Оставляю в покое галстук, подхожу к окну, передо мной, четырьмя этажами ниже, расстилается площадь. Это небольшая римская площадь с дворцами в стиле барокко, тратториями, баром, магазинами, закрытыми на время Феррагосто. Внизу пустынная брусчатка, в обычное время здесь стоянка машин, а теперь на углу в тени стоит только одно авто. Вдруг из бара выходит моя дочь и, пересекая по диагонали площадь, направляется к машине, о которую опирается обычный, характерным образом бородатый и гривастый, молодой человек. Они разговаривают. Я отхожу от окна и через узкий коридор, заставленный книгами, подхожу к двери, как раз в нужное время: слышу, как с нижнего этажа лифт начинает подниматься все выше и выше.
Ну, и кто теперь позвонит в мою дверь? Джулия, или Джулия? Джулия, скажем, моя девушка, которая сказала: «тогда я скоро приду», или Джулия, моя дочь, сказавшая: «я на площади, поднимаюсь». Которая из них придет раньше?
А на самом деле, действительно ли я хочу увидеть какую-нибудь из них на своем пороге?
Лифт останавливается на моем этаже; кто-то выходит, закрывает двери лифта, а потом коротко и неуверенно звонит в мою дверь.
Я иду открывать дверь со странным чувством: пусть тут окажется, скажем, третья женщина, а хоть и моя жена, с которой мы расстались много лет назад; или третья Джулия, не моя дочь и, в то же самое время, не та, что считает себя моею дочерью. Не та, которую ждал внизу бородатый молодой человек; не та, которую водил в кино некий Тулио.
Набираюсь храбрости и открываю. Это Джулия, моя девушка Джулия, как в общем-то я и надеялся. Маленькая, с несоразмерной головой, со странным лицом, огромными глазами, капризным ртом и бесконечной грацией, которая иногда присуща миниатюрным женщинам.
Машинально произношу:
— Я ждал свою дочь.
— Кого? Джулию? Я только что ее видела там, внизу на площади, она секретничала с одним человеком. Ну что ж, скажи ей, что ты занят, чтобы пришла завтра. Можешь быть спокойным — ты ей нужен, и она вернется.
Джулия идет впереди меня по коридору, слегка покачивает бедрами, будто упиваясь собственной грацией.
И говорит:
— Сколько же дочерей ты хочешь иметь? Разве тебе недостаточно меня?
Как-то раз на Лунготевере стояла корзина
Уже несколько лет выше моего дома река разрушает Лунготевере
[9], и набережная оседает. Давно поставлены защитные ограждения, запрещено дорожное движение, и ремонтные работы продолжаются до сих пор. Таким образом, эта часть Лунготевере стала тихим уголком, и только живущие здесь отваживаются заезжать сюда на машинах. На этой части набережной ребята гоняют на роликах; здесь влюбленные без стеснения занимаются любовью; здесь мамаши прогуливают малышей. Конечно, причал на Тибре рухнул не для того, чтобы открыть мне глаза на то, что я на самом деле уже всего-навсего пенсионер. Но запрет на дорожное движение здесь приобрел для меня символическое значение. Да ведь и моя жизнь тоже остановилась, а чтобы развить метафору, скажу — это место ограждено от происшествий, более того, я точно знаю, что со мною лично ничего больше никогда не случится.
Естественно, что отсутствие новостей вынудило меня начать ценить малые, незначительные вещи. Я подхожу к окну и смотрю. На что? Да на что придется — на все, что хоть чуточку отличается от обычного. Вон с громким лаем пробежала собака; пара влюбленных, целуясь взасос, прижалась к парапету; несколько парней толкутся вокруг мотоцикла; человек в голубом тренировочном костюме, прижав кулаки к груди, пробегает мимо. За неимением лучшего, наблюдаю за цветовой метаморфозой листвы платанов. Природа, она — да, никогда не останавливается, она всегда новая. Листья больших платанов, выстроившихся на Лунготевере — так что глазом не охватить, — ежедневно меняют цвет и форму. Светло-зеленые почки со свинцовым отливом по весне становятся летом темно-зелеными большими листьями, похожими на ладони с растопыренными пальцами. Осенью листья краснеют и в конце концов, в начале зимы, сворачиваясь в желтые трубочки, падают на землю. Но цветовая гамма листьев и их размеры имеют множество оттенков и тонких различий. Вот так, глядя на платан, я узнал, что его лист выглядит постоянно обновленным.
Сегодня, впервые за долгое время, мне показалось, что происходит нечто, по-настоящему необычное.
Надо бы знать, что за парапетом на самом берегу Тибра растут деревья, ветви которых касаются воды. Из-за того, что набережная просела, подлесок, к сожалению, стал городской свалкой — для всех тех, кто хочет отделаться от мусора и никчемного хлама, особенно громоздкого. Люди приезжают на небольших трехколесных фургонах, грузовичках и простых машинах, выходят, выбрасывают за парапет мусор, уезжают, чтобы опять вернуться. Темно-зеленые кусты ежевики в подлеске седеют, а из куч разного мусора выступают крупногабаритные, часто еще вполне узнаваемые предметы: кресла с выбитым дном, ржавые холодильники, распотрошенные матрасы, стулья без ножек и тому подобная рухлядь. От вони у парапета нечем дышать, особенно в дни, когда дует сирокко. Иногда из моего окна пенсионера, которому нечего делать, кроме как смотреть — и из вот этого самого окна, я кричал: «Свиньи!» А в ответ получал или насмешливый неприличный жест, или обычную угрозу: «Старый, займись-ка лучше своими делами».
Сегодня наконец происходит новое событие, которого я безотчетно жду уже довольно давно. Небольшой коричнево-зеленый автомобиль с кузовом «универсаль» въезжает на Лунготевере и останавливается около заграждения, выставленного у парапета. Из машины выходит молодая блондинка в голубых джинсах и красном свитере. Я внимательно ее рассматриваю: она небольшого роста, ладная, складная, хорошо сложенная, с высоко поднятой грудью, похожей на грудь кормилицы, — уж и не знаю, почему мне пришло на ум такое сравнение. Руку девушки оттягивает плетеная из ивовой лозы корзина — с такими хозяйки ходят на провинциальные толкучки. Вижу, как она приближается к парапету, легко через него перемахивает, и замечаю под тканью джинсов ее массивные ляжки. Ладная, складная, с высокой грудью, белокурой головой и челкой, упавшей чуть ли не на глаза, она уже там, за парапетом, осторожно вышагивает, внимательно смотрит себе под ноги и обходит разбросанные между кустами ежевики отбросы.
Я беру бинокль, а он у меня всегда под рукой, и направляю его на девушку. Смотрю на нее, она буквально в пятидесяти метрах от меня, там, за парапетом. Внезапно девушка останавливается перед двумя грудами монтичелли
[10]. На одной из куч стоит перевернутое кресло, на другой — ничего. Девушка быстро озирается. В это послеобеденное время сиесты на Лунготевере никого, только человек с собакой на поводке шагает по тротуару, и девушка, заметив их, поворачивается к прохожему спиной. Теперь она решилась, быстро поставила корзину на пустую груду монтичелли, ловко преодолела парапет и побежала к своей машине. После нескольких мгновений, необходимых только для того, чтобы завести мотор и выжать сцепление, машина лихо развернулась, промчалась по Лунготевере и исчезла.
Я смотрел в бинокль и следил за всеми передвижениями девушки. Последнее, что я увидел, — как раз в ту минуту, когда она перемахивала через парапет, — свитер задрался, и ее спина обнажилась. Снова направляю бинокль на груду мусора. Корзина там же, стоит на верху кучи. Я быстро поднимаюсь, накидываю морской китель, надеваю берет, — две вещи, в которых надеюсь выглядеть моложе, — кричу с порога домработнице, что иду прогуляться, и выхожу из дома.
