На церковном языке эта лестница называется Пятидесятница, что означает, что через пятьдесят дней после Пасхи наступит Троица; и свет, и звук, и Пушкин должны будут взойти к пределу роста, приблизиться к небу.
VIII
Последний отрезок подъема к Троице Пушкин одолел, словно играючи — собственно, так оно и было: Александр майским образом играл.
Он не просто взлетел (вознесся) по последним ступенькам весенних дней к бледным псковским небесам, но выкинул такую штуку, что поневоле задумаешься: не было ли у самого Александра собственного тайного плана по переустроению себя?
Тут не просто чтение календаря, с отцом Ионой или без. Здесь обнаруживается его самостоятельное «архитектурное» действие. