Он надел зеленую рубашку.
Потом Фалькон вернулся в спальню. Смятые темно-синие простыни вдруг напомнили ему, что Инес всегда хотела иметь белоснежное постельное белье, а он не мог спать на белом. Значит, этот антибелый настрой просматривался уже тогда. Они сошлись на светло-голубых. Фалькон привык считать себя оригиналом (так его отец называл кое-кого из своих знакомых английских коллекционеров). Нет, это была ложь, которую подсунуло ему его «эго». Он видел себя таким, каким, должно быть, видела его Инес, — стариком со своими закидонами и заморочками, хотя сорок пять — это никакая не старость. Вот когда ему было пятнадцать, сорокалетние казались ему стариками. Все они носили костюмы, шляпы и усы. Теперь же, размышляя об этом, он осознал, что сам не вылезает из костюмов и даже в выходные надевает пиджак и галстук. Инес пыталась приучить его к легким свитерам, джинсам, к трикотажным водолазкам и даже к футболкам, которые он на дух не переносил. Они не имели четкого силуэта. Он предпочитал рубашку с галстуком, потому что в них чувствовал себя подтянутым и собранным. Он не выносил свободных, болтающихся на теле вещей. Зато обожал костюмы, сшитые по мерке, наслаждался ощущением «скорлупы», которое давал хороший костюм. Ему было комфортно под его защитой.
Защитой от чего?
У него опять возникла иллюзия стремительного движения. Но на этот раз он не стал стряхивать с себя наваждение, а попытался его проанализировать. Впечатление было такое, будто он попал в фильм, запущенный в ускоренном режиме, но только не наблюдалось никакого прогресса — скорее наоборот. Не регресс, а какой-то застой. Да, именно так. Он стоял неподвижно, ощущая, как на него накатывает прошлое. Мысли мелькали в голове, словно проносящиеся мимо иллюминатора обломки. Откуда взялось это сравнение? Проносящиеся мимо обломки… Фалькону вдруг вспомнился сон, из-за которого он так внезапно проснулся. Этот сон приснился ему, конечно же, не случайно. Однажды он прочел сообщение о крушении самолета компании «Пан-Америкен» над деревушкой Локерби в Шотландии. Человек проснулся в своем доме и обнаружил у себя в саду ряд кресел с сидящими в них пассажирами… у всех были скрещены указательный и средний пальцы. Эта жуткая подробность поселила в душе Фалькона боязнь авиакатастрофы; она жила в нем и теперь всплыла из глубин сознания. Треск. Погибельные обломки, пролетающие мимо иллюминатора: части турбины, куски обшивки крыла, и… у-ух! — в зияющую пропасть ночи, вниз, сквозь разреженную черноту, мозги не работают, только инстинкт возвращает к менее опасным полетам, к американским горкам: «Нас пронесет, ведь мы скрестили пальцы». Невидимая земля мчится им навстречу. Чернее черного. Никаких звезд. «О, боже, весь мир перевернулся. Ведь мы для этого не созданы. Что толку было кричать: «Пристегните ремни!» Вот уж поистине эконом-класс. Мы же так опоздаем». Все эти нелепые соображения, успокоительные шуточки, жажда устойчивости — на пути к земле, с которой они умрут, но встретятся.
Но Фалькон не встретился. Он проснулся. Удара не последовало. Его мать говорила ему — первая мать или вторая? — в общем, одна из них говорила ему, что пока ты во сне не ударишься о землю, с тобой ничего не случится. Какая чепуха! Ты же в постели. Дурацкое суеверие.
Фалькон присел на корточки, плотно затянул и крепко завязал шнурки ботинок, чтобы ноги не болтались и не вихлялись. Сейчас не время было шлепать в желтых кожаных бабушах, которые он купил, потому что они напоминали ему об отце: тот работал либо босиком, либо в бабушах, и никак иначе.
Эти постоянно всплывающие воспоминания измотали Фалькона.
Он вышел из комнаты в галерею, окружавшую внутренний дворик. Было тепло. Ветерок, витавший между колонн, был нежен, как поцелуй юной девушки. Он втянул в себя сладкий воздух, внезапно вскруживший ему голову. Черный зрачок неподвижной воды в фонтане смотрел вверх, во мрак ночи. Фалькон поежился. Все эти старые дома наблюдают сами за собой, подумал он. Я замурован. Стены сдвигаются. Я должен убежать отсюда. Я должен убежать от себя.
Он начал было спускаться вниз по лестнице, но вернулся и направился по галерее к мастерской отца. Ящик с ключами исчез. Энкарнасьон. Странно, подумал он, что женщина с таким именем
[50] практически невидима. Казалось бы, вот она, постоянно материализующаяся, но ее никогда нет. Налицо лишь следы ее деятельности. Он подошел к двери, заметив, что в замке торчит ключ, на котором, на тесемке, висит другой ключ. Фалькон провел кончиками пальцев по ладоням. Влажные. А прежде его ладони всегда были сухими и холодными. Инес и это не оставила без внимания. Когда они занимались любовью, ему достаточно было провести руками по ее горячей спине, чтобы она вжалась животом в постель, приподняла попу, отдалась ему. Эти холодные, сухие ладони на ее коже. В конце их семейной жизни она называла его торговцем рыбой. «Не касайся меня этими ледышками!»
Он повернул ключ. Один раз, второй и еще на пол-оборота. Замок отщелкнулся. Дверь бесшумно отворилась. Кто смазал петли? Мистическая Энкарнасьон? Его сердце сильно забилось, словно от предчувствия чего-то важного. Он вынул ключ из замка и прикрыл за собой дверь.
В этой части галереи отец забрал решетками арочные проемы: он всегда был перестраховщиком. Фалькон прошел в другой конец отцовского «балкона», на ходу отметив, что черное зеркало воды в фонтане покрылось рябью. Потом он вернулся на середину отгороженного пространства, к массивной двери красного дерева с торчащими пирамидками панелей, как бы говорившими: «Не входи», или даже еще более строго: «Не входи, если не готов».
Второй ключ легко вошел в скважину и мягко повернулся. Это подействовало на Фалькона ободряюще. Он толкнул тяжелую дверь и почувствовал первое сопротивление. Она открылась с фантастическим скрипом, как гроб вампира. Фалькон хихикнул. Он волновался, как Леда при виде того самого лебедя с раскинутыми крыльями. Это была одна из шуточек его отца, подсмеивавшегося над женщинами, трепетавшими в лучах его харизмы. Фалькон нащупал выключатель.
В ярком свете галогеновых ламп его взору предстала огромная пустая стена, забрызганная красками. У нее обычно работал отец. Творческое пространство площадью пять на четыре метра. Следы четырех прямоугольных полотен еще проступали из-под мазков и потеков краски. Кусок стены у окна был густо заляпан черным, как будто там он создавал нечто, исполненное предчувствием неминуемой гибели. Вообще же преобладал красный, который не играл значительной роли в его картинах после танжерских «ню» — роскошных силуэтов, нанесенных поверх размытых пятен, в которых мешались: индиго, охра, жженый янтарь, терракота и, наконец, красный, все оттенки кроваво-красного: от капиллярной киновари до венозного пурпура и насыщенного артериального краппа. Им даже дали название: «обнаженные в красных тонах». В тонах жизни. Но отец не пользовался красным со времен Танжера. В четко выписанных видах Севильи редко встречался красный. Абстрактные пейзажи были зелеными и серыми, коричневыми и черными и всегда озарялись таинственным светом, струившимся невесть откуда. Светом, который критик из «АБС» назвал «сверхъестественным», a «El Pais» — «диснеевским». «Людей не научишь видеть, — говорил отец. — Они увидят только то, что захотят. Разум всегда корректирует зрение. Тебе, Хавьер, следует учитывать это в своей работе. Если свидетелям, видевшим что-то вполне отчетливо, устроить перекрестный допрос, то окажется, что они вообще вряд ли были в том месте. Гораздо больше можно узнать от слепого. Помнишь «Двенадцать разгневанных мужчин»? Конечно. Но почему «разгневанных»? Да потому, что люди привыкли стопроцентно доверять своему зрению. Чьим же еще глазам верить, как не собственным?»
