Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Недоумение Голда возросло. — Но ты стал выше?

— О, да, много выше. — Здесь Розенблатт решил каким-то образом дать понять, что слова Голда ему приятны. — Я сильно вырос с момента нашей последней встречи. Теперь я большой человек, гораздо больше, чем раньше. Я многому научился и стал лучше во всех отношениях.

— Чему же ты научился? — полюбопытствовал Голд.

— Не знаю, как бы это выразить, — ответил Гаррис Розенблатт. — Но я был очень гордым. Теперь нет. Я научился быть скромным и горжусь этим. — В последовавшем за этим молчании он снова принялся беспокойно бегать глазами, переводя взгляд с Андреа на Голда и с Голда на Андреа. — Кто-то мне сказал, что вы с Белл расстались.

— В этом нет ни слова правды, — сказал Голд.

— Я был очень огорчен, когда это услышал. Кажется, эта информация о тебе и Белл поступила от надежного неназванного источника.

— Я здесь провел большую работу в качестве анонимного источника, — нервно и поспешно ответил Голд, — так что эта информация вполне могла исходить и от меня. Она ложна от начала до конца.

— Я рад, что у вас с Белл все хорошо. Подобные вещи случаются в наши дни слишком уж часто, и это меня не устраивает. Это плохо для семьи, это плохо для детей и это плохо для страны. Может быть, это хорошо для экономики, но меня это не устраивает ни в долгосрочной, ни в краткосрочной перспективе, и это несомненно плохо для бюджета. Я очень рад, что вы с Белл и дальше будете вместе, и Сельма тоже будет очень рада.

— Какие новости в финансовых кругах, Гаррис? — спросил Голд, как только ему удалось вставить слово. — Что нас ждет — ревальвация или девальвация, и что это будет означать для доходов и покупательной способности?

— Понятия не имею. В нашей фирме подобными вопросами занимаются другие. Я специализируюсь на муниципальных облигациях и составлении бюджета на федеральном уровне.

— Ну, и что же нас ждет там?

— Не знаю, — находчиво ответил сказал Гаррис Розенблатт, словно нашел подходящую цитату, и наградил Голда одобрительным взглядом, что несомненно следовало воспринимать как большую редкость, так как этого удостаивались немногие. — Да, Брюс, ты отчеканил замечательную фразу, замечательную, и я уверен, что все в бизнесе и правительстве тебе благодарны. У меня чердак дымится от того, как раньше дымились чердаки, вроде моего, от задымляющих чердак вопросов, вроде этого, пока у нас не было этих двух твоих маленьких словечек: Не знаю. Я прекрасно понимаю, зачем ты нужен президенту. Я слышал много хорошего о твоем отчете.

Голд скрыл удивление.

— Он все еще в процессе подготовки.

— Хорошие новости просачиваются. Когда он будет готов? Я с нетерпением жду, когда его можно будет прочитать.

Голд тоже решил попробовать.

— Не знаю.

— Отлично, — горячо одобрил Гаррис Розенблатт. — А теперь мне пора. У меня с утра назначены встречи в министерстве финансов, в Отделе управления бюджетом и в Федеральном резервном комитете. Могу тебе поведать, что я скажу им завтра и что я говорил им в Белом Доме вчера и сегодня. Это самый разумный совет, какой я могу дать стране и каждому отдельному гражданину. — Гаррис Розенблатт произнес свою речь, поднимаясь со стула, и после этого замер, вытянувшись на какое-то мгновение в полный рост, как колонна древнего храма. — Составляйте сбалансированный бюджет, не то вы пожалеете. Если хотите танцевать, нужно платить дудочнику, а тот, кто платит скрипачу, тот и заказывает музыку.

— Гаррис, — сказал Голд, вцепившись в край стола, словно опасался за свою жизнь, — ты и правда говоришь это людям?

— Говорю именно этими словами. — В голосе Гарриса Розенблатта звучало торжество, а его произношение, как заметил теперь Голд по жесткому «р», приобрело всю красоту и отточенность потомственного жителя среднего запада, чьи предки в десятом колене уже обитали в этих местах. — И они слушают очень внимательно. Я тебе вот что доверительно могу сказать. Полагаю, будут приложены максимальные усилия, чтобы сбалансировать федеральный бюджет, и, по моему мнению, наши шансы на успех очень велики.

— И что это будет означать?

— Что ты имеешь в виду? — Вопрос Голда вызвал у Гарриса Розенблатта полное недоумение.

— Что это будет означать для таких вещей, как цены, налоги, доходы и безработица? Какое воздействие сбалансированный бюджет окажет на экономику и социальное обеспечение?

— Не знаю. — Гаррис Розенблатт остался доволен своим ответом и сделал короткую паузу, чтобы придать ему большую весомость. — В нашей фирме этими вопросами занимаются другие отделы. Я специализируюсь только на сведении бюджетного баланса. Всего доброго, мисс Коновер. Передайте мой привет Пью Биддлу и скажите ему, я с нетерпением жду моего скорейшего приезда к нему и возможности поохотиться на лис, о’кей? Напомните ему, я бы хотел получить ту собаку, что он мне обещал. Он сказал, что даст мне пристрелить хорошую собаку. Брюс, теперь, когда ты становишься широко известным, почему бы нам с Сельмой не собраться, как прежде, пообедать с тобой и Белл? Мы так здорово проводили время с тобой и Белл. Не забудь передать Белл мой привет, — прогремел он, произведя шуму не меньше, чем старый троллейбус с Кони-Айленда, и в отзвуках эхо покатил прочь.

— Кто такая Белл?

Голд был уже в стартовом секторе.

— Моя бывшая жена, — сказал он и проворно затрусил вперед. — Нам еще предстоит обговорить некоторые детали, прежде чем развод станет фактом. Что имел в виду Розенблатт, когда сказал, что твой отец даст ему пристрелить собаку?

— Вероятно, это одна из папиных шуток. Ты же знаешь, как он любит пошутить. Сколько времени может занять твой развод?

— Ральф сказал, что на Гаити это можно сделать за час, когда мы придем к соглашению.

— Я хочу, чтобы мы поскорее поженились, и тебе не нужно было возвращаться назад.

— Я хочу поскорее получить работу в правительстве, чтобы мне не нужно было возвращаться назад, — заявил Голд, и в голосе его послышалась горечь. — Я надеялся, что твой отец предложит сделать для меня что-нибудь побольше. — На лице Андреа появилось выражение обиды, и Голд почувствовал угрызения совести. — Я бы хотел, чтобы мы вдвоем уехали подальше от всех на тайный медовый месяц. Я бы больше всего в жизни хотел провести с тобой отпуск, но я думаю, мне это не по карману.

— Мы можем сделать это на мои деньги, — тут же предложила Андреа.

— Я этого не допущу, — услышал Голд свое еще более спешное заявление. Это его внезапное утверждение принципа прозвучало куда более окончательно, чем он того хотел, и волна раздражения сразу же накатила на него. — Черт бы их всех драл, почему бы какому-нибудь богачу не пригласить нас в Акапулько? Готов поспорить, что Киссинджер за такие поездки не платил сам.

— Сначала нужно занять положение, а уж потом тебя начинают приглашать, — со смехом объяснила Андреа. — Я так счастлива, что тебе это пришло в голову. А то я все боюсь, что ты не захочешь меня больше видеть даже после того, как мы поженимся.

— Зачем бы я стал жениться на тебе, — спросил Голд, — если бы не хотел тебя больше видеть?

— Чтобы я помогла тебе получить назначение в правительстве, — ответила она. — Поэтому я хочу, чтобы ты сначала получил назначение, а потом мы бы все решили. Я не думаю, что мы смогли бы быть счастливы, если бы ты стал всего лишь министром сельского хозяйства или спичрайтером, правда? Но мне нравится твоя идея, если бы только тебе это было по карману. — Она сжала его руку обеими своими. Его рука лежала у него на коленях.

