И вот что самое гнусное: стоило ему в следующий раз попросить пенни, или пять центов, или десять, и мы сразу Давали (он ведь так и говорил, что дадим, и никогда не ошибался, ошибались всегда мы, грозясь не дать), давали и доллар или полтора на кино, хотя обычно не могли не присовокупить к деньгам проповедь. («Кто деньгам не знает цены, тому не миновать нужды». Он безошибочно предугадывал эти поучения, так что нам даже становилось не по себе, и нередко повторял их вместе с нами, особенно при сестре – она ведь тоже могла к нему присоединиться. Только осознав, как часто моя дочь и мой мальчик способны предвидеть и дословно продекламировать мои словеса, я начинаю понимать, что совсем заштамповался. Неужто и вправду, сам того не заметив, я стал для них отъявленным занудой, чей каждый шаг и каждую фразу можно предсказать заранее? Когда они так ловко меня передразнивают, меня втайне обжигает обида, и не очень-то легко я им прощаю. Скорее не прощаю, а забываю. Не люблю, когда они меня высмеивают.) И мы ведь знали, что дадим денег, как только он в следующий раз попросит, знали уже тогда, когда заявляли, что не дадим. Чего ж тогда мы сбиваем его с толку и мучим (допрашиваем, пытаем) и заставляем стоять и терпеть? Ради чего доводим его (и пожалуй, не без умысла) до того, что он начинает чувствовать себя каким-то странным, непохожим на других, чуть ли не уродом?
(И это все из-за грошей, из-за пяти или десяти центов.)
Дабы преподать ему урок, говорим мы себе.
(А что за урок?)
(Мы так никогда этого и не узнали. Даже не пытались узнать.)
– Усвоил урок? – продолжаю я его наставлять, когда он в следующий раз приходит за деньгами.
– Да.
– Что же ты усвоил? – требую я повторить.
– Не годится отдавать деньги чужим.
– А эти отдашь?
– Нет.
– Обещаешь?
– Пап, я хочу жевательную резинку.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Что ты обещаешь?
– Никому не отдам монетку.
– А что с ней сделаешь?
– Потрачу.
– На что?
– На жвачку.
– На кого?
– На себя. Я хочу жвачку, пап. Как же ты не понимаешь? Просто хочу резинку.
– Если я тебе дам больше одного пенни, что ты сделаешь?
– Куплю больше жвачки.
– А если не дам ни одного, тогда что сделаешь?
– Не куплю резинки.
– Но ведь вчера у тебя были деньги, так? Если б ты их не роздал, тебе сегодня не пришлось бы у меня просить, так?
– А если б я их вчера потратил? Все равно пришлось бы у тебя просить, так?
– Наверно, пришлось бы. Но ты теперь понимаешь, почему не следует раздавать деньги?
– Да.
– Понимаешь?
– Да.
– Почему? Почему не годится, чтоб ты раздавал деньги?
– Потому что… – начинает он, и вдруг в глазах его вспыхивает огонек, он не может устоять перед искушением созорничать. – Потому что, – повторяет он, шаловливо, задорно смеясь, и наконец кидается очертя голову: – Потому что вы с мамой рассердитесь.
Ну до чего славный малыш.
Я так доволен. И поневоле смеюсь вместе с ним: пускай знает, что расхрабрился не зря, что за это ему от меня не достанется.
У нас с ним часто происходят живые, достойные самого Сократа диалоги обо всем на свете (мы без запинки перебрасываемся вопросами и ответами), и обоим занятно и весело. (С дочерью же я почему-то начинаю спорить и вздорить, и, увы, разговоры наши обычно переходят во взаимные нападки и протесты, даже когда поначалу ей просто хочется бесстрастно и беспристрастно потолковать о смысле жизни, о своих или моих знакомых. О наших с женой друзьях-приятелях она судит и рядит вовсю, а ведь это совсем не ее дело.) Я – Сократ, сын – ученик. (Так оно кажется, пока, оставшись один, я не начну перебирать кое-какие наши беседы, и тогда иной раз думаю, что Сократ-то он. Да, я люблю его. И он меня любит. Он славный. А я – нет.