Вспомнив эти слова отца, Фалькон замер в нелепой позе, словно мим, выдрючивающийся на улице Сьерпес. Его мысли вертелись вокруг главного вопроса, ответ на который позволил бы ему заглянуть в сознание убийцы Рауля Хименеса. Того, кто заставляет свою жертву смотреть, кто грубо вторгается в его психику, вынуждая взглянуть в лицо непереносимой правде. Но ответ и на сей раз от него ускользнул, и он очнулся ошалелый, как больной после длительного наркоза.
Он обошел обшарпанные столы, уставленные жестянками и глиняными горшками с пучками засохших кистей в коросте закаменевшей краски. Под столами теснились картонные коробки, штабеля книг, каталогов, журналов и никому не известных периодических изданий по искусству, стопки бумаги, рулоны холста и листы фанеры. Ему потребовалось бы полдня только на то, чтобы перенести это барахло вниз, даже не просматривая. Но в том-то и была суть. Отец не хотел, чтобы он их просматривал. Их следовало просто вытащить наружу и сжечь. Не выбросить на свалку, а уничтожить.
Фалькон вновь и вновь ерошил руками волосы, возбужденный тем, что он замыслил, хорошо понимая, что прийти сюда его заставило именно желание нарушить волю отца. Он откладывал этот момент со дня отцовской смерти, стремясь уйти как можно дальше от той эпохи, чтобы начать жить в собственной. Собственная эпоха? А разве обыкновенный человек, такой, как он, например, имеет собственную эпоху?
Он нагнулся и достал из кучи первый попавшийся журнал. Им оказался «Нью-йоркер» — его отец был большим любителем карикатур, особенно в стиле «сюра». Он обожал один рисунок, на котором пешка стояла в пустыне рядом с кактусом, а внизу была подпись: «Королевская пешка в Альбукерке, Нью-Мексико». Доведенная до блеска бессмыслица — отец считал это идеальной жизненной позицией, вероятнее всего потому, что его собственная жизнь почти утратила смысл после того, как он лишился своего сверкающего гения.
Воспоминания обступили его толпой, оспаривая друг у друга пальму первенства.
Спор о Хемингуэе. Почему Хемингуэй застрелился в 1961 году, в тот год, когда умерла его мать? Человек, достигший таких высот, покончил с собой, потому что не вынес своей неспособности продолжать в том же духе. Хавьеру было шестнадцать лет, когда они заговорили об этом.
Хавьер: «Почему он не мог просто уйти на покой? Ему ведь тогда было уже за шестьдесят. Устроился бы поудобней в кресле под кубинским солнышком и потихоньку потягивал бы mojitos».
Отец: «Потому что он был уверен, что потерянное можно вернуть. Необходимо вернуть».
Хавьер: «Ну и занимался бы этим. Искал бы свои сокровища… это ведь занимательная игра».
Отец: «Не игра, Хавьер. Не игра».
Хавьер: «Он обеспечил себе место в литературе. Он получил Нобелевскую премию. В «Старике и море» он сказал все. Больше уже нечего добавить. Зачем пытаться продолжать, если?..»
Отец: «Потому что он имел эту способность и потерял. Это все равно что потерять ребенка… ты никогда не перестанешь думать о том, что могло бы быть».
Хавьер: «Но посмотри на себя, папа. Ведь и у тебя все то же самое, однако…»
Отец: «Давай не будем говорить обо мне».
Фалькон отшвырнул журнал при воспоминании о своей непроходимой глупости, потом присел, вытащил из-под стола коробку, раскрыл ее. Опять тот же мусор. Накопленный в течение жизни хлам, что особенно характерно для любого художника, который привыкает хранить все, что могло бы подсказать ему новую идею. Он прошел вдоль книжных полок у боковой и задней стен. «И их я тоже должен сжечь? — спросил он себя. — Неужели ты хочешь, чтобы я занялся истреблением книг? Чтобы сбросил их все с галереи во дворик и предал огню слова и рисунки? Ты не мог требовать этого от меня». Так ищет оправданий грешник, готовый нарушить договор.
В стене, обращенной на улицу, было четыре высоких французских окна, которые отец сделал, чтобы добиться максимальной естественной освещенности. На каждом — стальная отодвигающаяся решетка. Не мастерская, а крепость.
Фалькон вернулся к рабочей стене отца и через небольшую дверь в углу прошел в кладовку, освещаемую лишь свисавшей с потолка голой лампочкой. У одной стены помещались четыре стеллажа с высокими вертикальными ячейками. В них стояли натянутые на подрамники холсты, картоны и листы бумаги. Почти всю противоположную стену закрывал шкаф, на котором чуть не до потолка громоздились разные коробки, пахнувшие плесенью, затхлостью, а после долгой зимы еще и сыростью. Фалькон шагнул к стеллажу и наугад вытащил оттуда лист. Это был сделанный углем рисунок одной из танжерских обнаженных фигур. Он вытащил другой лист. Карандашный абрис той же фигуры. Следующий лист, потом еще и еще — опять она же: проработка какой-то детали, смена угла. Он перешел к холстам. И там была танжерская красавица: большая, маленькая, но все время одна и та же. Обследовав остальные три стеллажа, Фалькон понял, что в каждом из них содержатся материалы, относящиеся к одной из четырех обнаженных фигур. Сотни карандашных и угольных рисунков, копий, написанных маслом и акриловыми красками.
Его вдруг охватила невероятная печаль. Эти работы на стеллажах в плохо освещенной комнате — вот все, что осталось от стремления отца вернуть свою гениальность, ухватить ее, пусть повторно, пусть даже в какой-то крохотной детали, но обрести вновь. За волной печали пришла боль, потому что Фалькон — даже в жалком свете дешевой лампочки — сумел заметить, что ни одна из копий не обладала исключительными достоинствами оригиналов. При внешней схожести не было тут ни жизни, ни биения пульса, ни текучести, ни вдохновения. Исключительная посредственность. Его абстрактные пейзажи смотрелись гораздо лучше. Его купола и окна, двери и контрфорсы — даже они выглядели интереснее. Вот это он сожжет, сожжет, не колеблясь.
Фалькон влез на стул и снял со шкафа одну из коробок. Тяжелая. С книгами. Он откинул верхние клапаны и стал перебирать разношерстное содержимое: книги в кожаных переплетах и в тканевых, написанные авторами шестидесятых—семидесятых и принадлежавшие перу классиков. Он приподнял обложку и прочел дарственную надпись. Это были подношения от поклонников — аристократов, министров, театральных режиссеров, поэтов. Во второй коробке оказался тщательно упакованный фарфоровый сервиз. В третьей — столовое серебро. И так далее: сигары (невыкуренные), портсигары, фигурки из дерева, фарфоровые статуэтки.
Отец питал отвращение к таким статуэткам. Их накопилось три полных коробки. Давние завернуты в пожелтевшие обрывки газет семидесятых годов, последние — в пузырчатой упаковочной пленке. Фалькон наконец-то понял, в чем он сейчас копается. Это были знаки почтения, которое люди питали к его отцу, маленькие дары, вручавшиеся ему на публичных мероприятиях, скромная дань признательности гению.
Воспоминания раскручивались, как клубок. Поездки вместе с отцом. Он редко платил за стол или номер в отеле, который всегда был украшен гирляндами цветов. Если они останавливались в частном доме, местные жители молча ставили у порога корзины с фруктами и овощами, дабы выразить свою благодарность за визит великого художника.
«Такова жизнь, — говаривал отец. — Величие всегда вознаграждается. Не важно, футболист ты или тореро. Дело в гениальном владении ногами, плащом, пером, кистью, чем угодно, и все-таки… что же это за дар? Великие художники малюют бледные картины, блестящие тореро проваливают бои с отличными быками, замечательные писатели сочиняют плохие книги, выдающиеся футболисты могут играть дерьмово. Так что же это такое… эта капризная гениальность?»
Да, он распалялся, тряс рукой, с такой силой сжимая большой и указательный пальцы, что ногти белели, и Хавьеру тогда казалось, что отец вот-вот заявит, что гениальность — пшик.
«Гениальность — это щелка».
«Что?»
«Трещинка. Малюсенький просвет, к которому ты, если на тебе лежит печать гения, можешь прильнуть глазом и увидеть сущность всего».
«Не понимаю».