— Я смогу достать деньги, — беззаботно решил он и почувствовал прилив радости, вспомнив о деньгах, которые был ему должен Крап Уэйнрок, а остальные ему сможет одолжить Сид. — Мы вдвоем сбежим в Акапулько и никому не скажем. Это будет опасно, но и черт с ним, так даже интереснее.

— Ты такой забавный.

— Я начну составлять план. Мы уедем, как только я выпровожу моего папашу во Флориду.



СПАЛ Голд неважно. Андреа всегда спала так крепко, что не шелохнулась бы, хоть над ней из пушки пали. С завистливым раздражением прислушивался он к ее дыханию, проклиная изъяны своей натуры, лишившие его той категоричности суждений и ограниченности взглядов, без которых невозможно сохранять какие бы то ни было идеологические убеждения. Тот факт, что болваны, вроде Гарриса Розенблатта, находят приверженцев в Вашингтоне, вызывал сомнения в безгрешности и незыблемости правительства и американского общества, и эти сомнения не могло заглушить никакое патриотическое здравомыслие. Андреа вздохнула во сне, потом ее охватила дрожь, которая унялась только после того, как ее тело снова прикоснулось к его. Они оба спали голыми. Ее загоревшая кожа под пушком шелковистых желтоватых волос была великолепна в зыбкой светотени. Ему вдруг пришло в голову, что в своем глубоком и спокойном забытьи она, вероятно, не отдает себе отчета в том, что рядом с ней лежит именно он. Печаль охватила его, и мысленно он унесся далеко от сегодняшнего дня. Сид помыкал им. Когда Голд был ребенком, Сид, скупой на разговоры в семье, не находил для него иных отеческих слов, кроме неодобрительных и уничижительных. Будучи намного старше Голда, Сид был для него как второй отец, и оба они, и отец, и Сид, чувствовали себя опозоренными тем, что Голду рано пришлось надеть очки. Как бы хорошо ни успевал он в начальной школе, Ида всегда брюзжала, утверждая, что он мог бы успевать и получше; своим брюзжанием она приводила в полное недоумение их мать, новоиспеченную американку, которая никак не могла поверить, что он всегда в чем-нибудь виноват, как это следовало из постоянно сыпавшихся на него упреков. Даже когда он приносил домой отличные отметки, в похвале Иды слышался укор. Нет, он очень хорош, все еще слышал Голд голос Иды, пытающейся навязать свое мнение несчастной, ничего не понимающей женщине, но ему ничто не мешает стать идеальным, а не валять дурака, как Мьюриел.

«Эй, малыш, тебе нужно набрать вес, а то тебя никогда не возьмут в команду, — нередко говорил ему Сид. Целый год Сид выступал за футбольную команду школы запасным. А потом ушел оттуда, потому что начал работать в прачечной. — Займись-ка ты фехтованием, когда перейдешь в среднюю школу. Ты такой тощий, в тебя никто не сможет попасть. Я уверен, ты можешь стоять под душем и не промокнуть».

На уроках пения из него сделали публику и запретили открывать рот. Учительница, на первом занятии построив перед доской класс, чтобы услышать, как они поют, отшатнулась, и на лице ее появилось выражение отвращения, когда какой-то непередаваемо уродливый звук безжалостно ударил по ее чувствительным и не готовым к этому барабанным перепонкам. Она сразу же, словно оказавшись перед лицом страшной опасности, развернула безумно-бурную деятельность. Быстро проводя перегруппировки и отборы, она сузила возможный источник оскорбительного для уха звука до восьми учеников, потом до четырех, потом до трех. И наконец обвиняющий перст указал на него. «А ты, Брюс, — провозгласила она на том последнем дыхании, что у нее оставалось, — можешь быть публикой. Нам ведь и публика тоже нужна, правда, ребята?» — Грудь ее колыхнулась со вздохом безмерного облегчения.

А потом он по два или три часа в неделю сидел и слушал, как остальные, стоя, репетировали то, что будут петь в пятницу на недельном сборе. А один раз мисс Лэм, та самая учительница, похвалив певцов по завершении урока, предупредительно попросила их всех развернуться и поаплодировать ему за то, что он был такой преданной и хорошей публикой, и это стало ритуалом. На каждом уроке музыки Голд молчал, как бревно, и на душе у него лежал камень. Даже сраный Либерман и тот пел басом.

А потом, припомнил Голд с ностальгической горечью, от которой щемило сердце и першило в горле, даже его папаша, этот полоумный засранец, стал, наконец, им гордиться, беспардонно хвастаясь перед клиентами своей портновской мастерской и ближними и дальними соседями. «На весь класс лишь один-единственный ученик — публика, — заявлял он, уставив перст в небо и повергая Голда в немой ужас, — и этот единственный — мой сын». И без всякого предупреждения разражался мелодичным воплем в пять самых знаменитых нот из I Pagliacci[98][99] и, резко оборвав мелодию, говорил: «Видите, как хорошо он слушает?»

«Мы с Фиши Сигелом в нашем классе альты, — остановив его как-то на улице, сообщил ему Крап Уэйнрок; он подошел к Голду прихрамывая, потому что одну ногу ставил на край тротуара, а другую — в сточный желоб. — А ты кто?»

Часы показывали три. Плакал ребенок. Десятки подобных грустных сценок из прошлого теснились в голове Голда, который лежал в постели с Андреа и забыл о том, что она рядом, а Брюс Голд, доктор философии и профессор английского и других смежных дисциплин, еще не вступивший в должность назначенец президента, приближающийся к полувековому рубежу своей жизни, искал ночью успокоения, выдумывая свое детство, в котором он на самом деле не был Брюсом Голдом, а его семья — не его семьей, его происхождение — не его происхождением, а его место в жизни — не его местом в жизни, он лежал, выдумывая детство, в котором в его жилах текла кровь более благородных предков, чем считали все, кроме него одного, прозревшего истину, состоящую в том, что он по какой-то нелепой случайности, в результате немыслимого ряда ошибок и недоразумений, которые вот-вот должны были разъясниться, всю свою жизнь оказывался не на своем месте. Компьютер уже расшифровывал эту путаницу. Справедливость восторжествует. Судьбою ему уготовано лучшее. Скоро появятся мужчины и женщины прекрасного и благороднейшего происхождения, в сандалиях и шелковых хитонах, они заявят на него право собственности, и он вернется на свое настоящее место. Страна возрадуется. Дитя найдено. Он даже может оказаться принцем. А те, кто так преданно и неустанно искал его, были сплошь мультимиллионерами.

«Вы не Брюс Голд, — утешали они его. — Эти люди — вовсе не вашего круга, а эти родственники и друзья — вовсе не ваши родственники и друзья. Вы Ван Клиф энд Арпелс, — говорили они. — Вы ослепительный и сверкающий ювелирный магазин на Пятой авеню, и все, что там есть, — ваше. Богатейшие люди приезжают к вам отовсюду за покупками. — Голд крепко держался за эту мечту, и его вера в неизбежность такого исхода за десятилетия зрелости почти не уменьшилась. — Пожалуйста, входите мистер Ван Клиф энд Арпелс[100], — ворковали они, — и чувствуйте себя как дома, потому что все это принадлежит вам. Вы — группа сногсшибательных и уникальных ювелирных магазинов с отделениями на Беверли-Хиллз, в Палм-Бич, Париже и других прекрасных городах, и у вас тайные связи с Антверпеном. Те немногие, в чьих жилах течет еще королевская кровь, с почтением поднимаются по вашим устланным коврами ступенькам и платят вам деньги. Самые изящные и красивые во всем мире — ваши подданные и ваши просители. Вы больше не публика, — шептали они. — Вы даже, — убаюкивали они его, — больше не еврей».

Голд шевельнул губами, чтобы ответить, но с его губ не слетело ни слова. Он спал.

