Пока Ma размазывала грунтовку по большому холсту, в студию вошел мужчина. Я был пристегнут к прыгункам; эта конструкция позволяла мне стоять и подскакивать, а по сути, просто связывала, чтобы не забрел куда не надо.
Ma взяла меня из манежа и усадила за стол. Пристегивая меня к высокому стулу, она шепнула:
В трубке зашелестело.
– Тебе так же скучно, как мне? – Я кивнул, но она не увидела. Я посмотрел на сигарету, дрожащую у Барта в пальцах. Тот не заметил моего взгляда. Думаю, он даже не сознавал моего присутствия.
— Маргарита Аркадьевна, напомните, умоляю!
В ответ раздались всхлипывания и:
MA: У нас свиная шейка. Надеюсь, вы не против мяса.
— Я вообще не хотела с вами работать. Теперь я понимаю, почему вы не нашли общего языка с Саквояжевым. Зачем вы меня не предупредили заранее?
— Как не предупредил? О чем?
ИНФЛЯТО: Несколько месяцев назад я посылал вам оттиск своей статьи об инаковости. Из «Критического исследования».[59]
Но, видно, у Маргариты Аркадьевны Болт уже сложилась своя, редакторская точка зрения на только что предложенный Иваном Ивановичем оригинальный сюжет:
БАРТ Христианская эсхатология выступает в двух формах, личной и всемирной. Смерть человека (Фома Аквинский[60]) подобна концу света.[61] Но что есть конец, как не средство повествования, языковой прием, заставляющий принять расстояние между звуками и их знаками, между денотацией и коннотацией? (Серл[62]): Существует спектр: на одном конце я, на другом бесформенная материя, а посередине, как и раньше, смысл и бессмыслица. Все и ничто онтологичны. По мере приближения ко мне идея теряет смысл, так как удаляется от своего непокорного оригинала. Я называю эту удаленность бесконечным обеднением.
— Сколько раз я вам говорила… я просила… все вы так… никогда ничего… я так и знала!
ИНФЛЯТО: Статья была в зеленом конверте.
Маргарита Аркадьевна еще что-то проговаривала сквозь насморочные всхлипывания, а Ивану Ивановичу живо представлялось, что сейчас его редакторша должна быть похожа на заплаканную лошадь.
— Маргариточка Аркадьевна…
БАРТ: Зло в некотором роде есть обеднение, отсутствие доброты, так же как пустота есть отсутствие того, что заполнило или закрыло бы пробел. Но когда мужчина и женщина решают, что (Миллер[63]) язык – это просто кожа и трутся им друг о друга, тогда обеднение вновь принимает другую форму. (Платон) Представьте, что у слов есть пальцы и, разговаривая, мы достигаем как бы двойного контакта. Разве это не отрицало бы обеднения? Необходимым образом? Если, конечно, не допускать возможность злой любви.
— Сами разбирайтесь с Пустомясовым, с Саквояжевым, с кем хотите… Я всегда говорила, что проблема в вашем сценарии…
При этих словах я поднял глаза, но родители были настолько озадачены, что лишились дара речи. Они разглядывали тарелки, возили туда-сюда свиную шейку и стручковую фасоль. А Барт со своим французским акцентом смотрел на мать.
— Стойте! — отчаянно ухватился Иван Иванович за мелькнувшую в потоке слез соломинку. — Какая проблема?
И услышал в ответ:
БАРТ: Таунсенд, о вашей статье.
— Не надо, не надо так… Я тоже человек… Я — женщина… Меня все знают.
ИНФЛЯТО: Да?
Так Маргарита Аркадьевна Болт, сценарный редактор Ивана Ивановича, сочла нужным закончить этот телефонный разговор.
БАРТ: Я ее не читал.
vita nova[64]
Иван Иванович выкурил одну за другой три сигареты и решил в ожидании возврата зашалившей своей памяти отвлечься каким ни на есть действием.
Он побрел вдоль края мокрого тротуара, перешагивая через лужи и загадывая про себя: «Вот если сейчас в туфлю не зачерпну, обязательно вспомню».
степени
Но скоро промочил ноги и ничего не вспомнил. И тут Иван Иванович ощутил себя на перекрестке, и бессмысленный взгляд его остановился на постовом милиционере, который бойко регулировал движение в этом квадратике столицы.