Пока спускается лифт, я сосредоточенно думаю и еще раз убеждаюсь в том, что девушка с высокой грудью, насколько я заметил, вела себя подозрительно. Значит, в корзине лежит новорожденный — я в этом абсолютно уверен. Девушка освободилась от него, бросила, а здесь, на свалке, не скоро его заметят. В общем, она оставила на куче нечистот так называемый плод своего греха, напомнив мне этим случаи из прежних времен, когда вот так же оставляли детей на паперти. Эта мысль влечет за собой вопрос: что я буду делать, если мое подозрение подтвердится?
Может показаться странным, но я не подумал, что лучше всего было бы передать ребенка в какое-нибудь детское учреждение. Нет. Первое, что пришло мне в голову: ребенок положен туда для меня, и я, несмотря на преклонный возраст, должен взять его в свой дом и вырастить. Да, хочу быть правильно понятым. Я — вдовец, у меня трое детей, два сына и дочь, все трое семейные, хотя пока и бездетные. То есть я хочу сказать: мне хорошо известно, что значит иметь семью и детей. Сколько продолжается семейная жизнь с детьми? Если дети, скажем, ниспровергатели — не более пятнадцати лет; если они обыкновенные — все двадцать, даже двадцать пять. Мои дети — второго типа, но все равно и они ушли. Значит так, взяв в дом этого ребенка, я в каком-то смысле вновь создам семью, а это продлит мою семейную жизнь на следующие пятнадцать-двадцать лет. Ребенок вырастет, превратится в подростка, потом во взрослого. Каким он станет человеком? Скажу сразу: одним из многих. Таким же, как все остальные.
На Лунготевере я ненадолго останавливаюсь, будто хочу сориентироваться; между тем, направление помню точно. Затем, уверенный в своих силах, я быстро иду по улице — руки в карманах морского кителя, берет на глаза. Дохожу до парапета, хорошо бы его преодолеть не опираясь, как только что сделала девушка с тяжелой корзиной в руке. Увы! Я ударяюсь коленом, и оно начинает болеть. Иду, прихрамывая — больное колено подводит на неровных участках; повсюду разбросаны банки, тряпки, бумага. Погружаюсь в удушливо острый запах гниения, такой тяжелый, что вынимаю из кармана платок и прикрываю им нос. А в моей старой беспокойной голове шумит от тревоги и, как летучие мыши, проносятся мысли из разряда так называемых общих мест: как можно бросать ребенка в нечистоты (раньше таких матерей называли чудовищами); и тем не менее, нет худа без добра — из каждой вещи рождается новая, и так далее, и тому подобное.
А вот и место, где девушка остановилась; вот и эти две кучи монтичелли, одна из которых увенчана перевернутым креслом, а другая — корзиной. Ах, как эта корзина хороша, с аккуратным плетением ивовых прутьев, — сама чистота, воздвигнутая на верхушку мерзопакостной мусорной кучи. И кажется эта корзина символом всего живого на фоне общей мертвечины. Наверное, из-за того, что корзина выглядит такой живой, в последнюю секунду, перед тем как открыть крышку, меня обуревает страх — а что, если я подниму крышку и обнаружу там «послание», адресованное лично мне. Осматриваюсь, взглядываю на Лунготевере: мужчина, прогуляв собаку, возвращается, скоро и мне надо будет преодолевать парапет. Все, решаюсь. Протягиваю руку, снимаю крышку и тут я пугаюсь по-настоящему: из корзины на меня смотрят два широко распахнутых огромных изумленных голубых глаза. Через миг я замечаю крошечный кокетливый носик, а между круглыми пухлыми щеками ротик, и в конце концов я понимаю: это — кукла, обыкновенная кукла. Той девушке, наверное, не больше восемнадцати. Забрасывая куклу на речную отмель, она несомненно имела в виду некий обряд, связанный с освобождением от своего детства. Она захотела освободиться от детства и в качестве символа выбрала любимую куклу. Аккуратность, с которой она поставила корзину на самую вершину кучи, указывала на оставшуюся еще нежную привязанность.
Не дотронувшись до куклы, поправляю берет и ухожу. Что я могу поделать с обрядовыми прихотями глупой девицы, занятой собственным созреванием?
Ну, вот и парапет, и снова надо его преодолевать. На этот раз со всей осторожностью, опираясь двумя руками, поднимаю ногу, затем в три приема перелезаю на тротуар. Наконец я на улице. Гордый и исполненный достоинства, не спеша, пересекаю ее; руки глубоко засунуты в карманы кителя.
Однако в подъезде меня ждет еще одна новость в этот послеобеденный час. Навстречу мне идет собака; хвост у нее поджат, и она громко скулит. Собака не большая и не маленькая, шерсть длинная, с разноцветными пятнами: серыми, черными, белыми, коричневыми и красными. Старательно ищу в памяти слово — каким определить масть, что вбирает в себя такое количество разных пятен, — и наконец нахожу: пегая. Тем временем, все еще поджимая хвост, собака устраивает мне маленький праздник: она прыгает на меня, обнюхивает. Ясно, собака подавлена, потому что ее бросил прежний хозяин, но, в то же время, она и веселая: инстинктивно чувствует — нашла нового хозяина. Так и есть, она не ошиблась. Покорившись, говорю ей: «Пойдем наверх» — и она тут же следует за мной к лифту.
Естественно, в доме собаку принимают хорошо. Горничная обнаруживает на ней ошейник с пластиной белого металла, может быть, из серебра, на которой написана буква «К»; таким образом, ее окрещивают именем Кастанья
[11]. Собака, услышав дружелюбное «Кастанья», наконец успокаивается и, виляя хвостом, бежит за мной в кабинет.
Я иду к стулу у окна и сажусь; бинокль там, где я его оставил, на подоконнике. Собака сворачивается калачиком у моих ног, прикрывает глаза, будто спит. Беру бинокль, смотрю на Лунготевере. Корзина стоит все там же, на куче мусора, целая, чистая, жизнеутверждающая.
Затор в памяти
Было это или не было? В голове подозрительная пустота. И мне никак не удается ее заполнить, к тому же мучают сомнения: эта пустота появилась после травмы от происшедшего или в силу моего нежелания знать, что вот-вот что-то произойдет? Тем не менее, я смотрю правде в глаза, потому что это касается непосредственно меня: если не произошло пятнадцать минут назад, значит, должно произойти пятнадцатью минутами позже. Однако и то и другое вызывает во мне зудящее нетерпение, почти бешенство, не оставляющее никакой возможности дождаться, когда же, наконец, факты предоставят мне точное объяснение, в котором я так нуждаюсь. Не могу ждать ни минуты, и не только потому, что надо подготовиться к выходу из обеих, очень разных, ситуаций — то есть произошло что-то или только произойдет, — но и более того потому, что необходимо немедленно пробиться к выходу из этого затора с автоматическим блокиратором, чтобы в итоге получить главное — понять. Да, потому что все упирается именно в это: всем очевидна громадная разница между осмыслением того, что событие уже произошло, и того, что оно еще только будет. А как можно это осмыслить, если определение события уже, так сказать, вертится на языке, но только никак не решится — принять ли форму уже увиденного, уже сделанного, уже пережитого, или еще не увиденного, не сделанного и не пережитого?
Правой рукой беру из «бардачка» пачку сигарет, прихватываю одну сигарету губами, прикуриваю от автозажигалки. Левой пытаюсь застегнуть молнию на куртке, но она застряла, и из расстегнутой куртки высовывается рукоятка пистолета. Тут мне приходит в голову: для того чтобы узнать, произошло нечто или только должно произойти, а память при этом заблокирована, нужно обратиться к реальности и искать прямые указания. К примеру, заклинило молнию. Вчера еще она была в порядке, следовательно, повреждена сегодня утром. Но если она сломана, то отчего? Разве может простая поломка молнии привести к такому сильному шоку? Отчего он? Оттого ли, что что-то уже произошло, или из-за нервного напряжения в ожидании того, что оно все еще остается в перспективе?
Оставляю эту дилемму, потому что уже распознал в ней загадочную двусмысленность, в основе которой та же амнезия. И говорю себе: у меня есть только одна возможность установить произошло ли событие — проверить пистолет и удостовериться, стреляли ли из него. Облегчение от этой мысли подтверждает: да, я на правильном пути. Так почему же до сих пор мне не приходило в голову такое логичное и простое решение?
