Можно ли избежать угасания яркости?
Или только предвестия угасания?
Как быть тем, кто не разгадал смысла синих ночей?
— Вам случалось выпадать из реальности? — так поставил вопрос Крис Дженкинс, блокирующий полузащитник команды «Нью-Йорк джетс» весом в триста шестьдесят фунтов, когда во время шестой игры своего десятого сезона в чемпионате Национальной лиги американского футбола он разорвал одновременно мениск и переднюю крестообразную связку. — Еще бежишь, но уже как бы в замедленном темпе. И не чувствуешь ничего. Будто сам за собой со стороны наблюдаешь.
Второй способ выпадения из реальности предложил актер Роберт Дюваль: «Я славно существую между командами „Мотор!“ и „Стоп!“».
Есть и третий. «Он долго не выдает себя болью», — сказал однажды о раке хирург-онколог.
28
Замечаю, что думаю исключительно о Кинтане.
Хочу ее рядом.
За домом на Франклин-авеню в Голливуде, где мы жили после отъезда из дома Сары Манкевич с минтоновским фарфором, пока не приобрели дом с видом на океан в Малибу (года четыре в общей сложности), был теннисный корт с потрескавшимся грунтовым покрытием; в трещинах пробивались сорняки. Помню, как Кинтана выпалывала их, стоя на пухлых детских коленках, примостив рядом свою любимую плюшевую игрушку — изрядно потрепанного серого зайца.
Баю-баю-баиньки, зайка на завалинке. Ну-ка, серый зайка, в норку полезай-ка…
Еще немного — и будет пять лет, как ее не стало.
Пять лет с тех пор, как я услышала от врача, что кислорода, которым больная снабжалась через ИВЛ, перестало хватать и ее уже около часа пытаются реанимировать.
Пять лет с тех пор, как мы с Джерри вышли из реанимационного отделения больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку.
Теперь я могу позволить себе думать о ней.
Перестала плакать при упоминании ее имени.
И голос, вызывающий санитара, чтобы везти ее в морг, больше меня не преследует.
Но я по-прежнему хочу ее рядом.
В попытке залатать пустоту перелистываю книги на рабочем столе в кабинете — ее подарки.
Одна называется «Детеныши животных с мамами», и это просто альбом черно-белых фотографий детенышей животных с мамами: большинство домашних, знакомых с детства — ягнята и овцы, жеребята и кобылы, но есть и более экзотические — ежи, коалы, ламы. В книгу «Детеныши животных с мамами» вложена открытка из Франции с изображением белого медвежонка с мамой. Подпись по-французски и по-английски: «Colin sur la banquise» — «В обнимку на льдине».
«Увидела — и сразу подумала о тебе», — написано на обороте. Почерк стал более небрежным, но я по-прежнему узнаю в нем тот, детский, старательный.
Ее почерк.
Под «Детенышами животных с мамами» «Скафандр и бабочка» Жана Доминика Боби — автобиографическая повесть бывшего главного редактора французского Elle, где описано состояние человека, перенесшего обширное кровоизлияние в мозг и очнувшегося через полтора месяца на больничной койке в так называемой «бодрствующей коме» — полностью парализованным, «замурованным в собственном теле», если не считать одного глаза, которым он мог моргать. (Возникал ли разговор о «синкопе»? О симптомах, характерных для «пресинкопального состояния»? Нет ли в книге ключей к разгадке? К разгадке того, что случилось с Жаном Домиником Боби? К разгадке того, что случилось со мной?) По причинам, которые я в то время не до конца понимала и в которых позднее запретила себе разбираться, «Скафандр и бабочка» очень много значила для Кинтаны, почему я тогда и не стала говорить о том, что нахожу книгу неудачной и даже не особо ей верю.
Лишь позднее, когда она сама оказалась «замурованной в собственном теле», прикованной к инвалидному креслу после кровоизлияния в мозг с последовавшей затем нейрохирургической операцией, я перечитала эту книгу другими глазами.
И, перечитав, запретила себе разбираться в том, почему она так много значила для Кинтаны.
Забери меня в землю.
Забери меня в землю спать вечным сном.
Кладу «Скафандр и бабочку» на рабочий стол в кабинете.
Поверх «Детенышей животных с мамами».
Colin sur la banquise.
Про льдины мне можно не напоминать. Про льдины я и без открытки не забываю. За первый год болезни Кинтаны, навещая ее в больницах, я на всю оставшуюся жизнь на них насмотрелась: из окон реанимации «Бет-Израэл-Норт», выходивших на Ист-Ривер; из окон реанимации Колумбийского пресвитерианского медицинского центра, выходивших на Гудзон. Вспоминая об этом сейчас, представляю, будто вижу на одной из льдин, плывущих по Ист-Ривер в сторону арочного моста, белого медвежонка с мамой.
Представляю, будто показываю эту сладкую парочку Кинтане.
Colin sur la banquise.
Забери меня в землю.
Запрещаю себе думать про льдины.
Хватит.
Подумаешь про льдины — и в ушах опять звучит голос, вызывающий санитара, чтобы везти ее в морг.