Я пытался, быть может довольно примитивно, проследить генеалогию болезни, сразившей отца, а вместе с ним и родителей, семью, меня. Я полагаю, рассматривать проявления болезни можно и не называя ее, ведь назвать ее значило бы упустить суть и, что хуже, ограничить оценку симптомов, ограничив наши предполагаемые возможности. Так что я буду говорить о вещи без названия и представлять ее как совокупность вещей, которой она должна быть, не забывая, что, пока я пишу, вещь уже разделась и сменила свой антигенный[66] костюм, а я увяз в языке, в смысле, не существующем вне контекста, которого уже нет.
«Может, я о милиции писал?» — робко спросил себя Иван Иванович, в котором бойкая распорядительность милиционера отозвалась ободряюще.
А милиционер свистнул, как Соловей-разбойник, и задержал какого-то шустрого гражданина с криво подстриженной бородой, который, как Сивка-Бурка, вырос прямо из-под земли перед заходящим на поворот автобусом.
Отец моего отца был боулером. Игра мне знакома исключительно по одной статье в постмодернистском журнале, где утверждалось, что это изящная метафора отношений мужчина-женщина и мужчина-мужчина (но не женщина-женщина), причем кегли как-то связаны с эпидермальными границами отверстий и фаллическими фигурами. Дедушка был боулером, это я знаю по фотографиям – его убил торнадо в Индиане, в конце шестидесятых, – везде на нем рубашка, отвратительная даже в черно-белых тонах, с короткими, более темными рукавами, и ботинки той же расцветки с жирной цифрой 9 по бокам. Даже на снимках по лицу отца было видно, что он презирал этого человека. На одном фото, с подписью на обороте «Элкхарт, 1955», отец моего отца держал сыновью голову вместо шара на подходе к дорожке. Мужчина широко улыбался. Мальчик страдал, и в глазах его не было страха, только ненависть. Кажется, этот человек, Элтоном его звали, работал на фабрике музыкальных инструментов, но способностей к музыке не имел. Судя по тому, что отец рассказывал матери, он не имел ни способностей к ней, ни интереса, ни понятия о музыке вне репертуара автоматов в окрестных боулинг-клубах. Отец делал вид, что любит музыку, слушал правильную музыку и запоминал важные произведения, но его интерес был поверхностным, несмотря на широту познаний. Он не обливался слезами от «Kindertotenlieder» Малера.[67] Просто вставал и переворачивал виниловую пластинку. Он ставил «Мои любимые вещи» Колтрейна,[68] но не приходил ни в волнение, ни в бешенство. Он никогда не плакал от музыки – лишь улыбался, купив редкую запись. У него была большая джазовая коллекция, он знал все имена исполнителей и даты на каждой пластинке, но ничего не чувствовал; я видел, как он слушает, растянувшись на диване с трубкой или сидя в кресле с бокалом коньяка. В большинстве дел, к коим, несомненно, относился и секс, он путал увлечение со страстью. Фактически он был невольный аскет. Как для орфика,[69] для Инфлято жизнь в этом мире состояла из боли и усталости. Он был страстным в той мере, в которой воевал с собой. С другой стороны, его интеллект являлся скорее формой, нежели содержанием, показным стилем, нежели глубокой скважиной (неудивительно тяготение к определенным, так сказать, школам мысли). Инфлято воображал, что обладает какой-то властью над своими страстями; в той же мере я обладаю властью над сатирами и музами. Отец не был безобразен, но не был и красив, а, собственно, все, что некрасиво, есть безобразно, но он не расстраивался, по его словам, поскольку и Сократ был безобразен. Он становился перед зеркалом и говорил матери, которая еще вытиралась после душа: «В «Пире» сказано, что у Сократа был толстый нос и выпяченный живот». И на этом замолкал, предоставляя матери и, не ведая того, мне домыслить значение его слов.
Уверенные действия постового связали мысль о забытом сценарии с предположением, что хорошо бы ему, Ивану Ивановичу, срочно пойти в ближайшее отделение и заявить о пропаже желтого портфеля с чернильным пятном около застежки. Иван Иванович целиком подчинил себя воле регулировщика и, улучив момент, сблизился с ним для расспросов. После необходимых разъяснений: «Прямо, первый направо, налево, направо во двор, там увидите» — Иван Иванович направился в указанном ему направлении.