Но такое утешение длится совсем недолго. Да, пистолет может стать проверкой того, что я с такой тревогой ищу, но это будет доказательством извне. Вроде того, как если бы я считал, что одежда, которая на мне; или ботинки, что у меня на ногах, суть доказательства моего существования. А между тем, доказательств существования не требуется, самому факту его доказательств не ищут. И все-таки, с одной стороны, проверка пистолетом придаст мне уверенности в моем существовании; правда, с другой стороны, эта проверка меня пугает, потому что она только подтвердит мое невыносимое раздвоение. Ведь после этой проверки я бы точно узнал: произошло что-то или не произошло, ведь очевидность этого доказательства наверняка бы меня убедила — произошло нечто или еще не произошло, но, в тоже время, и шокировало бы меня — то, что могло бы произойти или произойдет, случилось бы по отношению «к другому», а внутри себя я продолжал игнорировать ответ на вопрос: подтверждено событие или нет. Нет, я больше ждать не могу — мне нужно знать срочно. И эту срочность можно сравнить с тем, как если бы я нырнул в море, глубоко погрузился, а маска протекла, и я бы начал захлебываться, зная, что у меня всего несколько секунд, чтобы подняться на поверхность.
Срочность того, чтобы узнать, в конечном счете, оправдывается еще и пробкой, в которой застряла наша машина, и кажется, будто навсегда. Мы на незнакомой мне загородной дороге в четыре полосы. С обеих сторон нас окружают машины. Прямо передо мной огромный автовоз с черно-желтым прямоугольником. Свет светофора уже трижды меняется с красного на зеленый, но машины не двигаются. Наверное, авария, а может, один из тех безнадежных заторов, в которых застреваешь, в лучшем случае, на несколько часов. Но прежде чем рассосется пробка, я должен, доверяя только самому себе, то есть своей памяти, а не доказательствам, предоставленным окружающими предметами, точно узнать — произошло ли что-то или должно еще произойти.
В эту минуту я вспоминаю, как несколько лет тому назад (я лучше помню давние события, чем близкие) пересекая Сахару от Туниса до Агадеса, мы много раз теряли дорогу. Что мы делали, чтобы найти ее вновь? Основываясь на опыте, руководствовались правилом: лучший способ — вернуться назад, к начальному пункту. Отсюда вновь отправлялись в более или менее долгий путь и находили точное место, где надо свернуть. Как-то мы четыре раза попадали на одну и ту же неверную дорогу, прежде чем поняли что делать, — оказалось, что мы «спотыкались» на одном и том же месте. И когда положение казалось уже совсем безнадежным, а солнце уже клонилось на запад, и кончался бензин, мы нужную дорогу наконец нашли: она продолжалась за кустом, высотою не более малого ребенка, а первые четыре метра ее были неразличимы. Потеряться в пустыне очень просто.
Вот и сейчас я сделаю то же самое. Вернусь назад, к той минуте, с которой моя память перестала работать, то есть опустела, я бы сказал, — превратилась в пустыню. Однако эти мнемонические упражнения я должен делать быстро, потому что с минуты на минуту пробка может рассосаться, и вполне возможно, что за эти несколько мгновений я смогу с уверенностью понять — что-то уже произошло или еще произойдет. Однако пойму я это не собственными силами и не благодаря своим заслугам, а, скорее, столкновением с реальностью: с чем-то, чего я себе, может быть, никогда не смогу простить и что, в итоге, может, ничего и не решает, потому что моя проблема теперь уже не столько узнать, сколько вспомнить.
Итак, посмотрим, с какого утреннего часа (сейчас около двенадцати) мне отказала память? И тут я с изумлением открываю, что ничего не помню уже после пробуждения. То есть я вспомнил само пробуждение, а дальше — ничего, потому что до того, как я проснулся, была пустота ночи, я ведь спал. А с момента пробуждения мой мозг опустел. Сегодня я проснулся в темноте, и само пробуждение длилось несколько минут — его я помню хорошо, в деталях. Мало того, теперь я его опишу, а через описание надеюсь найти выход из создавшегося положения; то есть открыть в своей памяти, как в пустыне, «небольшой куст», за которым спрятана нужная дорога.
Значит так, смелее. Я проснулся сам и почти вовремя — до того, как прозвенел будильник. Включил свет, посмотрел на ручные часы и увидел, что у меня есть еще пять минут; первая мысль — выключить свет, свернуться калачиком и снова заснуть. Но нельзя же заснуть всего на пять минут, поэтому я выключил свет и в потемках, не открывая глаз, сел на постели. Ни о чем таком не думал, вернее, думал о цвете тьмы. Какого она цвета? Цвета хорошо обжаренного кофе? Цвета сажи? Цвета эбонита? Цвета чернил? Из чего она состоит? Из черных молекул на неуловимо светящемся фоне или из светящихся частиц на равномерно черном фоне?
Помню, что я отверг одно за другим эти определения — они не устраивали, но зато я почувствовал, насколько темнота притягивает меня: это было похоже на голод, когда, после долгого воздержания от пищи, хочется съесть все равно что. Помню также, что, каждый раз зажигая свет и глядя на часы, я видел — прошло две минуты, потом три, потом четыре, но всякий раз я снова гасил свет, чтобы насладиться минутой, тридцатью секундами этой восхитительной темноты. В конце концов, зная, что пришло время вставать, я включил лампу в последний раз. Именно в эту самую минуту, в этот самый миг, я Перестал фиксировать то, что делал дальше, — с этого момента я не могу вспомнить ничего.
Я смотрю на черно-желтый прямоугольник на заднем борту автовоза и вижу, что автовоз не продвинулся; там, внизу, вижу свет светофора, он красный, — у меня еще есть, по меньшей мере, одна минута, а если по следующему зеленому машины не сдвинутся с места, то даже и две. Итак, я упорно стараюсь реконструировать пробуждение. Значит, память пропала точно в ту минуту, когда я включил лампу в последний раз. Что это может обозначать? Как такое могло произойти? И почему это произошло именно со мной?
Ведь порядок моих действий представить не трудно. Я — человек с более или менее устоявшимися привычками: встаю, принимаю душ, бреюсь и так далее, и тому подобное. Но этого всего, как я тут же соображаю, я не помню; просто реконструирую по памяти свои утренние действия по другим, прошлым дням. Иначе я ведь должен был бы помнить все, что проделывал в это утро, именно в это, ни в какое другое. И только если все сегодняшние утренние действия я вспомню, я восстановлю и то, что случилось позднее; то есть смогу вновь найти «куст», за которым спрятана дорога.
Сильно напрягаясь, я повторяю:
— Значит, так: я включил лампу… значит, я включил лампу… значит, я включил лампу и…
Ну вот, слишком поздно — светофор уже зеленый, и почти сразу вся улица приходит в движение. Вокруг нашего автомобиля засновали машины; они повсюду: позади, впереди, с обеих сторон; двинулся и автовоз с черно-желтым прямоугольником. Выходит, что я довольно скоро узнаю — что-то уже произошло или еще должно произойти. И тут я с тоской понимаю, что не моя память, а посторонние предметы и внешние обстоятельства раскроют мне это.
Дьявол приходит и уходит
Спрятаться, в общем-то, легко; правда, возникает проблема — чем заняться и куда девать время, пока прячешься. В этой каморке, или лучше сказать одиночке, нет ни одной книги, нет ни дисков, ни радио, ни телевизора, только одна газета, которую каждое утро приносит, вместе с ежедневными покупками, соседка снизу. Таким образом, мне остается только занимать самого себя, а это — как раз то, чего мне меньше всего хотелось бы. К сожалению, я ничего другого не умею, или лучше сказать: никаких других занятий у меня больше нет. Так я раздумываю, высчитываю, размышляю, анализирую и тому подобное; но сверх всего — я фантазирую. Дождь льет уже несколько дней и барабанит по жестяному козырьку балкона, там, снаружи, на террасе, будто тихо басит человек, который прерывает свое бормотание только для того, чтобы перевести дыхание. И шум этого дождя мне помогает фантазировать.