Иду в Центральный парк и какое-то время сижу на скамейке с медной табличкой на спинке. Медная табличка означает, что кто-то сделал денежное пожертвование на нужды парка. В парке теперь много таких скамеек, много таких табличек. «Кинтана-Роо Данн Майкл, 1966–2005, — написано на моей. — И в зной, и в стужу». Пожертвование сделала моя подруга, а надпись заказала я. Подруга зашла проведать Кинтану после очередной операции в Медицинском центре Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе и сначала видела, как ей делали физиотерапию в нейрореабилитационном отделении, а потом — как мы с ней обедали в открытом кафе при больнице. В тот день и она, и я верили, что Кинтана находится на пути к выздоровлению. Мы не могли предположить, что этот путь приведет к скамейке с медной табличкой.
Кажется, это был последний год, когда еще оставалась надежда.
Надежда на «выздоровление».
Тогда мы не представляли, до какой степени «выздоровление» обманчиво.
Не менее обманчиво, чем «усыновление»: сулит многое, а на деле…
Colin sur la banquise.
Инвалидное кресло.
Кровоизлияние в мозг, нейрореабилитация.
И в зной, и в стужу.
Интересно, вспоминала ли Кинтана «Скафандр и бабочку», фактически повторив судьбу автора?
Она избегала говорить о болезни.
Считала, что, как всякое неблагоприятное обстоятельство, болезнь можно преодолеть, если в нее не «погружаться».
— Это как когда кто-нибудь умирает, — объяснила она однажды. — Нельзя в это погружаться.
29
Часы останови, забудь про телефон
И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.
Накрой чехлом рояль; под барабана дробь
И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб.
Пускай аэроплан, свой объясняя вой,
Начертит в небесах: «Он мертв» над головой,
И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть,
Регулировщики — в перчатках черных пусть.
Он был мой север, юг, мой запад, мой восток,
Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,
Слова и их мотив, местоимений сплав.
Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.
Созвездья погаси и больше не смотри
Вверх. Упакуй луну и солнце разбери,
Слей в чашку океан, лес чисто подмети.
Отныне ничего в них больше не найти[62].
Это «Похоронный блюз» У. Х. Одена. Всего шестнадцать строк, а сколько гнева, безрассудного бешенства, слепой ярости. В первые дни и недели после смерти Джона меня раздирали те же чувства. Позднее, готовясь к захоронению урны, я показала «Похоронный блюз» Кинтане. Хотела прочитать на поминальной службе, которую мы с ней готовили. Она взмолилась, чтобы я этого не делала. Сказала, что стихи ей не нравятся. Что они «неправильные». Была очень категорична. В тот момент я подумала, что ее отталкивает тон стихотворения, его сбивчивый ритм, безапелляционность, надрыв. Теперь думаю иначе. Читать «Похоронный блюз» значило для нее «погружаться».
В день, когда не стало самой Кинтаны, 26 августа 200$ года, мы с ее мужем вышли из реанимационного отделения больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку, и пошли пешком через Центральный парк. Листья на деревьях слегка пожухли, словно загодя готовились к листопаду, — не увяли, но увядали. Когда в конце мая или начале июня Кинтану доставили в больницу, синие ночи еще только входили в свои права. Я впервые обратила на них внимание вскоре после того, как ее положили в реанимационное отделение, оказавшееся в корпусе Гринберга
[63]. В фойе корпуса висели портреты меценатов, давших деньги на строительство больницы. Среди них были создатели страхового концерна AIG, которые теперь часто мелькали в новостях в связи со скандалом, вызванным его банкротством. В первые недели, идя через фойе к лифтам, я каждый раз удивлялась, почему лица меценатов выглядят такими знакомыми, и вечером по пути из реанимационного отделения ненадолго задерживалась перед портретами, чтобы их рассмотреть. Затем выходила на улицу в пронзительную синь сумерек наступившего лета.
В тот короткий период казалось, что все складывается удачно.
Что не все врачи считают положение безнадежным.
Что со дня на день наступит улучшение.
Обсуждалась даже возможность перевода Кинтаны в отделение интенсивной терапии, но до этого так и не дошло.
Как-то вечером по пути из реанимационного отделения я задержалась перед портретами меценатов и вдруг поняла: ее никуда не переведут.
Свет за окнами изменился.
Пропала синева.
К тому времени ей уже сделали пять операций. Держали на аппаратах и обезболивающих. Оставили открытым разрез. Я спросила хирурга, как долго это может продолжаться. Он сказал, что один его коллега оперировал больного восемнадцать раз.
— И больной выжил, — закончил он.
Я спросила, в каком состоянии этот больной сейчас.
— Когда ваша дочь поступила к нам, она уже была далеко не в лучшем состоянии, — сказал хирург.
Так обстояли дела. За окнами сгущалась тьма. Уж и лето кончалось, а Кинтана по-прежнему лежала в реанимационном отделении, из окон которого открывался вид на реку, и хирург напоминал мне, что, когда ее туда поместили, она уже была не в лучшем состоянии.
Значит, умирает.
Теперь ясно, что умирает.
Хватит себя обманывать. Хватит верить врачам: они просто стараются не показать, что все безнадежно. Хватит делать вид, будто я со всем могу справиться. Она умрет. Не обязательно в эту ночь, не обязательно завтра, но мы на финишной прямой.
