— …Из-за его уродства??

— Так она сказала. Видимо, у него так устроено ухо, что когда вода попадает внутрь, то уже не может вытечь наружу и начинает гнить там, внутри.

Я понимаю, что выздоровел, причем не столько по тому, что боль прошла, столько по тому, что рев, шумевший внутри моей головы, стих и я снова хорошо слышу, хотя они говорят тихо, чтобы не разбудить меня.

— Господи, да бедняга, наверное, совсем от боли обезумел!

— О… ты представить себе не можешь. Ты бы слышал — он рыдал и стонал на весь дом. Первые дни были просто ужасны. Я думала, он умрет.

Если бы у меня хватило сил, я раскрыл бы глаза и присоединился к беседе, но я могу лишь лежать неподвижно, лицом к стене, и слушать. Пока этого вполне достаточно. Никогда еще голос моей госпожи не был столь сладостным для моего слуха. Даже ворчанье Аретино кажется мне музыкальным.

— Как же она вылечила его?

— Снотворными зельями, мазями из особых масел для ушей, теплыми припарками, растиранием косточек. Она от него не отходила. Я никогда даже не думала, что она проявит такую заботу, ведь они вечно с ним препирались да пререкались! Но ты бы видел ее, Пьетро, ночь за ночью она сидела возле него, ухаживала за ним, пока горячка не унялась и судороги не ослабли.

— Господи, какой бы формы у него голова ни была, ему очень повезло. Казалось бы, такой урод должен страх Божий нагонять на женщин. А вы все носитесь с ним! Помнишь — в Риме? Была там парочка женщин, которые буквально вешались на него. Я всегда диву давался. В чем же его секрет?

Тут моя госпожа смеется:

— А кто это спрашивает? Аретино-мужчина или Аретино — сочинитель непристойностей?

— Так! Сейчас я угадаю! В размере члена?

— Тс-с, тише… Ты разбудишь его.

— Ну и пусть! Раз он будет жить, то услышать такое — по-моему, лучшее бодрящее средство, чем все, что можно приготовить у тебя на кухне!

— Шшш.

Я слышу шуршанье ее юбок, она идет к моей кровати, и отчетливость этого звука приносит мне радость. Я не собираюсь ее обманывать, но мои уши — свинцовые ставни, а дышу я ровно и естественно, ведь мучения остались позади. Я узнаю о том, что она стоит совсем рядом, по аромату мяты и розмарина, который примешивается к ее дыханию. Значит, сегодня четверг. Если бы у меня нашлись силы раскрыть глаза, я бы увидел ее молочно-белое лицо и ясные лучистые глаза. Я стараюсь не шевелить веками, делаю вдох и снова выдох.

Аромат рядом со мной ослабевает. Потом их голоса звучат снова, но уже тише и дальше, хотя не настолько далеко, чтобы я не мог разобрать слов.

— Он спит. У него сейчас такое безмятежное выражение на лице! Я не видела его таким уже много лет.

— Ты бы сама себя видела, Фьямметта! Ухаживаешь за ним, совсем как мать за младенцем. Вы такая странная парочка! Знаешь, все в догадках теряются.

— В каких еще догадках? Ах, Пьетро, ну хоть ты, уж ты-то, надеюсь, не веришь сплетням, а?

— Гм! Я же сказал, он умеет притягивать к себе женщин.

— А у тебя фантазия только и расцветает, что на таких низких вещах!

— Что ж, в этом грехе сознаюсь. Ну, теперь твоя очередь!

— Нет! В отличие от него, ты не ведаешь, что значит верность. Разве я не права, а? Ходят слухи, что ты снова сочиняешь грязные стишки?

— О нет… не грязные, дорогая моя. Я бы скорее назвал это исследованием различных форм любви.

— А ну-ка, попробую угадать. В женском монастыре… и в борделе?

— Ну… более или менее правильно. Но, обещаю, я никогда не напишу ни слова о твоем драгоценном карлике.