VII

ПРИГЛАСИ ЕВРЕЯ В БЕЛЫЙ ДОМ (И ОН СТАНЕТ ТВОИМ РАБОМ)

БРЮС Голд по-прежнему не понимал, как это здравомыслящий и добропорядочный еврей мог пойти на службу к Ричарду Никсону; Голд не мог припомнить ни одного. Евреи, которые все же работали в этой администрации, были, вероятно, единственными из образованных взрослых, кто, будучи свидетелями происходящего, не увидел в злобных нападках вице-президента Спиро Агню[101] на прессу подлую кампанию скрытого антисемитизма. Или, может быть, они только делали вид, что ничего не понимают.

«Пригласи еврея в Белый Дом (и он станет твоим рабом)» — это дерзкое заглавие Голд дал своей вызывающей, разоблачительной речи, написанной им в припадке злобного раздражения, причиной которого стал факт приглашения Либермана в Белый Дом в благодарность за поддержку американских военных действий во Вьетнаме. В порыве творческой активности, обусловленной равно и враждебными эмоциями, и принципиальными соображениями, Голд с рекордной скоростью написал довольно сильный первый черновой вариант. Он решительно углубился в историю и начал с президента Эйзенхауэра и процесса Розенбергов[102], взяв их за самые ранние образцы этого подлого, распространяющегося как эпидемия подобострастия, а кончил поколением трусливых, чутких ко всем веяниям оппортунистов, которых исследовал пространно, с замечательной, неустрашимой мстительностью и разоблачительным пафосом. Голд больше не горел желанием опубликовать «Пригласи еврея в Белый Дом (и он станет твоим рабом)». Если бы он сделал это, то его, вероятно, больше никогда в Белый Дом не пригласили бы.

— А если сначала какая-нибудь ответственная вакансия появится в министерстве сельского хозяйства, тебя бы это могло заинтересовать? — спросил Ральф, когда Голд еще раз заглянул к нему, чтобы снова с ним попрощаться в разочаровании.

— Нет.

— Я даже упрекнуть тебя не могу. — Ральф накинул пиджак, чтобы немного проводить Голда. — Представь себе абсурдность общественного устройства, при котором перепроизводство пищевых продуктов становится экономической катастрофой. Насколько все было бы проще, если бы мы национализировали все наши основные ресурсы. И как нам повезло, что подавляющее большинство граждан не знает об этом.

— Ты говоришь, — сказал Голд, настороженно прищурив глаза, — почти так, будто веришь в социализм.

— О да, — сказал Ральф, — всем сердцем. И каждый день я благодарю судьбу за то, что другие в него не верят и позволяют людям, вроде нас с тобой, жить в таких привилегированных условиях. Ведь ты бывал здесь раньше, да?

Голд бросил взгляд через авеню на лужок, уходящий вверх к постаменту памятника Вашингтону.

— На марше мира, — признался он. — Но это было уже в самом конце, Ральф, тогда уже многие протестовали против Вьетнамской войны. Ты, наверно, тоже участвовал в одном-двух.

— Я участвовал во всех, — сказал Ральф, и у Голда возникло неприятное ощущение, что его проверяют. Он ни на одну секунду не поверил Ральфу. — Я ненавидел эту войну, Брюс, — продолжал Ральф без каких-либо видимых изменений своего беззаботного настроения, — как ненавидел и почти всех правительственных чиновников при Джонсоне, Никсоне и Форде; они вели тайную работу, чтобы затянуть наше участие в войне, и не возбуждали в обществе протестов, чтобы помочь нам выйти оттуда. Какое свинство! Это, пожалуй, один из немногих вопросов к которым я отношусь серьезно. К этому и еще к браку. Сколько вранья, Брюс, ах, сколько вранья. Можно, если тебе угодно, забыть об этих ужасах — о пятидесяти тысячах убитых американцев, о сотнях тысяч искалеченных, о миллионе или больше азиатов — но как забыть об этом вранье? Они виновны, Брюс, виновны в зверских военных преступлениях, все они, и я уверен, их надо повесить, пусть висят, пока не отдадут Богу душу. И конечно же, я не считаю, что их следует простить слишком быстро или что их имена слишком скоро должны быть преданы забвению. — Голд флегматично хранил молчание и благодарил Бога за то, что не он, а Ральф произносит эти обличительные речи. — Я говорю не только о евреях, вроде Уолта Уитмена Ростоу[103] или Генри А. Киссинджера, — снова заговорил Ральф после паузы, достаточной для того, чтобы Голд мог согласиться или возразить, если бы был расположен сделать то или другое. — Я говорю и о людях с именами, вроде Банди, Банкер, Болл, Браун, Валенти, Вэнс, Иглбергер, Клендьенст, Клиффорд, Лерд, Лодж, Лорд, Макнамара, Мартин, Митчелл, Мойнихан, Ричардсон, Раск, Рокфеллер, Уорнке, Хэмфри, Хейг, Циглер[104] и Джавиц.

— Джавиц? — Эта фамилия сорвалась с языка Голда словно вследствие непроизвольного сокращения мышц. — Джавиц был евреем, Ральф.

— Джек?

— Его настоящее имя было Джейкоб.

— Почему же тогда не Джейк?

— Потому что некоторые умеют устраиваться.

— Республиканец? — На мгновение непонятная, загадочная улыбка мелькнула на приветливом, с безукоризненными чертами лице Ральфа, отчего сердце у Голда екнуло. — Должен сказать, что еврей-республиканец всегда казался мне шутом и моральным разложенцем. — Голду и возразить-то было нечего. В этот мир несообразностей он включил бы еще евреев на слаломных лыжах, теннисных кортах и в седле; евреи, носящие галстук бабочкой в горошек, всегда производили на него неприятное впечатление, он считал их показушниками, нечестивцами и вопиюще неубедительными как в качестве христиан, так и в качестве евреев. Среди других заимствованных грешков он мог бы также назвать запойное пьянство, адюльтер и разводы, но предпочитал в это не ввязываться. — Вот еще одна причина, по которой я с самого начала не доверял Киссинджеру и всегда считал его чем-то вроде клоуна, — продолжал Ральф с тихим смешком. — Ты же знаешь, Брюс, я не антисемит. Но признаюсь, я получил удовольствие, когда узнал, что Киссинджер встал на колени вместе с Никсоном в Овальном Кабинете и молился там на ковре. Разве евреи становятся на колени, когда молятся, Брюс? Я этого не понял.

Голд не был уверен:

— Не думаю.

— Может быть, поэтому они и приходят в церковь с молельными ковриками на плечах, — развивал эту тему Ральф, не обращая внимания на Голда, — чтобы можно было бы чуть что пасть на колени и молиться на коврике, когда они того захотят.

— Это не коврики, Ральф, это накидки, — сказал Голд, испытывая сильное желание поговорить о чем-нибудь другом, — и они приходят в храм, а не в церковь, и мы не становимся на колени, когда молимся, и не пользуемся молельными ковриками. Это делают арабы.

— Почему же это сделал Киссинджер?

— Потому что он Киссинджер, вот почему, — резко ответил Голд. — Так ему вероятно было удобнее, вот почему.

— Должен признаться, он вызывал у меня отвращение, — сказал Ральф. — Сознаюсь, я всегда считал Киссинджера грязным, вульгарным, наглым, вонючим, отвратительным, своекорыстным, сраным еврейским выскочкой.

Голд, который при каждом эпитете в этом ритмичном стаккато раболепно кивал, как преданная собака, внезапно замер.

— Ральф, — спросил Голд крайне робким голосом, — ты абсолютно уверен, что ты не антисемит?

— Потому что я ненавижу Киссинджера? — Ральф отмел это абсурдное обвинение, добродушно покачав головой. — Нет-нет, Брюс. Даже если бы я захотел, я бы не знал, как стать антисемитом. Кстати, Брюс, послушай умного слова: если ты и дальше будешь так преданно защищать его, то кое-кто тут может начать думать, что ты отстаиваешь клановые интересы.

— Я его не защищал! — со злостью закричал Голд, услышав фантастическое обвинение в сочувствии человеку, который не вызывал у него иных чувств, кроме презрения. — Я просто задал себе вопрос, — сказал он, сдерживая себя, — говоришь ли ты это потому, что он Киссинджер, или потому, что он еврей.