Фантазирую, растянувшись на рваном тряпье убогого ложа, служащего мне одновременно и кроватью, и диваном. Фантазирую, упершись лбом в стеклянную дверь маленькой террасы, и смотрю на нее — терраска будто вставлена между старыми черепичными крышами, каминными трубами, слуховыми фонарями, маленькими и большими колокольнями. Фантазирую я и в черной узкой кухоньке, когда жду — вот-вот вскипит вода для чая. Фантазирую и воображаю, что однажды услышу, как лифт остановится на моем этаже.
Надо сказать, что мой этаж устроен необычно: здесь единственная однокомнатная квартира — моя каморка, представляющая собой крошечный закуток у выхода на террасу, и до этого этажа, как правило, никто не доходит.
Так вот, лифт остановится, кто-то выйдет и легким, медленным шагом, слегка прихрамывая, приблизится к моей двери, коротко нажмет на кнопку звонка, будто с намеком, который я должен буду понять; я пойду открывать, но вяло и с отвращением — визит гостя малоприятен, даже если я сам его «вызвал». Первой неожиданностью будет — увидеть гостя в образе белобрысой девчонки с невыразительными светло-голубыми глазами, сморщенным носиком и капризным ртом. Она будет в белой мягкой шубке из искусственного каракуля, а вот и вторая неожиданность: меня поразит, что шубка сухая — снаружи ведь дождь проливной. И то правда: дьявол умеет подделывать шубки, но до такого совершенства, чтобы делать их мокрыми, видимо, не дошел. Прямо с порога она скажет серебристым и наглым голосом:
— Пришла навестить тебя. Что поделываешь?
— Не видишь, что ли, ничего. Скажи лучше, откуда ты?
— Я здесь рядом живу, в этом же переулке. Мама ушла, и поэтому я пришла к тебе в гости, — как-то неопределенно взмахнув рукой, ответит она.
Я молчу и думаю: ведь все это сплошное вранье — мама, переулок, «в гости», но оно вполне сочетается с превращением в девочку.
Спрашиваю:
— Почему хромаешь?
— Несла бутылку с молоком и упала с лестницы — вот нога и болит.
Потом она снимет шубку и скажет:
— Тут очень жарко. Ты что, печку никогда не выключаешь?
И тут я увижу, что она едва прикрыта: жилет махонький, юбочка коротенькая; остальное — сплошь ноги, мощные, мускулистые ноги взрослой женщины. На груди у нее висит любопытный амулет: коготь внутри золотой капсулы. Может быть, и коготь льва, популярный в Африке, но у льва когти — светлые, а этот — черный.
Пока я на нее смотрю, девочка бродит по квартире и задает вполне детские вопросы — о том о сем. Это что такое? А это для чего? Это почему у тебя? А это кто тебе дал? И все в том же роде. Все вопросы о вещах обычных; но я настороже, потому что все время подозреваю — вот-вот она перейдет от незначительных вещей к важным. И на самом деле, она вдруг открывает ящик комода, вынимает револьвер и, сжимая его рукоятку, идет ко мне:
— А с этим что делают?
— Используют для самозащиты.
— То есть?
— Если нужно защитить себя, стреляешь.
— Стреляешь?
— Ну да, видишь эти отверстия? В каждом отверстии по пуле. Если нажать курок, пуля с большой скоростью вылетит из ствола и вонзится в какое-нибудь место, ну например, сюда, в шкаф, сделает в нем дырку, потому что сила удара у пули очень большая.
— А если вместо шкафа — женщина, мужчина или ребенок? Что происходит тогда?
— Человек будет ранен. Или умрет.
— А ты в кого-нибудь стрелял когда-нибудь?
Немного помолчу и подумаю: «Ну что ж, маска сброшена, допрос принял направление, которое вполне можно было предвидеть». Затем скажу:
— Да, для самозащиты, но всего один раз.
Она сразу перейдет к результату:
— Значит, человек умер. А кто это был — девочка, как я?
— Нет, это был мужчина.
— Плохой человек?
— Кто это знает, я с ним не был знаком.
— Значит, ты в него стрелял потому, что не был с ним знаком?
— Можно сказать и так.
— А за что ты стрелял во второго человека?
— Нет никакого второго человека, не было второго человека.
— Тебе не хватило смелости выстрелить во второго человека?
— Да что ты такое говоришь? Повторяю: не было и не будет второго человека.
Она промолчит, потом чуть-чуть еще попрыгает по квартире, сядет у столика с пишущей машинкой и спросит:
— А это что такое?
— Ты же видишь — пишущая машинка.
— И что она пишет?
— Мои задания.
— Можно я тоже что-нибудь напишу?
— Напиши.
Она придвинется к столику, пристроится к машинке, медленно, с усердием, одним пальцем застучит по клавиатуре — на бумаге появится фраза. Я подойду посмотреть, наклонюсь над ее головой и увижу: «Не хватило смелости!»
Напечатав, она слезет со стула и опять начнет кружить по комнате, беспрерывно повторяя одно и то же:
— Не хватило смелости, не хватило смелости!
И я ей скажу:
— Прекрати, или я тебя выгоню.
Но она, продолжая подпрыгивать, будет повторять:
— Не хватило смелости, не хватило смелости!
Я подойду к балконной двери, упрусь в нее лбом и буду смотреть сквозь стекло. Увижу террасу, снизу и сверху стиснутую другими террасами, и в смутном свете от дождя буквально перед собой разгляжу изысканную колокольню в стиле барокко. На колокольне под звонницей различу широкую мемориальную доску из травертина
[12], которую, неизвестно почему, раньше никогда не замечал, и прочту очищенную дождем фразу, выгравированную большими старинными буквами на желтом продырявленном камне: «Errāre humānum est, perseverare diabolicum»
[13]. А под этой сентенцией, тоже по-латыни, различу дату, место и имя автора надписи. В эту минуту услышу за спиной голос девочки:
— Теперь мне нужно к маме. Если меня в это время нет дома, она волнуется.
Даже не обернувшись, я машинально скажу:
— Иди ты в ад!
В ответ немедленно услышу натуральный спокойный голос:
— Можешь не сомневаться, пойду, но только с тобой.
— Наконец-то ты себя разоблачил! Тоже мне, девочка! Объясни, пожалуйста, что будет в этом аду? Огонь, зубовный скрежет, вонь жареной плоти? — воскликнул я, все еще не оборачиваясь.
— Повторение того, что ты уже прошел.
— Да кто тебе сказал, во-первых, что это будет повторением, и, во-вторых, что повторение будет адским мучением для меня?
— Напротив, никаких мучений. Тебе будет хорошо и, в пределах человеческих возможностей, ты даже будешь счастлив.
— Почему же ты тогда говоришь, что это будет ад?
— Ад существует не для того, чтобы больше страдать, а для того, чтобы повторять уже пройденное, и через повторение…
— Оставаться самим собой?
— Нет, напротив, становиться другим.
— Другим? Не понимаю.
— Да это все просто: если ты сделал ошибку и осознал, что натворил, остаешься самим собой, но если не осознал, мало того, повторил ту же самую ошибку, — становишься другим.
— В каком смысле другим?
— У тебя не останется ни малейшего воспоминания о том, каким ты был до того, как впервые собрался повторить ошибку.
— Ага, и поэтому ты недавно тут распевал: «Не хватило смелости, не хватило смелости»?
— Наконец-то ты понял.
— Что ты, вообще-то, хотел этим сказать?
— А я хотел сказать вот что: ты меня позвал и предложил продать — сам знаешь что, — при условии, что я тебе помогу начать жить сначала, точно с той минуты, когда произошло то, что произошло. Вот я пришел и говорю: удовлетворю твою просьбу, но только единственным способом, — ты с моей помощью станешь другим, и только через повторение.
— Сначала ты должен найти достаточно убедительные доводы, чтобы заставить меня повторять.
— За это ты не волнуйся: я — мастер находить доводы.
— Повторение! Только что, глядя в окно, я впервые увидел ту надпись. В ней говорится, что настаивать на ошибке — дело дьявола.
— Ну-да, не нужно знать латынь, чтобы понять это. Достаточно подумать.