26 августа Кинтаны не стало.
26 августа мы с Джерри вышли из реанимационного отделения больницы «Нью-Йорк — Корнелл», из окон которого открывался вид на реку, и пошли пешком через Центральный парк.
Пишу и вижу, что всюду называю Джерри по-разному. Где-то «Джерри», где-то — «муж». Кинтане нравилось звучание этого слова. Муж. Мой муж.
Она повторяла его снова и снова.
Пока еще могла говорить.
Что по мере того, как дни становились короче, а смерть — ближе, случалось нечасто.
Видите, делаем компрессию грудной клетки.
Это потому что кислорода, которым больная снабжалась через ИВЛ, перестало хватать.
Около часа назад.
В проходе под аркой одного из мостов в Центральном парке кто-то играл на саксофоне. Мелодии не помню (что-то знакомое, душещипательное), но помню, как останавливаюсь, смотрю в сторону, вижу перед глазами увядающую листву, не могу сдержать слез.
«Эффект попсовой музыки». То ли это Джерри сказал, то ли я подумала.
Джерри. Муж.
День, когда она разрезала торт персикового цвета из кондитерской Пайара.
День, когда на ней были туфли с ярко-красными подошвами.
День, когда сквозь тюль проступила татуированная плюмерия.
На самом деле саксофон тут был ни при чем.
Я заплакала, вспомнив минтоновскую мозаику колоннады к югу от фонтана Вифезды, узор на тарелках Сары Манкевич, крестины Кинтаны. Вспомнив Конни Уолд, выгуливавшую свою собачку по одинаковым улицам Булдер-Сити и на Гуверовской дамбе. Вспомнив Диану с бокалом шампанского в руке, курившую сигарету в гостиной Сары Манкевич. Диану, познакомившую меня с Блейком Уотсоном, без которого я не смогла бы забрать мою маленькую красавицу из родильного отделения больницы Св. Иоанна в Санта-Монике.
Диану, умершую в реанимационном отделении больницы «Кедры Синая» в Лос-Анджелесе.
Доминик, умершую в реанимационном отделении больницы «Кедры Синая» в Лос-Анджелесе.
Мою маленькую красавицу, умершую в реанимационном отделении больницы «Нью-Йорк — Корнелл».
Видите, делаем компрессию грудной клетки.
Это потому что кислорода, которым больная снабжалась через ИВЛ, перестало хватать.
Около часа назад.
Это как когда кто-нибудь умирает: нельзя в это погружаться…
30
Через шесть недель после ее смерти в доминиканской церкви Св. Викентия Феррера на Лексингтон-авеню состоялась панихида. Выступил мужской хор. Прозвучала первая часть шубертовской Сонаты для фортепиано си-бемоль мажор. Мой племянник Гриффин прочел отрывок из сборника эссе Джона «Кинтана и ее друзья»: «На этой неделе Кинтане исполнится одиннадцать. Она не входит, а врывается в переходный возраст, причем врывается дерзновенно (иного слова не подберу), что, впрочем, неудивительно: дерзновенность была свойственна ей с рождения. Ее поступки всегда восхищали меня ничуть не меньше, чем броски Сэнди Коуфакса
[64] или игра Билла Рассела
[65]». Моя племянница Келли прочла детский стишок Кинтаны про ветра Санта-Ана
[66], написанный, когда мы жили в Малибу.
Гибнут сады.
Родник без воды.
Звери чахнут.
Цветы не пахнут.
Люди ползают со скоростью черепах.
Мозги скукоживаются в черепах.
Дни не светлы, все кругом злы,
В камине — гора золы.
Сьюзан Тейлор
[67], лучшая подруга Кинтаны (они познакомились в детском саду в Малибу), зачитала ее письмо. Несколько слов сказал Калвин Триллин
[68]. Джерри прочел стихотворение Голуэя Киннелла
[69], которое ей нравилось, а Патти Смит
[70] исполнила колыбельную, которую написала для своего сына. Я прочла два стихотворения, которые читала ей перед сном, когда она была совсем маленькой: «Доминация черных тонов» Уоллеса Стивенса
[71] и «Нью-Гэмпшир» Т. С. Элиота
[72]. «Почитай пьё павлинов», — просила она, еще не выучившись говорить букву «р». «Почитай пьё павлинов» или «почитай пьё яблоню».
В стихотворении «Доминация черных тонов» есть павлины.
В стихотворении «Нью-Гэмпшир» есть яблоня.
Когда я вижу павлинов в саду собора Св. Иоанна Богослова, в голове звучит «Доминация черных тонов».
На панихиде я прочла «пьё» павлинов.
Прочла «пьё» яблоню.
На следующий день ее муж, мой брат, семья брата, Гриффин, отец Гриффина и я пришли в собор Св. Иоанна Богослова и поместили урну с прахом Кинтаны в углубление за мраморной плитой в стене часовни св. Ансгара рядом с урнами моей матери и Джона.
На мраморной плите уже было высечено имя моей матери:
ЭДЬЕН ДЖЕРРЕТ ДИДИОН
30 МАЯ 1910 — 15 МАЯ 2001
На мраморной плите уже было высечено имя Джона:
ДЖОН ГРЕГОРИ ДАНН
25 МАЯ 1932 — 30 ДЕКАБРЯ 2003
Ниже оставалось место для двух имен.