— Потому что он Киссинджер, Брюс, — простодушно ответил Ральф с такой безыскусной искренностью, что самый закоренелый скептик не усомнился бы в чистоте его воззрений. — Ну как я могу быть антисемитом? Я ведь очень многим обязан тебе. Я воспользовался твоими исследованиями, чтобы получить степень.

— И даже отметки у тебя были лучше, — припомнил Голд.

— Я воспользовался твоей работой по Тристраму Шенди.

— И опубликовал ее, без единой ссылки на меня.

— Я не мог это сделать, Брюс, иначе нас обоих исключили бы. А теперь каждый раз, когда ты приезжаешь в Вашингтон, я пользуюсь твоим номером в отеле.

— И, вероятно, получаешь больше удовольствия, чем я.

— Ты там найдешь телефонное послание от Либермана, в котором он просит тебя поговорить со мной. И еще одно — от Белл, она напоминает тебе о юбилее твоего отца в пятницу. Я думал, ты ушел от Белл.

— Я и ушел, — сказал Голд в некотором замешательстве. — Дело в том, что я не вполне уверен — знает ли она, что я ушел.

Переоценить благоговение, с которым Ральф воззрился на Голда, было невозможно.

— Ах, Брюс, как ты глубок, как глубок, — заговорил он преданным шепотом, в возбуждении постукивая себя по переносице. — Господи Боже мой, если бы я был достаточно умен для этого, я мог бы продолжать игры со всеми моими бывшими женами. Нет, лучше все же освобождаться от них, пока у них не начались эти боли в пояснице и полипы. Пожалуйста, передай от меня привет своему отцу. И попытайся убедить себя, что антисемитизма больше не существует. Слушай, у нас теперь даже в ФБР есть один еврей. Хочешь с ним познакомиться? — Голд не хотел. — К сожалению, тебе придется это сделать, Брюс. Он ведет твое дело.

— Мое дело?

— И ведет его просто блестяще, — сказал Ральф. — Именно он и откопал это твое поразительное высказывание о том, что Гарвард и Уэст-Пойнт подарили цивилизации больше тупоголовых кретинов, чем все прочие заведения за всю историю человечества вместе взятые.

Голд, потрясенный, посмотрел на него. — Это была шутка, Ральф, — испуганно запротестовал он, а потом его охватила тревога. — Черт побери, Ральф… что, кто-то из ФБР уже проверял мою благонадежность?

— Он один из наших лучших людей. Мы зовем его Бульдог.

— Он должен был догадаться, что я это говорил в шутку. Ральф, я сделал это замечание почти десять лет назад в Университете Оклахомы, когда валял дурака на одном из семинаров, организованном по типу вопрос-ответ.

— На самом же деле, — сказал Ральф, — это правда. И это один из наших самых неусыпно охраняемых секретов. Я знаю, ты главным образом имел в виду правительственных чиновников, но если взять всех выпускников Йейла, то твое высказывание применимо и к ним. Ты должен был знать, что тебе придется пройти проверку со стороны органов безопасности и тщательное медицинское обследование. По существующим правилам ты можешь воспользоваться услугами любого специалиста-еврея или пройти бесплатное обследование в Уолтер-Рид-Мемориал[105].

— Я лучше попрошу Мерши Уэйнрока.

— ФБР будет на связи. И начиная с сегодняшнего дня, все новое, что ты напишешь, перед публикацией показывай нам.

— На цензурирование?

— На идеи. В наше время столько людей страдает графоманией, что стало практически невозможно сказать что-нибудь новое, все сразу же звучит как банальность или вранье. И вот здесь ты можешь принести большую пользу стране, Брюс. Нам очень скоро понадобится что-нибудь серьезное о вырождении.

— Вырождении?

— Я имею в виду не биологию, а урбанизацию.

— Мы за вырождение или против?

— Ни то и ни другое, — сказал Ральф. — Нам придется напустить туману, а президенту нужно что-нибудь свежее.

Голд мгновенно откликнулся на это предложение, продемонстрировав готовность и компетентность, которые другими нередко воспринимались как блеск ума. — Кажется, у меня есть то, что вам нужно, — предложился он. — В книге, которую я пишу для Помроя и Либермана, есть глава, посвященная упадку Кони-Айленда, в ней горки для катания, карусели и комнаты смеха я использую как метафоры общественных формаций. Я могу легко развить эту метафору, распространив ее на насилие и разложение, характерные для городов. Я могу сделать это весьма остроумно.

— Кажется, именно это нам и нужно, — ответил Ральф. — Пришли нам копию. И еще, может быть, ты сможешь мне помочь с памятником Вашингтону.

Голд поймал себя на том, что искоса поглядывает на Ральфа.

— Каким образом, Ральф?

— Меня это мучит с тех самых пор, как я перебрался сюда. — Ральф скорбно почесал затылок. — Он что-то мне напоминает, а я никак не могу вспомнить — что. Не фаллический символ, а что-то другое.

— Египетский обелиск.

— Ах, Брюс, какой у тебя интеллект, от твоего интеллекта просто чердак дымится! — воскликнул Ральф с видом неподдельного изумления. — Ты знаешь все, что тебе нужно знать, верно? У меня чердак дымится от того, как у меня все время от тебя дымится чердак. Кстати, Брюс, а что здесь значит «чердак»? Я искал где только можно, но, кажется, ни в одном словаре нет слова «чердак» в этом смысле, а все, у кого я спрашиваю, тоже не уверены.

Голд ответил:

— Слова в таком смысле действительно нет.

— Правда? — Ральфу это показалось любопытным. — Как же мы умудряемся им пользоваться, если его нет?

— Потому что так уж мы устроены, — сказал Голд.



ВСТРЕЧА произошла час спустя в отеле, в номере Голда. У еврея из ФБР волосы были, как стальная проволока, а лицо и шея казались изготовленными в литейном цехе.

— Меня зовут Гринспэн[106], доктор Голд, — начал он, не тратя даром времени. — Лайонел Гринспэн. Позвольте, я буду откровенно.

— Конечно, Откровенно.

— Вы шонда[107] для всего вашего народа.

— Что? — На памяти Голда ни одна из его милых шуток не проваливалась с таким треском.

— Вы шонда для всего вашего народа, — повторил Гринспэн. — Я заявляю это скорее с горечью, чем с гневом.

— Что это вы такое говорите?

— Я должен быть откровенным, — мрачно сказал Гринспэн. — Доктор Голд, скажите, ваша жена Белл — коммунистка?

— Нет, а почему вы спрашиваете?

— Почему же вы тогда трахаете всех этих других женщин?

Голд медленно опустился на стул. Он был знаком с практическими розыгрышами. Этот к разряду таковых не относился. — Потому что мне это нравится. — Следующие несколько секунд был слышен только звук их тяжелого дыхания. — И их не так уж и много.

Гринспэну пришлось открыть свой блокнот в кожаном переплете.

— Во-первых, та нееврейка, с которой вы тайно обручены, потом другая, замужняя женщина из Уэстчестера, приезжает к вам в Нью-Йорк якобы за покупками, потом бельгийская студентка, которая учится по обмену на романском отделении в Сара-Лоренс[108]

— Это было в прошлом году!

— И потом у нас есть Фелисити Плам.

— Мисс Плам? — Гринспэн кивнул и неодобрительно взглянул на Голда, получив в ответ такой же взгляд. — Я ни разу не трахнул мисс Плам.

— А она говорит — трахали. Она всем рассказывает, что вы великолепны.

— Это не так. Гринспэн, это ложь. Я к ней и пальцем не прикоснулся.

— Вы два раза прижимали ее к своему члену.

— Один.

— У меня записано — два.

— У вас неверно записано. Гринспэн, можете вы повлиять на нее, чтобы она прекратила эту болтовню? Подобные россказни могут погубить мою карьеру.

— Мы можем только попытаться, — участливо сказал Гринспэн. — Наш долг — охранять не только вашу персону, но и вашу репутацию. Но я хочу быть откровенным. Профессор Голд, мы ничего не сможем сделать, если она решит написать книгу и заключит выгодный контракт на нее.