— Предположим, я повторю. Разве не смогу я уже во второй раз признать, что был неправ?
— Нет, вот это нет, слишком уж было бы удобно. А что осталось бы у меня на руках? Кусок бумаги?
— Нет, такое соглашение я не заключу. Уходи, мы еще к этому вернемся.
— Ты меня позвал, сказал, что уже не можешь больше оставаться тем, кем был, и заявил, что готов стать другим, каким угодно, но другим; а теперь ты говоришь — «мы еще к этому вернемся»!
— Да, я хотел бы стать другим, но хотел бы также помнить, каким был прежде.
— Нет, этого я сделать не могу. И кроме того, мне-то от этого какая корысть?
— В который раз говорю — изыди!
— Я еще вернусь, до скорого.
На короткое время станет тихо, затем голос девочки произнесет:
— Уже поздно, я пошла к маме, пока.
Я повернусь, а девочка, закутавшись в свою мягкую шубку из искусственного каракуля, кинется мне на шею и расцелует в обе щеки. Целовать в ответ я ее не буду, а пойду открою дверь и буду смотреть, как она выходит на площадку, и еще раз обращу внимание на ее хромоту.
Подобные причуды приходят мне в голову ежедневно, и я их развиваю и дополняю. Сейчас, например, пока я варю себе на плите два яйца, я представляю, как вместо девочки звонит в колокольчик моей квартиры студентка со второго этажа, бледная красивая девушка с зелеными глазами. Она придет под выдуманным предлогом, мы поболтаем, потом она останется, и все закончится так, как было предусмотрено и можно было предвидеть. И в минуту наивысшей расслабленности я увижу амулет с черным когтем, висящий у нее на груди. Она вылезет из постели, обнаженная пойдет к стеклянной двери и будет смотреть наружу, а я услышу ее восклицание:
— Какая красивая терраса, сколько красивых ваз с цветами, какая красивая колокольня!
И замечу, что она чуть-чуть хромает. А девушка, прихрамывая, начнет кружить по комнате, как это иногда делают женщины в доме нового мужчины, а потом подойдет к комоду и откроет ящик…
На что мне этот карнавал?
Карнавал! На что мне карнавал? Карнавал в моем возрасте, при моем положении! Пока я в темноте тщетно стараюсь заснуть, меня преследует воспоминание о девочке, всегда замкнутой, испуганной и грустной, которую я встречаю каждое утро (она идет в школу, я за газетами). Девочка, каких много, — заурядная блондинка с прямыми длинными волосами, светло-голубыми глазами и бледным бесцветным лицом. Так вот, сегодня, как обычно совершая после завтрака свой моцион по Дзаттере, я встретил ее абсолютно изменившейся — и речь не только об облике, но и, так сказать, обо всем характере. И я понял, что эта перемена произошла исключительно благодаря карнавалу, то есть возможности спрятаться под маску. На ней был костюм Арлекина в разноцветные ромбы, белые чулки и черные ботинки. Как только она меня увидела, так сразу же и признала — открыто и вызывающе улыбнулась, бросила в меня горсть конфетти и с приглушенным смехом убежала в ближайший переулок. Думая об этой встрече, я сам себя спрашиваю: что должно было произойти, чтобы эта замкнутая и грустная девочка вдруг стала разбитной и веселой? И заключаю: ее «встряхнул» карнавал. Выходит, что обычное печальное выражение на ее лице — только маска, а подлинная ее внешность — это маска Арлекина.
Кто-то включил лампочку на моей тумбочке; вижу склоненную надо мной негритянку с полными губами и огромными, как плошки, глазами:
— Что с тобой, в такое время уже в постели? Все наряжаются, выходят на улицу, а ты вместо этого уже в десять в постели! Ну-ка, не залеживайся, вставай да одевайся. Маску я уже тебе купила, смотри, какая она красивая! Закругляйся, а я уже убегаю, иду на площадь. Увидимся там, пока.
Это моя жена, серьезная женщина, директор школы. Она уже вырядилась в костюм дикарки, на ней юбка из пластиковых банановых листьев. Лучше я скажу так: благодаря карнавалу, я открыл, что моя жена — настоящая дикарка и есть. Я сказал ей, что она в порядке, что увидимся на площади, и негритянка исчезла. Тогда я сел, посмотрел на маску, которую мне купила жена, и остолбенел: это же маска дьявола с непристойно красным, как пламя, ртом; борода козлиная, щеки черные, лоб нахмуренный, рога. Взял маску в руки, машинально надел, слез с кровати и подошел к зеркалу.
Чуть позже я вышел из дома — одной рукой придерживаю маску у лица, другой ощупываю под курткой ручку ножа (наверное, под действием этой маски, я взял нож из кухонного стол a), которая, неизвестно почему, высовывается из-под куртки. Туман, слышу в ночи вой сирены. Я поворачиваюсь и вижу там, внизу, выше домов далекого Еврейского острова, огромный белый атлантический пароход, весь в огнях. Настроение скверное: никак не избавиться от впечатления, что моя жена, купив мне именно эту маску, практически насильно заставила меня участвовать в маскараде. И все же, и все же, что-то мне подсказывает, что и меня, как ту робкую девочку, встряхнул карнавал.
Вот и пристань на Большом Канале. Как раз в эту минуту подходит вапоретто
[14], и я сразу замечаю — он полон народа, почти все пассажиры в масках. Вапоретто причаливает; я сажусь последним; меня прижимают к борту; за мной теснятся разные типы: сумасшедшие, китайцы, слабоумные крестьяне, краснолицые старые пьяницы и прочий сброд. Крепко держась обеими руками за борт, я поворачиваюсь лицом дьявола к Большому Каналу и размышляю, как обычно, о том, что ночью этот наш знаменитый водный путь с его темной, слегка освещенной фонарями водой, со всеми его мертвыми и глухими дворцами — действительно мрачный. Но тут же я в этом разуверяюсь. Вон высокий узкий дворец, — не помню, замечал ли я его прежде, — весь освещен, на фоне окон четко выделяются черные, неправильной формы профили странных типов: каждый из них в маске. Эти типы размахивают руками, смеются, двигаются, угрожают. Но вот вапоретто проходит мимо, дворец проваливается в темноту, и я теряюсь — что-то не так увидел? или у меня были галлюцинации?..
А вот и новый повод для замешательства. Какая-то женщина прижимается ко мне сзади, сначала грудью к спине, потом животом к ягодицам. Конечно, народу полно, но, нет сомнений, женщина проделывает это намеренно. Естественно, дьявол во мне, чьи черты лица я «надел», в ответ на этот, можно сказать, интимный контакт, возбуждается. Мысли его, о которых помолчим, оптимистичны; он строит сумасшедшие планы и разжигает в себе нереальные надежды. Я пытаюсь осознать сложившуюся ситуацию, все больше прижимаюсь к борту и ищу выход из создавшегося положения, стараясь сосредоточиться на родных потемках Большого Канала.
Сзади меня сладкий голос мне шепчет:
— Дьявол, противный, ты зачем меня соблазняешь?
Тогда я, разъярившись, оборачиваюсь и вижу: это — смерть, или лучше сказать так, это женщина, которая, неизвестно почему, выбрала себе маску смерти. Ага, кажется, это молодая девушка, как легко догадаться по незамаскированным частям ее тела: бедра узкие и круглые, живот слегка намечен, красивые длинные ноги затянуты в облегающие джинсы. Выше талии, девушка — а грудь у нее нежна и живот упруг — замаскирована под смерть. Чтобы спастись от ночного холода, она надела куртку из черного холста, на которой мелом нарисована грудная клетка скелета, с четко очерченными ребрами и грудиной. Ворот куртки словно прилип к красивой, круглой и мощной, немного расширяющейся книзу, как у некоторых крестьянок с гор, шее. А сама шея подпирает небольшой оскаленный череп, нарисованный мелом на черном картоне.
Не поверите! Но дьявол не испугался этого загробного видения, и справедливо, — потому что известно: смерть и дьявол ходят рука об руку.
Строго, но бодро отчеканиваю:
— Смерть, чего ты хочешь?