«И не поймешь, Хавьер, потому что на тебе лежит печать нормальности. Щелка открывается футболисту в тот момент, когда он чутьем угадывает, куда полетит мяч, с какой стороны надо подбежать к нему, как поставить ноги, где находится вратарь и когда нужно ударить по мячу. Расчеты, которые представляются невозможными, оказываются фантастически простыми. Все его действия так естественны, так посекундно выверены, движения так… ленивы. Ты замечал это? Замечал, какая тишина наступает в подобные минуты? Или ты запоминаешь только рев, когда мяч влипает в сетку?»
Такие беседы могли продолжаться бесконечно. Фалькон встряхнул головой, желая отделаться от непрошеных мыслей. Он просмотрел все коробки, несколько смущенный отцовской методичностью. Обычно его отец работал, окутанный миазмами красок, гашиша и музыки, а в Севилье, как правило, еще и по ночам, но кладовка, казалось, принадлежала образцовому счетоводу. И тут, словно в подтверждение этого факта, Фалькон открыл коробку, до краев набитую деньгами. Ему не было нужды их пересчитывать, потому что сверху лежала бумажка, на которой была прописана сумма — восемьдесят пять миллионов песет. Целое богатство, позволявшее купить небольшой особняк или роскошную квартиру. Он вспомнил слова Сальгадо о «непоказанных» деньгах. Интересно, их тоже надо уничтожить?
В последней коробке опять были книги, в кожаных переплетах, но без тиснения и без названия, с гладкими корешками. Фалькон наугад раскрыл одну из них. Страницы были исписаны безукоризненным почерком его отца. Одна строчка бросилась ему в глаза:
«Я так близко».
Фалькон захлопнул книгу и снова открыл ее на первой странице, где стоял заголовок: «Севилья 1970—». Дневники. Его отец вел дневники, а он об этом ничего не знал. У него на лбу опять выступил пот, и он стер его тыльной стороной руки. Ладони были влажными. Он заглянул в коробку, чтобы посмотреть, в каком порядке располагались книги, и понял, что держит последнюю. Он быстро пролистал страницы до декабря 1972 года с заключительной фразой:
«Мне до смерти все надоело. Думаю, пора кончать».
Между книгами и стенкой коробки был засунут конверт с пометкой: «Хавьеру». У Фалькона по шее поползли мурашки. Дрожащими пальцами он вскрыл конверт. На письме стояла дата: «28 октября 1999 года». Канун его смерти и третий день после оглашения завещания.
«Дорогой Хавьер,
Если ты читаешь это письмо, значит, склоняешься к тому, чтобы пренебречь моими распоряжениями и совершенно определенными пожеланиями, изложенными в моем последнем волеизъявлении и завещании от 25 октября 1999 года, где, если ты забыл, черным по белому прописано, что все содержимое моей мастерской должно быть уничтожено.
Да, твой логический полицейский ум, Хавьер, мог усмотреть тут одну лазейку. Ты, вероятно, решил, что это позволяет тебе изучить, оценить, прочитать и прощупать мои пожитки, прежде чем пустить их в распыл. Ты знаешь меня лучше, чем другие мои дети. Мы ведь часто говорили с тобой, так сказать, по душам, чего мне никогда не удавалось ни с Пако, ни с
Мануэлой. Ты понимаешь, почему я так поступил и почему все доверил тебе.
Прежде всего, ни Пако, ни Мануэла не смогли бы сжечь 85 ООО ООО песет, а ты сделаешь это, Хавьер. Я уверен, что сделаешь, ибо знаешь, откуда пришли эти деньги, и, что еще важнее, ты неподкупен.
Ты, возможно, подумаешь, что мое глубочайшее доверие к тебе дает тебе право прочесть эти дневники. Конечно, я не в состоянии тебе помешать, и это даже хорошо, но я должен предупредить, что мои откровения могут оказаться миной замедленного действия. Я не несу за это ответственности. Тебе решать.
Из дневников кое-что изъято. Потребуется расследование. В этом тебе нет равных. Только прежде хорошенько подумай, Хавьер, особенно если ты полон сил, счастлив и доволен своей нынешней жизнью. Перед тобой короткая история страдания, и теперь оно станет твоим. Единственный способ избежать этого — не начинать.
Твой любящий отец,
Франсиско Фалькон».
13
13
Суббота, 14 апреля 2001 года,
дом Фалькона, улица Вайлен, Севилья
Фалькон вложил письмо обратно в конверт и засунул его в коробку, потом выключил свет в обеих комнатах, физически ощутив, как изголодавшаяся темнота вновь поглотила наследие его отца. Он запер кованую железную дверь и вышел из дома, желая «перетоптать» недавние открытия.
Парк перед Музеем изящных искусств потихоньку начал заполняться молодыми людьми, сосущими косячки и потягивающими «Крускампо» из литровых бутылок. Время было еще раннее — всего одиннадцать вечера; через несколько часов под этими темными деревьями пойдет грандиозный гудеж. Фалькон зашагал прочь, прочь от центра, прочь от тех мест, где его могли узнать. Он подчинялся какому-то внутреннему ритму, определявшемуся не сознанием, а ощущением булыжников под подошвами ботинок. Слова из письма отца стучали и стучали у него в голове, как громыхающий на стыках товарный поезд. Он знал, что сделает это, что не сможет удержаться от искушения прочесть дневники.
Через полчаса он обнаружил, что находится на улице Иисуса Всесильного, никак не оправдывающей своего громкого названия. Он свернул в переулок и вышел на Аламеду, уже заполненную девушками, которые прохаживались среди деревьев, припаркованных машин и по площадке, где каждое воскресное утро раскидывался «блошиный рынок». Из клубов и баров на противоположной стороне улицы доносились бухающие звуки музыки. Оправляя на заду эластичную мини-юбку, к нему подскочила девица с вопросом, что он здесь ищет. В желтом свете уличных фонарей ее лицо казалось монохромным. Между выкаченными донельзя грудями — картинная ложбинка, ниже — сетчатый топ, еще ниже — округлый голый живот. Глянцевые черные губы приоткрылись, и, как морской обитатель из расщелинки, высунулся ищущий язычок. Фалькон был загипнотизирован. Девица делала заходы, которые, к его удивлению, возымели свое действие. Он был бы не прочь позаниматься сексом. Только не покупным. Она его завела своими уловками. Его утроба всколыхнулась, но плеснуло не туда и не тем — желчью, — внутри словно бы закрутились кольца удава — страшного, бесшумно скользящего, будя желания, жуткие желания, от которых он всегда считал себя застрахованным. Ощущение было пугающим и вместе с тем возбуждающе острым. Он взял себя в кулак, чтобы сдержаться.
— Я полицейский, — сказал он жестко. — Ищу Элоису Гомес.
Она надулась и кивнула на женщин, толпившихся на площадке. Он вышел из-под деревьев, с тревогой осознавая, что впредь не сможет за себя поручиться. В его натуру вползла непредсказуемость. Ему пришлось напомнить себе, что он человек порядочный, служитель порядка, ведь только что увиденный им моментальный снимок темной стороны его существа показал ему, что она полна жизни. Ступая по рытвинам Аламеды, он додумался до безумной мысли, что ему впору начать бояться самого себя, того, что таится внутри него. Не это ли убийца сотворил с Раулем Хименесом? Не дал ли ему увидеть кошмар, мучивший его каждодневно?
Он подошел к группе женщин, стоявших на углу улицы Вулкано, вдоль которой, отчетливо вырисовываясь в свете фонарей, прогуливались красотки в сапогах выше колен. Амазонки, которые каждым своим движением показывают мужчинам, что готовы делать все, чего от них ни потребуют, только не целоваться в губы. Женщины молча расступились и ждали, когда он заговорит, так как понимали, что это не клиент. Фалькон спросил про Элоису Гомес. Низенькая толстушка с жесткими крашенными в черный цвет волосами и опухшим лицом сказала, что Элоисы здесь нет и никто не видел ее с прошлой ночи, когда ей позвонил какой-то клиент.
— Часто бывало, чтобы она не возвращалась сюда? — поинтересовался он.
Девицы переглянулись, пожимая плечами.
— Вы, должно быть, коп, — сказала одна из них. — А кстати, вы, случаем, не заодно с тем козлом, что приходил сюда прошлой ночью?