Ты славный, пап! – нередко восклицает он. И часто меня обнимает.
– Знаешь, пап, ты правда бываешь славный, – нет-нет да расщедрится даже дочь.
Может, я и вправду не всегда так уж плох, как мне кажется. Радуюсь, когда меня хвалят, кто бы ни хвалил, пусть даже мои домашние. Похвала прибавляет мне значительности, я вырастаю в собственных глазах. Вечно хорош не бывает никто. Но когда-нибудь да хорош всякий.) И никогда нельзя предсказать, куда нас занесет, ведь невозможно заранее угадать, какие старательно хранимые наблюдения вдруг вспыхнут у него в памяти и невольно сорвутся с языка, какими недоумениями, которые он вынашивал бесконечно долго и напряженно, над которыми озабоченно размышлял, он неожиданно, без предисловий поделится. (И уж если так решит, его не удержишь.
– Тебе пришлось трахать маму, чтобы получился я? – спросил он.
– Не потому, – ответил я.
– Что не потому?
– Не потому мы этим занимались, и не потому появился ты.
– Но ведь от этого, верно? – Похоже, ему это не по вкусу.)
Он не станет рисковать без надобности. (Да и я тоже. Вот только с девчонками, бывает, рискую, да и то стараюсь себя обезопасить.) Насколько мне известно, он никогда не дерется. (Я бы тоже теперь не стал, разве что от этого зависела бы моя жизнь. Яблочко недалеко упало от яблони.) Он не любит дразнить или колотить тех, кто младше или слабее. Всячески избегает тех, кого боится, готов даже ради этого отказаться от любимой игры, лишиться общества других детей, которые ему нравятся. Он не знает, как себя вести, когда мальчишка старше, сильнее, а то и моложе пихнет его или облает, когда налетят хулиганы и отнимут у него велосипед или бейсбольную биту (так случилось в городском парке дважды подряд, когда я впервые отправился на конференцию нашей Фирмы в Пуэрто-Рико; может, потому он и не любит, чтоб я куда-нибудь улетал, хотя среди дня я все равно не мог бы оказаться подле него, не мог бы защитить от этого хулиганья – от мальчишек-пуэрториканцев в первый день, от негров во второй – ни его самого, ни его велосипед, ни бейсбольную биту, так что, может, дело и не в этом. Там тогда были другие родители, матери, и они ничем не могли помочь. Уж больно все запутано, куда запутанней, чем надо бы). А с другой стороны, иной раз он поражает нас с женой истинным мужеством и силой чувства. (И это мы тоже ставим себе в заслугу.) Он сидит тихо и послушно, если зубной или иной врач предупредит его, что ему будет больно, даже не вздрогнет (хотя делается белый как полотно или зеленовато-бледный, дрожат лишь кончики пальцев). Вздрагиваю за него я. Это у меня кружится голова, я в ужасе отворачиваюсь, меня мутит, когда доктор обнажает его худенькую руку и привычно быстро делает ему прививку или берет кровь. В кабинете врача я вижу на лице моего мальчика ту же болезненную бледность, что и по утрам, когда ему надо предстать перед Форджоне на спортивных занятиях или что-то рассказывать перед всем классом… Он молча делает все, как ему велят, но его, конечно, тоже мутит: внутренности сводит судорога, ноги и руки одеревенели, и он боится, как бы не завопить, не позвать на помощь – ведь тогда всем нам станет неловко (больно видеть его таким, потрясенный, я сам готов закричать. Когда ему вырезали миндалины, я не в силах был смотреть на крохотный серпик подсохшей крови, свисавший из его ноздри. Не помню точно, из правой или левой. Я уже не помню ясно такие подробности, но это и неважно. Когда его после операции привезли на каталке в палату, у меня зазвенело в ушах, и жене пришлось кинуться ко