Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Schtunken возникает, когда сотни постящихся людей целый день находятся в одном помещении. Запах этот напоминает смесь ацетона со старыми помоями. С каждым часом становилось все хуже. Из-за этого опоздавшие поворачивались в дверях, а беременные женщины ковыляли к выходу, зажав рот руками. Смрад шел из стариковских ртов, просачиваясь сквозь остатки пищи у них на зубах, примешиваясь к запаху предвкушения, исходящего от сплетников в заднем ряду, и к кислому дыханию охранников, которые на них шикали. Он впитывал в себя содержимое тяжелых пеленок младенцев и сопливого нытья их старших братьев и сестер, смешиваясь с трудно промываемыми частями бороды раввина, и поднимался вверх на все восемь метров к потолку, где, собравшись с силами, разворачивался и пикировал вниз, на балконы и скамьи.

У меня замерзли ноги. Мимо нас прошел Юнатан Фридкин и спросил, не хочу ли я пойти вместе с ним в общинный дом присмотреть за детьми. Я отказался.

* * *

Кровь прилила к кончику пальца, и он стал лилово-красно-синим. Я покрепче обвязал нитку вокруг верхней фаланги указательного пальца, а когда застучало, ослабил нитку и увидел, как отливает кровь и палец бледнеет. Какое-то время еще продолжало стучать, все слабее и слабее, пока не осталось только щекочущее жужжание в самом кончике пальца.

Если поставить руку под нужным углом, вены на внешней стороне ладони становятся такими же толстыми, как у папы. На моей левой ладони они напоминали букву «У» с длинными жилистыми ответвлениями вверх, к пальцам. Вот такие ладони я хотел бы иметь. Ладони, которые могут отбивать ритм о колени, ладони, которыми можно хлопнуть кого-то по спине в знак одобрения. Реальный хлопок по спине, крепкое рукопожатие, skoyach[52], мой друг, по-настоящему skoyach.

На мою бар-мицву, как только я дочитал до конца свой отрывок из Торы, в ту же секунду все встали со своих мест, чтобы подойти ко мне и поздравить. С балкона мне на голову посыпался арахис, одни мужчины как следует хлопали меня по спине, другие крепко брали за плечи. Женщины принялись горячо обнимать, а старики пожимали мне руку своими холодными ладонями и целовали влажными губами.

Только Моше Даян был недоволен. Ему не нравилась традиция осыпать подростков на бар-мицву и бат-мицву арахисом. Ведь это ему потом приходилось убирать синагогу, оттирать жирные пятна с красного ковра, вытаскивать крупинки соли, застрявшие между рейками, которые прижимали ковер к лестнице перед шкафом с Торой, подметать следы растоптанной ореховой массы, которая собиралась под каждой из трех ступенек. Не он один убирал синагогу, однако он относился к уборке со всей серьезностью, он отвечал за чистоту в первую очередь и воспринимал каждое ненужное загрязнение интерьера как личное оскорбление. «Леденцы на палочке», — обычно говорил он, выходя во двор и оборачиваясь, чтобы (скорее всего, из мазохизма) еще раз посмотреть на разрушение. «Почему нельзя было оставить леденцы?»

В течение нескольких лет девочки с балкона забрасывали новоиспеченного конфирманта твердыми леденцами на палочке Dumle. Задним числом Моше Даян тепло отзывался о леденцах, но и они ему не нравились, это факт. Ведь леденцы тоже означали мусор: везде бумага, везде палочки, какой-нибудь юнец съел только половину, бросив недоеденное на ковер, и леденец втоптали, и он прилип. Вдобавок многие пожилые посетители страшно боялись, что леденец попадет в них. «Когда они летят с такой высоты, мало не покажется», — говорил Даян в то время, когда боролся с леденцами. «И кому мешали маленькие машинки?»

Раввин Вейцман принял решение: арахис. Когда Даян стал жаловаться, раввин предложил вариант без соли. No соли, no жирных пятен, no издевательских крупинок, которые прячутся под рейками лестницы. Но вахтер был не готов зайти так далеко. Что за вкус без соли? Уберите соль с арахиса, и что тогда останется — бугристый кусок дерева? Сухой и безвкусный. Так не подобает приветствовать еврейских подростков в день, когда он или она вступают во взрослую жизнь, уж лучше пусть ему будет страшно тяжело. Но — и пусть раввин это уяснит — делать он это будет без радости.

Всякий раз, когда у нас менялся раввин, решался вопрос, каким продуктам быть в общине. Раз в год от главного раввина в Стокгольме приходил список с разрешенными предметами. Этим списком должны были руководствоваться все шведские общины, но наши раввины никогда не принимали его в расчет. Каждый новый раввин по-своему истолковывал кошерные законы и тщательно анализировал все продукты: сыр в холодильнике наверху, на кухне актового зала, кофе, сухое молоко, концентрированный сок, киддушное вино, печенье без сахара «Марие», которое ел Заддинский, пахнущий мясом корм «Фролик» для Зельды — и писал новые законы.

Особенно строгой проверке подвергались сладости. Это считалось чрезвычайно важным, поскольку они входили в круг интересов молодежи. Мы же подрастающее поколение, будущее, и крайне важно, чтобы мы не ели ничего такого, что могло бы сбить нас с пути истинного. С леденцами всегда было непросто. При одном раввине их разрешали, при другом — запрещали. То же самое с машинками Ablgren. Как правило, их принимали европейские раввины и запрещали американские.

Никто не мог толком объяснить, почему наша община так часто меняла раввинов. Приводимых объяснений — плохой климат, маленькая община, далекая страна — было недостаточно. Другие скандинавские общины жили в тех же условиях, но им же удавалось удерживать своих раввинов. В Копенгагене один и тот же раввин служил пятнадцать лет.

Насчет того, сколько раввинов сменилось у нас за тот же период, была небольшая неясность. Смотря как считать. Например, брать только тех, кто действительно были раввинами, или включать в число раввинов и тех, кто называли себя таковыми? Считать ли тех, с кем община договаривалась, подписывала контракт — и которых потом никто никогда не видел? И тех, кто доезжал до места (их представляли под заголовком «НАКОНЕЦ-ТО» на фотографии в полный рост на первой странице общинной газеты с широкой улыбкой и гордо вытянутой рукой Заддинского, обнимающего их за плечи), но потом бесследно исчезал до выхода следующего номера — а с ними-то как быть?

Помню бельгийца с рыжей бородой, немного рассеянного израильтянина, того, кто сидел в советском лагере и у кого плохо пахло изо рта, и того, кто знал только немецкий и любил высоко подбрасывать меня в вестибюле. Мои родители часто вспоминали раввина по фамилии Росен. Он явился в общину одним весенним вечером в середине 70-х годов. В доме был один Заддинский, он сидел в своей конторе в просиженном кресле бежевого цвета и клеил адреса на платежных напоминаниях, как вдруг здание пронзил настойчивый звонок в домофон. На черно-белом экране камеры у входа он увидел молодого человека с пышной прической в плотном вельветовом пиджаке. В одной руке незнакомец держал рюкзак. Другой поднес к камере наблюдения свое удостоверение раввина.

Незнакомец, приехавший на пароме, сказал, что он из Бостона, но по-английски он говорил с легким испанским акцентом. В последующие месяцы он превратил обычно довольно спокойные службы в синагоге в яркие представления. Пятничную службу он вел дольше трех часов. Он ходил между рядами, звал женщин с балконов вниз, прерывал молитву, чтобы задать вопрос, требовал ответа и не успокаивался, пока не чувствовал присутствие Бога в помещении.

В один прекрасный день исчез и он. Ни единой зацепки, куда бы он мог деться. Ни одной общине в Бостоне не был известен человек с таким именем. В той раввинской семинарии, которая выдала ему диплом, подтвердили, что он там учился, но никто не знал ни его семьи, ни друзей. Единственный след возник тогда, когда кузина Кацмана увидела похожего на него гида, который вел туристов по переулку где-то в Индии. В тесном переулке было полно людей, и у нее не было ни малейшего шанса подойти поближе и как следует рассмотреть его.

Некоторые утверждали, что над нами тяготеет проклятие. Когда-то у нас было, как в других общинах, — раввины оставались до старости, болезни или смерти. Очень давно, задолго до войны, у нас был старик, который не хотел уходить, хотя ему перевалило за девяносто. Он был так слаб, что двум мужчинам приходилось помогать ему подниматься на помост. У него был настолько тонкий голос, что его могли услышать только те, кто стоял рядом. И тем не менее он настаивал на проведении каждой службы. Даже то, что он, вынимая из шкафа свиток Торы, все чаще ронял его, старика не смущало, хотя в наказание за такой проступок надо целых сорок дней поститься. Эти сорок дней, поскольку для одного человека это слишком много, делятся между всеми, кто присутствовал при падении свитков.

Старый раввин с каждым годом становился дряхлее и упрямее. После одной особо суровой зимы от него почти ничего не осталось, кроме прозрачного скелета. Каждый раз, когда он приближался к шкафу с Торой, чтобы достать свиток, прихожане задерживали дыхание. Через какое-то время его стали захлопывать. Ничего не помогало. Каждый раз он ронял свитки. По большим праздникам и по малым, в шабат и в будни, на утренней службе, по вечерам и в воскресенье, когда их вынимали, только чтобы стереть с них пыль. Он ронял их на деревянные половицы синагоги, на красный ковер, на лестницу, ведущую с помоста, а как-то раз один свиток упал прямо на другие свитки в шкафу с Торой, что вызывало цепную реакцию — все свитки выпали, скатились вниз и приземлились перед первым рядом.