— Да, я — Смерть, и хочу тебя, — откликается сладкий голос.
— Ах, в самом деле?! Тогда пойдем, мы сладим, потому что я — жизнь и, в свою очередь, хочу тебя.
— Ты — жизнь? Разве ты — не дьявол?
— А ты, разве ты не знаешь, что дьявол — это жизнь?
— Нет, я жизнь представляю себе совсем другой.
— Ну, и какой ты себе ее представляешь?
— Другой. Скорее — в образе молодого парня с красивым лицом.
— Ах, все это байки; хорошенько подумай и будь благоразумной.
— Пока, дьявол. Увидимся на площади, пока-пока.
Она от меня отходит и присоединяется к толпе масок, проталкивающихся на причал у площади Св. Марка. Пристроив плотнее маску к лицу и еще крепче прижав нож под курткой, я, не колеблясь, спускаюсь вслед за ней.
На улице колоссальная толпа и восемьдесят процентов людей в масках. Пока я следую за смертью — она очень высокая и своей неустойчивой головой с оскалом возвышается над толпой, — дьявол подсказывает мне весь свой план, который по долгу, скажем, гостеприимства, я вынужден хотя бы выслушать:
— Ты последуешь за Смертью до левой галереи площади; там обнаружишь проход под портиком, свернешь, перемахнешь через мост и, чуть дальше, дойдешь до строительной площадки ремонтируемого дома. В темном углу строительной площадки неожиданно вынешь нож, направишь острием ей в живот и потребуешь — сам знаешь чего. Остальное придет само по себе.
План, очевидно, великолепный, кроме одной, однако, помехи: я абсолютно ничего не хочу знать о нем.
Поэтому я говорю:
— Милый, милейший, об этом и говорить нечего.
— Об этом и говорить нечего! Однако ты будешь делать то, что я захочу. Сейчас, например, ты пойдешь, возьмешь ее под руку и скажешь: «Правда, здесь хорошо?» — замечает он.
Он прав. Под предлогом карнавальной развязности я нагоняю Смерть на Сан Марко и беру ее под руку. Ах, как красива площадь, как преобразилась! Все дворцы освещены, как днем, их окна напоминают театральные ложи. Купола собора, засиявшие сусальным золотом по-новому, кажутся тиарами фантастических восточных царей. Прямая и розовая кирпичная колокольня устремлена ввысь, как исполинский фаллос. В бескрайнем прямоугольнике площади буйная веселая толпа, будто в коллективном эпилептическом припадке, непрерывно дергается. Народ прыгает, танцует, люди гоняются друг за другом, группируются, рассеиваются. Все кричат, поют, окликают друг друга. На фоне глухого и постоянного шума откуда-то слышен турецкий барабан, судя по звуку, — огромный, как большая бочка. Над толпой, как хлопья снега, принесенные вихрем, летают звуки разномастной музыки.
Сжимаю руку Смерти и шепчу:
— Смерть, как прекрасно все это! Что скажешь?
— Скажу, противный дьявол, чтобы ты отпустил мою руку.
— А не пойти ли нам туда, вниз, к виа Мерчерия? Как думаешь? Там есть небольшая строительная площадка — мы можем туда удалиться, от этой толпы подальше.
— Удалиться? Зачем?
— Так, чтобы познакомиться, поговорить.
Она не отвечает ни да ни нет, но мне кажется, что я ее уже соблазнил, правда, одновременно и напугав. Она пытается высвободить свою руку из моей, это не выходит, и Смерть оставляет это занятие.
Я настаиваю:
— Пойдем, пошли…
Как только я ее сдвинул с места, произошло нечто непредвиденное: внезапно нас окружила группа людей в масках. Они взялись за руки, завели вокруг нас безудержный хоровод и, стремительно кружась, запели незнакомую мне вульгарную песню, при этом каждый, буквально у меня под носом, гримасничал, показывая мне язык. Меня прижали к смерти, но она оттолкнулась и, воспользовавшись минутой, когда хоровод закружился медленнее и цепь рук разорвалась, незаметно выскользнула и спряталась в толпе. Я обезумел от злости, бросился в гущу хоровода, однако прошла целая минута, прежде чем эти безумцы дали мне пройти.
Продвигаясь вперед мощными толчками, я побежал. Вдруг в галерее я увидел смерть, и мне показалось, что она как раз направляется в то место, которое я ей указал. Обрадованный, я бросился вперед и вдруг, как от удара, остановился: я различил две мужские коричневые штанины с отворотами. Тогда я вернулся назад, вот опять она — Смерть: теперь это женщина, но не та, — на ней сапоги. Раздвигая толпу, снова бегу и вижу третью Смерть, входящую в пассаж Мерчерии; это девушка-гном: хоть и замаскирована под смерть, да уж совсем коротышка! А вот и набережная делья Скьявони, здесь четвертая Смерть, пьяная — она шатается, обо что-то спотыкается, да и голубые форменные брюки моряка видны. Затем, когда я поворачиваю уже к Дворцу дожей, передо мной появляется пятая смерть. Эта Смерть дородная, приземистая, ведет за руку ребенка, одетого в костюм ковбоя.
От дальнейших попыток я отказываюсь. И вот я в галерее, у входа в кафе «Флориан». Ого, кого я вижу: девочка в костюме Арлекина стоит тут же; рядом с ней другая девочка в костюме галантного кавалера восемнадцатого века: треуголка, парик, платье из черного бархата, белые чулки, блестящие ботинки — нет сомнения, одна из ее подружек. Останавливаюсь и спрашиваю утробным голосом:
— Арлекин, ты знаешь, что я с тобой знаком?
— И я с тобой знакома, — отвечает она простодушно.
— Ну, и кто я?
— Ты — тот синьор, которого я встречаю каждое утро, когда иду в школу.
Я задохнулся — как она могла узнать меня под маской? Бросаю в нее пригоршню конфетти и удаляюсь, пересекаю площадь, прохожу под аркой, перебегаю мост и… меня заносит в темноту строительной площадки. Вон бочка с известью, наполовину заполненная водой. Бросаю в нее маску и мгновение смотрю на нее. Маска остается на поверхности воды, плавает; свет фонаря усиливает красный цвет ее рта и отражается в черном лаке ее щек. Я бросаю в воду нож и ухожу.
Этот проклятый револьвер
Что делать? После двух-трех часов страшной бессонницы, я поднимаюсь в темноте с постели, подхожу к комоду, беру револьвер, открываю дверь спальни и иду в гостиную. И здесь тьма кромешная, наверное, три часа ночи — самое темное время суток; включаю лампу у камина; голова после вина раскалывается, но мысли ясные, даже слишком! Машинально отмечаю, что я в пижаме и босиком сижу в кресле у зеркальной двери в гостиную, отражающей темноту. Крепко держу в руках револьвер, палец на курке, — самый выразительный жест отношений между мной и этим предметом — любви-ненависти. Да, так он и называется, потому что, в конце концов, или он меня уничтожит, или я его…
Итак, обобщим. Никто, кроме Дирче, которая сейчас крепко спит там, в спальне, никто, кроме нее, не знает о существовании американского револьвера девятого калибра со спиленным регистрационным номером и приложенными к нему двадцатью патронами, пять из них в барабане, один в стволе. Никто о нем не знает, но, к моему сожалению, это известно Дирче. И с того дня, когда я, устав от нее, предложил ей расстаться, с этого самого дня она начала меня шантажировать, да, именно так — шантажировать, тут и сомневаться нечего. Естественно, шантаж она лицемерно маскирует заботой обо мне, вот так например:
— Тебе, как никому другому, известно, что с этим револьвером без номера, который якобы тебе подкинул дружок — хорош гусь! — ты можешь загреметь в тюрьму!
Замечу: оправдываясь перед ней, я выдумал историю про попавшего в беду друга — будто бы он меня вынудил хранить его оружие. На самом же деле, только я сам, и никто другой, бог знает зачем, устроил себе эту головную боль. Иметь револьвер — издавна было моей навязчивой идеей, вот я и пошел на черный рынок да и купил его. А теперь, теперь в моем доме запрещенный, запрещеннейший револьвер, и если его найдут, то мне дадут, как минимум, три года тюрьмы. Дирче знает об этом и, не уставая, попрекает меня.