Дежурный по отделению сидел за столом боком к посетителям и жевал яблоко.
После слов «Здрасте, приятного аппетита» дежурный выдвинул ящик стола, опустил туда искусанное яблоко и только тогда глянул в сторону Ивана Ивановича так, будто Иван Иванович был не что другое, как какой-нибудь сквозняк, неизвестно зачем залетевший в дверь и без нужды всколыхнувший спокойный воздух помещения.
Витгенштейн:[71] Фридрих, позволь задать тебе вопрос. Как ты думаешь, то, что я обладаю сознанием, – это факт опыта?[72]
— Мне нужно насчет пропажи, — сказал Иван Иванович и уже полез в карман за удостоверением члена Общества кинолюбов. Но тут дежурный проговорил:
НИЦШЕ: Ужасный опыт заставляет задуматься, не ужасен ли переживший его. Кто ради доброй репутации хоть раз не жертвовал собой?[73]
— Второй этаж, одиннадцатая комната.
Витгенштейн: Если я знаю это только применительно к себе, то, конечно, я знаю лишь то, что так называю я, но не кто-нибудь другой. Проведи следующий эксперимент: скажи «У меня хорошая репутация», имея в виду, что плохая. Можешь ли ты так сделать? И что ты при этом делаешь?[74]
И Иван Иванович, поблагодарив, отошел искать лестницу на второй этаж.
НИЦШЕ: Что это с тобой такое?
Он не видел, как дежурный достал яблоко, придирчиво осмотрел его искусанные бока и только после этого стал с удовольствием доедать.
Витгенштейн: Можешь?
В одиннадцатой комнате очень вежливый молодой человек усадил Ивана Ивановича на стул, внимательно выслушал историю пропажи желтого портфеля с чернильным пятном около застежки, в котором лежал сценарий. Иван Иванович и здесь не мог вспомнить ничего из содержания, начиная с самого названия, и это обстоятельство обошел молчанием.
НИЦШЕ: Да к чему это мне?
Молодой человек немножко подумал, сказал «бывает» и пододвинул Ивану Ивановичу листок бумаги уверенной рукой, безымянный палец которой охватывало толстое и широкое обручальное кольцо.
Витгенштейн: Тогда рассмотри следующую формулировку: «Число волосков в моих ушах равно корню уравнения x3 + 2x – 3 = 0». Или же: «У меня n друзей, а n2 + 2n + 2 = 0».[75]
— Вот женился в пятницу, — сообщил молодой человек, счастливо улыбаясь, — жена немножко из нашего ведомства, так что, думаю, найдем общий язык.
Ницше. Ты истинный безумец. Знаешь, мысль о самоубийстве – действенное утешение: помогает преодолеть немало мрачных ночей.[76]
И, посвятив так неожиданно Ивана Ивановича в свою личную жизнь, тем же радостным голосом, которым говорил о женитьбе, продиктовал заявление о пропаже.
замысловатое
— Можно надеяться? — спросил Иван Иванович, поднимаясь со стула и пожимая уверенную руку с обручальным кольцом.
— Жену мою зовут Надежда, — душевно ответил молодой человек.
Инфлято хихикал. Он держал меня на руках, стоя в прихожей у аспирантки Лоры. Он твердил, что зря вообще пришел, так неудобно, «с ребенком, то да се». Затем она коснулась его руки. Он бросил на меня взгляд, словно спрашивал: ты понимаешь, что творится? Я безмолвно ответил: нет, а ты?
— Ах! — сказал Иван Иванович.
Потом он дал Лоре подержать меня. Она была довольно мягкой, на каком-то уровне я понял его влечение, и все-таки жест меня огорчил. Я мог быть чуть терпимее и даже великодушнее, приняв ошибку отца, если вам угодно, за какие-то человеческие искания, – но слишком его недолюбливал. Зная его как типа, все еще присуждавшего мне сроки в манеже за мнимую отсталость, ведомого страхами и приверженностью форме, я так не мог. Что творится, было слишком очевидно, и я немного жалел наивную Лору. Однако не знал наверняка, успели они или нет сделать то, о чем я читал, что приводило взрослых в такой ужас, что делали мои родители и благодаря чему появился я, – вставить пенис в вагину. Я поискал улики и не нашел.