мне, ухватить под руку и усадить на стул, не то я, наверно, упал бы). Надеюсь, ему не нужно будет рвать зуб, пока он не подрастет и не закалится настолько, чтобы перенести это без моей поддержки и куда мужественнее, чем перенес бы я, если бы пришлось рвать ему зуб сейчас. Хорошо, что он вроде уже не опасается меня, как прежде, не опасается ни моих криков, ни брезгливой язвительности, когда я чувствую себя несчастным или когда у меня болит голова. (Вспоминаю, как я изводил его и допекал, к примеру, за то, что он раздавал деньги, боялся нырять, плавать на лодке, кататься на лыжах или на коньках – и на минуту-другую мрачнею от стыда; поразительно, что он сумел меня простить, сумел забыть – если и вправду простил… а вдруг он тоже это помнит? По-моему, он помнит все. Возможно, даже помнит, из какой именно ноздри свисала подсохшая капелька крови, когда его доставили назад в палату, но спрашивать я не хочу: не хочу ему напоминать о том глубоком, мучительном потрясении, которое я пережил, когда ему вырезали миндалины и аденоиды, и от которого, боюсь, оба мы никогда полностью не оправимся. Он мучился и после, когда мы привезли его из больницы, не хотел лежать в своей комнате, и у него так болело горло, что мучительны были каждое слово, каждая улыбка. Если он забывался и пробовал медленно, хрипло пошутить или улыбнуться, вновь напоминала о себе острая, оглушающая боль. Мы заставили его вернуться к себе. Комната у него славная, по стенам картинки, с потолка посреди комнаты свисает абстракционистская конструкция. В больнице, когда он очнулся, его мучила жажда, но мы не могли дать ему воды, пока не улетучились пары эфира после наркоза. Это вызовет рвоту, предупредили нас. И мы не давали ему пить. Веки у него посинели.)
Он, слава Богу, кажется больше уже не причисляет меня к дьявольскому, предательскому сонмищу подлых, бессердечных, коварных, вороватых, ползучих, жестоких, кровожадных, свирепых проходимцев, похитителей детей, призраков и убийц, которые наводняют его сны (и мои) и, как я теперь понимаю, всю его недолгую жизнь внушают ему безмерный, отчаянный ужас. (Он не столько видит всех этих негодяев и злобных призраков, сколько чует, но в то же время может их и услышать, – так он сказал нам, когда мы привезли его из больницы после операции. Лежа без сна и прислушиваясь к каждому звуку, он слышит те же скрипы и шаги, что и все мы; но ему при этом чудятся какие-то люди, которые пришли по его душу, – они спускаются с крыши по каменной стене, проникают в его комнату через фрамугу. Лица их закрыты капюшонами или прячутся в тени, которая окутывает их, словно покрывало.
– Что ж ты нас не позвал? – спрашиваю я. – Чем рваться к нам в комнату, сказал бы нам. Мы думали, тебе просто скучно одному. Чем лежать и бояться, позвал бы меня. Я посидел бы с тобой. Или мама.
– Ты бы сказал, это одно воображение.
– Это и вправду одно воображение.
– Я и зверей слышу. Потому я тебя и не позвал.)
Трудно поверить, но одно время он даже вообразил, будто я – ненастоящий!
(Кто ему чудился в моем обличье, он объяснить не мог.)
Он стал подозревать, будто я – не я, будто некий злодей принял мой облик и проник к нам в семью, чтобы обмануть его и увести от меня. (Дразнил он меня, что ли? Но он был тогда слишком мал.) Разуверить его было невозможно; любое возражение, любая попытка воззвать к разуму, опереться на реальность были в его глазах частью обмана. Если он прав, я так бы и должен говорить, как говорю. Я только доказываю, что он прав. Я никак не мог доказать ему, что я – это я.