Тогдашнее правление общины вычислило, что если сложить все дни и поделить их между всеми взрослыми членами общины, а также мальчиками, которые станут бар-мицвами в течение года, то каждому надо поститься почти месяц. Правление сочло, что не имеет смысла вынуждать членов общины идти на такие жертвы, когда все равно количество дней вскоре придется увеличить. Правление решило подвести под случившимся черту и перестать считать.

Только когда мы искупим это преступление, с нас снимут проклятие.

* * *

Папа свернул талес и положил его в ящик.

Одолжил зажигалку у мужчины со шкиперской бородкой с переднего ряда.

Я прижал руки к бокам и посмотрел на пол. Когда я раскачивался на ногах, кисточки на мокасинах словно танцевали друг с другом. Я обнаружил это вместе с Санной Грин на праздновании моей бар-мицвы. Ее семья пришла одной из первых. После того как я открыл их сверток, мы встали рядом спиной к столу для подарков. Мы почти не разговаривали, просто стояли нарядно одетые и смотрели на красиво украшенные столы. Я начал играть кисточками и говорить на разные голоса. Санна досмеялась до икоты, а потом вообще зашлась в смехе. Она не перестала смеяться, даже когда вскоре подошли папины родители и тетя Ирен. Мамэ вручила от них подарок, причем ее голос и руки дрожали от серьезности момента. Мне пришлось сделать вид, что я не знаю, что лежит в свертке, хотя мамэ рассказала мне об этом еще за несколько месяцев. «Я не хочу, чтобы ты говорил это маме с папой, но на твою бар-мицву, Якоб, я хочу подарить тебе нечто важное. На память. Не новый свитер, не сотню в конверте. Я хочу подарить тебе, — она посмотрела по сторонам, словно чтобы удостовериться, что никто не подслушивает, — бокал для киддуша, которым ты будешь пользоваться всю жизнь. Хочешь взглянуть прямо сейчас?»

У меня глухо урчало в животе, болели ноги, жгло спину.

Скамья была покрыта толстым слоем коричневой краски со сливочным оттенком, как будто ее покрасили шоколадным пудингом. К ней было приятно прижаться щекой. Я стал засекать время, сколько смогу держать рот открытым, не пуская слюни. 1, 2, 3. Я считал про себя. 34, 35, 36. Закрыл глаза. 71, 72, 73. Йом-Кипур. 1973. В два часа дня раздался сигнал воздушной тревоги. Сразу после этого новость дошла до информационных агентств. Раввин прервал службу, и все бросились в общинный дом. Из-за воротничков с длинными уголками и густых бакенбард в конторе Заддинского стало особенно тесно. Мама была беременна мною. Рафаэль выглядел как Маугли, а папа был без усов.

Жаль, что в тот день меня не было вместе со всеми. Вся община собралась перед хрипящим радио, некоторые бегали звонить родственникам в Израиль, на полу играли дети в теплых свитерах. Я мог быть одним из них, и папа мог бы подозвать меня и Рафаэля к себе, посадить нас на колени и объяснить, что случилось. Рассказать о шоковых атаках с севера и с юга, о наших войсках, которые отступали, спина к спине, о штабе в Иерусалиме, где наши самые острые умы и мужественные сердца делали все, что могли, чтобы предотвратить невозможное поражение.

89, 90, 91. Темная комната. 102, 103, 104. Нервные политики. 117, 118, 119. Жалкие новости с фронта. Голда прикуривала одну сигарету от другой и обзывала своих министров идиотами. Они не сумели учуять в воздухе запах войны, а теперь им не удалось быстро получить план от США. Еще несколько часов, и страну уничтожат, а ничего радикального не происходит. Голда предвидела кровавую баню. Может быть, наши враги проявят больше милосердия, если мы сдадимся прямо сейчас. Да, решила она, пусть будет так. Она стояла с трубкой в руке, когда я ворвался в комнату и закричал: «Подождите». Полковник засмеялся надо мной. Голда велела ему замолчать, пусть мальчик скажет. Между тем висящая на стене карта у нас за спиной сменяется черно-белыми фотографиями пионеров, которые пробираются по негостеприимной пустыне, мимо проносятся военные составы, нацисты с автоматами толкают перед собой пленных, и Бен-Гурион в музее Тель-Авива, и солдаты у Стены плача, и дедушка с мамэ на отдыхе в Нетании, и светлые, темные, европейские и восточные дети вместе в детском саду, и все встают в ряд и поют гимн Израиля «Атиква».

Я вытер лицо тыльной стороной ладони. На откидной крышке под моим подбородком образовалось лужа слюны величиной в пятикроновую монету. Сердце быстро билось. Я посмотрел прямо вперед поверх рядов и попытался найти такую позу, чтобы почувствовать себя уверенно и независимо, а не скованно, но у меня ничего не получилось. Сунув руки в карманы, я вышел.

* * *

Я выглянул в вестибюль и посмотрел в сторону входа, где была контора Заддинского. Зайдя в туалет, увидел, что все кабинки заняты.

Мирра с подружками играла на лестнице в салки. Когда я спросил, не видела ли она папу, она покачала головой.

Я поднялся по лестнице, держась за черные пластмассовые перила. Двери в банкетный зал были заперты. В деревянных креслах у входа никого не было.

В одной из классных комнат на третьем этаже несколько столов составили в два ряда и поставили их торцом к кафедре. Маленькие дети собирали мозаику и пазлы с текстом на иврите и английском. На стуле рядом с доской лежала кипа специальных летних выпусков «Иллюстрированных классиков» 1977 года.

Номер был посвящен исходу из Египта, и община закупила сотню экземпляров. Они валялись под диваном внизу, в пабе, в углах за сценой в актовом зале, и были единственным периодическим изданием, которое выдавали в библиотеке дальше по коридору. Когда я был младше, я мог одолеть только первую половину. Все шло хорошо, пока Моисей был маленьким и жил как принц. Но потом, когда он узнавал, кто он на самом деле, убивал жестокого тирана, прятался в пустыне, беседовал с Богом и возвращался, чтобы освободить свой народ, мне приходилось прекращать чтение. На картинке фараон был совершенно лысым и с пронзительными глазами, которые становились все злее по мере того, как его раздражали упрямые израильтяне. Я знал, что не смогу заснуть, если буду слишком много смотреть на него. Иногда я держал журнал перед собой, открывал страницу в конце, смотрел в ужасные глаза фараона и захлопывал журнал.

Через открытое окно доносился сильный запах фритюра из китайских ресторанов. Юнатан Фридкин сидел с Санной Грин и Александрой в дальнем углу класса. Он помахал мне: в руках у него была колода карт. На столе лежали блокнот, наполовину съеденный двойной бутерброд и опрокинувшийся пластмассовый стаканчик из-под апельсинового сока. На его ребрышках и дне остались несколько капель.

Юнатан разделил колоду на две половины и прижал их друг к другу краями. Санна зачеркнула большим крестом три колонки, которые нарисовала в лежащем перед ней блокноте в клетку. Провела черту посреди страницы и нарисовала под ней четыре новых столбца, написав под каждым большими буквами наши имена.

Александра выиграла первую партию. Только мы дошли до середины второй, как со двора услышали голоса. Все в комнате подбежали к окнам и стали смотреть на драму, разворачивающуюся тремя этажами ниже. Мы увидели, как от черного хода бежит охранник. Из синагоги выходили женщины без пальто и мужчины, одной рукой придерживавшие кипы на головах. Перед входом в общинный дом они образовали круг, в центре которого стоял мой папа, схватив маму за руки. Кто-то пытался ее освободить.

Я спрятался за одну из длинных белых занавесок и наблюдал через щелку.

Под конец празднования моей бар-мицвы, когда почти все ушли домой, мама с папой стали танцевать. Они кружились под люстрой банкетного зала, прижавшись друг к другу. Стоя у стерео, я подумал, что они загнали себя перед праздником, вот почему они так часто ссорятся в последнее время. На следующее утро я сидел на полу в своей комнате, зажав уши руками. А когда наконец открыл дверь, то увидел порванную и скомканную подарочную бумагу, разбросанную по паласу, покрывавшему холл. Книгу я нашел под диваном, а фотоаппарат — у двери в туалет. Бокал скатился по ступенькам на нижний этаж.

Через несколько дней позвонил папин коллега и сообщил, что у папы переутомление и что папа проведет выходные у него на даче. Когда папа вернулся в воскресенье поздно вечером, его вел коллега. Он не дал папе упасть, когда тот, пошатываясь, переступил порог кухни. Коллега объяснил папе, что они уже пришли, и предложил сказать нам что-нибудь. Папа дрожал как в лихорадке.

Два охранника разогнали собравшихся во дворе. Я отщипнул несколько листочков от темно-зеленого цветка на подоконнике. За спиной я услышал, как Александра предложила продолжить игру.

Мирра взяла мою ладонь в свою маленькую теплую ладошку. Я вытер ей щеки и завернул ее в занавеску, плотно, так что она стала похожа на маленькую матрешку, и затем быстро развернул. Она засмеялась и попросила сделать так еще раз.

* * *

Папин папа был похож на обезьяну.

У него была низко посаженная голова и высоко поднятые плечи, и когда ему хотелось почесать левое ухо, он делал это правой рукой, и наоборот. Точно как обезьяна. По вечерам, вставая с кресла, он издавал обезьяньи звуки. Пока он шел в ванную и открывал кран над раковиной, он бурчал. Его руки не были по-настоящему пригодны к мелкой моторике, которая при этом требовалась. Он держал щетку, словно это была лыжная палка, и слишком сильно давил на тюбик с зубной пастой. Почистив зубы, он туалетной бумагой оттирал раковину от белых полос длиной десять сантиметров.

Дедушка ничуть не удивился, когда я сказал ему, что скорее отношу его к обезьянам, чем к людям. Его реакция говорила о том, что я все понимаю довольно правильно. Возможно, ему даже понравилось, что уже в такие молодые годы я начал догадываться об его истинной природе.