Теперь — только для одного.
После того как я поместила урну с прахом матери в углубление за мраморной плитой в стене собора Св. Иоанна Богослова, мне почти месяц не давал покоя один и тот же сон. Он преследовал меня и после того, как я поместила туда урну с прахом Джона. Во сне всегда было шесть вечера — час, когда колокола своим звоном извещают об окончании вечерни и двери собора запираются на замок.
Во сне я отчетливо слышала колокольный звон.
Во сне я видела, как собор погружается во мрак, как запираются двери.
Дальнейшее можете себе представить.
Я старалась не думать об этом сне, когда выходила из собора, поместив урну с прахом Кинтаны в углубление за мраморной плитой.
Я дала себе слово не сбавлять темп.
«Не сбавлять темп» стало моим девизом.
Хотя понятия не имела, что будет, если сбавлю.
Понятия не имела, как его не сбавлять.
Наивно считала, что главное — не сидеть на месте, менять обстановку, жить по гостиницам, мотаться по аэропортам.
Попробовала.
Уже через неделю после захоронения урны в стене собора Св. Иоанна Богослова я слетала в Бостон, в Даллас и в Миннеаполис на встречи с читателями, приуроченные к выходу моей книги «Год магического мышления». На следующей неделе (вновь на встречи с читателями и все еще думая, что «не сбавлять темп» значит «менять обстановку») я слетала сначала в Вашингтон, а потом в турне по маршруту Сан-Франциско — Лос-Анджелес — Денвер — Сиэтл — Чикаго — Торонто — Палм-Спрингс, где осталась на День благодарения у брата. В ходе этой поездки стало понятно: чтобы «не сбавлять темп», одной перемены обстановки недостаточно, нужны еще какие-то меры, и я приняла предложение Скотта Рудина
[73] переработать «Год магического мышления» в моноспектакль, с тем чтобы Скотт его спродюсировал, а Дэвид Хэйр
[74] поставил на Бродвее.
Скотт, Дэвид и я впервые встретились для обсуждения замысла через месяц после Рождества.
За неделю до Пасхи в крошечном театре на Западной Сорок второй улице состоялась первая читка.
Год спустя Ванесса Редгрейв сыграла премьеру в театре Бута на Западной Сорок пятой.
Из всех занятий, которые я перепробовала, чтобы «не сбавлять темпа», это оказалось наиболее эффективным: мне нравилось участвовать в постановке. Нравилось послеполуденное затишье за кулисами, негромкие голоса электриков и рабочих сцены; нравилось, как, прежде чем впускать зрителей в зал, капельдинеров собирали в партере на ежедневный инструктаж. Нравилось, что у входа в театр стояла охрана; нравилось пересиливать ветер, распахивая тяжелую дверь служебного входа, выходившую в переулок Шуберта; нравились потайные проходы к сцене. Нравилось, что на столе у Аманды, дежурившей на служебном входе в ночную смену, всегда стояла жестяная коробка с домашним печеньем. Нравилось, что Лори, совмещавшая работу администратором с учебой в аспирантуре по специальности «средневековая литература», отредактировала звучащие в пьесе слова Гавейна
[75]. Нравилась жареная курица с кукурузной лепешкой, картофельным салатом и зеленой фасолью из забегаловки «Цыпленок жареный» на углу Девятой авеню. Нравился суп с клецками из буфета гостиницы «Эдисон». Нравилось место, устроенное для меня за сценой, — небольшой столик, покрытый клетчатой скатертью, на котором горела электрическая свеча и лежало меню с броской надписью: «Кафе Дидион».
Нравилось смотреть спектакль с площадки под потолком над софитами.
Нравилось быть там, наверху, наедине с софитами и пьесой.
Но больше всего нравилось, что, хотя пьеса рассказывала о смерти Кинтаны, семь раз в неделю (на пяти вечерних и двух дневных спектаклях) было девяносто минут (продолжительность спектакля), когда можно было забыть о случившемся.
Когда вопрос о ее жизни и смерти оставался открытым.
Когда еще только предстояло дожить до развязки.
Когда последняя сцена не обязательно должна была разыграться в реанимационном отделении, из окон которого открывался вид на Ист-Ривер.
Когда в шесть вечера колокола не обязательно должны были зазвонить, а двери собора — закрыться.
Когда в последнем разговоре с врачом речь не обязательно должна была пойти о вентиляции легких.
Это как когда кто-нибудь умирает: нельзя в это погружаться…
31
На последнем спектакле в конце августа Ванесса взяла желтые розы, преподнесенные ей во время поклонов, и возложила их к изножью большого портрета Джона и Кинтаны на открытой веранде нашего дома в Малибу (сценограф Боб Кроули использовал это фото в качестве задника).
Театр опустел.
Мне было приятно, что зрители выходили без спешки, словно чувствовали мое нежелание оставлять Джона и Кинтану одних.
Мы стояли за кулисами и пили шампанское.
Когда я собралась домой, кто-то показал на желтые розы, оставленные Ванессой на полу сцены, и предложил их забрать.
Я не хотела забирать желтые розы.