— Да! Да! Да! — закричал Иван Иванович.
– Я отправил резюме на место в Техасе, – сообщил отец. – Правда, Ева не знает.
— Хо-хо-хо!!! — захохотал Иван Иванович. Дело в том, что он вдруг вспомнил, как называется утраченный им сценарий: «Надежда». Именно так назвал его Иван Иванович.
– Может, лучше сказать? – спросила Лора, взяв его за руку.
Это внезапное возвращение памяти сделало какой-то быстрый переворот во всем организме нашего героя. Левая нога его для чего-то лягнула стул, на котором он только что сидел, да так сильно, что тот запрыгал по комнате, а правая мелко затряслась и подогнулась. К тому же перед глазами Ивана Ивановича почему-то завертелся наподобие милицейского жезла проклятый диск телефонного набора и вдобавок ко всему свалилась с головы кепка.
Стакан воды, ловко поднесенный к губам Ивана Ивановича молодым человеком, вернул ему послушание ног и реальность ощущений. А реальность эта была такова: Иван Иванович дальше названия ровно ничего из своего сценария не помнил и, как ни старался, вспомнить на текущий момент не мог. Но теперь у него появилась хотя бы надежда.
– Здесь она счастлива. Сняться с места и начать все с нуля было бы непросто. Понимаешь, картины и все такое.
– Вам, наверно, очень тяжело.
– Я так устал от этого факультета. Кучка засохших старперов.
В этом обнадеженном, даже несколько расслабленном состоянии Иван Иванович подъехал на такси к стеклянным дверям одного очень сложного учреждения, что обосновалось в самом центре Столицы, в позабывшем сменить старое название переулке.
Лора погладила его пальцы.
Надо отдать им должное, при мне дальше поглаживания пальцев они не зашли, но не сомневаюсь, что позже Инфлято вовсе не сидел в библиотеке, а вставлял пенис в вагину Лоры. Будь у меня деньги, я бы на них поспорил.
Учреждение это было создано с благородной, но неблагодарной целью, а именно: распутывать многие кинематографические нити, которые постоянно спутываются в пестрый клубок, наподобие елочной канители, и желавшим видеть в конце каждого отчетного года блестящую, празднично украшенную елку приходится немало потрудиться. Известно, что блестящая эта канитель имеет свойство запутывать вместе с собой всякую прошлогоднюю мишуру: обрывки серпантина, клочки старой грязной ваты, осколки разбитых на празднике хрупких украшений и обломанные веточки с безнадежно высохшими, но все еще колючими желтыми иголками, норовящими воткнуться побольнее. Но для поверхностного наблюдателя это было учреждение как учреждение: вестибюль, гардероб, лифты, этажи, лестницы, коридоры и двери, двери, двери… И таблички с названиями должностей и фамилиями, для удобства посетителей, а также сотрудников: чтобы сидящий за этими дверями служащий, выйдя в коридор, мог безошибочно вернуться обратно, а не бродить по всем коридорам с глупым вопросом:
оотека[77]
— Товарищи, вы не знаете случайно, кто я такой и чем здесь, простите, занимаюсь?
Из меня вышел рассказ, который я предъявил матери. Уже видев несколько стихотворений и записки, она не упала в обморок. Она сказала, что ей понравилось, а потом зачитала вслух. Хотя мои уши так плохо переносили речь, звучало менее противно, чем я ожидал.
Иван Иванович взял такси. Во-первых, потому, что спешил. Во-вторых, для общественного транспорта подъездов к учреждению не было, а в-третьих, — подходить пешком к учреждению, у стеклянных дверей которого пыхтят персональные и личные автомобили… Короче говоря, Иван Иванович был не так прост, как может показаться на первый взгляд.
Перед этим я прочитал «Налегке» Твена[78] и всего Зейна Грея.[79] Рассказ был неплохой, неглубокий, но все же рассказ, заметно саморефлексивнее, чем у Твена или Грея,[80] не такой смешной, как уТвена, и совсем не такой захватывающий, как у Грея. Однако он был поучительным.