Вот так, с шутливой угрозой:
— Ты с этим своим револьвером в моих руках: не будешь ходить по струнке — донесу на тебя.
Или так, зловеще:
— Читал в газете? Тут одного арестовали только за то, что он держал на виду простой пистолет. А у тебя военное оружие! Воображаю, что они сделали бы с тобой!
И еще так — великодушно:
— Будь спокоен, я — могила, не произнесу ни слова даже во сне.
А однажды, после особенно бурной ссоры между нами, в конце которой мы дошли почти до драки, она меня откровенно предупредила:
— На твоем месте я бы много не говорила о том, чтобы расстаться. Будь осторожен, будь очень осторожен: я о тебе слишком много знаю!
— Ах, ты опять о револьвере!
— Да, о револьвере и еще кое о чем другом.
Представляю, как в этом месте у кого-то может возникнуть вопрос: «Если этот револьвер так компрометирует, почему бы не забросить его в безопасное место — в реку, в люк, куда придется?» Отвечаю: «Я к этому прекрасному предмету привязался, да и стоил он кучу денег. И вообще, я мог бы его выбросить, но должен был бы это сделать до того, как Дирче узнала о том, что он у меня есть».
К сожалению, во мне, бедняге, есть что-то от эксгибициониста, и я тщеславен — ведь первое, что я сделал, когда она переехала ко мне, — сам показал ей револьвер, показал, как он стреляет, а потом разобрал и собрал его перед ее носом. Не солгу, если скажу, что и историей, придуманной, чтобы держать дома этот запрещенный предмет, я тоже гордился. Факт и то, что я сам сделал все, абсолютно все, чтобы вызвать ее на эту угрозу «о револьвере и еще кое о чем другом», которую я толком тогда не понял.
И только теперь, после того, что случилось на вечере в доме Алессандро, я полностью осознал смысл этих ее слов «и еще кое о чем другом».
Да, Алессандро! Поговорим об Алессандро! Но прежде всего, о его носе! Да, именно о нем. Потому что впечатление лживой темной двусмысленности этот таинственный человек производит на меня прежде всего своим носом. Каков нос у Алессандро? Таких носов не бывает: если на него смотреть прямо, он кажется кривым, загнутым книзу и с широкими ноздрями, а если смотреть в профиль — прямым, курносым и с узкими ноздрями. Нос сотрудника спецслужб, нос шпиона. Этот нос, вообще-то говоря, может принадлежать только двоедушной или троедушной натуре, а то и личности с четырьмя сторонами души. В общем, сам нос заключает в себе какую-то программу. Какую? Сейчас скажу. Вернее так: самому мне эта программа не известна, а вот Дирче, сдается мне, понимает, в чем тут дело. Иначе почему как-то раз, во время одной из наших обычных ссор, будто случайно, она бросила:
— Ты ведь хорошо знаешь Алессандро, который нас всегда приглашает. Мне, например, известно, что он многое бы отдал, чтобы узнать о твоем револьвере.
— Это еще почему?
— Ясно почему — чтобы донести или шантажировать тебя и использовать в своих целях.
— А чего он хочет?
— Ну, прежде всего, по-моему, он хочет меня. Но, в то же время, ему надо и что-то другое.
— Что конкретно?
— Другое!
Ах, оставим это. Лучше рассмотрим поминутно вчерашний вечер. Итак, я сяду за «монтажный стол» (по профессия я монтажер) и буду останавливать фильм воспоминаний на том кадре, который произвел на меня особое впечатление.
А вот и первый кадр. Мы, Дирче и я, сидим в машине перед воротами дома Алессандро, и я ее спрашиваю:
— Можно узнать, наконец, правду? Почему Алессандро нас приглашает: потому ли, что влюблен в тебя, или потому, что хочет прочно войти в нашу жизнь, чтобы легче было за мной следить?
— По-моему, из-за того и другого.
— Да, в конце концов, кто он такой, этот Алессандро?
— А кто его знает! Странноватый тип — это точно.
— Вот видишь, и ты так думаешь. А вообще-то, чем он занимается?
— Он говорит: экспортом-импортом.
— Ну да, обычные, так сказать, делишки. Ах, все в нем подозрительно. К примеру, эта его бюрократическая манера одеваться в серое. Так и чувствуется, что однажды он все свои штатские костюмы забросит и явится в военной форме штабного офицера.
— Об этом я не думала, но это правда.
— Ну, и что ты теперь посоветуешь? Как мне быть с револьвером?
— Ты же хочешь расстаться со мной! Вчера, например, ты схватил меня за руку и буквально в ночной рубашке выволок на лестничную площадку — хотел выгнать из дома. А теперь — фиг тебе, никаких советов. Одно скажу: берегись!
— Беречься? Кого?
— Прежде всего, меня.
Хороша! Однако поторопимся: фильм об этом вечере пробегает в аппарате памяти быстро, вот и второй кадр. В гостиной Алессандро нас человек двадцать. Гостиная?! Скажем так, эта комната больше всего напоминает постоянную выставку восточных подушек. На них все и уселись — друг против друга, а то и друг на друге, кто-то даже на корточках. В скобках замечу — не понимаю: как это можно болтать на полу, есть на полу, в общем, жить буквально на полу? Ясно и само собой разумеется, что народ в таком положении совершенно раскован, и этому как раз способствуют самые что ни на есть мягчайшие подушки: люди друг с другом общаются более непринужденно и в то же время, я бы сказал, неискренне…
Смотрите сами. Пока я в одной руке держу тарелку со спагетти под соусом, в кулаке другой сжимаю вилку, пробую не потерять равновесие и не опрокинуть бокал с вином, что стоит за одной из подушек, я не могу себе отказать в том, чтобы не смотреть на Дирче, которая сидит на подушке, опершись о стену. К тому же, хозяин дома, неописуемый Алессандро, около нее, на корточках, но я, даже напрягая глаза, не хочу знать, где он держит свои руки. Естественно, эти двое уже поели, да, скорее всего, есть не стали — у них нашлось занятие поинтереснее. Болтают, смеются — словом, общаются. Как общаются? Скажу коротко: Дирче сидит скрестив ноги и делает вид, что, теряя равновесие, падает на Алессандро, а он, в свою очередь, поддерживает рукой ее сзади и, нашептывая ей что-то на ухо, время от времени прихватывает его губами…
Понятно, что как только я почувствовал угрозу появления соперника, так сразу моя подруга, которую я презираю и от которой хотел отделаться едва ли не с первого дня наших отношений, эта Дирче, страшно некрасивая, мало того, просто уродина, начинает чудо как нравиться мне.
Пошли дальше. Вот и другой кадр, увы, очень тревожный. С трудом поднявшись с подушки и стараясь удержать бокал в руке, я направляюсь прямо к Алессандро и Дирче. Останавливаюсь перед ними, поднимаю бокал и, усмехаясь, произношу тост:
— За ваше здоровье! Какая вы прекрасная пара! Как вам, наверное, хорошо вместе!
— Правда?! Надо же, а мы давно знакомы и до сих пор не поняли этого, — отвечает противная Дирче.
Другой кадр. Я пьян, точнее — делаю вид, что пьян. В одной руке держу бутылку, в другой бокал; шатаюсь по квартире в поисках Дирче и Алессандро — они, естественно, испарились. Праздник в гостиной продолжается: все уже дошли до традиционной сигареты с марихуаной, до «бычков», переходящих из рук в руки; и каждый сокрушается, когда нужно передать окурок другому. Брожу по дому неустойчивым шагом. Первой мне попадается спальня в турецком или арабском, в общем, в восточном стиле: очень низкая кровать завалена всяческим барахлом, в том числе верхней одеждой гостей; по всей спальне — висюльки, шали, четки, цветные картинки, кинжалы, те же подушки и… смотри-ка, что это виднеется там, в шкатулке с лукумом, которую открываю, потому что обожаю сладкое? — ага, пистолет! Махонький, рукоятка покрыта перламутром, по сравнению с моим — игрушка, пустячок, смешная штучка. Кто поверит, что Алессандро может напугать кого-нибудь таким пистолетом?