В их с мамэ квартире обезьяны были повсюду. На подоконнике стояла красно-бурая фарфоровая горилла, на стеллаже — книга с шимпанзе на обложке, а в спальне висел сделанный мной рисунок орангутанга Луи.

Книга о шимпанзе была одним из четырнадцати томов серии с коричневыми корешками, в которой описывался животный мир разных частей света. Когда мы приходили к дедушке с бабушкой, я брал на кухне стул, залезал на него, доставал № 4 — «Африка» — и давал книгу дедушке. На развороте была та же фотография, что и на обложке. Снятый в профиль детеныш висел между двумя ветками, губы сложены так, будто он свистит. Дедушка быстро показывал то разворот, то обложку, словно обезьяна перепрыгивала с одного места на другое. Проделав это несколько раз, он принимался чередовать переднюю и заднюю стороны суперобложки, где были изображены две маленькие черно-белые обезьянки с прямым пробором на шерстяной макушке.

Дедушка носил обтрепанный халат, который доставал ему до колен. Когда мы с Миррой ночевали у них, я обычно просыпался от его шарканья в туалет.

Когда он выходил из туалета, мы вместе готовили завтрак. Я накрывал на стол, а дедушка резал хлеб толстыми ломтями. Маковые зерна и крошки на разделочной доске. Сыр под пластмассовой крышкой. С дедушкой я ел бутерброды, а когда выходила Мирра и мамэ, ел с ними хлопья. Они покупали хлопья ради нас и разрешали класть сколько угодно сахара. После завтрака я ложился в кухне на пол с кипой старых номеров местной гётеборгской газеты. Я читал спорт и комиксы. «Посмотри-ка, — дедушка и мамэ говорили друг другу, — вылитый Юсеф в детстве».

Дедушка велел мне подойти. Он посадил меня на колени. Его улыбка была полна ожидания. Якоб, начал он. Кто возглавляет серию в… (он положил палец на подбородок) Голландии?

Легко. «Аякс».

Он посмотрел на мамэ. Они засмеялись. Какой мальчик, все-то он знает. Фантастика.

Италия? «Ювентус».

Англия? «Ливерпуль».

Испания? «Реал Мадрид».

Польша? «Реал Варшава».

Я мог сказать что угодно. Все равно они и понятия не имели.

В молодости дедушка играл в ручной мяч. В семье было трое детей младше его. За несколько месяцев до того, как Гитлер вошел в Польшу, с дедушкой связалась одна организация, которая за небольшое вознаграждение помогала евреям перебираться в кибуцы в Палестине. Он откладывал часть своей зарплаты ученика портного и записал себя и своих братьев и сестер. По плану родители должны были сразу же приехать следом.

Когда дедушке и его братьям и сестрам после нескольких дней пути велели выходить, они заметили, что приехали отнюдь не в Иерусалим, Хайфу или какое-нибудь другое легендарное место, которое представлял себе дедушка, склоняясь лицом к вагонному окну.

Конечный пункт назывался Силькеборгом.

На маленькой ферме в датской провинции группа евреев из Восточной Европы должна была тренироваться и готовиться к физической работе, которая требовалась для построения еврейского государства. Организаторы обещали, что тренировка продлится четыре месяца. Переселенцы пробыли там три года.

Когда немцы захватили Данию, бараки, в которых они жили, превратились в забаррикадированное убежище, где дедушка и его родня выжили благодаря подачкам крестьянина с одного из соседних хуторов. Однажды утром, когда крестьянин отдавал корзину с едой, он велел дедушке следовать за ним. Поздно вечером дедушка вернулся с запиской, где стояли дата и время. Им пришлось ждать двое суток в рыбачьей лодке в порту. Пятеро детей лежали под брезентом, тесно прижавшись друг к другу. Они слышали, как на набережной переговаривались немцы.

Когда они добрались до Гётеборга, в городе шел снег. В общине дедушку свели с мужчиной, который оценивающе посмотрел на него и сказал, что в его квартире всем хватит места. Мужчина жил в двухкомнатной квартире в районе Майурна, и у него было три дочери, одна из которых, двадцати шести лет, была не замужем. Свадьбу дедушки с мамэ сыграли через три недели после того, как они впервые увидели друг друга.

Дедушкины братья и сестры после войны переехали в Израиль. Один раз в два года, летом, мамэ и дедушка ездили их навестить. Мамэ с удовольствием поехала бы куда-нибудь в другое место. Она написала массу картин с парижскими мотивами, хотя никогда не была в Париже. Свернутые и перевязанные резинкой, картины лежали на самом верху в шкафу в холле. Чтобы достать их, мамэ становилась на стул. Чтобы разгладить картины, она ставила на края пепельницы и чашки. Женщины в коротких юбках. Женщины в небрежно надетых шляпках. Одетые по-весеннему женщины, идущие каждая в свою сторону. Контуры Эйфелевой башни у них за спиной.

Это не обязательно мог быть Париж. Подошло бы любое место в Южной Европе. Югославия, Италия, Португалия или Испания. В Испании есть нечто под названием гаспаччо. Ледяной красный суп, который она как-то пробовала. И в давние времена там было множество евреев. Это по-прежнему чувствовалось, когда мамэ слушала по радио испанские песни. Она узнавала еврейские ритмы и мелодии. «В крови, киндлах[53], это у меня в крови, всю свою жизнь я мечтала об Испании», — говорила она. Но они все равно отправлялись в Израиль.

Мы с Миррой, как правило, ехали вместе с папой провожать их в Ландветтер. Мамэ сидела между нами на заднем сиденье. Дедушка — на пассажирском сиденье с паспортами в руке. После регистрации они отдавали нам верхнюю одежду и ехали на эскалаторе наверх. Папа покупал три мороженых в кафе под большим глобусом.

Через четыре недели они возвращались, каждый с футболкой для меня и Мирры, большим пакетом израильского печенья и бутылкой спиртного, которую дедушка ставил на самый верх стеллажа над письменным столом и никогда не открывал.

Не то чтобы он избегал спиртного. Оно его просто не интересовало. Ему не надо было мне это рассказывать: это было понятно по тому, как он исключительно из чувства долга пригубливал киддушное вино в шабат, но все-таки он это сделал. На их балконе, единственный раз, когда мы там сидели. Он был серьезен и сосредоточен, говорил медленнее и четче обычного, однако это не помогло ему справиться со шведскими поговорками.

«Я всегда был дураком не выпить, чтоб ты знал», — сказал он, посмотрев на меня долгим взглядом. «Шведы не дураки выпить. Многие мои конкуренты исчезли, потому что слишком много любили выпить. Я на самом деле надеюсь, Якоб, что ты дурак не выпить. Обещай мне».

Пока мы сидели на балконе — почти сорок минут, — мамэ ни разу к нам не вышла. Разговор состоялся через несколько лет после случившегося, и возможно, они хотели, чтобы дедушка поговорил со мной на тяжелые темы, но у него не хватило мужества, и весь серьезный разговор свелся к предостережениям не пить спиртное. В основном он говорил даже не об этом. Он озвучивал внутренний монолог, в котором пытался договориться сам с собой насчет шведских законов о легальной продаже спиртных напитков в 60-е годы. Я смотрел вниз, на улицу, и пытался представить, что наклоняюсь через перила и разговариваю с идущими мимо приятелями о только что вышедшем сингле «Битлз». Я по-настоящему прислушался, только когда дедушка стал рассказывать о том, как однажды застал папу с поличным перед полкой со спиртным. Папе было лет четырнадцать-пятнадцать. Он стоял на письменном столе, зажав между ног две миниатюрные бутылки и собираясь правой рукой схватить бутылку с ликером, как тут в комнату вошел дедушка. Дедушка заорал так громко, что папа чуть не свалился. Потом папа заплакал, сказал дедушка и скрестил руки на груди.

Тем самым тему закрыли. Я задал несколько осторожных вопросов, сделал несколько тонких намеков, но все было как всегда. Что бы я ни делал, к этому больше не возвращались.

* * *

Перестрелка в лагере беженцев и четыре поселенца, стрелявшие в толпу. Погибла семнадцатилетняя девушка, двое четырнадцатилетних подростков ранены. Бомба в мусорном контейнере и боевик на парашюте. Шестеро убитых. Семеро раненых. Провокационные ходы Шамира, угрожающие высказывания Арафата, и холодным, дождливым вечером в пятницу папа приехал, чтобы провести с нами выходные.

Я не слышал, как открылась входная дверь. Я был дома один, стерео работало на полную громкость, и последние полчаса я копался в глубинах бара Ингемара. Результатом моих усилий явилась бутылка из-под кока-колы, наполненная алкогольной смесью цвета светлой мочи. Только я заткнул бутылку зеленой пластмассовой пробкой, как в холл вошел папа.

Я засунул бутылку за диванную подушку и вышел обнять папу. Запах одеколона от его шеи смешался с запахом бензина и уличного холода. Он заметил, что я постригся, и сказал, что мне идет. Он принес полиэтиленовый пакет из магазина со всем тем, что мы с Миррой просили его купить. Картошка, тонкие куски говядины, помидоры, хлеб в коричневом бумажном пакете, большая плитка шоколада и пакетик с солеными лакричными конфетами в виде веревок.

Мы положили продукты в холодильник, и папа рассказал о квартире, где поселился. Она находилась в районе Мастхуггет, к северу от площади. С балкона видно море. Папа сказал, что у нас с Миррой там будет своя комната и он купит туда двухъярусную кровать. Он принес свои вещи в красно-белой спортивной сумке, которую положил на диван-кровать в кабинете. Я спросил, не взял ли он с собой рубашку в синюю полоску, и если взял, можно ли ее одолжить. На его вопрос, что я буду делать, я ответил, что пойду с девчонками из восьмого класса на дискотеку (это было правдой) и что Юнатан тоже пойдет (это была ложь).