Пока Иван Иванович предъявляет при входе свое удостоверение, сдает плащ и кепку на вешалку и причесывает у зеркала свою поредевшую шевелюру, вам, внимательные читатели, необходимо узнать, зачем наш герой так сюда спешил.
Ma увидела поучительность рассказа в другом. Она показала листы отцу в моем присутствии. Тот прочел, издевательски усмехнулся и сказал:
А вот зачем: тема, которую затронул Иван Иванович в своем так неправдоподобно забытом сценарии, показалась настолько важной, уже знакомой нам студийной редакторше Маргарите Аркадьевне Болт, что оба варианта — первый и второй — рассматривал художественный совет учреждения. Этот же совет должен был рассмотреть и третий вариант, который теперь бесследно исчез не только вместе с желтым портфелем с чернильным пятном около застежки, но также из памяти создателя всех трех вариантов. Заметьте: трех! Значит, два предыдущих наверняка хранились в шкафу у секретарши товарища Пустомясова, исполняющего обязанности председателя худсовета. А восстановить по двум вариантам третий, утраченный — дело нехитрое. Да и память вдруг может вернуться.
– Уж не знаю, что ты находишь в этой затянувшейся шутке, но хоть писала бы приличные рассказы.
«Даже обязательно вернется», — отмел всякие сомнения Иван Иванович и вступил в приемную товарища Пустомясова.
Ma взглянула на меня, и я почувствовал, как мое младенческое лицо реагирует.
Вступить-то вступил, но, как только предстал перед секретаршей, сразу же ощутил неуверенность и даже робость.
Иван Иванович почему-то всегда робел перед ее представительной внешностью. Достаточно сказать, что секретарша эта обладала такими усами, будто служила в уланском полку и вышла в секретарскую свою должность в чине не ниже штаб-ротмистрского.
– Даже слегка отсталый ребенок должен писать лучше, – продолжил он. И, откинув голову, расхохотался. Он хотел оскорбить мою мать, что само по себе плохо, но сказать такое о моем рассказе – это слишком. Потом он добавил: – А «миксолидийский»[81] вообще не так пишется.
— Распятин я. К Фаддею Федуловичу по договоренности, — неестественно бодро доложил Иван Иванович. — Вызывали к двум часам.
Неуч, животное! Ma была к этому готова и не растерялась. Она оставила в манеже фломастер и блокнот; мои руки сами схватили их. Только под конец записки я поднял глаза и увидел, как надо мной висит потрясенное и ошарашенное лицо Инфлято. Начеркал я вот что:
— К двум — значит, к двум, — отчеканила секретарша, и кончики усов ее поползли вверх, что у штаб-ротмистров обозначает одобрительную улыбку.
1) «Миксолидийский» пишется именно так.
2) Несмотря на юношеский и, пожалуй, излишне цветистый стиль, рассказ убедителен и абсолютно и безоговорочно читабелен.
3) Папа мудозвон.[82]
Иван Иванович бросился под этот приподнятый ус, как цыпленок бросается под крыло к наседке в инстинктивном желании избежать опасности.
Инфлято посмотрел мне в глаза, затем на Ma, качнулся и потерял сознание. Голова глухо ударилась о ковер.
— Жоржетта Павловна! — пискнул Иван Иванович. — Позвольте взглянуть предыдущие варианты сценария.
Усы вытянулись в прямую линию. Но широкие плечи, которые должны были носить эполеты, приподнялись, а вслед за плечами и вся Жоржетта Павловна вышла из кресла и, отчетливо стуча каблуками, переместилась к шкафу.
пробирки 1…6
— «Надежда», — с деликатным придыханием подсказал Иван Иванович. — «Надежда» — первый вариант, и «Надежда» — второй вариант.
И сердце Ивана Ивановича отплясывало трепака. Стальной палец штаб-ротмистра ерошил папки на полках в шкафу.