Попросила не трогать.
Пусть остаются там, куда Ванесса их положила, — с Джоном и Кинтаной на сцене театра Бута, пусть пролежат на сцене всю ночь в луче тусклого света дежурной лампы, пусть утром их увидят рабочие, когда придут разбирать декорации. «144 спектакля + 23 предпремьерных показа + 1 благотворительный спектакль в пользу Актерского фонда, — записал в тот вечер помреж. — Сказочный вечер. Чудесная Редгрейв. Звонок режиссера перед началом. Розы в финале. Шампанское и тосты. В числе гостей: Гриффин Данн с дочерью Ханной, Мариан Селдес
[76]. В меню прощального ужина в „Кафе Дидион“ — жареная курица с гарниром». К моменту последнего спектакля я уже понимала, что справилась, не сбавила темпа, как понимала и то, что за это придется расплачиваться. Какой ценой — смогла сформулировать только в тот вечер. Ценой сверхъестественного упорства. Ценой нечеловеческого напряжения сил.
32
«У меня развилась гипергидротация, или водное отравление, — состояние, при котором резко падает концентрация натрия в крови, что приводит к галлюцинациям, провалам в памяти, потере возможности управлять своим телом — целому букету психических расстройств. Мне слышались голоса, изображение в телевизоре дробилось и множилось, слова в книге распухали — одно слово заслоняло собой всю страницу. Нередко я спрашивала у тех, кто звонил, с кем это, интересно, они разговаривают, — самой было не догадаться. Плюс падала постоянно. Венцом этих фантасмагорических ощущений стал инсульт». Так написала о своих недугах, внезапно обрушившихся на нее вскоре после пятидесяти, драматург Нтоцаке Шайнги
[77] (цитирую по книге «О полноте времени: 32 женщины, которым за пятьдесят»). «После инсульта дробиться и множиться в глазах перестало, но тело сделалось словно бы не моим: в глазах мутно, сил нет, ноги не слушаются, речь бессвязна и память отшибло начисто».
Ей пришлось вспоминать, как люди читают.
Пришлось вспоминать, как люди пишут.
Пришлось вспоминать, как люди ходят, как разговаривают.
Она сделала то, к чему стремилась Кинтана: преодолела неблагоприятные обстоятельства, отказавшись в них погружаться. «Я живу, я старею, — говорит она о своих новых ощущениях. — Заучиваю стихи по четверостишию в день. Заучила лицо дочери в разную пору ее жизни».
33
Говоря о цене, которую приходится платить за несбавленный темп, не забудем и про подорванное здоровье. Организм отказывает внезапно. Могу точно сказать, когда он мне отказал: в четверг утром, 2 августа 2007 года. Я проснулась с болью в ухе и воспалением на лице, очень похожим на стафилококковую инфекцию.
Помню, подумала: только этого не хватало, столько дел, а придется по врачам бегать.
С больным ухом — к отоларингологу.
Со стафилоккоковой инфекцией — к дерматологу.
К полудню поставили диагноз: не ухо и не стафилококковая инфекция, а герпес-зостер, опоясывающий лишай, — заболевание, представляющее собой реактивацию (как правило, в результате перенесенного стресса) дремлющей вирусной инфекции, которая в детстве является возбудителем ветрянки, а во взрослом состоянии поражает нервную систему.
«Опоясывающий лишай» — звучит неопасно, даже слегка анекдотично, болезнь двоюродных бабушек и престарелых соседок; завтра буду вспоминать об этом со смехом.
Завтра. Когда все пройдет. Когда я поправлюсь.
Хотите насмешу?
Ни в жизнь не догадаетесь, что это было. Опоясывающий лишай, представляете?
— В общем, мелочь, не о чем беспокоиться, — сказала я врачу, который поставил диагноз.
— Это довольно противный вирус, — дипломатично ответил врач.
Поскольку все мои мысли были сосредоточены на том, чтобы не сбавлять темпа, и поскольку я по-прежнему не понимала, что попала к врачу именно потому, что не хотела его сбавлять, я не стала ничего уточнять.
Вместо этого вернулась домой, густо замазала полупрозрачным тональным кремом то, что приняла утром за стафилококковую инфекцию, проглотила выписанные врачом противовирусные таблетки и отправилась на Западную Сорок пятую улицу. Я отправилась на Западную Сорок пятую не потому, что после таблеток мне стало легче (мне стало хуже), а потому, что так было намечено: прийти в театр к 15:30 на репетицию второго состава; в перерыве сбегать на угол Девятой авеню за жареной курицей с гарниром, перекусить за сценой; остаться на спектакль и выпить с Ванессой по бокалу вина по его окончании. Не сделать всего этого значило сбавить темп. «Откровенно, увлеченно, захватывающе, — записал в тот вечер помреж. — Г-жа Редгрейв очень волнуется перед началом. Зал втягивается постепенно. Слушают завороженно. В момент кульминации чей-то мобильный. На спектакле Джоан Дидион (пришла заранее, осталась на коктейли). День душный; темп, на сцене комфортная».
Не помню, чтобы г-жа Редгрейв очень волновалась перед началом.