Он расстегнул «молнию» сумки и положил свои вещи на диван. Пустая сумка сдулась, и круглый символ на боку стал широким, как скейтборд.

Папа немного расстроился из-за того, что вечером меня не будет. Вместе с тем ему было любопытно и хотелось побольше узнать об этих восьмиклассницах. Он расспрашивал о девчонках, доставая рубашку: есть ли среди них, на мой взгляд, хорошенькая, и не влюблен ли в меня кто-нибудь?

Я поднялся на верхний этаж и принял душ. Дверь была открыта, и, вытираясь, я увидел, что папа собрал одежду, которую я разбросал, и положил ее на диван. Он медленно ходил по холлу и осматривался. Он ничего не сказал ни о светлом пятне на обоях, где раньше висела овальная рамка со свадебным фото, ни о темно-фиолетовом халате, который висел рядом с маминым на двери туалета с внутренней стороны.

Когда мы встречались, он, как правило, хотел услышать все домашние новости. Перед тем, как выпустить меня из машины, он обычно делал еще один круг, чтобы расспросить, как проходит день с Ингемаром, заходит ли он к нам вечером, чтобы пожелать спокойной ночи, утешает ли Мирру, если она чем-то огорчена. В промежутках между вопросами он долго сидел молча, потирая усы средним и указательным пальцами левой руки. Я старался смягчить правду, но он видел меня насквозь и через какое-то время начинал ругаться и шипеть, и тут я говорил, ну, тогда не спрашивай, а он откликался: «Я знаю, знаю».

Иногда, в порыве взаимного раздражения, я говорил вещи, о которых потом сожалел, типа того, что лучше уж им было разойтись, чем ссориться, или что маме, похоже, сейчас гораздо лучше. Сначала он отмахивался, говоря: «Это ее аргументы, слышу», но позже, когда я продолжал в том же духе, он выходил из себя и повышал голос. После чего сидел молча, сжав губы, а один раз ему пришлось припарковать машину на обочине. Он сидел, подавшись вперед и крепко сжав руль. Тело его вздрагивало, и я похлопал его по шее и спине и извинился, но он покачал головой и сказал, что извиняться должен он.

Я застегнул рубашку перед зеркалом. Сделал тише магнитофон у входа в ванную, чтобы слышать папины шаги этажом ниже. Когда я спустился, он стоял перед картиной в гостиной. На картине две фигуры темно-красного цвета с бледными лицами парили над городом. Мне она всегда нравилась. Я знал, что это еврейский мотив, но не знал, в чем именно он выражается. На картине не было известных мне символов, ивритских букв или других обычных признаков. Папа смотрел на белое поле по краю картины, где стояли какие-то даты и имя художника, написанное буквами, которые мне никак не удавалось разобрать.

Я сел на диван и осторожно завел руку за спину, чтобы поглубже спрятать бутылку. Папа спросил, есть ли у меня планы на выходные. Он обещал Мирре съездить как-нибудь в город и походить по магазинам. В субботу вечером нас пригласили на ужин Берни и Тереза. Увидев между диванами новый стеклянный стол, папа одобрительно поднял брови и пощупал столешницу. Когда он въезжал в свою квартиру, он забрал старый деревянный стол, который стоял на этом месте. Стол выносили мы с Ингемаром. Мы поставили его на парковке с несколькими мешками книг, четырьмя столовыми стульями и двумя картонными ящиками с тарелками и стеклом, помеченными желтыми бумажками. Когда папа с Берни приехали на грузовой машине, Ингемар помог папе погрузить вещи. Они обменивались короткими репликами, и со стороны казалось, что им довольно приятно, что оба действительно стараются не причинить друг другу никакого беспокойства.

«Папа, это тебе». Мирра прошла в дом, не снимая ботинок и куртки. Рюкзак висел на левом плече. Она попыталась одним движением сбросить рюкзак и открыть его. Папа помог ей вынуть коллаж из журнальных вырезок, который она сделала в школе. Когда Мирра сняла верхнюю одежду, она попросила папу подняться с ней в ее комнату. Воспользовавшись моментом, я взял бутылку с дивана, вышел на улицу и положил ее в почтовый ящик.

Через какое-то время папа спустился вниз с кучей рисунков и прихваткой, которую положил рядом с радио. Мирра открыла холодильник, высыпала в мойку пакет картошки, достала из ящика два самых острых ножа, большую разделочную доску и положила все это на кухонный стол. Они с папой резали картошку на маленькие кусочки и клали ее на противень, заправляя порошком паприки. Мирра пробовала сырые кусочки и изображала недовольную учительницу танцев. Помогая мне накрывать на стол, она показывала, как учительница ходит — отклячив зад, с напряженным выражением лица. Мы с папой смеялись, отчего Мирра смеялась еще сильнее. Когда папа жарил мясо, она хотела стоять рядом и совсем не расстроилась, когда капли оливкового масла брызнули со сковородки и обожгли ее.

Я принес кипы и сидур. Мы с Миррой вместе прочли благословение над свечами, а папа — над вином и хлебом. Он отщипнул от хлеба маленькие кусочки, приложил их к дырочкам в солонке и передал по кругу. Еще он прочел специальные благословения надо мной и Миррой, как часто делал, когда мы были маленькими. Он читал, стоя между нами и положив руку сначала на ее голову, а потом на мою.

Мы ели, пока ни картошки, ни мяса, ни салата из помидоров с красным луком не осталось. Я быстро подобрал остатки соуса хлебом и сказал, что спешу. Мирра не знала, что я ухожу, и растерянно посмотрела сначала на меня, а потом на папу. Я побежал в ванную, почистил зубы и еще брызнул на себя одеколоном. Когда я спустился, Мирра спросила меня, как быть с конфетами. Ей стало меня жалко, ведь мне ничего не достанется, и она предложила съесть сразу все до моего ухода. Я сказал, что не надо, но она заупрямилась. Тогда я сказал, что мне плевать на конфеты, но тут она расстроилась и закричала: почему он все время решает? И только когда папа предложил оставить мне несколько конфет, Мирра успокоилась, хотя, выходя из дома, по ее напряжению я чувствовал, что она все еще встревожена.

По почтовому ящику барабанил дождь. Бутылка практически целиком уместилась во внутреннем кармане куртки, и я застегнул «молнию» почти до горла. Сквозь окно я увидел, как колеблется пламя шабатных свечей на кухонном столе. Крышка посудомоечной машины была опущена, верхнее отделение выдвинуто. Папа посадил Мирру на мойку и сказал ей что-то такое, от чего она опять рассмеялась.

Я вернулся домой раньше одиннадцати. Папин свитер упал со стула в холле. На кухне и в гостиной горел свет. Из стерео звучала музыка, работал телевизор, но никто его не смотрел. Утром меня разбудила Мирра и потащила к лестнице. Мы прижались лицом к деревянным рейкам и заглянули в кухню — там сидел папа, держа телефонную трубку дрожащей рукой. Через полчаса приехал дедушка и забрал его. Когда они уехали, я набрал номер, записанный на бумажке, которую мама прикрепила к холодильнику.

* * *

Когда до конца урока оставалось двадцать минут, фрёкен Юдит сказала, что теперь моя очередь делать доклад. Будто бы я должен был подготовить сообщение о Ливанской войне 1982 года. Хотя я помнил об этом весьма смутно, я решил не протестовать и вышел к доске.

Пока я рылся в своих бумагах, в классе стояла полная тишина. Ливан, 1982 год. Никакой затяжной войны там не было, это я знал. В остальном я был как чистый лист. Кое-какие знания у меня, конечно, были, но они таились где-то в глубине, и их заслонили другие картины. Израиль вошел в Ливан летом 1982 года, но почему и что было потом? Мы ведь вроде победили? Об остальном я понятия не имел.

У меня перед глазами было только радио, которое перенесли с кухни и повесили снаружи через окно веранды на даче Мойшовича. Антенну вытянули на всю длину, и наши папы возились с красной кнопкой переключения каналов. Розовая садовая мебель на веранде. Незакрепленная половица, с которой надо было быть осторожнее. Мощный венгерский шоколадный торт на шатком столе в тени.

Радио включали раз в час, и мы через веранду обменивались тревожными комментариями. Санна Грин нарядила Мирру в старую одежду, которую нашла в сундуке. На Юнатане была аргентинская футбольная майка. Мы с Рафаэлем скормили Зельде, тогда еще щенку, остатки торта, и потом ее рвало в клумбе.

У входа на веранду был продолговатый газон. Две березы с одной стороны образовали естественные ворота, с другой кто-то вбил две тонкие деревянные палки.

До пляжа надо было идти, наверное, минут десять через лес. Папа построил для меня замок из песка. Я взял с собой красную машинку, и он проложил улицу вокруг замка, а потом так увлекся, что возвел целый город с домами, мостами, башнями и дорогами. Я не захотел возить по ним машинку и стал медленно ползать вокруг города, представляя живущих в нем маленьких человечков. Не успел я закончить круг, как подбежала Мирра и все растоптала. Она ржала как лошадь, и я загнал ее в воду, чтобы отомстить. Но тут подоспел папа, схватил нас обоих, подбросил в воздух и поймал, не дав нам удариться о воду.

Размахивая руками, к нам бежала мама. Вообще-то она не любила купаться. Иногда она мочила руки и немного поливала плечи, но в этот раз бросилась в воду и, пообвыкнув, стала плавать, издавая звуки восхищения. Когда мы вышли из воды, на пляже никого не было. Солнце почти село.

Я поднял глаза и увидел моих одноклассников, одиннадцать пар мерцающих зрачков, направленных на меня. Я двинулся к двери, дотронулся до ручки, обошел стоящую рядом парту и отправился на свое место.