– Да на что мне это? – спрашивал я. – Кому это надо?
– Не знаю.
– Чего ради я стану тебе говорить, что я – это я, если это не я?
– Чтобы меня обмануть.
– А на что мне тебя обманывать?
– Чтоб увести.
– Куда?
– И мама тоже. Чтобы увести меня.
– Чего ради нам тебя уводить, ты же и так с нами?
– Не знаю.
– Или, может, ты думаешь, мы тебя уже увели и притащили сюда?
– Не знаю.
– Наверно, мы уже забрали тебя к себе, а?
– Не знаю.
Теперь-то он хотя бы уже знает, что я – это я, – тут у него стало поменьше опасений. (А может, он понимает, что разницы никакой: если уж я не я, кто бы я ни был, ему все равно надо ко мне приспособиться. Так ли, эдак ли, он у меня в руках и должен здесь оставаться – никто его не выручит, – пока не подрастет, вот тогда, если уцелеет, можно будет убежать. Помню, когда у меня у самого вырезали миндалины, я проснулся ночью в темной палате, и не было подле меня ни родителей, ни сиделок. Вокруг все темно. В престранном месте этом была только тьма. Во тьме едва различимые очертания. Ничто не двигалось. И жажда. Господи, какая жажда. Я изнывал от жажды. Думал, если не дадут пить, умру, но никто не подал мне воды. Ничего там не было, только жуткие силуэты кроватей, скорее всего, пустых. До утра никто не пришел. Ночь тянулась бесконечно. Я знал, ей не будет конца.
– Дайте ему напиться, – сердито рявкнул утром на санитарок доктор, у него были темные с проседью усы. – Дайте ему напиться.
Больше я уже ничего не помню. Обо мне тогда просто-напросто забыли.)
Пожалуй, теперь он куда охотней, чем прежде, готов мне верить, и чувствует себя с нами чуть свободнее, и больше мне доверяет. (Теперь он по крайней мере знает, что я – это я, хотя ни ему, ни мне не так уж ясно, каков же он, тот я, которого он знает.) Думаю, теперь он и правда больше мне доверяет: он уже не такой покорный и зависимый, как прежде, и порой у него хватает уверенности (во мне? Или в самом себе?), чтобы сказать мне «нет», отказаться сделать или сказать то, о чем я прошу, хотя вообще-то он все еще очень старается никого не сердить. Он не всегда отвечает на мои вопросы, когда я допытываюсь, что у него на душе. Ни разу я не видал, чтобы он разозлился на меня, на мать, да и на сестру почти никогда не злится. Неужели же его и вправду никогда на нас зло не берет? Не может этого быть. А куда ж он девает эту злость? Дает ей выход в своих снах. И ручаюсь, накопил уже немало, как другие дети собирают комиксы или этикетки жевательной резинки. Ручаюсь, временами он должен меня ненавидеть. (На его месте я бы, наверно, ненавидел.) Случается, он нарочно меня дразнит, но обычно не всерьез, когда мы с ним в наилучших отношениях.
– Я тебе сейчас что-то дам, – говорит он при мне какому-нибудь мальчишке и косится на меня, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет?
(Я чуть не фыркаю, я и возмущен и восхищен. Неужели этот маленький нахал и вправду выкинет такую шутку?)
– Чего? – Приятель не уверен, что понял правильно.
– Сейчас я тебе что-то дам, – медленно повторяет мой мальчик, ему надо, чтоб я не упустил ни слова, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет? Что-то, что тебе пригодится.
– А что?
– Согласен?
Приятель неуверенно кивает.
– Тебе пригодится.
И, к удивлению приятеля, мой мальчик подталкивает к нему пятицентовик, который только что выманил у меня на жевательную резинку.
Я не верю своим глазам.
– Так вот, папа, – начинает он, едва мы остаемся одни; он подбоченился, негодующе, вкось дернул головой, в точности как я, потом погрозил мне пальцем – опять же обезьянничал! – да как затараторит, не давая мне вставить ни слова: – Изволь вести себя как следует и слушай меня внимательно и сиди тихо и не перебивай и не ставь меня в неловкое положение потому что ничего ты не понимаешь и командую здесь я и не смей ничего такого говорить и делать а сделаешь накажу и не сделаешь накажу так что лучше не делай не то наподдам и целую неделю никакого телевизора слыхал что я сказал понятно тебе? Ты смеешься! – восклицает он и расплывается в улыбке. – Я же вижу, пап, ты смеешься, и, пожалуйста, не делай вид, будто не смеешься, и не притворяйся, будто сердишься на меня, а то потом забудешь, что притворяешься, и вправду рассердишься. Это с тобой бывает, правда, пап. Ведь верно?
– Ты кончил? – спрашиваю я; сам я тоже все еще стою подбочась. – Ишь какую толкнул речь, поганец, а ведь иной раз из тебя слова не вытянешь.
– Ты злишься? – беспокойно спрашивает он.
– Нет, веселюсь. Но ты что ж, думаешь, раз ты меня насмешил, я тебе это спущу?
– Монетка была моя.
– До того, как я отдал ее тебе, она была моя.
– А когда отдал, сделалась моя. И не ставь меня в неловкое положение на людях.
– Опять меня передразниваешь? Не надейся, что тебе всегда это будет сходить с рук.
– Мы ведь на людях, верно? Пожалуйста, не привлекай к нам всеобщего внимания.
– А я ничего такого не делаю, только слушаю тебя.
– Ты остановился.
– И ты.
– Ты подбоченился, прямо как актер по телевизору. Пойдем дальше. Пойдем, я сказал.
– Это ты как актер по телевизору – грозишь мне пальцем.
– Ты ставишь меня в неловкое положение, – обвиняет он.
– Ничего подобного.
– Ну сейчас поставишь, верно? – предсказывает он.
– Чего ради мне ставить тебя в неловкое положение?
– А кричать на меня будешь?
– Разве я кричу?
– А злиться будешь?
– Разве я злюсь?
– Ага, вот ты и ставишь меня в неловкое положение, – с торжеством обвиняет он меня. – Ты язвишь.
– Эх ты, командир! – язвительно говорю я. – Ты даже не знаешь, что значит «ставить в неловкое положение».
– Нет, знаю. И что значит язвить, тоже знаю. Это когда я не хочу, чтоб ты что-нибудь делал, а ты все равно делаешь.
– А я ничего такого не делаю. Я вообще ничего не делаю, стою – и все, чем же я тебя ставлю в неловкое положение?
– Ты меня все время чего-то спрашиваешь, верно?
Зачем ты все спрашиваешь и спрашиваешь?
– А ты зачем не отвечаешь?
– Я скажу маме, – грозит он, – скажу маме, что ты виски пьешь.
– Она не поверит. Поймет, что это неправда.
– Как так?
– По твоему носу.
– Как так?
– Когда человек врет, у него вытягивается нос.
– Значит, у тебя сейчас вытянется нос, – находчиво возражает он. – Потому что это неправда.
– Тогда чего ж ему расти, если это неправда?
– Я тебя сейчас стукну, пап, – вскрикивает он, огорченный тем, что я его перехитрил.
– Что ты все крутишься? Стой спокойно.
– Это я, наверно, нервничаю, – догадывается он.
– Тебе в уборную надо? А не надо, так не хватайся за что не надо!
– Зачем ты так говоришь?
(Он опускает руку. Зря я это сказал.)
– Мама скажет, чтоб я дохнул на нее, – говорю я, меняя тему разговора. – Запаха виски не будет, вот она и поймет, что ты соврал.
– Я тебя сейчас лягну, – говорит он. – Сейчас ка-ак лягну по ноге.
– Почему вдруг? – удивляюсь я.