— Я из отдела по расследованию убийств, — ответил Фалькон. — Она занималась с клиентом в ночь со среды на четверг, а после ее ухода он был убит.
— Скверно.
Фалькон вызвал номер Элоисы на своем мобильнике и позвонил. Ответа не последовало. Он оставил сообщение с номером своего телефона, прося ее перезвонить. Ему казалось, что девицы смотрят на него как на зверя в зоопарке, ожидая, не выкинет ли он какую-нибудь штуку. Наконец одна блондинка, стоявшая сзади, подала голос:
— Может, вас обслужить? Полицейским мы предоставляем скидку.
Все засмеялись.
Фалькон прошел по улице Вулкано, мимо амазонок, на улицу Маты, потом повернул на восток, на улицу Релатор, вспоминая, что в последний раз был в этих местах не иначе как с отцом, потому что вряд ли забрел бы сюда просто ради того, чтобы пропустить стаканчик. В этой части города обосновались ремесленники. Да, именно здесь жил багетчик, ну и, конечно, копировщик, подозрительного вида, чернявый и, по словам отца, героинщик. Как же его звали? Вроде у него было какое-то прозвище. В тот единственный раз, когда он его видел, этот тип вышел к двери в одних черных сатиновых трусах. Худой, с мускулатурой дикого зверя. Крупные зубы. Особенно Фалькон был шокирован тем, что наглец не потрудился одеться и беседовал с его отцом о делах, запустив руку под резинку трусов.
Он пересек улицу Ферии и подошел к старой церкви с латинским названием — «Omnium Santo-гит», — стоявшей рядом с крытым рынком. На улице было темно и тихо, так что звонок мобильника заставил его вздрогнуть.
— Diga, — сказал он. Молчание и шорох.
— Diga, — повторил он уже более резко.
Ему ответил мужской голос, спокойный и мягкий:
— Где вы сейчас находитесь?
— Кто это? — спросил Фалькон, которого всегда раздражало, если звонивший не называл себя.
— Близко ли мы друг от друга? — произнес голос, и эти слова пронзили его как ножом, заставив согнуться пополам, будто в таком положении ему было лучше слышно.
— Откуда мне знать?
— Ближе, чем вы думаете, — сказал голос, и телефон отключился.
Фалькон повернулся кругом, внимательно всматриваясь во все дверные проемы и углубления, в темный проход между церковью и рынком. Потом побежал по улице, заглядывая в ее ответвления. Супружеская пара с маленькой собачкой, увидев его, перешла на другую сторону. Наверно, он походил на помешавшегося боксера, воюющего с тенями.
Вдруг он остановился и вперил взгляд в мостовую, прокручивая в уме два возможных сценария. Если убийца раньше не знал Элоису Гомес, он выудил ее номер телефона из мобильника Хименеса, который украл из его квартиры. Он вызвал ее прошлой ночью и теперь, вероятно, завладел ее мобильником, потому что получил отправленное ей сообщение с моим номером, что означает… Грудь сжалась от сознания вины. Он ее погубил. А если убийца ее знал… исход был тот же.
Мы это просрали, мелькнула мысль. Он бросился бежать и примчался на Аламеду, обливаясь потом и еле переводя дух. Женщины обступили его плотным кружком.
— Где живет Элоиса Гомес? — выдохнул он. — И не знает ли кто, куда она пошла после того, как ей позвонили прошлой ночью?
Толстушка неуклюжей рысью пустилась впереди него к дому на улице Хоакина Косты — мимо группок наркоманов, кучкующихся на пустых стоянках и у парадных, согнувшихся над фольгой, вдыхающих дурман через трубочки шариковых ручек, ждущих экстаза. Она отперла дверь старого, обшарпанного дома с трещинами в фундаменте, из которых росли трава и цветы. Они вошли внутрь. На лестнице не было света, от деревянных ступенек воняло мочой. Девушка указала на дверь на первом этаже. Он постучал. Никакого ответа. Она зашла к себе и принесла запасной ключ. Элоисы в комнате не было, а с продавленного дивана на них смотрела большая симпатичная панда, явно только что купленная.
— Это для ее племянницы, — сказала девушка. — У нее есть сестра в Кадисе.
Панда сидела, выставив вперед готовые для объятия лапы и глядя глупыми печальными глазами. Эта немая игрушка показалась Фалькону воплощением его собственного одиночества. Он снова вызвал номер Элоисы Гомес и выслушал устное сообщение.
— Где она? — спросил он.
Он вручил девушке свою визитную карточку с обычными в таких случаях наставлениями. Она взяла ее дрожащей рукой, прекрасно понимая, что все это означает.
Неудача обозлила его. Через Аламеду Фалькон прошел на улицу Амор-де-Диос. Хоть и зная, куда направляется, он бездумно плутал, сворачивая то вправо, то влево, по лабиринту улочек, пока в нос ему не ударил сильный кошачий запах. Стены по обе стороны от него сначала сошлись, а потом расступились, открыв его взгляду церковь Divina Enfermera. Божественной Сиделки? Асфальт вокруг церкви был весь взрыт, и большие черные обломки громоздились кучей на площади Сан-Мартин. Он уже проходил здесь вместе с отцом по дороге к копировщику. Они шли мимо Божественной Сиделки, и отец, отпустив непристойную шутку, показал ему божественных сиделок за работой. Шестидесятипятилетние женщины сидели перед своими домами, разведя дряблые бедра, выше которых все было окутано черным. Отец тогда чуть не свел его с ума, вступив с ними в бесконечные переговоры о минете, и он даже убежал в конец улицы и стоял там под вывеской: «Амонтильядо фино имансанилья пасада».
Названия улиц, скользя, исчезали за его спиной, пока он не вышел на Сан-Хуан-де-Пальма, забитую людьми, пившими пиво рядом с пивной под двумя пальмами, верхушки которых терялись в ночной тьме. Как легко было чувствовать себя одиноким в этом городе. Он прошел дальше, мимо дома герцогини де Альба. Однажды он побывал там и постоял под каскадом огромных бугенвиллий, потягивая нектар в высшем обществе. Так ли чувствуют себя бродяги? Я, похоже, ухожу в бега от самого себя.
Легкий ветерок холодком пробежался по потному лбу. Вроде бы он ни о чем не думал, но слова стали выплывать из ниоткуда, непрошеные. Мужской климакс. Сорок пять. Пора. И еще какая-то чушь из журналов Мануэлы. Нет. Это просто обычное естественное старение. Ползучее наступление, замеченное душой и телом. Возраст — это замещение возможности вероятностью при ежедневном сокращении шансов — Франсиско Фалькон, июнь 1996-го.
Он вдруг бросился бежать, словно надеялся оторваться от того, что творилось у него в голове. Люди расступались перед ним, вспугнутые его громким топотом, а наделенные более сильным стадным инстинктом устремлялись за ним следом, как будто он точно знал, куда бежит. Дураки, чертовы идиоты. Когда он достиг улицы Матахакас, за ним мчались уже человек двадцать, и в этот момент он увидел материализующуюся из темноты толпу и ощутил глубокую сосредоточенность, которую севильцы приберегают для двух вещей — La Virgen и los toros.
В конце улицы у Эскуэлас-Пиас над колышущимся морем черных голов возникла озаренная светом свечей Дева Мария. Ее склоненная голова, усыпанные драгоценностями белые одежды, залитые слезами щеки были окутаны дымом курящихся благовоний. Платформа качалась и подрагивала в темноте, омываемая волнами благоговения, которое устремляли к ней теснившиеся внизу люди.
Фалькона толкали вперед, к поразительному образу красоты, которая его одновременно восторгала и отвращала, преисполняла мистическим трепетом и пугала. Толпа впереди все уплотнялась. Рядом с ним женщины-карлицы шептали молитвы и целовали свои четки. Он оказался в плену этого причудливого параллельного мира. Аламеда с ее шлюхами и оскотинившимися клиентами, с ее наркоманами, жаждущими опасного забвения, жила совсем другой жизнью, полной крови и грязи. Жизнью, находившейся где-то далеко за пределами этой соборной тишины, этой чистой и очищающей красоты, несомой потоком почитания и поклонения.
Неужели все мы существа одного вида?