* * *

Раввин сидел боком к письменному столу, прислонившись спиной к стене и небрежно приложив трубку к левому уху. Казалось, его больше занимал скрученный в клубок шнур, чем собеседник. Не переставая трогать провод, он бормотал в трубку. Thatʼs невозможно. Never. Not in a million years[54].

Я был благодарен, что его отвлек телефон. Хотя я и начал привыкать к ситуации, она мне не нравилась. Даже в четверг вечером, когда в общинном доме почти никого не было, меня останавливали и задавали вопросы, пока я поднимался на третий этаж.

Иногда со мной хотели поговорить старые друзья моих родителей. Иногда это были люди, которых я видел в синагоге много лет и с которыми ни полсловом не перемолвился. Сначала они спрашивали о вполне обыденных вещах, о школе или об израильском курсе, а затем переходили к тому, о чем на самом деле хотели спросить. Мамин новый муж. Папина ситуация.

Каждая встреча была для меня испытанием. Чтобы его выдержать, я разработал стратегию: никогда не смотреть в пол, никогда не давать голосу дрогнуть, а глазам — увлажниться. Вести себя иначе — значит признавать себя побежденным. Вместо этого я внимательно слушал, пока они говорили, пытался притвориться, что по-настоящему вникаю в их слова, а затем делал что-нибудь неподобающее. Например, широко улыбался. Это сбивало их с толку, и, не дав им прийти в себя, я говорил, что спешу на занятия. Каждый раз это срабатывало. Поднявшись на несколько ступенек, я обычно оборачивался. Они всегда стояли на том месте, где я их оставил, и когда я видел, что они совершенно не подозревают, что за ними наблюдают, у меня возникало ощущение победы.

С раввином так не получалось. Он проявлял большее упорство, и в его тесной конторе не было места, чтобы даже на секунду отвести взгляд. Если бы не зазвонил телефон, не знаю, кто бы из нас сдался первым.

«Iʼт sure, у тебя есть some соображения», — сказал раввин, и я долго держал паузу, словно мне действительно надо было порыться в памяти, чтобы ответить. Я не задавал тот единственный вопрос, который меня действительно занимал. Если можно понять любую реакцию, то почему мою надо так много обсуждать? Если можно чувствовать и думать все что угодно, почему так опасно не думать и не чувствовать что-то особенное?

Окно было приоткрыто. Раввин встал и принялся ходить взад-вперед за своим стулом. Телефонный шнур зацепился за край письменного стола, и раввин сильно потянул трубку. Большой торшер стал заваливаться. Телефон завис над письменным столом, опрокинув коричневую пластмассовую кружку, до краев наполненную кофе. «Fucking проклятье», — шипел раввин, а кофе лился на его письменный стол, на груду бумаг рядом с пишущей машинкой, на раскрытые книги и лежащий рядом блокнот.

Он продолжал ругаться, прижимая трубку плечом и спасая бумаги. Одновременно он прикладывал большие усилия, чтобы заверить собеседника на другом конце провода в том, что его ругательства адресованы не ему или ей. «Это кофе, я залил кофе всю мою контору», — сказал он, вытерев стол грязной футболкой, которую нашел в книжном стеллаже.

Он разложил на подоконнике залитые кофе бумаги. Когда там не осталось места, мы стали класть бумаги на сухие места на полу.

«Не знаю», — сказал раввин и неохотно потянулся к пустой пластмассовой кружке.

«Instant coffee[55], — продолжил он. — Из the machine»[56].

А потом добавил:

«Черный».

И еще:

«Две-три. Никогда more than four»[57].

С другого конца последовала длинная тирада, и раввин закричал в ответ, что он двадцать лет пьет черный кофе и что никаких проблем с желудком у него нет, а затем добавил что-то на иврите и швырнул трубку.

* * *

«Но ведь ты все равно придешь в субботу», — сказал папин папа, когда я позвонил и сообщил, что умерла мамина мама.

Другой реакции я от него и не ждал. В свою очередь он, вероятно, тоже не ждал от меня ничего другого. Он знал, что, вздохнув, я отвечу: «Может быть, посмотрим», но все равно выразил удивление, словно мы в первый раз обменивались этими репликами. «Посмотрим? Надеюсь, ты шутишь, Якоб? Посмотрим?»

Я даже не попытался защититься. Как мне было объяснить ему, почему я не хочу идти в синагогу, не затрагивая запретные темы?

В его голосе звучала сдерживаемая злость. Я на самом деле имел в виду то, что сказал. Я не исключал, что пойду, как часто делал раньше, но дедушке этого было недостаточно. «Может быть» его не устраивало, и начав пить из колодца разочарования, он жаждал еще и еще. «Ты хотя бы успеешь навестить мамэ?» — спросил он агрессивно, и мне пришлось отвернуться, чтобы он не услышал, как я опять вздыхаю. Я отставил трубку и держал ее так, пока не собрался с силами, чтобы нанести следующий удар:

«Да, может быть, посмотрю, потому что»… Остальной разговор состоял из одних коротких фраз. Я хотел положить трубку, чтобы начать биться головой о стенку. Он хотел положить трубку, чтобы позвонить Ирен и поделиться с ней своим возмущением. «Даже когда его собственная бабушка… И кто будет читать надо мной в тот день, когда я… Он будет раскаиваться, поверь мне, всю свою оставшуюся жизнь он будет раскаиваться».

* * *

Какой бы большой кусок торта ни запихивал в себя папин папа, этот кусок всегда казался на грани возможностей его рта. Когда дедушка жевал, щеки превращались в шары, а губы — в красно-синий круг, который с упоением вращался под кончиком носа.

В таких обстоятельствах ему было трудно говорить. К тому же его словам приходилось конкурировать со всеми непроизвольными звуками, которые он издавал во время еды. Каждая часть его тела чмокала от наслаждения, все органы хотели выразить свою оценку тому, чем он их наполнял.

Иногда за их кухонным столом, когда дедушка сидел рядом со мной, а мамэ наискосок напротив, мне казалось, что я нахожусь в экспериментальной акустической лаборатории. Дедушка хрюкал, мамэ прихлебывала, и с паузой в несколько секунд через стол перелетали отравленные стрелы. Хрюк, хрюк… чмок, чмок… misshigginer. Хрюк, хрюк… чмок, чмок… misshigginer[58].

Мамэ всегда выглядела старше своих лет. Как физические, так и психические, как реальные, так и воображаемые недуги одолевали ее сильнее, чем любого из моих бабушек и дедушек. Иногда поздно ночью она звонила папе, кашляла в трубку и просила его побыстрее приехать, поскольку скоро все кончится, она чувствует, что смерть идет за ней, что она может протянуть руку и дотронуться до пальцев своей мамы, вот как близко она к тому свету. Даже если это были явные преувеличения, по негласному прогнозу она должна была уйти первой из четырех. Но словно по Божьей ошибке она все еще сидела у окна своей комнаты на втором этаже еврейского дома престарелых, вытянув нижнюю губу и положив руку на круглый комод. Она пережила мою другую бабушку и наверняка твердо решила пережить двух дедушек.

Впервые я обратил внимание на то, что у нее все больше путается сознание, как-то вечером за несколько недель до рождественских каникул в девятом классе. Мы с Миррой приехали к ним на автобусе и сидели рядом за кухонным столом, а мамэ мешала что-то в кастрюлях. Она стала говорить, что каждый из нас получит по сюрпризу, когда дедушка вернется домой, как вдруг посреди предложения повернулась к нам и, глядя куда-то вовнутрь себя, пробормотала длинную, непонятную фразу. Мамэ простояла так, может быть, одну-две минуты, а когда очнулась, словно забыла то, что произошло в последние часы.

«Надо же, любимые киндлах, вы здесь?»

Она не хотела переезжать в дом престарелых. Сразу после того случая, когда она звала меня вытирать посуду, она перестала обсуждать маму и маминых родителей. Вместо этого она шепталась о дедушке и тете Ирен. Ты должен мне помочь, говорила она. Они хотят от меня избавиться. Послушай только, что они придумали. Я говорил ей, что они не врут, что мы с Миррой тоже наблюдали ее приступы, и она вроде бы верила: что ты говоришь, — произносила она, приложив к нижней губе палец в мыльной пене, похожий на соленый огурец, что ты говоришь, — но спустя всего лишь несколько минут опять все забывала и возвращалась к теориям заговора.

Как-то раз, когда дедушка отвозил нас домой, он остановил машину за два квартала до нашего дома, сильно потер ладонью расцарапанную щеку и сказал, что, пожалуй, с мамэ все образуется и в конце концов она согласится переехать.

* * *

В последний раз, когда я был в доме престарелых, мне удалось дойти до комнаты мамэ и проделать обратный путь, не столкнувшись ни с кем из прошлой жизни. Делая вид, что я полностью занят мобильником, я вышел из вестибюля, а дальше мимо маленькой парковки, вниз под горку в сторону города, и уже было подумал, что опасность миновала, как поднял глаза и через переднее стекло черного «Мерседес SL 500» увидел глаза Берни Фридкина.

Машина проехала мимо меня еще несколько метров и только тогда остановилась. Открылась дверь, и из нее вышел Берни. Выглядел он шикарно. Темно-бежевое пальто немного ниже колен, серебряные перышки в волосах и толстая цепь на руке, которая приглашала меня в машину.

Немного позже Берни пододвинул мне кружку темного пива и сказал, что они с Юнатаном обычно пьют этот сорт. Юнатан жил теперь в Нью-Йорке, и каждый раз, когда Берни его навещал, они пили темное пиво в своем коронном месте рядом с какой-то замечательной бла-бла-бла square. Ага, отозвался я, пытаясь передать интонацией, что якобы знаю, что он имеет в виду.