– А потому, – говорит он. – Потому что, когда я тебя лягну или наподдам, ты всегда начинаешь со мной бороться и мы хохочем, потому, наверно, и стукну – чтоб ты хохотал.
– А я как дам тебе по заднице.
– А я скажу маме, ты меня обозвал.
– Ну и что? Я и ее обзываю.
– Она этого не любит. Она с тобой поцапается.
– Мы с ней не цапаемся.
– Еще как цапаетесь. Она тебя стукнет.
– Не бывает этого.
– Она плачет.
– Нет, не плачет.
– Иногда плачет.
– Ты говоришь лишнее. И много лишнего замечаешь. Поэтому иногда у тебя все перепутывается.
– Кого бы мне попросить, чтоб тебя поколотили, – поддразнивает он.
– С чего это?
– Вот позову фараона…
– С чего это?
– Он тебя побьет.
– Не имеет права.
– Ты меня бьешь.
– Мне можно. И вовсе я тебя не бью.
– Бил.
– Неправда. Ни разу в жизни не побил.
– Один раз побил. Когда я был маленький. Я помню.
– Мне очень жаль, если это правда. Но по-моему, не было этого. Ведь сейчас я тебя не бью? Верно?
– А собираешься. Правда?
– За что?
– Сам знаешь.
– Нет, не собираюсь.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Обещаешь, что не побьешь?
– Обещаю.
– Правда обещаешь?
– Правда. Не стану я тебя бить. Ты что, не веришь мне?
– Верю, – говорит он.
И р-раз! – лягает меня по ноге.
Я так и подскочил, даже взвыл от неожиданности. Я вне себя; прыгаю на одной ноге, потираю ушибленное место – вид, наверно, предурацкий. Однако он поначалу не смеется, наоборот, хмурится: должно быть, думает – перехватил, теперь жди беды; но я начинаю гоготать, и он понимает: не так уж мне больно и я не сержусь. Его мигом отпустило, он просиял и радостно смеется. Все мои прыжки и ужимки становятся еще потешней – пускай хохочет до упаду, тут-то я и застану его врасплох. Он уже просто покатывается со смеху, трясется, задыхается, и давится хохотом, и хватается за живот, и вот тут я и нападаю: он согнулся в три погибели, я на него налетаю, и, схватившись, мы валимся наземь. Конечно, это не настоящая борьба. Сперва я его щекочу, чтоб не переставал хохотать и захлебываться, и он совершенно беззащитен. Мы барахтаемся на земле, пока я не начинаю задыхаться, тогда я вроде как обмякаю – ладно, пускай кладет меня на обе лопатки. Я совсем запыхался, и стоит ему захотеть – победитель он. Но ему все мало. Он становится дерзок и беспечен, хочет сполна насладиться победой и, чем бы просто уложить меня на обе лопатки, начинает донимать уже ненужными сейчас «рычагами» и «захватами» пальцев ног. А я тем временем отдышался и решаю преподать ему урок (еще один урок. Видимо, на тему: куй железо, пока горячо. Самое мерзкое во всех этих пошлых уроках «как преуспеть в жизни», что рано или поздно оказывается – все они справедливы). Итак, пока он не спеша теребит то пальцы моих рук, то носок, то ступню, не зная толком, что и как надо вывернуть, я предательски напрягаю мышцы, набираю в легкие побольше воздуха и коротким стремительным броском подкидываю его вверх, переворачиваю и укладываю на песок. Он вопит в восторженном испуге, брыкается, выкручивается, пихается локтями, вне себя от радости, гибкий, смеющийся, здоровый звереныш, и вовсю отбивается, выворачивается, силясь вырваться. (Теперь уж я не дам ему победить, не то он поймет, что я поддался, а значит, поймет, что проиграл.) Теперь, когда я передохнул и намерен взяться за него всерьез, состязанием уже не пахнет. Как-никак я много больше – и своей здоровенной тушей (впрочем, довольно дряблой, ха-ха) подминаю его. Без особого труда захватываю одной рукой его запястья, ногами прижимаю его ноги, и вот он уже не может брыкаться. Еще несколько секунд – и все кончено, он больше не сопротивляется. Он по всем правилам пригвожден к земле. Почти касаясь лицами, мы с улыбкой смотрим друг другу в глаза.