Этот вопрос, пришедший ему в голову вроде бы случайно, натолкнул его на мысль, что добро и зло вполне могут сосуществовать в одном месте, в одном человеке. Даже в нем самом. Его вдруг охватила паника. Ему захотелось немедленно выбраться из толпы, но двигаться можно было только вперед.
Богородица остановилась и медленно опустилась во тьму. Колеблющийся свет свечей скользнул по ее лицу, блеснул в хрустальных слезах, в печальных глазах. Ему надо было пройти мимо нее, мимо этого страшного символа утраты, этого яркого примера варварства человечества. Он стал расталкивать кающихся грешниц, мирных матерей, задел отца со спящим ребенком за спиной. Он больше не в силах был это выносить.
Ему хорошо доставалось. Его тыкали в спину, пока он протискивался мимо. Над ним потешались. Наконец он ударился о барьер, нырнул под него и побежал между безмолвно застывшими nazarenos в остроконечных колпаках, облаченными во все черное и сливавшимися с ночью. Их взгляды были обращены на него. Суровые взгляды из-под опущенных на лица капюшонов: молчальники — самый нетерпимый из орденов. Он мчался сквозь ряды босых людей, прочь от путешествующей Богородицы. Им владело отчаяние.
Толпа редела, и ему удалось свободно перескочить через ограждение, но Фалькон не снизил темпа, пока не выбежал на улицу Кабеса-дель-Рей-Дон-Педро, и только там, в безлюдии, осознал, что громко разговаривает сам с собой. Он попытался вслушаться в собственную речь, что было еще большим безумием. Совладав с собой, Фалькон двинулся дальше. Узким проулком он вышел на улицу Абадес и обомлел: там, лицом к дому, из которого она только что вышла, стояла его бывшая жена, Инес. Она смеялась; смеялась от души, согнувшись пополам и уперев руки в коленки, так что ее длинные волосы свисали чуть не до земли. Она смотрела на освещенную прозрачную дверь бара «Абадес», но Фалькон не сомневался в ее трезвости, так как она не выносила алкоголя. И еще он не сомневался: она смеялась потому, что была счастлива.
Дверь бара распахнулась, и оттуда вывалилась компания. Инес взяла кого-то под руку, и компания двинулась вдоль по улице, удаляясь от Фалькона. На Инес были туфли на очень высоких каблуках, как, впрочем, и всегда, но она так уверенно ступала в них по неровной булыжной мостовой, что дух захватывало. Ноги Фалькона, напротив, словно приросли к земле. Это мгновение словно разодрало его пополам. С одной стороны была его прежняя, счастливая семейная жизнь, с другой — его нынешнее, обособленное, мрачнеющее «я». А что посредине? Пропасть, расселина, бездонное обиталище кошмарных снов, спасти от которых может лишь резкое пробуждение к еще более жестокой реальности.
Фалькон пошел за ними, прислушиваясь к их оживленному разговору. До него долетали шутки о судьях и адвокатах. Он с облегчением вздохнул, поняв, что она веселится в обществе своих коллег, но каждый взрыв знакомого смеха Инес вонзался в него рогами быка-тяжеловеса. Ее веселость делала почти нестерпимой новую для него пытку. И когда кремень его воображения соприкоснулся с циркулярной пилой его подозрительности, в голове у него со звоном и скрежетом рассыпались искры.
На проспекте Конституции компания стала ловить такси. Фалькон из-за угла наблюдал, с кем поедет она. В одну машину сели четверо. Он успел заметить мелькнувшую лодыжку и пряжку на ремешке ее туфли. Дверь захлопнулась. Покинутый, он уныло смотрел, как красные огни задних фар исчезают в потоке машин.
Фалькон зашагал к реке, стараясь держаться широких проспектов, сторонясь узких улочек Эль-Аренала, туристов и их бесшабашного веселья. Он пошел по мосту Сан-Тельмо через черную с бликами света реку и остановился на середине, пораженный яркой рекламой на жилых зданиях вокруг площади Кубы: Tio Рере, Airtel, Cruzcampo, Fino San Patricio — херес, телефоны и пиво. Такова нынешняя Испания — учтены все наши потребности.
Внизу мерцала и плескалась река. Фалькону вспомнилась первая жена Рауля Хименеса. Мать не вынесла мук неизвестности. Интересно, не с этого ли места она прыгнула в бездну, подумал он, и вспомнил, что, по словам Консуэло Хименес, она однажды ночью пришла на берег и просто выкинула меня из жизни, как мусор. Фалькон представил себе, как женщину уносит течением, как вода постепенно накрывает ее лицо, заливает уголки глаз и рта, пока над ней не смыкается долгожданный мрак вечной ночи.
У него в кармане зазвонил мобильник. Его нелепое биканье очень кстати вторглось в его мрачные мысли. Фалькон приложил телефон к уху и, услышав шипение эфирных помех, понял, что это звонит он.
— Diga, — произнес Фалькон спокойно. Молчание.
Он ждал, на сей раз не разрушая чар излишними словами.
— Вам кажется, старший инспектор, что это ваше расследование, но вы должны себе уяснить, что это я рассказываю свою историю, и, нравится вам или не нравится, вы не помешаете мне досказать ее до конца. Hasta luego
[51]
14
Воскресенье, 15 апреля 2001 года,
дом Фалькона, улица Байлен, Севилья
Фалькон проснулся с сильно бьющимся сердцем, все еще возбужденным выбросом адреналина. Проверил пульс — девяносто. Спустил ноги с кровати и почувствовал, что, ничего не начав, уже устал. Лицо у него горело, волосы взмокли от пота, будто он бегал всю ночь или, вернее, все утро. Он улегся спать только в четыре утра. Не хотелось идти домой.
Он час позанимался на велотренажере и, убедив себя, что его самочувствие стало намного лучше, принял душ и оделся. Внешний мир, отделенный от него толстыми стенами, казался вымершим. Он выпил кофе, съел гренок, натертый чесноком и политый оливковым маслом. Обычный завтрак его отца. Он поднялся в мастерскую и первым делом разложил дневники по порядку, отметив про себя, что качество книжек раз от разу ухудшалось: бумага становилась тоньше, швейное крепление сменилось клеевым, уже рассохшимся и плохо державшим страницы. Менялся и почерк. Первые дневники он с ходу вряд ли назвал бы отцовскими. Буквы пляшут, между словами разные промежутки, строчки к концу клонятся вниз, а знаки препинания расставлены так, будто их собрали в горсть и разбросали, как семена. Рука нетвердая, какая-то дерганая. Потом почерк выровнялся, но знакомой Хавьеру каллиграфичности он достиг только после возвращения отца в Испанию в шестидесятые годы.
Именно тут был пробел. Один дневник заканчивался летом 1959 года в Танжере, а следующий начинался с мая 1965 года в Севилье. В этот период все и случилось. Ушли из жизни его мать и мачеха. Отец создал свои «ню», стал знаменитым и покинул Марокко. Это была жизненно важная книга, но какие полицейские навыки могли помочь ему ее найти?
Время близилось к часу, и ему надо было спешить на обед к брату Пако в его поместье в Кортесильяс, в часе езды от Севильи. Он хотел бы приступить к чтению дневников прямо сейчас, но понимал, что ему придется почти сразу же бросить это занятие. Он решил ограничиться первой записью — попробовать pincho
[52] перед gran plato.
[53]
«19 марта 1932 года, Дар-Риффен, Марокко.
Сегодня мне семнадцать, и Оскар подарил мне книжку с пустыми страницами, сказал, я должен их заполнить. Прошел чуть не год с тех пор, как случился «инцидент» — иначе я теперь это не называю, — и я начал склоняться к тому, что надо бы записывать все события, как я их понимаю, а то забуду, кем был. Хотя после десяти месяцев муштры в легионе и зверской дисциплины я уже в большом сомнении. Чтобы выжить в казармах — лучше не думать; чтобы выжить в походах — тоже лучше не думать. Во время учений думать просто не удается: все происходит слишком быстро. Когда я сплю, я вижу только один сон, о котором думать не хочу. Поэтому я вообще не думаю. Я сказал об этом Оскару, а он мне ответил: «Не думаешь, значит, не существуешь». Понимай, как знаешь. Он утверждает, что эта книжка все изменит. Надеюсь, что еще не поздно. Жизнь до «инцидента» утратила смысл. Она никаким боком не соприкасается с нынешней. От школы осталось только умение читать и писать, хотя окружающие меня tontos
[54] и того не умеют. Даже друзей не осталось. Моя семья меня забыла, умерла для меня. Кто я? Меня зовут Франсиско Луис Гонсалес Фалькон. В первый день моего пребывания в легионе капитан заявил нам, что мы — novios de la muerte.