Во время Второй мировой северную Атлантику терроризировали субмарины. Внезапно простреленные паровыми торпедами, корабли опускались на океанское дно, даже не увидев своего убийцу. Но субмарины не могли вечно оставаться под водой: когда-нибудь у них садились аккумуляторы, и они со включенными дизельными двигателями всплывали за подзарядкой. Мой отец был зазевавшийся танкер, а я – коварная подлодка. Мать кое-как затащила его на диван и ласково пыталась привести в чувство. Я не то чтобы боялся (что он мне сделает?), но решил уйти на безопасную глубину, попутно выполнив пару зигзагов, а там сбавить скорость и потихоньку удалиться. Кто знает, что вытекало из дыры, пробитой в нем моей торпедой? Очнувшись и сфокусировав взгляд на мне, он хотел перелезть через спинку дивана и удрать. Ma велела ему успокоиться.
— Нет! — вдруг рявкнула Жоржетта Павловна и захлопнула дверцы.
– Успокоиться? Этот мальчик выродок.
— Как нет? — выдохнул Иван Иванович. — Потерялись?
– Ральф не выродок. Он наш сын. И он не такой, как все. Ральф гений.
— У меня потерялись? Ну, знаете… — И, глядя Ивану Ивановичу в переносицу, вызывающе объявила: — Все варианты на руках у членов худсовета. Вот так.
– Он сатана.
Тут переговорное устройство на секретарском столе щелкнуло, и сдобный баритон, в котором Иван Иванович сразу признал голос Пустомясова, спросил:
– Я даю ему книги, он читает. Проглатывает. По-моему, он не спит. Прочитывает по две, а то и по три за ночь. – Ma улыбалась мне.
– Почему ты мне не сказала?
— Жоржетта Павловна, есть ко мне кто-нибудь?
– Я пыталась, но ты не слушал. Я показывала тебе его стихи.
Усы встали дыбом, штаб-ротмистр распахнул дубовую дверь, и, не чуя под собой ног, Иван Иванович осознал себя в пустомясовском кабинете.
– Подумать только. – Инфлято схватился за голову и сжал ее в ладонях. – Ральф гений, – сказал он, уставившись на меня. – Он не отсталый.
О таких должностных людях, каким является Фаддей Федулович, обычно говорят «важное лицо». Но то природное образование, которое пришлось между узлом галстука и набриолиненным волосяным покровом, никак не возможно назвать лицом даже в анатомическом смысле этого слова. Ошибкой было бы, смеха ради, выдавать это, с позволения сказать, лицо за другую часть тела. Ведь все части людского тела так или иначе несут какие-нибудь признаки человеческой натуры. А особенность так называемого лица Фаддея Федуловича как раз заключалась в том, что никаких человеческих признаков не несло.
– Нет, не отсталый, – засмеялась мать.
– И что же нам делать? – Ma пожала плечами. – Он понимает все, что я говорю? – спросил Инфлято.
Благодаря этому «личному» обстоятельству Пустомясов в своем обшитом деревянными панелями кабинете напоминал одинокий перезрелый помидор, случайно завалявшийся в тарном ящике.
– Ну конечно. На самом деле он удивительно умный. Он читал Фицджеральда, Пруста и Райта[83] и не только понимает романы, но и комментирует их в записках.
— Ну, что у тебя? — спросил Фаддей Федулович. Всех заходящих в его кабинет — а вышестоящее начальство этот кабинет не посещало — Пустомясов называл на «ты», руководствуясь простым, но верным соображением, что «ты» — это когда один, а «вы» — когда много.
Всматриваясь отцу в глаза, я видел, что ему вспомнился наш визит в квартиру Лоры. Он слабо улыбнулся мне и сказал:
— Так что у тебя?
– Ральф. Ральфи. Сын. Мой малыш. – Он обошел вокруг дивана и опустился передо мной на колени. – Папочка тебя любит. Ты понимаешь? Я так счастлив узнать о твоем… – он подбирал слово, – таланте. Папочка и мамочка тебя очень любят. Ты понимаешь?
И тут Иван Иванович понес совершенную околесицу. Члены художественного совета смешались у него с милиционером-регулировщиком, все три варианта «Надежды» оказались в конфетной коробке у Райки-Попрошайки, и весь этот бред повис на крючке для временного подвешивания ручной клади в будке телефона-автомата. В довершение всего Иван Иванович вытащил из кармана копию заявления в милицию и положил ее на стол перед Фаддеем Федуловичем вместе с приставшей квитанцией на получение простыней из прачечной.
– Он понимает, Дуглас, – сказала мать. – Он понимает больше нас. Я не знаю, что с ним делать.