– Моя взяла, – шутит он.
– Тогда пусти, я встану, – шуткой же отвечаю я.
– Только если сдашься, – говорит он.
– Сдаюсь.
– Тогда можешь встать, – говорит он.
Я отпускаю его, и, тяжело дыша, мы медленно поднимаемся и чувствуем, что сейчас мы очень близки друг другу.
– А знаешь, пап, – начинает он со смиренной серьезностью, желая меня позабавить, и изображает на лице глуповатую важность строгого судьи. – Я и вправду выиграл, ведь ты бросил мне в глаза песок и щекотал меня, а это не по правилам.
– Ничего подобного, – нахально отпираюсь я.
– Врешь! Ты же меня щекотал? Врун ты этакий.
– По правилам щекотать разрешается. Пожалуйста, щекочи.
– Ты не боишься щекотки.
– Ты не умеешь щекотать.
– Потому и несправедливо.
– Справедливо. И кроме того, – продолжаю я, – я песок не бросал.
– А я говорю – бросал.
– А кстати, ты заметил, как день сегодня светел – и солнышко над головой, залив спокоен голубой, и девять или семь планет…
– Девять.
– …и ближе всех к Солнцу Меркурий, и…
– Плутон.
– Плутон всех дальше?
– Ты про астронавтов-гомосексуалистов слыхал? – спрашивает он.
– Да. Они полетели на Уран. И если верно говорят, что в неделе семь дней, а в году пятьдесят две недели, как же это получается, что в году триста шестьдесят пять дней, а не триста шестьдесят четыре?
Он считает про себя. И удивленно спрашивает:
– Как же так? А мне и в голову не приходило.
– Не знаю. Мне тоже не приходило в голову.
– Вон ты теперь про что хочешь говорить, да? – огорченно спрашивает он.
– Нет. Но если ты увиливаешь от ответа, я тоже стану увиливать. Меня не проведешь.
– А я скажу маме, – снова грозит он. – Скажу маме, ты бросил песок мне в глаза.
– И я скажу.
– Правда? – Он сразу поскучнел.
– Что?
– Скажешь маме?
– Что?
– Сам знаешь.
– Что?
– Что я сделал.
– А ты разве что-нибудь натворил? – весело удивляюсь я.
– Сам знаешь.
– Что-то не припомню.
– Что я отдал.
– Ты разве что-нибудь отдал?
– Ну монетку же, пап, пятицентовик.
– Когда? Ты вечно раздаешь монетки.
– Ну недавно же. При тебе.
– А почему отдал?
– Ты не поймешь.
– Скажи почему. Откуда ты знаешь, что не пойму?
– Ты разозлишься и начнешь кричать, или дразнить меня, или поднимешь на смех.
– Не стану. Обещаю тебе.
– Мне захотелось, – просто говорит он.
– Это не ответ.
– Я так и знал.
– Я так и знал.
– Я ж сказал, ты не поймешь.
– Он ведь у тебя не просил, – доказываю я. – Когда ты дал ему монету, он глазам не поверил. По-моему, ты и знаешь-то его совсем недавно. И наверняка не такие уж вы с ним друзья. Разве вы друзья?
– Ты уже сердишься, – помрачнев, говорит мой мальчик. – Так я и знал, что рассердишься.
– Ничего подобного.
– Ты уже кричишь, верно?
– Просто повысил голос.
– Вот видишь?
– Ты плутуешь, – заявляю я и, ткнув его в бок, легонько щекочу. – Вижу, что плутуешь, так что хватит плутовать и не воображай, будто меня можно одурачить. Отвечай.