— Я эту сучку засужу в жопу, — заявил профессор Голд, — вот что я сделаю.

— Вы пожинаете бурю, — философски заметил Гринспэн, а потом, воздев руки, напустился на Голда. — Я умоляю вас, измените свой образ жизни, пока еще не поздно, — выпалил он дрожащим голосом. — Сделайте это ради меня, если не хотите ради себя. Ах, доктор Голд, если бы вы только знали, сколько раз мое сердце разрывалось на части из-за этого момзера[109] Генри Киссинджера. Пожалуйста, не заставляйте меня пережить это снова. Как мне было плохо, когда он поднимал голос на Голду Меир[110]. Как я рыдал, доктор Голд, как я рыдал, когда мне сказали, что он встал на колени — не сомневаюсь, даже без шапки на голове — и молился вместе с этим шайгецом[111]Никсоном. — Гринспэн принялся в гневе размахивать кулаком. — Со своим народом он в храм не ходил, но вот вам — становится на колени, чтобы молиться с этим вонцем. Доктор Голд, я страдал. Я не шучу. Я должен быть откровенным.

— Так я чист или нет? — устало прервал его Голд. — Гринспэн, черт вас побери, говорите вы по делу.

— Я не уверен. Поэтому-то я и говорю, что вы шонда.

— Вы собираетесь объявить о моей непригодности из-за того, что я трахаю девочек? Я что — первый, что ли?

— Не из-за того, что вы трахаете девочек, доктор Голд, — чинно возразил Гринспэн. — А потому, что вы удобная мишень для шантажиста в интересах иностранных держав. А шантажистом может стать любой, кому известны все факты.

— А кому известны все факты?

— ФБР известны все факты.

— Неужели вы думаете, что ФБР будет меня шантажировать в интересах иностранных держав?

— Вы прошли, — неохотно сказал Гринспэн и со щелчком захлопнул свой блокнот. — Поскольку вы почти правительственный чиновник, мы почти обязаны защищать вашу жизнь. Если вам будет грозить опасность, обращайтесь ко мне за помощью.

— Как я вас найду?

— Говорите со стеной, — под укоризненно сверкнувшим взглядом Голда Гринспэн полез за своим пистолетом.

— Как вы сказали? — осмелился переспросить Голд.

— Вы можете говорить со стеной. Вот смотрите, я вам покажу. — Гринспэн зигзагами отошел к стене, наклонив вперед свою большую упрямую голову, и сказал: — Проверка, один, два, три, четыре. Как меня слышите? — «Слышу вас хорошо, Бульдог», — раздался голос из его живота. — У меня жучок в пупке, — объяснил Гринспэн. — Он замаскирован под кожу. Я скоро выйду с вами на связь, — закончил он голосом, который показался Голду зловещим. — Желаю хорошо провести время у Мьюриел и надеюсь, наша следующая встреча произойдет по более веселому поводу.

— У Мьюриел? В честь чего у Мьюриел?

— На десятилетней годовщине свадьбы вашего отца. Ли считает, что вы правильно поступаете, отмечая десятилетнюю годовщину вашего отца и мачехи, хотя они и женаты всего лишь шесть лет, пять месяцев и восемь дней. Ли вот уже двадцать лет, четыре месяца и одиннадцать дней как моя жена, и за все это время — я не хвастаюсь, доктор Голд, я просто констатирую факт, — за все это время я ни разу не возжелал другой женщины. Я помню моего дорогого покойного отца. — Подстегнутый этими воспоминаниями, Гринспэн предпринял последнюю попытку воздействовать на Голда — с помощью сентиментальности, он с трясущимися губами опять напустился на Голда, на лице его появилось омерзительное выражение благочестивости и доброжелательности. — Если вы не хотите сделать это для меня, то сделайте это хотя бы ради вашего милого старика-отца. Оставьте секс, — умолял он, простирая к нему трясущиеся руки, — и вернитесь к вашей жене. Адюльтер, может быть, годится для них, но не для нас.

— Перечитайте Библию, Гринспэн, — сказал ему Голд. — Мы первые открыли его. А когда нам не удавалось найти канаанеянок и филистимлянок, мы трахали даже овец.

Ответ Гринспэна был холоден.

— Вы — шонда для вашего народа.

— Зато вы делаете честь вашему.

— У нас один народ, доктор Голд.

— Хватит об этом, Бульдог, — приказал Голд и, оставшись один, в ту же секунду заговорил со стеной. — Свяжите меня с Ньюсамом, — сердито рявкнул он. — Скажите ему, это срочно. — Через минуту Ральф отвечал ему по телефону. — Ральф, этот вонючий хер Гринспэн повсюду выслеживал меня. Он все обо мне знает.

— Ты прошел? Что он сказал?

— Он хочет быть откровенным. Боже мой, ты должен был предупредить меня. Если уж подвергаться всем унижениям, сопутствующим государственной должности, то я, по крайней мере, хотел бы получить эту должность. Иначе, я тебя предупреждаю, ни ты, ни президент ни хера от меня не дождетесь по вырождению.

— Пожалуйста, — принялся умолять его Ральф. — не бросай нас. Ведь сейчас у президента такое тяжелое время — инфляция, безработица, разоружение и Россия.

— Но меня еще даже не приняли.

— Тебя уже повысили.

— До кого? Подай мне какой-нибудь знак, Ральф. Сделай публичное заявление, иначе мне, может быть, придется снова ходить на эти сраные занятия. Ненавижу преподавательскую работу. Никто не знает, что я играю важную роль в администрации. Я даже думаю, что и Андреа по-настоящему не верит в это, а уж она-то ни за что не выйдет за меня, пока не удостоверится.

— Что ты думаешь о шарике?

— Буду в восторге от леденца на палочке.

— Мы запустим пробный шар, — объяснил Ральф. — Мы его запустим сегодня во второй половине дня и посмотрим, приземлится ли он на людном месте.

Рано утром следующего дня Белл нашла его имя в газете и сообщила ему об этом за завтраком. Голд не чувствовал никакой практической необходимости лишний раз напоминать Белл о своем грядущем переезде, пока действительно не переедет; Андреа не умела ни шить, ни гладить, а у Голда не было на это времени. В колонке «Заметки о людях» на страницах Таймс, отданных сплетням, которые наверняка прочтет большинство из его просвещенных коллег, Голд прочел о неподтвержденных слухах из неназванного источника о его неминуемом назначении на высокую правительственную должность; источник в правительстве отказался комментировать эти слухи, а официальный представитель администрации заявил, что не обладает никакой информацией, которую мог бы обнародовать. «Я просто не знаю», — сказал официальный представитель администрации, когда журналисты стали на него наседать, требуя подробностей.



ВСЕГО за одну ночь Голд колоссально улучшил свое общественное положение. Королевским жестом протянул он руку, чтобы взять Нью-Йорк Дейли Ньюс, и прочел там:


Все одеваются или пытаются одеться. Мэгги и Клайд Ньюхаусы попросили дам, приглашенных на официальный прием, организованный ими в честь Недды и Джоша Логан, сделать прически с цветами, желательно живыми. А Музей Купера-Хьюитта обращается к мужчинам, приглашенным на бал в отель «Ридженси», с просьбой приходить в усах и жилетах.


Тут волевым решением Голд подвел черту. Ньюхаусы пусть обосрутся, а Музей Купера-Хьюитта может поцеловать его в задницу. Усов у Голда не было, а женщина с цветами в волосах не имела у него никаких шансов.



— КОГДА ты умрешь, — спросила мачеха Голда у отца Голда во время краткого затишья, наступившего к концу обеда в честь шестой с половиной годовщины их свадьбы, — куда ты хочешь, чтобы я тебя положила?

Вышеупомянутое затишье было просто ничто в сравнении с тишиной, которая воцарилась за столом после этого. Даже глуповатая тринадцатилетняя дочка Мьюриел прекратила вдруг свою пустую болтовню и погрузилась в испуганное ожидание. Наконец, Джулиус Голд обрел способность отвечать.