Ему было что рассказать о Нью-Йорке и Юнатане, и это меня вполне устраивало. Я мог откинуться назад, сквозь стекло смотреть на людей, которые делали покупки в рождественской суете, и забавляться, мысленно передразнивая хвастовство Берни. Когда он пошел в туалет, я не преминул пройтись по карманам его пальто, висевшего на спинке стула. Помимо ключей и ежедневника, который я, к сожалению, не успел пролистать, я нашел блестящую темно-бордовую кипу. На внутренней стороне было написано:


СУСАННА И ЙОРАМ
16 августа
ПАЛАС ОТЕЛЬ
Иерусалим


Надпись вызвала у меня раздражение, но я не понял, почему. Случалось, что я окольными путями узнавал о старых приятелях: кто-то обручился, а кто-то поступил куда-то учиться, но меня это не трогало. У них была своя жизнь, у меня — своя. Я был уверен, что не выдержал бы и десяти секунд ни на одном из их торжеств. Так какой мне смысл сейчас беспокоиться?

Это была не ревность, а нечто другое. В замужестве Санны Грин была какая-то провокация, вот что меня задело.

Мы допили пиво, Берни расплатился и предложил меня куда-нибудь подвезти. Я отказался, и он попросил меня передать привет Мирре и Рафаэлю, опять заметив, как давно мы не виделись. Мы попрощались так, что было ясно, что мы не увидимся еще столько же. Берни пошел к машине, а я в противоположном направлении, мимо витрин, через трамвайные пути, через парк Бруннспаркет к площади Дроттнингторгет, и понял, что оказался не в том городе. У канала не было ни общинного дома, ни синагоги со светло-зелеными куполами. Я находился в каком-то другом месте, о котором только слышал и про который думал, что никогда туда не попаду.

Это был Вестерос.

* * *

Ингемар принес домой свой любимый кефир в белой упаковке с голубым рисунком посередине. Он принялся учить нас с Миррой, как его есть в субботу вечером, когда мамы нет дома. Сначала кефир был рыхлым и жидким, и надо было несколько раз помешать его ложкой. «Медленно, осторожно», — сказал Ингемар, когда ему показалось, что Мирра мешает слишком сильно. Он взял ее за запястье и стал ровными движениями водить его над тарелкой.

Содержимое было липким, а вкус острым, словно на языке взорвалась тысяча крошечных артиллерийских снарядов. Ингемар посоветовал положить как можно больше варенья, и когда мы с Миррой съели первую порцию, оба попросили добавку.

Ночью мне приснилось, что по лесной тропинке ко мне идет папа. Сначала он улыбался, а когда подошел ближе, сомкнул рот и произнес мое имя сдавленным голосом. «Это был ты, Якоб, — сказал он. — Это ты воткнул нож».

Я сел на кровати. В трубах в стене урчала вода, и мне пришлось зажать рот, чтобы не закричать. Мне никак не удавалось снова заснуть, и я осторожно открыл дверь и прокрался на кухню. На дне вазочки рядом с радио было полно монет в пять крон и в одну крону. Я мог бы сесть на ночной автобус, застать папу врасплох. Он бы постелил мне на диване. Утром он дал бы мне стокроновую бумажку, чтобы я купил еду к завтраку. Смотрите, сказала бы кассирша, увидев меня с тележкой, такой молодой, а уже ведет хозяйство. После завтрака каждый со своей чашкой кофе за столом. Спасибо, Якоб, сказал бы он. Именно это мне и было нужно. Теперь все будет по-другому. Я тебе обещаю.

Я взял четыре монеты по пять крон, это было незаметно. Взял еще две монеты. Лестница заскрипела. Голос Ингемара с верхнего этажа, невнятный, но настороженный в такой ранний час: «Алё»?

Тяжелые шаги вниз по лестнице. Я встал за открытой кухонной дверью и забился в угол. Ноги большого размера шли по коричневому полу кухни. Алё? Якоб? Через порог, к стиральной машине, на всякий случай проверил ручку входной двери.

Я стоял, затаив дыхание, пока уже более спокойным шагом он не вернулся на кухню. Над плитой зажглась лампа. Резиновый ободок на дверце холодильника чмокнул, отделившись от пластмассового края. Ингемар достал что-то из шкафа над холодильником и налил в стакан молоко. На зубах хрустнули хлебцы. На стене тикали часы.

Он еще раз наполнил стакан. Когда он смахнул крошки с мойки, поставил стакан в посудомоечную машину и пошел наверх, я стал считать дрожания стрелки, досчитал до трехсот, поднялся к себе и лег.

* * *

В конце ноября после второй в своей карьере победы на турнирах Амос Мансдорф занял восемнадцатое место в рейтинге Ассоциации теннисистов-профессионалов. Это была самая высокая позиция Израиля за всю историю, на два места выше самого большого вклада страны в мировой теннис до этих пор, который сумел внести Шломо Гликштейн.

Преимущество израильских спортсменов заключалось в том, что мы могли быть уверены в их еврействе. В отношении спортсменов из других стран имелись сомнения. Имена могли звучать как еврейские, не будучи таковыми. Внешность могла быть обманчива. Одна сплошная неясность. В минуту сомнений папа не мог сказать со стопроцентной уверенностью о религиозной принадлежности даже американского специалиста задней линии Аарона Крикштейна.

Новость о Мансдорфе была одной из немногих хороших, которые в те недели дошли до нас из Израиля. Тревожное настроение той осени достигло пика декабрьским днем, когда израильский водитель автопогрузчика не справился с управлением и столкнулся с грузовиком, полным палестинских рабочих. Четверо из них умерли, и, подогреваемое слухами о том, что столкновение не было несчастным случаем, в тот же вечер в лагере беженцев «Джабалайя» началось восстание, которое быстро распространилось на Газу и Западный берег. В последующие дни телеэкраны всего мира заполнили девятилетние дети, которые бросали камни в солдат одной из самых хорошо вооруженных армий мира. Нечеткие картинки показывали троих военных, избивающих бунтовщика.

В Гётеборге упала температура. Вода в канале замерзла, выпал первый зимний снег. Наступила Ханука, и для охраны общинного дома прислали подкрепление. В первый вечер праздника собралось около сотни человек, чтобы посмотреть, как раввин залезает на лестницу, зажигает факел, а от него первую свечу большой деревянной ханукии, установленной во дворе.

Утром следующего дня раввин постучал в дверь конторы Заддинского. Он уселся в кресло, руки в боки, и объявил, что ему предложили работу на родине и что он намерен согласиться.

* * *

На Хануку мама с Ингемаром подарили мне светло-коричневую кожаную куртку с нашитыми на рукава кусочками ткани. В первые дни рождественских каникул я проводил много времени перед зеркалом в ванной, примеряя ее.

Однажды мы с папой пошли в кино на фильм с Мелом Бруксом. Папа опять начал работать, пока несколько дней в неделю. После фильма, когда мы сидели в закусочной прямо напротив кинотеатра, он сказал, что, может быть, перед Новым годом поедет с приятелями по работе в Норвегию покататься на лыжах. Я сказал, это прекрасная идея.

Он довез меня до дома и посигналил мне, когда стал отъезжать. После ужина я надел куртку и сказал, что пойду встречусь с товарищем. Было холодно, но безветренно, и я медленно гулял по нашему району, засунув руки в карманы. Мимо футбольного поля, песочниц и ледяной горки. На доске объявлений у въезда в гараж висели записки: одна о потерянных детских сапогах, а другая о празднике двора, который прошел в октябре. На пригорке в лесу горел только один фонарь, поэтому самые темные места я пробежал рысцой. Две девочки сидели каждая на своих качелях на площадке рядом с детским садом. У одной из них была узкая розовая зажигалка, которой она все время щелкала. Она захотела померить мою куртку, а мне дала свою большую красную стеганую куртку с шапочкой на кудрявой подкладке.

Но в основном я лежал в моей комнате и рисовал в блокноте. Иногда входила Мирра с газетой и называла телепередачи, которые бы хотела посмотреть вместе со мной. Однажды я попросил ее помочь переставить кровать из одного конца комнаты в другой. Мы задвинули письменный стол под скат крыши и заклеили стену под окном страницами из старых комиксов.

В гостиной не переводились коробки с шоколадными конфетами, которые Ингемар получил в подарок на рождество от разных фирм и министерств. Самые большие коробки он клал на обеденный стол. Как только пустела одна коробка, на ее месте появлялась другая. В сочельник мама приготовила индейку, которую подала вместе с цветной и брюссельской капустой, а еще желе в маленьких стаканчиках. По словам бабушки, она в жизни не ела ничего вкуснее. Мирра спросила Ингемара, не расстроился ли он из-за отсутствия традиционной рождественской еды, но он заверил ее, что нет.

В рождество заглянула его дочь со своим парнем. Прямо перед их приходом мама с Ингемаром из-за чего-то повздорили на кухне, и у Ингемара еще дрожали руки, когда за ужином он разливал вино.

Когда в тот вечер я ложился спать, мне показалось, что першит в горле и больно глотать. Утром открылся сильный кашель с хрипами. Я позвонил папе, и он попросил меня покашлять в трубку, а потом по буквам продиктовал лекарство, чтобы я попросил маму его купить. На следующий день после обеда он уезжал в Норвегию, и Берни достал ему новый комбинезон. Лыжи с ботинками он возьмет напрокат на месте. Они поедут впятером и будут жить в двух комнатах в апартаментах недалеко от спуска. Его не будет три дня. Еще он сказал, что хочет встретиться, как только вернется.