[55] Он был прав. Я жених смерти, но не в том смысле, в каком он это понимал».
Зазвонил мобильник. Это его сестра Мануэла напоминала ему, чтобы он не забыл за ней заехать. Она принялась жаловаться, что Пако собирается заставить ее отработать обед. Хавьер выразил ей свое сочувствие, хотя совсем ее и не слушал. Ему было не до такой ерунды.
Они выехали из города при ярком свете солнца и покатили на север по дороге в Мериду. Оказавшись среди перекатывающихся холмов и волнующихся лугов, Хавьер расслабился. Давление города, духота узких улиц, толчея, орды туристов, его все более запутывающееся расследование остались позади. Он никогда не разделял любви Пако к простому образу жизни, простору, быкам, пасущимся на выгоне, но сейчас, после убийства Рауля Хименеса, город, вместо того чтобы очаровывать, наводил на него страх. Не в первый раз он увидел ночное шествие с озаренной свечами Девой Марией. Один раз его занесло в такую процессию прямо с места преступления, и ничто в нем не колыхнулось. Он не принадлежал к числу сумасшедших поклонников культа Девы Марии. Но дважды за два дня пережил потрясение при встрече с этим манекеном на платформе, а прошлой ночью буквально запаниковал. Потребность убежать от него или, вернее, проскользнуть мимо него была инстинктивной. Она не имела рационального объяснения. Он встряхнул головой и откинулся на спинку, позволяя себе расслабиться, пока машина медленно ехала по ослепительно белой деревеньке Паханосас.
Доехав до фермы, Мануэла сразу же переоделась, сменив красный льняной костюм от Елены Брунелли на комбинезон ветеринара. Пако вскинул на плечо ружье и прихватил три анестезирующих шипа. Они сели в «лендровер» и покатили искать одного из retintos, у которого в боку была рваная рана, полученная в битве с другим быком.
Бык пасся под дубом в стороне от стада. Он был вполне взрослым, и Пако уже продал его для участия в предстоящей Ферии. Пако зарядил ружье и вогнал шип быку в ляжку. Тот потрусил от них в глубь рощи. Они ехали следом, пока он не опустился в траву на залитой солнцем лужайке, обескураженный слабостью в задних ногах. Они вышли из машины и направились к нему. При их приближении бык поднял голову усилием могучей холки. Он повел своим первобытным оком, и Хавьер на какой-то миг словно бы заглянул внутрь его головы. Там не было страха, а только безграничное ощущение собственной мощи, исчезающей под действием анестезии.
Бык уронил голову в траву. Мануэла промыла рану, наложила пару швов, сделала укол антибиотика и взяла анализ крови. Пако болтал без умолку, гладя бычий рог, ощупывая большим пальцем его точеное острие, и при этом держал в поле зрения других быков, которые могли и напасть. Хавьер, похлопывавший усыпленного гиганта по ляжке, вдруг позавидовал тому самоощущению, которое только что открыл в нем. Сложность делает людей слабыми. Если бы мы могли быть такими же собранными, как этот бык, такими же уверенными в своей силе, вместо того чтобы денно и нощно печься о своих жалких потребностях.
Мануэла ввела быку стимулятор, после чего они быстро ретировались в «лендровер». Мощная голова вскинулась, и бык тут же начал рывками подниматься, потому что инстинкт говорил ему, что в лежачем положении он уязвим. Наконец он встал, подобрался и заставил себя стронуться с места. Исчезая за деревьями, он уже вскинул задние ноги.
— Фантастический бык, — сказал Пако. — Он ведь поправится к Ферии, да? Ты как думаешь, Мануэла?
— Рана у него еще не заживет, но он, безусловно, покажет им, чего стоит, — ответила она.
— Обязательно сходи на него посмотреть, Хавьер. Он будет выпущен на арену «Ла-Маэстранса» в понедельник, двадцать третьего апреля, и, точно тебе говорю, никто, даже Хосе Томас, не одолеет этого быка, — с гордостью заявил Пако. — Пепе уже что-нибудь узнал?
— Ничего.
— Уверен, у него есть шанс. По законам статистики, до Ферии кто-нибудь обязательно отсеится.
На обед был жареный барашек, которого Пако приготовил в настоящей кирпичной печи, которую восстановил на ферме. За столом собралась куча народу, в том числе родители жены, дядья, тетки, жена Пако и четверо его детей. В кругу семьи Хавьер отвлекся от своих забот и выпил много красного вина, больше обычного. Потом всех сморил сон. Мануэле даже пришлось будить Хавьера, который спал как убитый.
Уже начинало темнеть, когда они подошли к машине. Хавьер, еще не совсем протрезвевший, не очень твердо держался на ногах. Пако обнял его за плечи. Прощание затянулось.
— Кто-нибудь из вас знал, что папа был в легионе? — спросил Хавьер.
— В каком легионе? — заинтересовался Пако.
— В Третьем иностранном легионе в Марокко. В тридцатые годы.
— Я не знал, — ответил Пако.
— Ага! — воскликнула Мануэла. — Ты расчищал мастерскую. А я-то все думала: когда наконец братишка за это примется?
— Я просто читал оставшиеся после него дневники, вот и все.
— Он никогда не говорил о таких древних временах… о гражданской войне, — заметил Пако. — Я не помню, чтобы он вообще что-нибудь рассказывал о своей жизни до Танжера.
— Он еще упоминает о каком-то «инциденте», — сказал Хавьер, — о том, что случилось, когда ему было шестнадцать лет, и что заставило его уйти из дома.
Пако и Мануэла покачали головами.
— Ты, надеюсь, соизволишь сообщить нам, братишка, если наткнешься еще на одну обнаженную фигуру, завалившуюся за какой-нибудь сундук. Ведь было бы не очень честно о ней умолчать, правда?
— Да там их сотни. Выбирай, что понравится.
— Сотни?
— Сотни каждой из них.
— Я говорю не о копиях, — сказала Мануэла.
— И я тоже… это все подлинники.
— Давай-ка попонятнее, братишка.
— Он писал их снова и снова, как будто пытался вновь приобщиться… к таинству настоящего творчества, что ли. Все они ничего не стоят, и он это знал, а поэтому хотел их уничтожить.
— Если это папины работы, значит, они не могут ничего не стоить, — обиделась Мануэла.
— Но они даже не подписаны.
— Мы и сами сумеем все уладить, — сказала Мануэла. — Как звали того мерзкого типа, чьими услугами он обычно?.. Ну, этого, любителя героина. Он жил недалеко от Аламеды.
Оба брата молча уставились на нее, а Хавьер сразу вспомнил слова из письма отца. Мануэла с вызовом посмотрела на них.
— Эх! Que cabrons sois!
[56] — воскликнула она с мерзко утрированным андалузским акцентом. Они рассмеялись.
Хавьер даже не стал спрашивать их, почему все они носят девичью фамилию отцовской матери — Фалькон, хотя по всем правилам должны были бы быть Гонсалесами. Только дневники могли что-то прояснить. Пако и Мануэла явно ничего не знали.
Обратно в Севилью машину вела Мануэла, а Хавьер прикорнул возле дверцы. По мере приближения пока еще невидимого города в нем все сильнее нарастало напряжение, внутрь просачивался страх. Небо окрасилось оранжевым заревом, а он, замкнувшись в себе, блуждал по узким аллеям собственных раздумий, по тупикам незавершенных мыслей, по людным проспектам полузабытых событий.
Вернувшись к себе домой на улицу Байлен, он прошел на кухню и напился охлажденной в холодильнике воды прямо из бутылки. У входной двери звякнул колокольчик. Он посмотрел на часы. Половина десятого вечера. Он никого не ждал.
Фалькон распахнул дверь и увидел сеньору Хименес, стоявшую метрах в двух от порога, как будто она в последний момент решила уйти, не дожидаясь, когда он откроет дверь.