— Что? — прорычал он, не веря собственным ушам; его глаза чуть не вылезали из орбит. Каждая жилка на его лице налилась и, казалось, была готова вот-вот лопнуть, и Голд понял, что сейчас-то оно и случится — апоплексический удар, прямо здесь, в столовой Мьюриел, и не будет никакой тихой кончины во Флориде, где Сид мог бы проводить это отжившее поколение, явившись на похороны один и избавив от неудобства остальных.

— Когда ты умрешь, — не отрывая глаз от вязанья, повторила Гусси Голд свой вопрос Джулиусу Голду, — что ты хочешь, чтобы я с тобой сделала? Куда ты хочешь, чтобы я тебя положила?

Старику понадобилась еще минута, чтобы убедить себя в том, что собственные уши не обманывают его.

— В кухне под столом! — заревел он в ответ, и тело его содрогнулось в чудовищной конвульсии; выгнув брови, он отпрянул к спинке стула подальше от своей жены, словно от ужаснейшей из всех напастей, когда-либо посланных злодейкой-судьбой человечеству.

— Джулиус, я говорю серьезно, — сказала мачеха Голда. — Как ты хочешь, чтобы я распорядилась твоими останками?

— Забудь о моих останках, косоглазая дура, — прогремел в ответ старик, оскалившись. — И отчего это ты так уверена, — злорадно сказал он с закравшейся в голос ноткой торжества, — что ты проживешь дольше меня?

— Я моложе, — неустрашимо ответила она. — А когда умру я, то я никому не доставлю неудобств. У меня собственный участок на кладбище в Ричмонде, в Вирджинии, и еще мне сообщили, что, если возникнет необходимость, для меня всегда найдется место на земле предков — на еврейском кладбище в Чарлстоне, в Южной Каролине, хотя там часто бывает сыро, — знаете, там такое низкое и мокрое место, — хотя все мои родственники по чарлстонской ветви и отказались иметь со мной отношения, — какое-то шестое чувство утешительно подсказывало Голду, что лицо сейчас вытягивается не у него одного, — после того, как я вышла за вашего отца.

Было слышно, как на мгновение все затаили дыхание, потом, когда она завершила свою речь всего лишь скандальным заявлением, оскорбительно намекающим на то, что чарлстонская родня считала социальное положение старика унизительным для себя, жизнь за столом возобновилась.

— У меня мой собственный участок на кладбище, — уже гремел голос отца Голда. — Твой мне не нужен.

— Я просто пыталась выяснить, Джулиус, где ты хочешь лежать — на своем участке или на моем.

— На моем. Он лучше.

— А места там хватит?

— Конечно хватит. Я купил для всех.

Сид обеспокоено наклонился вперед.

— Когда это было?

— Когда я приехал сюда и нашел хорошую работу. Я купил на всю семью. Я купил для мамы и для меня, — голос его ослабел, так как его уверенность заметно пошатнулась, — и для Рози… и для тебя. Это и была семья.

— Но это только четыре места, — подсчитала Ида, имевшая склонность к буквализму. — Одно заняла мама. Четыре минус один остается три.

— Этого мало, нужно докупить еще, — раздался чей-то голос, принадлежность которого Голд не смог определить, потому что ему мешала умственная агония, которую не описать словами.

— Не спорьте, — приказал его отец. — Я знаю, что я сделал, и я знаю, что я сказал. Я купил на всех, и вы все отправитесь туда, хватит там места или нет, и все. Конец. Фартиг.

— У меня собственный семейный участок, — извинился Сид.

— Мой для тебя был плох?

— У меня теперь своя семья, па.

— И мы хотим, чтобы наши дети были похоронены с нами, — добавила Гарриет со злобной решимостью. — И наши внуки тоже. Сид, ты уверен, что у нас достаточно места? Мы не думали, что у нас будет четверо детей. И может быть, нам придется оставить место для моей матери и сестры.

— Ты можешь рассчитывать на нас. У Макса большой участок.

— А у меня ничего нет. Менди лежит со своей семьей.

— Может быть, они держат место и для вас, — сказал Милт. — Если нет, я буду рад пригласить вас к себе.

— Она отправится ко мне, — прорычал старый Карамазов[112]. — Все мои дети будут лежать со мной и все мои внуки тоже. Я так хочу.

— А мы хотим, чтобы наши дети лежали с нами, — сказала леди Чаттерли[113]. — И наши внуки тоже.

— У нас может не хватить места, Гарриет, — сказал бедняга Твемлоу[114], пытаясь утихомирить обоих. — А у детей могут быть и свои планы.

— Кто знает, что на уме у детей, — сказал почтенный Канцлер казначейства[115], с тщеславием хвастливого невежи демонстрируя Эстер свое непревзойденное умение играть первую скрипку. — У вас сколько места?

Золушка пожала плечами.

— У нас есть лишнее, — сказал Ирв, и на лице его появилась доброжелательная улыбка, сразу же исчезнувшая, когда маленькая Клитемнестра[116] метнула на него злобный взгляд, смысл которого был очевиден: не хочет она, чтобы всякие там недипломированные типы, вроде Виктора или Макса, покоились в мире рядом с ней. — Впрочем, нет. Я забыл о брате. Теперь, когда он развелся, нам, вероятно, придется потесниться.

— Имущество перешло к жене?

— Его можно положить к нам.

— Нет, нельзя, мистер Умная Голова, — сказала Мьюриел, а ее дочка прыснула в ладошку, слыша такое грубое унижение своего отца. — Сначала думай о своих детях, а потом уже о посторонних людях. И участок этот даже не нам принадлежит. Он записан на имя твоего брата. Все записано на его имя, ведь так? Даже бо́льшая часть предприятия? — темная волна смущения захлестнула румяное лицо Виктора, отчего оно стало багровым.

— У вас сколько мест? — второй раз спросил Куилп[117] у Голда и повернулся к Максу.

У Голда не было ничего.

— Мне, может, скоро понадобится место для матери, — вежливо вставила Софрония[118], почти не проронившая за весь вечер ни слова, и начала приобретать жуткое сходство с Белл. — Я помню, рядом с отцом есть место, но я забыла, куда мы его положили.

— Нам нужно докупить еще! — раздался чей-то пронзительный вопль.

— Покупать сейчас — просто безумие.

— Недвижимость всегда возрастает в цене.

— Сейчас неподходящее время.

— Мы можем пропустить участок через бухгалтерию как основные фонды против говядины и телятины, — сказал пришедший в себя Виктор и смешно хихикнул. — Одно спишем, другое оприходуем.

— Разумнее все же покупать, — настаивали Джарндис и Джарндис[119], и вот в это мгновение или чуть раньше Голду пришла в голову очевидная мысль о том, что между «невероятным» и «немыслимым» существует тонкое различие, на которое он прежде не обращал внимания. «Невероятное» это то, что кажется всего лишь неожиданным или то, что трудно предвидеть. «Немыслимое» же означает нечто, во что ни при каких обстоятельствах, даже при самом богатом воображении или фантазии, невозможно поверить. Это было немыслимым!

В других семьях родственники ссорились из-за денег и безделушек, здесь же они ругались из-за места на кладбище. Все его инстинкты говорили ему, что он никогда никого, даже Джоанни, не сможет познакомить с Андреа или с тем блестящим новым окружением, которое ждет его в Джорджтауне, Бетесде, Александрии, Чеви-Чейсе, Маклине[120] и в заповедных охотничьих угодьях Пью Биддла Коновера в Вирджинии. На его инаугурации их не будет, в этом нет никаких сомнений. Он соврет и скажет, что у него нет билетов. Через Ральфа он распустит слух о том, что он найденыш. Дети все поймут и объяснят себе. Ни хера они не поймут и ничего себе не объяснят, сучьи выродки. У них одно на уме… Из этих меланхолических размышлений Голда вывел его отец, огласивший комнату безумным криком; он задыхался от гнева и в возмущении ревел, хрипло хватая ртом воздух.