Не помню, чтобы я осталась на коктейли. Меня уверяют, что костюмерша Ванессы приготовила дайкири и что я выпила один бокал.
Помню только, что вслед за душным днем с комфортной температурой на сцене наступил другой — с некомфортной (39,5) температурой тела и острыми болями в левой части головы и лица (из-за поражения тройничного нерва помимо головы болели уши и зубы). Температура продержалась неделю, острые боли — три, что привело к состоянию, которое мой невролог назвал «поствирусной атаксией»: я перестала ощущать границы своего тела.
Не это ли имела в виду Нтоцаке Шайнги, говоря о «физической неуклюжести»?
Я стала терять равновесие.
Руки не слушались.
Не могла завязать шнурок, застегнуть пуговицу, заколоть челку, взять и удержать вещь.
Поймать мяч.
Привожу в пример мяч только потому (в обычной жизни мне их ловить не приходится), что единственное точное описание симптомов, которые я у себя обнаружила, мне встретилось в книге профессионального теннисиста Джеймса Блейка. В двадцать с чем-то Блейк несколько месяцев провел в состоянии сильнейшего стресса (сломал шейный позвонок перед началом открытого чемпионата Франции, а когда начал выздоравливать, узнал о неизлечимой болезни отца) и вдруг обнаружил знакомые мне симптомы. «Я сразу понял, что тут целый пучок проблем, — написал он позднее в книге „Прорыв назад: как, все потеряв, я вырвал у жизни победу“, — что не только равновесие не могу удержать, но и со зрением плохо: не могу сконцентрироваться на мяче. Вижу, как Брайан или Эван его отбивают, затем на долю секунды теряю из виду, а потом вижу снова в нескольких футах от себя. Это вдвойне бесило, потому что и Брайан, и Эван били довольно слабо, даже до среднего уровня игроков в турнирах Большого шлема недотягивали».
Он пробует бежать к мячу, но обнаруживает, что и координация нарушена.
Пытается играть с лета — и стабильно промахивается.
Он спрашивает отоневролога, к которому ему советуют обратиться, сколько времени уйдет на выздоровление.
«Минимум три месяца, — говорит отоневролог. — Но чтобы окончательно — четыре года».
Никого такой ответ не может обрадовать — ни профессионального теннисиста, ни меня.
И тем не менее.
Продолжаю упрямо верить, что мои симптомы, которые сопровождают меня, то слабея, то усиливаясь, вот уже без малого четыре года, в один прекрасный день окончательно пропадут.
Я всячески стараюсь приблизить этот день, слушаюсь советов врачей.
Регулярно хожу на угол Шестидесятой улицы и Мэдисон-авеню на занятия лечебной гимнастикой.
Всегда держу в морозилке сливочное мороженое из кондитерской Mahon du Chocolat.
Собираю истории со счастливым концом, кодирую себя на победу.
Например.
Джеймс Блейк вернулся в профессиональный спорт. Постоянно себе об этом напоминаю.
Но одновременно, как Нтоцаке Шайнги, заучиваю лицо своей дочери.
34
С удивлением обнаруживаю, что уже довольно давно рассматриваю фотографию Софи Лорен в «Нью-Йоркском книжном обозрении»: снимок агентства «Магнум-фото» с показа коллекции Кристиана Диора в Париже в 1968 году. На снимке Софи Лорен сидит на позолоченном стуле в шелковом тюрбане и курит сигарету, эталон элегантности, запечатленный для вечности в тот самый миг, когда на сцену выходит «невеста», традиционно завершающая демонстрацию мод. До меня вдруг доходит, что снимок агентства «Магнум-фото» относится к тому времени, когда Софи Лорен сама недавно побывала «невестой», причем повторно, вновь выйдя замуж за Карло Понти во Франции, после того как их брак, заключенный в Мексике, был аннулирован и Ватикан грозил отлучить Понти от церкви, обвинив в двоеженстве.
«Скандал» десятилетия.
Я стала забывать, как часто мы оказывались в эпицентре подобных «скандалов».
Элизабет Тейлор и Ричард Бёртон — скандал.
Ингрид Бергман и Роберто Росселлини — скандал.
Софи Лорен и Карло Понти — скандал.
Продолжаю рассматривать фотографию.
Представляю, как виновница скандала покидает модный дом Диора и отправляется перекусить во внутреннем дворике отеля «Плаза Атене».
Представляю, как она сидит за столом во внутреннем дворике напротив Карло Понти, ковыряя вилкой эклер; стены дворика сплошь увиты листвой, шелетящей от ветра; это плющ, lierre; красные холщовые навесы над окнами розовеют под солнцем. Представляю гомон мелких птиц, населяющих lierre, их ровный веселый щебет и лишь изредка (ну, скажем, когда открывается металлический ставень или Софи Лорен с шумом отодвигает стул, чтобы выйти из-за стола) — настоящий птичий переполох.
Представляю, как она выходит из отеля «Плаза Атене», как садится в такси, поджидающее ее на авеню Монтень, как суетятся вокруг фотографы, щелкают вспышки.
Сигарета, шелковый тюрбан.
Вдруг понимаю, что в этом наряде она легко могла бы вписаться в компанию женщин на снимке, который Ник сделал на вечеринке по случаю крестин Кинтаны.