Но он не сказал, что через несколько часов после нашего разговора купит себе поесть в китайском ресторане на другой стороне улицы. Поужинав, положит полупустые картонки в белый полиэтиленовый пакет, завяжет его тугим узлом и выставит за дверь. Он не сказал, что еще через несколько часов достанет конверт с листами формата A4 из папки на стеллаже и положит его на кухонный стол, а потом сядет за стол и запьет стаканом воды содержимое маленькой желто-коричневой баночки, которая обычно стояла на самой верхней полке шкафчика в его ванной. И что встанет так резко, что опрокинет стул, а затем упадет навзничь, и ударится о мойку, и поставит себе два маленьких синяка прямо над верхней бровью.

Об этом я узнал лишь на следующее утро.

* * *

После завтрака Мирра осталась за столом читать, подперев щеку ладонью. Я убрал свою тарелку, а заодно ее и Ингемара, и смыл крошки от тостов, прилипшие к фарфору. Ингемар с благодарностью посмотрел на меня, оторвавшись от газеты, и сказал, что уберет со стола остальное. Утром выяснилось, что я никогда не ходил на хоккей, и он пообещал до конца рождественских каникул взять меня на матч. Мама поставила свою чашку с кофе на стиральную машину. Когда мы вынули все из сушки, она повернулась к ней спиной, отхлебнула из чашки и закурила сигарету. Горло у меня уже было получше, но ей в любом случае надо было в город по делам, так что мы все равно собирались заглянуть в аптеку.

Она дала мне отнести наверх теплую, хорошо пахнущую гору простыней и полотенец. В большой спальне я ненадолго углубился в номер «Нэшенал джиографик», лежавший раскрытым на ночном столике Ингемара. В моей комнате я взял бумажку, где записал название лекарства, и пошел было вниз, как зазвонил телефон. Мирра ответила только на третий звонок. Когда я спустился в холл у лестницы, она с недоуменным видом передавала трубку маме. Мирра еще была в ночной рубашке в розовую и желтую полоску, рукава были ей длинны, и она иногда брала их в рот и жевала. Я уселся в кресле перед зеркалом и свернул бумажку в моей руке в маленький четырехугольник, твердый как камень, а потом стал его разворачивать. Мирра посмотрела на мои руки и спросила, что я делаю. Еще я запомнил, как мама, пошатываясь, выходит из кухни и заваливается на обеденный стол.

Остаток дня гостиная медленно наполнялась людьми. Некоторые заходили на минутку, другие оставались до вечера. Берни вошел, не снимая куртку. Он прислонился спиной к обеденному столу, и они быстро обменялись с мамой парой слов, не глядя друг другу в глаза. Потом он подошел к нам с Миррой и сел перед нами на корточки. Он ехал в больницу и спросил, не хотим ли мы поехать с ним. Я посмотрел сначала на Мирру, потом на него. Я попытался представить себе, что я там увижу: медсестру, кровать, столик на колесиках, длинные бежевые занавески. Я покачал головой, но пожалел почти сразу же, как только он уехал.

Всю неделю к нам продолжали приходить люди. Звонили дяди и протягивали пакеты с продуктами из кошерного магазина. Тети оставляли противни с выпечкой вместе с целым рядом инструкций: подогреть так-то и так-то до такой-то температуры, не забыть добавить капельку сливок, и ради Бога, не класть в морозилку. Некоторые проходили в дом, садились на кухне и говорили о том, какой я был маленький последний раз, когда они меня видели.

После обеда папа Мойшович проводил в гостиной службы. Из общины он привез маленький шкаф с Торой и груду стульев. Мы с Миррой помогли их внести и расставить у окна в два ряда: слева для мужчин, справа для женщин. За окном было хоть глаз выколи. Сад превратился в бело-серую смесь снега с водой. Поскольку стульев хватало только для пожилых, во время службы я стоял. Когда становилось невыносимо скучно, я строил Мирре гримасы. В один из дней, к концу службы, строя ей рожу, я начал смеяться. Мирра сердито посмотрела на меня, и я услышал, как в комнате стали раздаваться слабые вздохи. Зажав рот обеими руками, я попытался подумать о чем-нибудь грустном, но это не помогло. Я смеялся все сильнее и сильнее, и в конце концов мне пришлось подняться в свою комнату, чтобы успокоиться.

* * *

В квартире папиных родителей зеркала завесили простынями. Убрали все папины фотографии, и я не знал, что это: еще какой-то старый религиозный обычай или они просто пока не хотят видеть его лицо.

Следующий день после похорон мамэ провела в постели. Мы с Миррой сидели каждый на своем стуле у кровати. У мамэ дрожала нижняя губа, речь была отрывистой. Когда я встал, чтобы выйти в туалет, она высунула из-под простыни холодную белую руку и схватила меня за запястье.

Дедушка сидел в кресле, скрестив руки. Его грудная клетка медленно поднималась и опускалась. Одна рука раздраженно барабанила по противоположному плечу. Мирра задала ему несколько вопросов; он коротко ответил, не глядя на нее.

Четыре следующих субботы мы встречались с ним в синагоге, чтобы читать поминальную молитву кадиш. Дедушка читал по своему светло-коричневому сидуру, такому маленькому, что он держал его одной рукой. Во время бегства в Швецию дедушка взял молитвенник с собой, спрятал его в потайном месте, и молитвенник остался без единой царапины. На неделе дедушка хранил его в коробке из твердой пластмассы в верхнем ящике комода в кабинете.

В нашу четвертую и последнюю субботу кроме нас в синагоге было не больше десятка человек. Ни одной женщины, только мужчины, которые стояли поодаль друг от друга, каждый в своем ряду. Солнце взошло, когда служба уже вовсю шла, но оно светило так слабо, что не проникало сквозь узорчатые стекла. Мы подошли к шкафу с Торой, вернулись обратно на свои места, и тут дедушка молча опустил голову на крышку сиденья. Маленький молитвенник выпал из рук прямо на потертый пол. Я поднял молитвенник и сделал что полагалось: поцеловал выгравированную на обложке звезду Давида. После этого несколько дней я ощущал на губах привкус пыли.

Когда мы прощались в ту субботу, дедушка протянул мне пластиковый файл с четырьмя письмами — маме, мне, брату и сестре, написанными на глянцевой бумаге с логотипом лекарства в правом углу.

Я прочел письмо, сидя у себя в комнате на полу. Папа писал быстрым размашистым почерком, буквами с крупными завитками. В самом верху стояло мое имя, мое полное еврейское имя, куда входило его собственное имя и имя дедушки. Читая письмо, я слышал папин голос почти так же ясно, как если бы он стоял на коленях рядом с моей кроватью и гладил меня ладонью по лбу.

В одну из наших последних встреч мы ели кебаб. Острый красный соус сочился через хлеб и бумагу и капал на стол. Мы сидели рядом на барных стульях у окна. Папа улыбнулся, когда почувствовал, что я закинул ногу ему на бедро. Это случалось помимо меня, нога просто попадала туда сама по себе каждый раз, когда мы ели. Он немного покачал ногой, и мы оба посмеялись, когда, прожевав, он изобразил неприятного пациента, который был у него накануне. Мне показалось, что когда папа перестал смеяться, улыбка еще долго не сходила с его лица. Мне также показалось, что кожа у него под глазами уже не такая серая, а волосы снова погустели. Даже его голос, слабый и нерешительный всю осень, звучал с прежней энергией, когда он рассказывал о методах, которые используют его коллеги, чтобы отфутболить назойливого пациента к другому врачу.

Во время его рассказа я видел перед собой их ординаторскую, чувствовал запах кофе и сигаретного дыма. Немного дальше в коридоре стоял автомат со сладостями, где папа обычно покупал мне коробочку с таблетками — маленькими солеными квадратиками. Рядом с автоматом на стене висел телефон, куда кидали монеты. Я представлял себе, что папин коллега позвонил именно оттуда.

С того разговора прошло почти четыре месяца. Засыпая, я по-прежнему часто думал об этом, пытаясь вообразить, что тогда случилось. Утром он поехал на машине на работу как мой папа, а три дня спустя вернулся человеком, которого я не знал и который не знал меня. С тех пор папино прежнее, хорошо знакомое нутро показывалось лишь иногда, и я не осмеливался спросить, что произошло. Я не хотел напоминать ему о том, от чего ему стало бы еще хуже.

Папа сосал пеперони с гримасой восхищения, смешанного с ужасом. Когда я в конце концов задал ему вопрос, папа вынул пеперони изо рта и положил ее в остатки лука и смесь соуса с жиром, образовавшуюся на тонкой бумаге, в которую был завернут кебаб. Он сказал, что чуть было не совершил страшную глупость. Я не совсем понял, что он хотел сказать, но больше вопросов не задавал.

Он положил бумажник на стол перед нами. Поев, я порылся в нем. В отделении для купюр было полно квитанций. У него была карточка Visa и «золотая» American Express, которой, я знал, он гордился. Среди карточек лежала уменьшенная копия старой фотографии, сделанной в ателье. Смеющаяся мама с Миррой на коленях. Рафаэль в затемненных летных очках. Рядом с ним сидит папа, а я стою на переднем плане, широко улыбаясь и тараща глаза.

Как только я положил бумажник на место, я увидел в окне учителя из моей школы, идущего по тротуару. Я быстро присел и поднял воротник куртки, чтобы закрыть лицо.

К парковке мы шли молча. В машине было страшно холодно, но папа не стал заводить двигатель. На резиновом коврике у меня под ногами валялись спички. Таблетка от кашля закатилась под коврик рядом с коробкой передач.

«… ври, Якоб, бей баклуши»…

Папа сложил ладони. Каждый раз, когда он случайно задевал связку ключей в замке, она звенела.

«…прячься, не высовывайся»…

Над подъемными кранами в порту опустилась луна. Небо, земля и море слились в сплошную светло-серую завесу. Папа наклонился вперед, убрал мои ладони с ушей и заставил меня повернуть голову.