— Я забирала свои вещи из отеля «Колумб», — сказала она, — и вспомнила, что ваш дом тут, неподалеку, ну, и решила зайти, если вы не возражаете.
Странное совпадение, если учесть, что он только что вошел.
Он посторонился, пропуская ее внутрь. Ее волосы на этот раз выглядели несколько иначе, чуть менее картинно, чем раньше. На ней был черный полотняный жакет, черная юбка и красные атласные босоножки-шлепанцы на низкой шпильке, делавшие ее вдовий траур не таким уж и мрачным. Она первой прошла во внутренний дворик. Он шел за ней, глядя на ее голые пятки и упругие мышцы.
— Вы хорошо знаете дом, — заметил Фалькон.
— Я видела только внутренний дворик и комнату, где он выставлял свои работы, — ответила она. — Вы, насколько я понимаю, ничего тут не меняли.
— Даже картины все еще здесь, — заметил он, — висят именно так, как он их развесил, показывая в последний раз. Энкарнасьон регулярно стирает с них пыль. Мне надо бы их снять… навести порядок.
— Странно, что ваша жена не занялась этим сама.
— Она пыталась, — сказал Фалькон. — Но я тогда еще не был готов к тому, чтобы освободить дом от его присутствия.
— Его присутствие было очень ощутимым.
— Да, кое-кого оно приводило в трепет, но, думаю, только не вас, сеньора Хименес.
— Однако ваша жена… ее, вероятно, это угнетало… или подавляло. Знаете, женщина любит устраивать хозяйство по-своему и чувствует себя не в своей тарелке, если…
— Не хотите ли взглянуть? — спросил он и направился через дворик, явно не желая допускать ее в свою личную жизнь.
Ее каблучки игриво зацокали по старым мраморным плитам, которыми было выстлано пространство вокруг фонтана. Фалькон открыл стеклянные двери комнаты, включил свет, жестом пригласил гостью войти и по выражению ее лица понял, что она испытала неожиданное потрясение.
— Что вас так поразило? — спросил Фалькон.
Консуэло Хименес медленно обошла вокруг комнаты, внимательно и подолгу разглядывая каждую картину: от куполов и контрфорсов церкви Сан-Сальвадор до Геркулесовой колонны на Аламеде.
— Они все здесь, — сказала она, ошарашенно глядя на него.
— Что? — не понял он.
— Три картины, которые я купила у вашего отца.
— А-а-а, — протянул Фалькон, стараясь не обнаруживать своего замешательства.
— Он уверял меня, что они уникальны.
— Они таковыми и были… в момент продажи.
— Не понимаю, — сказала она, на этот раз уже раздраженным тоном, ухватившись за полы жакета.
— Скажите, сеньора Хименес, когда мой отец продавал вам картины… вы немножко выпили, закусили во дворике, а потом… что было потом? Он взял вас под локоток и привел сюда. Не шептал ли он вам доверительно: «В этой комнате продается все, кроме… вот этого!»
— Именно так все и было.
— И вы попались на эту удочку три раза?
— Ну, конечно же, нет. Так он сказал в первый раз…
— Однако вы решили купить именно эту картину?
Она пропустила вопрос мимо ушей.
— В следующий раз он сказал: «Боюсь, это вам не по карману».
— А потом?
— «Эта картина чудовищно обрамлена… Я не хотел бы продавать ее вам».
— И каждый раз вы покупали именно то, что он якобы не желал вам сначала уступать?
Она в ярости топнула ногой, осознав всю нелепость и унизительность своего тогдашнего положения.
— Не расстраивайтесь, сеньора Хименес, — попытался успокоить ее Фалькон. — Ни у кого, кроме вас, именно этих пейзажей нет. Он не страдал ни глупостью, ни легкомыслием. Это была всего лишь безобидная игра, в которую ему нравилось играть.
— Потрудитесь объяснить, — резко сказала она, и Хавьер почувствовал облегчение оттого, что не принадлежит к числу ее наемных работников.
— Я могу рассказать, как это делалось, но побудительные мотивы мне самому до конца не ясны, — начал Хавьер. — Я никогда не участвовал ни в каких вечеринках, а сидел у себя и читал американские детективы. Когда гости уходили, отец, обычно вдрызг пьяный, врывался в мою комнату и, независимо от того, спал я или нет, орал: «Хавьер!» — и потрясал пачкой денег у меня перед носом. Своей выручкой за вечер. Если я спал, то спросонья бормотал что-то одобрительное; если не спал — то кивал поверх книги. После этого он бежал прямиком в мастерскую и рисовал точно такую же картину, как только что проданная. Наутро она обычно уже была вставлена в раму и висела на стене.
— Очень оригинально, — брезгливо поежившись, заявила она.
— Я сам видел, как он рисовал вот эту крышу собора. Знаете, сколько это заняло у него времени?
Она посмотрела на картину — фантастически сложную комбинацию взмывающих ввысь контрфорсов, стен и куполов, заряженную энергией кубизма.
— Семнадцать с половиной минут, — объявил Хавьер. — Отец сам попросил меня засечь время. Он был накачан вином и наркотиками.
— Но чего ради он это делал?
— Сто процентов прибыли за ночь.
— Но зачем такому человеку надо было?.. То есть это же просто смешно. Они стоили дорого, но не думаю, чтобы я заплатила за каждую из них больше миллиона. Чего он добивался? Ему что, нужны были деньги, или дело в чем-то другом?
Они помолчали. С дворика пахнуло теплым ветерком.
— Не хотите получить свои деньги назад? — спросил он.
Она медленно отвела взгляд от картины и посмотрела на него.
— Он не истратил их, — объяснил Фалькон, — ни единой песеты. Он даже не стал класть их в банк. Все деньги здесь, в его мастерской, лежат наверху в коробке из-под стирального порошка.
— Но что же все это значит, дон Хавьер?
— Это значит… что вам, возможно, не стоит уж слишком на него сердиться, потому что, в конечном счете, он играл против себя.
— Можно мне закурить?
— Конечно. Давайте выйдем во дворик, и я вам там чего-нибудь налью.
— Виски, если у вас есть. Мне, после всего этого, нужно что-то крепкое.
Они устроились на кованых железных стульях за инкрустированным столиком под единственным в галерее фонарем и молча потягивали виски. Фалькон спросил ее о детях, она что-то ответила, хотя мысли ее явно были далеко.
— Я в пятницу ездил в Мадрид, — сказал он, — специально чтобы повидаться со старшим сыном вашего мужа.
— Вы очень четкий человек, дон Хавьер, — заметила она. — Я отвыкла от такой скрупулезности, прожив столько лет среди севильцев.
— Я особенно скрупулезен, когда заинтригован.
Вдова вскинула ногу на ногу, нацелив на Фалькона изящно выгнутый под атласной перемычкой шлепанца носок. Она производила впечатление женщины, знавшей, как вести себя в постели, и весьма требовательной, но вместе с тем и способной вознаграждать. Эта чисто теоретическая оценка вдруг разбудила в нем сладострастие, ему представилось, как она опускается на колени, оборачивается на него через плечо, а ее черная юбка задирается вверх, обнажая бедра. Не привыкший к таким вторжениям неконтролируемых образов в свой рассудок, Фалькон встряхнул головой. Усилием воли он прекратил это безобразие и сосредоточил внимание на кусочке льда в стакане.
— Вы хотели узнать, почему Гумерсинда покончила с собой, — нарушила она молчание.
— Меня заинтересовало то состояние давящей тоски, в котором, по вашим словам, находился ваш муж и которое, возможно, заставило Гумерсинду покончить счеты с жизнью. Я хотел понять, что могло стать причиной такой опустошенности.
— Все полицейские похожи на вас?
— Мы обычные люди… каждый из нас не похож на другого, — ответил Фалькон.
— Так что же вы выведали?
Он подробно передал ей свой разговор с Хосе Мануэлем. Консуэло Хименес вся превратилась в слух, и от ее самодовольной сексуальности не осталось и следа. Туфля, которая покачивалась так близко от его колена, опустилась на мраморную плитку пола рядом со своей парой. Когда он подошел к концу рассказа, прежний апломб сохраняли лишь подкладные плечи ее жакета. Фалькон налил еще виски.
— Los Ninos de la Calle, — закончил он.
— Я тоже об этом подумала, — сказала она.