— Я больше не желаю слышать никаких разговоров о смерти и похоронах, понятно? — закричал он голосом, не допускающим возражений, потом замолчал, чтобы обиженно надуть губы, и тут же нарушил собственный приказ, повернул свое пылающее, в пятнах лицо, обращаясь главным образом к Сиду. — Ты хочешь знать о смерти и похоронах? Я тебе скажу о смерти и похоронах. В мое время… — задохнувшись, он опять замолчал и в неистовом раздражении тыча дрожащим пальцем, пытался вобрать в себя побольше воздуха, чтобы продолжать говорить, но тут же ему со всех сторон стали подсовывать тарелки с пирожными и печеньем и чашки с кофе и чаем, которые он отталкивал прочь движением кистей, издавая при этом дикие, шипящие, бессвязные звуки и не переставая махать ладонями, — в мое время, когда люди начинали стареть, мы не лишали их детей и внуков. Они умирали рядом со своими домами и семьями. Так умерла твоя мать. И мать твоей матери, она умерла в моем доме, а моя собственная мать, она умерла в доме моего брата Мейера, когда мы привезли ее сюда. А вы сегодня даже не привезете меня к себе, привезете? Ей было почти девяносто, она была слепая, а голова и руки у нее тряслись, как студень, но мы были с ней рядом до самого конца. Люди приезжали с тюками и спали на полу, пока не могли найти себе другое место, как мы в доме моего брата Мейера. Вы с Рози должны помнить, если только вы хотите помнить, и, может быть, Эстер. Я впустил в мой дом братьев и сестер вашей матери, хотя я их и не любил. А когда они болели и умирали, мы не отсылали никого в кондоминиумы и приюты. Мы были вместе, даже когда не могли выносить друг друга! Ну и сыновей я родил! Я когда-то мог переломать вам спины ременной пряжкой или вешалкой, если бы захотел, но я никогда не хотел. А теперь я жалею, что я не хотел. Теперь вы хотите возить меня то туда, то сюда, как малое дитя, которое не понимает, что вы делаете. Но я понимаю, что вы делаете, и у меня еще осталось кое-что здесь! У меня есть мои собственные деньги, и я могу быть там, где я хочу. Только моя дочь в Калифорнии, Джоанни, обращается ко мне с любовью и уважением, пока я жив! Раз в месяц она обязательно звонит мне. Вот когда! — Голос его внезапно зазвенел в жестоком, мстительном смехе. — Когда я буду тойт, гештробен![121] Именно, вот тогда я и поеду во Флориду, а вы сможете купить мне кондоминиум, когда я умру и соглашусь, чтобы меня закопать ин дрерд[122], и вот куда я хочу, чтобы меня положили, когда я умру, — в кухне под стол!

В глазах старика, когда он закончил, стояли слезы, и Голд подумал, что в жизни еще не видел более удрученной аудитории. Голд защищал себя от всяких эмоций, вроде стыда или раскаяния, таившейся в глубине души уверенностью в том, что его отец не испытывает ни малейшей толики тех чувств, которые разбудил в других, и доказательство этого не замедлило последовать.

— Ты всегда говорил, что хочешь жить на покое во Флориде, — сделал слабую попытку защититься Сид.

— А теперь я так не говорю. Их фур ништ.[123] — Старик обвел их всех вызывающим и тоскливым взглядом. — Я не собираюсь возвращаться, пока я не захочу и не соберусь, а этого, может, никогда не будет.

— Вы же обещали, — напомнила ему Гарриет. — Вы же дали нам слово.

— Ну и что? — ответил отец Голда и, наклонив голову набок, разразился вдруг приступом торжествующего смеха, так же внезапно и оборвавшегося; Голд не мог представить себе большей низости и коварства. — Почему я должен курить эти дешевые сигары? — пожаловался он обиженно, но с вызовом. — Если уж вы так меня любите, то почему не купили мне на юбилей одну хорошую? И я больше не хочу никаких разговоров о месте на кладбище, никаких! Эта тема закрыта.

— Мой отец, — с королевским достоинством начала мачеха Голда, вдохнув побольше воздуха и не прекращая работать спицами, — подарил мне на свадьбу, кроме всего остального, довольно большой и очень красивый участок на кладбище. Какой красивый получился стежок, правда? Ну, разве не красивый стежок? Посмотрите все. Все посмотрите, какой у меня красивый получился стежок. Там было место для нас восьмерых, и я в своей детской невинности наивно полагала, что на жизнь этого хватит. Как же я была молода и неопытна! Я ведь когда-то была девушкой, вы же знаете. Когда умер мой первый муж, мой настоящий муж, не этот, то его там и похоронили, конечно, на почетном месте, и я с таким нетерпением ждала того счастья, которое мы испытаем, когда воссоединимся. Иногда мне просто невмочь было ждать. Но вскоре после этого умер отец моего мужа, мой свекор, и простые правила приличия потребовали, чтобы я удовлетворила просьбу моей свекрови, когда она объяснила мне, как это важно для них обоих лежать рядом, хотя они и не очень ладили в жизни; и вот я положила его рядом с его первенцем. И не успели мы похоронить его там, как она тоже ушла в мир иной, и я решила, что ее нужно положить рядом с ее мужем и моим мужем. Я знаю, на ее месте я бы хотела того же. Три моих места исчезли, не успела я и глазом моргнуть, и только я перевела дыхание, Господи Боже, преставился брат моего мужа. Он при жизни был мотом и вечно сидел без денег, и так как он не позаботился о том, чтобы приобрести себе и своим близким пристойный участок, а многие члены его семьи уже лежали на моем, я сочла жестоким отказать ему и отослать Бог знает куда, чтобы он провел остаток своих дней с чужими людьми. И вот я взяла его туда. Потом умерла его жена, говорят, от горя и цирроза, а потом пришел черед женщины, с которой он тайно встречался всю жизнь, она скончалась от любви и одиночества, а может, от пьянства — ее доктор поделился с нами под профессиональным секретом, что нередко сильное горе и дешевое виски одинаково губительно воздействуют на жизненные органы, — и у нее тоже не нашлось другого места. Я приютила и ее, хотя меня до сих пор одолевают сомнения: правильно ли было укладывать всех троих на одно, так сказать, ложе, хотя вряд ли его можно назвать ложем любви, верно? Значит, уже набралось шесть. Не припомню, как туда попал седьмой, и я даже не знаю, кто он, но кто-то там лежит — в этом нет никаких сомнений, — а значит, Джулиус, место там осталось только для одного, для меня, вот почему я и пытаюсь выяснить, где бы ты хотел лежать. Если ты все же захочешь отправиться со мной, а не с твоей первой женой, я думаю, мы сможем найти там неплохое местечко неподалеку и, может быть, даже по соседству, если мы начнем искать прямо сейчас. Я знаю, мне это будет приятно, потому что я вовсе не уверена, понравится ли мне в окружении стольких людей, кто мне вовсе и не кровная родня, и в придачу еще и рядом с тем, одним, кого я вообще не знаю. Пожалуйста, распорядись и сообщи мне, пока у тебя еще есть время. Милые дети, кто-нибудь принесет мне стаканчик чистой водички? У меня от разговоров во рту пересохло, и если вы хотите, чтобы я продолжала, мне нужен самый крохотный глоточек водички.

Рывок к дверям столовой мог бы разрушить дом, будь он сооружен с меньшим запасом прочности. Голд пролетел через кухню и остановился у бара рядом с Максом, которому пришлось скосить глаза, чтобы его увидеть. Максу с его диабетом вообще нельзя было пить. Мешки под его грустными глазами имели синеватый оттенок, а его апатичный и похоронный вид свидетельствовал о том, что он сдался.

— Как дела, Макс? — церемонно спросил Голд.

— Отлично, отлично, Брюс, очень хорошо, хорошо, — сказал Макс. — Хотя, может быть, не так уж и хорошо. Норма в Сан-Франциско развелась с мужем и думает, что хочет вернуться в университет, чтобы получить степень, после того как она возьмет еще полгода отпуска. Она была в Лос-Анджелесе неделю или месяц назад и завтракала или обедала с Джоанни. Кажется, они поссорились или поспорили. Она говорит, что Джоанни низко с ней поступила.