Из спальни перехожу в кабинет — сюрприз! ничего восточного, простая комната, без прикрас, мебель в аскетичном шведском стиле. Кстати, чем, собственно, занимается этот Алессандро? Что-то здесь не так: ни одной книги, только телефон. А вот и ванная комната, крошечная, с кучей полотенец, домашних халатов, предметов личной гигиены, с фотографиями обнаженных женщин из эротических журналов, прикрепленными к стене над ванной, напротив унитаза.
Куда еще осталось зайти, чтобы отыскать тех двоих, которые потерялись? Иду в глубь коридора, толкаю стеклянную дверь, ведущую в сад. Он малюсенький, утопает в листве, здесь и вьющиеся, и сорняки; в саду влажно, темно, полно светлячков и фантастических теней. А вот и они, в недвусмысленной позе: тесно прижались друг к другу, ее руки у него на плечах; его руки — неизвестно где. Они тут же, как ошпаренные, разлетаются в стороны, а я, хорошо прицелившись, бросаю бокал в голову Алессандро…
Предпоследний кадр — в моем доме. Мы с Дирче страшно ссоримся, в конце ссоры упираемся больше в вопрос о револьвере, чем в их объятия в саду. Я ее ругаю последними словами за, скажем коротко, бесстыдное поведение; она, сидя на постели, ограничивается повторением одного и того же:
— Берегись, будь осторожен в словах!
Эту фразу она произносит не раз и не два, а три раза, да так угрожающе, что в конце концов я взрываюсь:
— Опять намекаешь на револьвер!
— Да, но не только на него.
— Мне нечего скрывать.
— Если тебе нечего скрывать, почему ты спилил номер? Почему не получишь разрешение на оружие?
Не зная, что отвечать, атакую:
— Шпионка, доносчица, паскуда!
Она совершенно спокойно и тихо говорит:
— У Алессандро тоже есть пистолет, но легальный, он о нем заявил.
Кричу с ненавистью:
— Его пистолет смехотворный, для барышень, а ты его сравниваешь с моим!
— Да, но твой запрещен законом, а его нет.
— И что из того?
— А то, что ты должен придерживаться правил — и все.
— Ладно, пойдем-ка спать, — внезапно успокаиваюсь я.
Дважды повторять не приходится: до странности послушно она встает и, как обычно каждый вечер, раздевается, без звука укладывается, поворачивается ко мне спиной и, как мне кажется, мгновенно засыпает. Я же, наоборот, после того как ложусь в постель рядом с ней и гашу свет, заснуть не могу, да и не пытаюсь даже. Лежу на спине, руки за голову, и три часа обдумываю сложившуюся ситуацию, все «за» и «против»…
Последний кадр — тот что проживаю сейчас. Сижу в пижаме в кресле с зажатым в руке револьвером у зеркальной двери в гостиную, за которой со временем все более светлеет, и уже грязная белизна городского восхода смешивается с чернотой ночи. Внезапно решаюсь, поднимаюсь с кресла, возвращаюсь в теплую и интимную тьму спальни. Ощупью подхожу к комоду, открываю ящик и кладу револьвер на привычное место — прячу. Потом вползаю под одеяло, обнимаю Дирче и разворачиваю ее к себе.
Ощущаю в темноте, как, упираясь руками мне в грудь, она с хриплым криком переворачивается обратно. Я ей шепчу:
— Хочешь стать моей женой?
Проходит секунда, которая кажется целым часом; потом слышу ее голос, с типичной для нее недоверчивостью она шепчет:
— Да что это с тобой?
— Со мной — ничего. Хочу, чтобы мы поженились.
Какое-то время она молчит, затем с особой проникновенностью говорит:
— Мне, конечно, было бы приятно, о большем и не мечтаю. К тому же, после этого ничего не изменится, так ведь? Для тебя это по-другому: очевидно, ты долго думал и понял, что тебе так выгоднее — недурно!
Затем, уже с нежностью в голосе, она продолжает:
— Ладно, будь здоров, муженек. Послушай, а почему бы тебе не взять этот проклятый револьвер, пойти в городской сад напротив дома, да и выбросить его в бассейн? Иди и возвращайся, и тогда мы будем спокойно спать, на самом деле, как муж и жена.
Я заикался всю свою жизнь
Выхожу из дома и смотрю направо и налево, чтобы определить, здесь ли Он. Живу я на так называемой частной, то есть на глухой улице, на которую выходят сады не более трех-четырех вилл. Краем глаза замечаю, что у тротуара стоят две машины, они роскошные, да и все в этом квартале шикарное. А Он, напротив, чтобы следить за мной, ездит на малолитражке, которая в городском движении незаметна, а здесь, на улице миллиардеров, бросается в глаза, как машина миллиардера в бедном квартале.
Так, его нет. Сажусь в машину с чувством тоскливого разочарования: ну, и что мне теперь делать без Него, в этот пустой послеобеденный час? На самом-то деле я вышел из дома только из-за него. Хотел его встретить и вызвать на объяснение.
Ну вот, случайно повернув налево и одновременно поправив зеркало заднего вида, я разглядел его машину у себя на хвосте. Машина вполне обыкновенная, но странно — я узнал бы ее из тысячи. Взглянул еще раз: через ветровое стекло малолитражки вижу Его лицо — оно заурядное. Да, прежде всего, надо условиться, что считать заурядностью. Кто-то может подумать, что, судя по неброской бесцветной одежде, речь идет о сотруднике государственного учреждения, или о работнике частного сектора. Нет, сегодня этот неизвестный — не служащий; скорее, человек без определенных занятий. Судите сами: пышноволосый, бородатый, с усами, в броской куртке в красно-черную клетку и голубых джинсах, по современным понятиям, заурядный, и таких, как Он, в городе тысячи. И их заурядность — новая, живописная, кричащая. Он мог бы быть кем угодно, например, хорошим парнем, убийцей, интеллектуалом. А для меня Он — тот, кто уже неделю держит меня под наблюдением и следует за мной повсюду, когда бы и куда бы я ни ехал.
Веду машину специально медленно, чтобы дать ему возможность не упускать меня из виду, и в который раз перебираю причины, которые заставляют его следить за мной. В конце концов эти причины сводятся к одной: я — единственный сын очень богатого человека, и поэтому, наверное, вызываю в нем сильную ненависть. Таким образом, оснований преследовать меня может быть два: одно, скажем, конкретное и другое, допустим, символическое. Первое очевидно — похитить меня и вынудить моего отца заплатить приличный выкуп. Второе, менее очевидное, — убить меня, поскольку я представляю собой символ некой части социальной системы. И тем самым, через меня нанести удар по той части общества, которую я, к сожалению, олицетворяю.
Продолжая размышлять на эту тему, чувствую, что и в самом деле я всему и всем чужой. А значит, мне и в голову не придет бежать в полицию: заявление означало бы соучастие. Да, никаких заявлений. Хочу встретить своего преследователя, чтобы ему стало ясно — не за тем он увязался: ни денег он за меня не получит, ни отомстить через меня не сможет.
Еду дальше и время от времени поднимаю глаза, бросаю взгляд в зеркало, чтобы убедиться, сопровождает ли Он меня. Да, сопровождает. Однако теперь возникают две проблемы. Первая преодолимая, и она касается машины: если я хочу встретиться с ним, мне придется припарковаться и продолжить путь пешком. Вторая, наоборот, почти непреодолимая: заикание. Заика я от рождения, после первого слога не могу продолжить фразу. Заикаюсь, заикаюсь, и, чаще всего, фразу за меня заканчивает проницательный и жалостливый собеседник. Тогда я одобрительно киваю головой: мол, ничего не сказал, а все равно был понят.
Однако с Ним это не пройдет. Не могу же я рассчитывать на то, что убийца закончит за меня фразу. Правда, сегодня утром Он попытался это сделать, но при таких обстоятельствах, что теперь я ожидаю самого худшего. Судите сами.