Крестины Кинтаны были в 1966-м, показ коллекции Кристиана Диора — в 1968-м. За эти два года в политике и культурной жизни Америки столько всего произошло, что, кажется, успела смениться эпоха, но для женщин, привыкших к определенному образу жизни, это был один и тот же период. Та же манера одеваться, та же манера себя вести. Веяние. Что стало с этой манерой одеваться, с этой манерой себя вести, с этим временем, с этим веянием? Что стало с женщинами, курившими сигареты в своих костюмах от Шанель, в своих браслетах Дэвида Уэбба на запястьях; что стало с Дианой, держащей бокал шампанского и одну из минтоновских тарелок Сары Манкевич? Что стало с минтоновскими тарелками Сары Манкевич? Что стало с теннисным кортом за нашим домом на Франклин-авеню в Голливуде, с потрескавшимся грунтовым покрытием, из которого Кинтана выдергивала сорняки, стоя на пухлых детских коленках? И с чего вдруг Кинтана решила вычищать от сорняков корт, на котором никто никогда не играл (даже сетка была в дырах и, провиснув, терлась о грунт, собирая траву и пыль)? Почему считала это необходимым, нужным, даже обязательным? Или вычищать от сорняков заброшенный корт за нашим домом на Франклин-авеню значило для нее то же, что обставлять просмотровый зал кукольного домика в Малибу? То же, что писать роман? Значило чувствовать себя взрослой? Почему ей так важно было чувствовать себя взрослой? Что стало с этими пухлыми детскими коленками, что стало с ее любимым плюшевым зайцем?
Судьба плюшевого зайца мне, как ни странно, известна.
Кинтана забыла его в номере гостиницы «Ройал Гавайан» в Гонолулу.
Я узнала об этом в небе над Тихим океаном, когда мы возвращались в Лос-Анджелес вечерним рейсом авиакомпании «Пан Американ»; она сидела рядом со мной в полутьме верхнего салона.
Тогда еще была авиакомпания «Пан Американ».
Тогда еще была авиакомпания TWA
[78].
Тогда еще были «ПанАм» и TWA, и «Генри Бендел» находился на Западной Пятьдесят седьмой улице, и там по-прежнему продавались платья из воздушного шифона от Холли Харп с волнистыми краями, размеры от нулевого до второго.
Сидя рядом со мной в самолете, совершавшем регулярный рейс по маршруту Гонолулу — Лос-Анджелес, моя дочь оплакивала печальную участь плюшевого зайца: брошен, оставлен, забыт. Однако к моменту, когда самолет подруливал к кишке терминала в лос-анджелесском аэропорту, печальная участь плюшевого зайца магическим образом трансформировалась в ее сознании в неслыханную удачу: номер люкс в гостинице «Ройал Гавайан», завтраки в постель. Куда убегло утро. Белый песок, бассейн. Бредем через отмель к рифам. Ныряем с плота. Плюшевый заяц даже и сейчас, можно не сомневаться, ныряет с плота.
Ныряем с плота, бредем через отмель к рифам.
Надо же! Мне всего пять, а я уже сама иду к рифам.
Это как когда кто-нибудь умирает: нельзя в это погружаться.
Могу ли я перестать нуждаться в такой дочери?
Что-то (очевидно, желание найти хоть одного живого свидетеля моей молодости) подталкивает меня к тому, чтобы найти менее древнюю фотографию Софи Лорен.
Ввожу ее имя в «Гугл».
Пожалуйста: какая-то промоакция, Софи Лорен на красной дорожке. Одно из тех сомнительных мероприятий, на которых агенты бегут впереди звезд и предупреждают об их появлении фотографов. Читая подпись под снимком, среди прочего узнаю, что Софи Лорен родилась в 1934-м — в один год со мной. Поразительно: значит, ей, как и мне сейчас, семьдесят пять. Софи Лорен — семьдесят пять, но, насколько можно судить по снимку, никто из присутствующих на красной дорожке не находит, что она не до конца осознает свой возраст. Какой же иногда вздор лезет в голову! Но почему-то этот вздор действует на меня как допинг, возвращает надежду, возрождает ощущение, что нет ничего невозможного.
35
Как теряется ощущение, что нет ничего невозможного, мы и сами не замечаем. Сегодня нам важно хорошо выглядеть, быть в курсе событий, всюду успевать, со всем справляться, жить полной жизнью — а завтра уже не важно. Сегодня мы жадно набрасываемся на свежий номер журнала Vogue или «Международные отношения» (каждому свое), ибо журнал держит нас в курсе событий, наполняет жизнь смыслом, — а завтра пройдем по Мэдисон-авеню мимо «Барнис» или «Армани» или по Парк-авеню мимо Совета по международным отношениям
[79] и даже головы не поднимем. Сегодня смотрим на снимок Софи Лорен, сделанный агентством «Магнум-фото» на показе коллекции Кристиана Диора в Париже в 1968-м, и думаем: а что, я не хуже, мне бы это платье пошло, я тоже была в том году в Париже; а потом не успеваем и глазом моргнуть, как оказываемся в кабинете врача, перечисляющего список наших болезней и почему мы никогда больше не сможем надеть красные замшевые босоножки на четырехдюймовых каблуках, и никогда больше не сможем надеть серьги кольцами и эмалевые бусы, и теперь уже точно не сможем надеть платье, в котором агентство «Магнум-фото» запечатлело Софи Лорен. Вредное воздействие солнечных лучей на кожу, которому мы, пренебрегая советами, подверглись в свои двадцать, когда ныряли с плота, проявляется только сейчас (а ведь нам говорили не обгорать, предупреждали, чем это чревато, советовали мазаться солнцезащитным кремом — как об стенку горох): меланома, сквамозные клетки, долгие часы под скальпелем дерматолога, скрупулезно вычищающего базальноклеточные карциномы, чье точное название лучше не знать.