— Его помешанность на безопасности.
— Мне следовало выяснить, что совершил Рауль. Я не должна была прятать голову в песок. Мне надо было докопаться до правды, чтобы понять его… его мотивы.
— А что, если бы вам пришлось посвятить этому всю свою жизнь?
Она закурила еще одну сигарету.
— Вы полагаете, это имеет какое-то отношение к убийству?
— Я спросил его, не думает ли он, что Артуро все еще жив, — сказал Фалькон.
— И вернулся, чтобы отомстить? — спросила сеньора Хименес. — Но это же абсурд. Я уверена, что они убили бедного мальчика.
— А зачем? Я, напротив, уверен в том, что они как-то его использовали… засадили за какую-нибудь черную работу вроде плетения ковров.
— Как раба? — поинтересовалась она. — А вдруг он убежал?
— Вы когда-нибудь бывали, например, в Фесе? — спросил он. — Представьте себе Севилью без большей части ее главных зданий, без ее скверов и буйной растительности, стиснутую до такой степени, что дома почти соприкасаются крышами, и вываренную до размягчения костей. Умножьте все это на сто, вычтите из сегодняшнего дня тысячу лет, и вы получите Фес. Вы можете войти в медину
[57] ребенком и выйти оттуда стариком, не обойдя всех улиц. Если бы даже ему удалось убежать и он сумел бы выбраться из медины, куда бы он мог направиться? Где его документы? Он ничей и ниоткуда.
Консуэло вздрогнула при мысли о такой ужасной возможности.
— Так, значит, это его вы теперь ищете?
— Вышестоящие полицейские чины, то есть люди, которым выделяют из бюджета ассигнования на управление полицией, испытывают отвращение ко всяческим фантазиям. Одной записи моей беседы с Хосе Мануэлем недостаточно, чтобы убедить их начать розыск. Нам предписано больше трудиться и меньше заниматься измышлениями, потому что все результаты наших трудов предъявляются судье, а у них в судах выдумок не терпят.
— И что же вы собираетесь предпринять?
— Пройтись по всей биографии вашего мужа и посмотреть, нет ли там чего-нибудь ценного для нас, — сказал он. — Кстати, вы могли бы помочь.
— А это снимет с меня подозрение? — спросила она.
— Не раньше, чем мы найдем убийцу, — ответил Фалькон. — Но ваша помощь сэкономила бы мне уйму времени, избавив меня от необходимости ворошить события жизни длиной в семьдесят восемь лет.
— Я могу помочь только с последними десятью годами.
— Ну, и это неплохо; ведь туда входит период, когда он был в центре общественного внимания… в связи с «Экспо — девяносто два».
— А-а, строительный комитет, — обронила она.
— Существует еще интересный феномен превращения «черных» песет в «белые» евро.
— Полагаю, вам уже все известно о ресторанном бизнесе.
— Меня не интересуют мелкие махинации с налогами, донья Консуэло. Это не мое ведомство. Я должен выявлять вещи, потенциально более опасные. Например, сделки, заключенные под честное слово, которого кто-то не сдержал, что обернулось потерей состояний и крушением жизней и могло стать мощным импульсом для мести.
— Так вы поэтому пришли в угрозыск? — спросила она, поднимаясь с места.
Он не ответил и пошел проводить ее до двери, стараясь не вслушиваться в то, как ее острые каблучки выстукивали по мрамору азбукой Морзе слово «С-Е-К-С».
— Кто представил вас моему отцу? — спросил он, прибегнув к отвлекающему маневру.
— Рауль получил приглашение и послал меня. Я работала в картинной галерее, и он решил, что я что-то смыслю в искусстве.
— Так вы поэтому свели знакомство с Районом Сальгадо?
Она и не подумала парировать удар.
— Его галерея рассылала приглашения. Рамон встречал гостей и знакомил их друг с другом.
— Это Рамон Сальгадо сообщил вам о вашем поразительном сходстве с Гумерсиндой?
Она прищурилась, как будто не могла припомнить, чтобы когда-нибудь говорила об этом. Фалькон распахнул дверь, от которой к улице Байлен вела аллейка, обсаженная апельсиновыми деревьями.
— Да, он, — сказала она. — Мой сегодняшний приход сюда воскресил прошлое. Позвонив, я услышала, как Сальгадо о чем-то переговаривается с гостями, поэтому, открывая дверь, он стоял вполоборота ко мне, и когда наши глаза встретились, его, по-моему, чуть не хватил удар. Мне кажется, он даже назвал меня Гумерсиндой, хотя, возможно, это уже игра моего воображения. Но к тому времени, когда дело дошло до выпивки, он уже точно меня просветил, потому что я, помнится, хватанула виски и как идиотка выболтала все вашему отцу, с которым полжизни до смерти хотела познакомиться.
— Значит, Рамон и ваш муж знали друг друга с Танжера?
И этого она ему вроде бы не говорила.
— Не уверена.
Они обменялись рукопожатием, и сеньора Хименес зашагала к улице Байлен, а он стоял в дверях, глядя на ее ноги, потом закрыл дверь и отправился прямиком в мастерскую.
Отрывки из дневников Франсиско Фалькона
20 марта 1932 года, Дар-Риффен, Марокко
Оскар (я точно не знаю, так ли в действительности его зовут, но он так себя называет) не только мой старшина, он еще и мой наставник. Когда-то, в «реальной жизни», как он ее называет, он был учителем. Это все, что я о нем знаю. Los brutos
[58] (мои сослуживцы) говорят, что Оскара сослали сюда за издевательства над детьми. Они, правда, не могут знать этого наверняка, поскольку одна из заповедей легиона гласит: никто не обязан рассказывать о своем прошлом. Los brutos, конечно же, получают огромное удовольствие, рассказывая о своем прошлом мне. Большинство из них — убийцы, некоторые и убийцы и насильники. Оскар говорит, что это мясные туши с примитивным механизмом внутри, который позволяет им ходить на двух ногах, общаться, испражняться и убивать людей. Los brutos относятся к Оскару с подозрением только из-за того, что у них вызывают страх и недоверие даже зачатки разума. (Пишу я в этой книжке только тогда, когда никого поблизости нет или когда Оскар пускает меня в свою комнату.) Однако los brutos его все же уважают. Каждый из них хоть раз да получил от него по зубам.
Оскар взял меня под свою опеку после того, как застал за рисованием в казарме. Он велел двоим los brutos держать меня, а сам вырвал из моих рук лист бумаги и сразу признал в изображенной на нем зверски-умной физиономии свой портрет. Я оцепенел от страха. Он сгреб меня за воротник и поволок в свою комнату под улюлюканье довольных los brutos. Он шмякнул меня об стену с такой силой, что я мешком сполз на пол. Он еще раз посмотрел на рисунок, присел на корточки, приблизил свое лицо к моему и заглянул мне прямо в душу своими отливающими сталью голубыми глазами. «Кто ты?» — спросил он, что было очень странно. Я не придумал ничего лучше, как назвать свое имя и заткнуться. Он тогда заявил мне, что рисунок очень хороший и что он будет моим учителем, но ему приходится держать марку. Поэтому он меня поколотил.
17 октября 1932 года, Дар-Риффен
Я признался Оскару, что с того дня, как он дал мне эту книжку, я сделал в ней только две записи. Он пришел в ярость. Я ему объяснил, что мне нечего описывать. Все дни мы проводим в бесконечных учениях, завершающихся пьянками и драками. Он напомнил мне, что этот дневник должен быть не отчетом о внешнем, а исследованием внутреннего. Понятия не имею, как залезть в эту внутренность, о которой он говорит. «Пиши о том, кто ты есть», — сказал он. Я показал ему свою первую запись. Он говорит: «То, что ты остался без родных, вовсе не означает, что жизнь твоя кончилась. Они всего лишь посыл, теперь тебе надо утвердиться в своем собственном контексте». Я дословно записал эту фразу, не поняв ее смысла. Он привел слова какого-то французского философа: «Я мыслю, следовательно, я существую». Я спросил: «А что значит мыслить?» Мы оба долго молчали, и мне почему-то представился поезд, мчащийся по неоглядным просторам. Я сказал ему об этом, и он заметил: «Ну что ж, начало положено».
23 марта 1933 года, Дар-Риффен