«…та же ошибка. Это серьезно, Якоб. Ты понимаешь, что я говорю?»

В письме он повторял свои предостережения, но вопреки обстоятельствам в целом оно было довольно позитивным. Папа рассыпался в комплиментах и похвалах, и думаю, иногда он улыбался про себя, когда писал это. Единственная фраза, в которой затрагивалась его ситуация и то, что он собирался сделать, стояла в самом конце страницы.

Длинная строчка была зачеркнута несколько раз. Прямо рядом с ней, маленькими буквами, почти на полях, было написано: «Без меня вам будет лучше».

* * *

Я взял письмо с собой, когда уехал из дома.

Я не читал его несколько лет. Письмо лежало в том же пластиковом файле. Каждый раз, когда оно попадалось мне на глаза, я думал, что достану его, когда придет время. Мирра, мама и Ингемар проводили меня на вокзал. После трех часов пути я должен был пересесть на другой поезд. В газетном киоске я купил пачку сигарет и сел на скамейке на солнышке. Вынул все из карманов и из внешнего отделения сумки на «молнии», чтобы проверить, со мной ли самое важное: билеты на поезд, подтверждение, что меня приняли на учебу, телефонная карточка, записка с номером человека, чью комнату в общежитии я буду снимать.

Когда пришел поезд, все лежало у меня на коленях. Я побросал вещи в сумку и быстро пошел вдоль перрона. В последнюю секунду меня догнала седая женщина, она размахивала забытым мною бумажником. Беря бумажник, я увидел, что папино письмо лежит на земле, под скамейкой, но не побежал за ним обратно.

В комнате, которую я снял, стояли письменный стол, кресло, кровать и стеллаж с литературой по предметам, которые изучала хозяйка комнаты. На стене висел красно-желтый кусок ткани. Первые семестры по большим праздникам я ездил домой, но потом стал говорить маме и папиному папе, что буду отмечать с еврейской парой, с которой познакомился в университете. Когда я все-таки приезжал в Гётеборг, я все чаще не ставил маму или дедушку в известность, а жил у какого-нибудь приятеля и старался обходить кварталы и улицы, где мог бы их встретить.

* * *

Рафаэль и папа Мойшович сидели за обеденным столом и читали что-то из сидура. Мирра с маминым папой пошли наверх. В ожидании социального такси тетя Бетти обошла стол и собрала оставшееся печенье в салфетку, которую тщательно свернула и положила в сумочку.

Папин папа сел на диван и уставился прямо перед собой, наполовину закрыв глаза, да так и не двинулся с места. Каждый раз, когда я шел в туалет или отнести что-нибудь на кухню, он звал меня вернуться к нему на диван. Мне это нравилось. Несмотря на ситуацию, я почти успокаивался, когда садился рядом с ним и чувствовал тепло его тела. Я посмотрел на его обезьяньи руки, которые перебирали пуговицы на рубашке, и у меня возникло желание сказать ему что-нибудь приятное и ободряющее. Я допил свой стакан и уже почти было положил руку ему на плечо, как он встал. Он стал протискиваться между столом и диваном. Ингемар сразу же подскочил, чтобы помочь ему подняться в ванную на верхнем этаже. Когда дедушка снова спустился, он сказал, что пора домой.

Он не спешил надеть пальто. Застегнув пуговицы, он поблагодарил Ингемара за прием крепким рукопожатием. Обнял моих брата и сестру, вытянул голову и помахал тем, кто оставался в гостиной, а затем последовало несколько невыносимых секунд, пока они с мамой не решились попрощаться.

Я вызвался проводить его домой и стоял в дверях одетый. У меня все чесалось, но я не смел оторвать глаза от пола. Дедушка и мама долго колебались, но в конце концов даже обнялись.

Перед тем, как уйти, дедушка полез в карман и развернул формуляр. Входная дверь была открыта, а дедушка стоял на пороге и, пустив бумагу по кругу, пересказывал содержание в свободной форме. Похоронному обществу надо выяснить, дошла ли до нас информация о новых правилах, осознаем ли мы вызвавшие их обстоятельства и то, какое значение имеет их выполнение для еврейской жизни в Гётеборге.

Мама взглянула на бумагу и поставила подпись.

* * *

Бледное весенне-зимнее солнце почти зашло. По улице одиноко грохотал трамвай. Дедушкина палка царапала влажный грунт. Мы попрощались с Ирен и завернули за угол, мимо табачного магазина, в горку, в продуваемый двор. У входа в их подъезд виднелись остатки наклейки, которую я прилепил давным-давно. Часть наклейки соскребли, о чем напоминали едва заметные следы клея на коричневом металле. Длинные перила как белый тюбик шли до первого этажа. Когда дедушка вставлял ключ в замок, он дышал открытым ртом.

Тепло квартиры резко контрастировало с холодом лестничной площадки. Зажглась лампа в холле и осветила мягким светом палас, покрывавший весь пол, картины мамэ и маленькие статуэтки зверей, которые она расставила на стальной полке на стене.

Дедушка положил перчатки на ящик перед зеркалом. Он снял ботинки с помощью рожка, повесил пальто на плечики и поставил палку в деревянный цилиндр рядом с обувницей. Вымыв руки и лицо, прошел в спальню.

Свернутый вчерашний номер местной газеты лежал на разделочном столе под угловым шкафом. Мойка с сушкой были пусты, и я понял, что Ирен недавно здесь убирала. В холодильнике было полно сыра, маринованных овощей и пластмассовых контейнеров с красными крышками и бежевыми полосками скотча, на которых было обозначено содержимое.

Я налил стакан воды и понес его дедушке в кровать.

Свет из холла светил в комнату. Дедушка с трудом приподнялся, помогая себе локтями. Стакан дрожал в его руке; когда он ставил его на место, пролилось несколько капель.

Когда дедушка шевелился, спинка скрипела о стену. «Дедушка», — начал я, потрогав его между лопатками.

Он обернулся через плечо.

«…когда папа была маленький, — продолжил я, ожидая, что он наморщит лоб, — он любил сидеть у тебя в ногах и разговаривать с тобой?»

Я лег на пол, чтобы показать, что я имею в виду. Дедушка перевернулся на бок и сильно потер ладонью подбородок. Он переводил взгляд с меня на потолок, и мне была видна дырка в его верхней челюсти, где вырвали клык. Он попросил меня повторить, а затем опустил руку и ущипнул меня за щеку.

«Нет, — сказал он, — я такого не помню».

Он перевернулся и вскоре задышал тяжелее. Я поправил ему одеяло и вытер ночной столик рукавом рубашки. Потом пошел в гостиную, взял несколько аккордов на пианино и стал искать старые фотографии и письма в темно-коричневом комоде у окна. Ничего интересного я не нашел и уже было отправился в холл, как остановился у книжного стеллажа. Я наклонился к самой нижней полке. Пластмассовая крышка сидела плотно, но рычаг неожиданно быстро поддался, когда я ослабил маленький зажим. Когда я доставал пластинку из красочного футляра, зашуршал внутренний конверт. Через целлофан была видна зеленая этикетка: «Гран-при Евровидения» жирными черными буквами.

Тарелка уже начала крутиться. Держа пластинку за края, я занес отверстие над иглой.

Эпилог

Дедушка умер в ванне летним днем спустя три года. Поминки после похорон устроили в доме престарелых. Мамэ на коляске спустили со второго этажа и посадили в торце стола. Судя по выражению ее лица, она не понимала, почему мы собрались. Я посадил ей на колени свою восьмимесячную дочь. Мамэ совала ей в рот печенье, но раздраженно покачала головой, когда я сказал, что она приходится девочке прабабушкой.

После поминок мы подняли мамэ на лифте. Израильтянка лет сорока пяти везла ее по коридору. В комнате она пересадила мамэ в кресло и дала ей три пилюли, которые мамэ запила ярко-красной жидкостью.

На несколько минут мамэ уснула. Проснувшись, извинилась за то, что ей нечем меня угостить. Она внимательно оглядела комнату, как будто был небольшой шанс, что в этой простой обстановке где-то прячется кофеварка или коробка с печеньем.

Ее взгляд остановился на круглом комоде. Подняв палец, она велела мне вытащить верхний ящик.

«Ну, тащи же», — сказала она, заметив мое колебание.

Три серо-зеленых папки лежали рядом. Каждая была обмотана резинкой. На всех обложках над квадратиком с тонкими черточками стояло название фирмы, напечатанное старомодным шрифтом.

Обложки различались только именами, которые дедушка написал в правом нижнем углу.

Когда я поднял папку с моим именем — Якоб, — из нее выпал листок. Мамэ потянулась к папке и показала место рядом с креслом, где мне встать.

Она долго не могла снять резинку. Внутри лежала толстая пачка бумаг разной величины и выработки. Список пожеланий, который я сделал перед Ханукой, список моих самых любимых десяти мелодий, который я составил в третьем классе. Контрольная по английскому в средних классах и множество рисунков. Мамэ брала каждую бумажку отдельно, протягивала мне и потом искоса смотрела снизу вверх, с выражением ожидания на лице.

«Это все сделал мой внук», — сказала она.

Она объясняла историю каждого рисунка. Вот рисунок, подаренный ей на день рождения. Вот сюжет, который внук срисовал по просьбе ее мужа. Она деловито и точно рассказывала об оценках внука в гимназии, об образовании, которое я получил, о девушках, с которыми встречался. Она попросила меня поднять бумагу, упавшую на пол. Передавая бумагу, я увидел, что это рисунок орангутанга Луи, который висел на стене в их спальне. В одной руке орангутанг держал банан и удивленно оглядывался через плечо. Мамэ долго смотрела на него.

«Мы очень гордимся нашим внуком», — сказала она и попросила меня положить папку обратно в ящик.