— Джоанни не могла с ней низко поступить.

— Возможно, Норма была чересчур чувствительна в тот момент. — Макс, занервничав, поспешил сменить тему. — Мы опять видели твое имя в газетах, Брюс. Роза эту газету у себя на службе всем показала. Может быть, если стоимость почтовых отправлений возрастет, мы получим хорошую прибавку, как ты думаешь? — спросил этот болезненный, угрюмый, хилый человечек, который некогда занял второе место в штате на конкурсе поступающих на государственную службу в почтовое ведомство и обрел однодневную славу, когда его фотографию и несколько строк о нем поместили в бруклинском разделе нью-йоркской Санди Ньюс. — Как ты думаешь, ведь это было бы справедливо? — Когда-то он давал Голду десятицентовики. — Сегодня удачная вечеринка, правда?

Вечеринка была отвратительная; Мьюриел как хозяйка была настоящим деспотом, между ней и Идой весь вечер происходили стычки, и Голд нашел себе убежище в одном из многочисленных уголков с телевизором; телевизорами был напичкан весь дом. Настроение его ухудшилось еще больше, когда к нему подошла дочь Мьюриел и попросила выступить у нее в школе.

— Моя учительница не знает, о чем вы будете говорить, но она сказала, что все будут рады вас послушать.

— Пожалуйста, Чири, скажи ей, что сейчас я не выступаю, — тактично ответил Голд.

Старшая из двух девочек, Симона, оделась поярче и еще до начала обеда отправилась смотреть телевизор к жившей через улицу подружке, с которой они вместе сидели на голодной диете.

— Вам эта новая сумочка тоже нравится, дядя Брюс? — спросила младшая, тоненько рассмеявшись нервным и глуповатым смешком. — Мне ее тоже мама купила, но она не хочет, чтобы папа знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. Или вам другая больше нравится с этими туфельками?

— Лучше покажи ее своей тете Розе или тете Эстер, — ответил он после продолжительной паузы. Голду было больно видеть, как Мьюриел настраивает дочерей против отца, и он испытывал сочувствие к Виктору. Как и Мьюриел, обе девочки были сильно нарумянены и носили большие кольца и множество тонких браслетов на обеих руках. — Они в этом разбираются лучше меня, и я знаю, они будут рады.

— Они обе такие старые. — Девочка скорчила недовольную гримасу. — Я лучше посижу здесь с вами и поучусь жизни. Вы молодой. Мама не любит тетю Джоанни. Мы ее много лет не видели.

— Ты все равно должна поговорить с ними, Чири, — пожурил ее Голд, — и с дедушкой тоже. Все они очень тебя любят. И ты не должна смеяться над своим отцом, особенно разговаривая с посторонними. Он и правда очень добрый человек.

Противная девчонка прервала его пренебрежительным жестом.

— Он, может, даже и не замечает. Вам эта юбка больше нравится с этими туфлями и блузой, или голубая лучше, дядя Брюс? Мама хочет, чтобы мы прилично выглядели, когда выходим куда-нибудь с ней и ее друзьями. — У девчонки была неприятная манера закрывать рот ладонью и хихикать, прежде чем сообщить что-нибудь такое, что, по ее мнению, представляло большой интерес. — Теперь по субботам мы часто ходим куда-нибудь с ней и Симоной. А иногда я с ними даже на скачки хожу, но она не хочет, чтобы папа об этом знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. У мамы много знакомых мужчин и женщин, и с ними интереснее, чем с папой, но она не хочет, чтобы он знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. Вы куда?

Голд сказал, что идет к остальным и засеменил прочь с жалкой улыбкой и мрачным предчувствием, что совсем не за горами тот день, когда, по слезной просьбе Виктора, ему придется объяснить Мьюриел разницу между сучкой и блядью и привести примеры того, как можно быть одной, не становясь другой. А ничего не понимающий Виктор будет умолять его убедить Мьюриел спасти его брак, его детей и его дом. Голд видел, что Мьюриел в пятьдесят два подражает Джоанни в восемнадцать, а в основе неослабевающей неприязни, которую она все еще питает к своенравной младшей сестре, лежит зависть, а не осуждение.

В большой комнате, где собралась вся семья, Голда ждало безрадостное зрелище; Ида и Мьюриел горячо спорили о наградах Академии, а его отец, сгорбившись, как злобный упырь, сидел над переключателем телевизионных каналов и издавал варварские звуки перед гигантским экраном, перескакивая с одной программы на другую в тщетных поисках старых кинофильмов с усопшими актерами, которых он близко знал.

— Ты где был?

Грубость этого вопроса сильно разозлила его.

— У меня разболелась голова.

— Где?

— Хороший вопрос, — восхищенно сказала мачеха Голда.

Голд безмолвно осыпал проклятиями эту хрупкую фигурку. В другом углу комнаты развивались события, чреватые куда более опасными последствиями, и Голд замер, услышав, как Эстер, Роза и Гарриет убеждают Белл всякий раз сопровождать его в Вашингтон. И тогда, но только на одно мгновение, Голд понял, что́ происходит, когда дымится чердак, и в это мгновение он мог бы дать Ральфу исчерпывающее определение.

— Жена всегда должна быть рядом с мужем, — с дрожью в голосе говорила Эстер.

— Хотя бы ради того, чтобы приглядывать за ним, — коварно подчеркивала Гарриет.

Белл отвечала уклончиво.

— Мне там не понравится. В Вашингтоне высокая преступность.

— Ничуть не выше, чем в Нью-Йорке.

— К нашей преступности я привыкла. А там я никого не знаю.

— Брюс представит тебя всем своим друзьям, — сказала Роза. Голд почувствовал, что для него наступило время тактично вмешаться в этот разговор.

— Не надо ее заставлять, если она не хочет.

— Ну, видите, как я ему там нужна? — горько сказала Белл и вспыхнула, проявив свое несогласие с Голдом, что случалось крайне редко. Остальные женщины разом вздохнули, и Белл, окинув взглядом сочувственные лица, отвернулась.

— И потом, — в порыве изобретательности сказал Голд, фальшиво улыбнувшись, — сначала мне нужно съездить в Мексику. Да. С секретной культурной миссией.

— В Мексику? — Пелена, казалось, спала с глаз Сида, и он выпрямился, устремив на Голда проницательный, внимательный взгляд. — В Мехико-сити?

— В Акапулько.

— В Акапулько? — Это слово вырвалось у Гарриет ревом первобытной волны. — А что там такое в Акапулько?

— Акапулько, — ответил Голд лекторским баритоном, — быстро становится новым культурным центром всей страны. Моя командировка туда засекречена, и я не могу о ней говорить.

— В таком случае поговорим о чем-нибудь другом, — сказал Сид, словно приходя к нему на помощь, и Голд почувствовал лихорадочное облегчение. — Поговорим о геологии. Так стервятники слепы или нет?

Удар ногой в пах вряд ли мог бы привести Голда в состояние более близкое к истерике. Он почти не сдерживал себя.

— Сид, — с места в карьер напустился он на брата, и ничто на свете не в силах было его остановить, — у нас осталось совсем немного праздников, и целых шесть семей хотят играть на них роль хозяев, так что застолий нам осталось всего ничего. Только Рождество, День благодарения[124], два вечера еврейской Пасхи, потом Рош Гашана[125] и, может быть, Пурим[126], а время от времени христианская Пасха и Новый год, изредка дни рождения по воскресеньям или годовщины, и это почти все, если не считать свадеб и похорон, и осталось, слава Богу, совсем немного бар мицва. И ты делаешь это каждый раз, да? Так вот, если ты сделаешь это еще раз, Сид, еще один раз, слышишь, ты, жирный, никчемный, обожравшийся, ленивый, самодовольный сукин сын…

— Виктор! Убей его! Он хочет загубить мой праздник!