Разоблаченный и довольный, он робко улыбается.
– Не знаю. Не знаю, друзья или не друзья. Мы только вчера познакомились.
– Вот видишь? Я соображаю. Ну так почему? Ты понимаешь, про что я. Почему ты отдал ему деньги?
– Ты подумаешь, я псих.
– Может, так оно и есть.
– Тогда не скажу.
– Никакой ты не псих.
– Надо сказать?
– Да. Нет. Тебе самому хочется. Я же вижу. Так что надо сказать. Ну, валяй.
– Мне захотелось ему что-нибудь дать, – чуть слыш-258 но говорит мой мальчик. – А больше у меня ничего не было.
– А почему захотелось?
– Не знаю.
Он говорит это так бесхитростно, искренне, простодушно, будто причину естественней и очевидней и вообразить невозможно. И я и вправду понимаю. Откровенность его трогательна, прямо хоть тут же его обнимай и вознаграждай долларами. Мне хочется его поцеловать (но ему, наверно, станет неловко, мы ведь на людях). Хочется слегка взъерошить ему волосы. (Что я и делаю.) И ласково говорю ему:
– И все равно это не ответ.
– Как так? – живо спрашивает он.
– Это ничего не объясняет.
– Нет, объясняет.
– Это не объясняет, почему тебе захотелось ему что-нибудь дать. Почему тебе вдруг захотелось?
– Наверно, я знаю. А тебе обязательно надо знать?
– Почему тебе хотелось ему что-нибудь дать?
– Непременно надо ответить?
– Нет. Не хочешь, не надо.
– Мне так хорошо было, – говорит он, пожимая плечами, и застенчиво жмурится на солнце, сразу видно – смущен и даже страдает.
– Ну?
– А мне когда хорошо, мне хочется что-нибудь отдать, – продолжает он. – Это ничего?
– Конечно. – (И опять я готов его расцеловать.)
– Ты не сердишься? – Он не верит своему счастью.
– Я рад, что тебе было хорошо. А почему тебе было хорошо?
– Ты еще подумаешь, я чокнутый.
– Выкладывай. Никакой ты не чокнутый.
– А я знал, я сейчас отдам монетку. – У него вырывается нервный смешок. – Чтоб тебя подразнить, – признается он. – Мне хорошо так от этого было, и тогда мне захотелось отдать монетку – так было хорошо, потому что хотелось отдать монетку. Ты не сердишься?
– Ты меня насмешил.
– Не злишься?
– Ты разве не видишь – я смеюсь? Значит, ясно, не злюсь.
– Тогда еще знаешь что, – в радостном волнении кричит он. – Мне иногда охота смеяться нипочему. А потом охота смеяться просто потому, что я знаю, что мне охота смеяться. Ты улыбаешься! – вдруг кричит он, показывает на меня пальцем и неудержимо хохочет. – Ты почему улыбаешься?
– Потому что ты потешный! – кричу я в ответ. – Потешно это, вот почему. Ты потешный, вот почему.
– А маме скажешь, что я отдал деньги?
– А ты? Если я не скажу, ты уж тоже не говори. Не то мне попадет.
– Можешь сказать, – решает мой мальчик.
– Тогда и ты можешь сказать.
– Ничего, что я отдал?
– Конечно, – успокаиваю я его. – Конечно, ничего, Даже лучше, чем ничего. Это было очень славно. И я рад, что ты со мной разговорился. Ты меня этим не балуешь. – Мы уже опять двинулись к пляжу, и я легонько кладу ладонь ему на затылок. Руке неудобно там, словно я как-то неудачно ее повернул. Я перекладываю ее на плечо; и здесь ей тоже неловко. (Я не привык ласкать моего мальчика, вот оно что. И дочь тоже.) – Но представь… – Мне хочется уберечь его от всех опасностей, которые подстерегают его в жизни, и я не в силах прикусить язык.