Долгие часы под капельницами с препаратами, укрепляющими истончившиеся к старости кости.
Долгие часы под капельницами в размышлениях о том, почему витамин D, который должен был по идее накопиться в организме как раз благодаря тому, что мы не пользовались солнцезащитным кремом, не справился со своей основной функцией по обеспечению нормального роста и развития костей.
Долгие часы в очереди на рентгеновские снимки и ЭКГ в зябких помещениях, где сидишь, листая взятую с журнального столика газету «Уолл-стрит джорнал», или буклет Ассоциации американских пенсионеров, или журнал Американской академии неврологии «Неврология сегодня», или вестник выпускников медицинского факультета Колумбийского или Корнелльского университета.
В зябких помещениях, где в очередной раз приходится предъявлять страховые карты, вновь объясняя, почему вопреки предпочтениям данного медицинского учреждения страховка Гильдии писателей Америки должна быть основной, а государственная страховка для пенсионеров — вспомогательной, хотя по возрасту (а возраст теперь такой, что в медицинских учреждениях к нему проявляют особый интерес) должно быть наоборот.
В зябких помещениях, где в очередной раз приходится заполнять анкету пациента, вновь перечисляя названия принимаемых лекарств и на что сейчас жалуюсь, и когда и с какими диагнозами наблюдалась в больницах, — кто это помнит, хотела бы я знать, впиши любую дату и успокойся, почему-то всегда лезет в голову «1982», вот пусть и будет «1982», какая, в конце концов, разница.
В зябких помещениях, где в очередной раз застреваю над графой, где нужно указать имя и телефон контактного лица, с которым следует связываться в экстренной ситуации.
Это не праздный вопрос, он мучает меня с утра до вечера, и ответа на него нет: кого я хотела бы поставить в известность в экстренной ситуации?
Пробую снова. И сразу цепляюсь к формулировке «в экстренной ситуации».
Продолжаю упрямо считать, что она придумана для других: со мной ничего экстренного произойти не может.
Вот опять: пишу, что со мной ничего экстренного произойти не может, а в глубине души знаю, что может.
Пытаюсь с собой договориться. Подумай сама: помнишь историю со складным стулом в репетиционном зале на Западной Сорок второй улице? Что тебя тогда испугало? Чего ты боялась, если не «экстренной ситуации»? А когда вернулась домой после ужина на Третьей авеню и очнулась в луже крови на полу спальни? Или очнуться в луже крови на полу спальни — это не «экстренная ситуация»?
Хорошо. Убедила. Формулировка «экстренная ситуация» и ко мне относится.
Кого поставить в известность. Думаю.
По-прежнему никто не приходит в голову.
Могу вписать имя моего брата, но брат живет за три тысячи миль от Нью-Йорка — далековато для «экстренной ситуации». Могу вписать имя Гриффина, но Гриффин на съемках. Гриффин с группой выехал на натуру. Сидит сейчас в ресторане в какой-нибудь «Хилтон инн», за столом шумно и многолюдно, вряд ли услышит звонок. Могу вписать имя кого-нибудь из близких друзей, живущих в Нью-Йорке, но, перебрав всех, понимаю, что в городе никого нет — кто на даче, кто за границей, до них не дозвонятся, а если и дозвонятся, еще вопрос, как они среагируют.
В этом месте что-то со скрипом поворачивается в моем заржавевшем мозгу.
Словосочетание «важно знать» всплывает из глубин.
«Важно знать». Вот в чем загвоздка.
Есть только одно контактное лицо, которому важно знать.
Это контактное лицо — моя дочь.
Забери меня в землю.
Забери меня в землю спать вечным сном.
Мысленно к ней обращаюсь.
Я могу к ней мысленно обратиться, потому что по-прежнему ее вижу.
Привет, мамочки.
По-прежнему вижу, как она выдергивает сорняки на корте с потрескавшимся грунтовым покрытием на Франклин-авеню.
По-прежнему вижу, как сидит на голых паркетных досках, подпевая кассетнику.
Do you wanna dance. I wanna dance.
По-прежнему вижу стефанотис в ее косе, татуированную плюмерию, проступающую сквозь тюль. По-прежнему вижу ярко-красные подошвы туфель, когда она стоит на коленях перед алтарем. По-прежнему вижу, как она сидит рядом со мной в полутьме верхнего салона самолета авиакомпании «Пан Американ», совершающего регулярный рейс по маршруту Гонолулу — Лос-Анджелес, и придумывает неожиданные повороты в судьбе оставленного в гостинице плюшевого зайца.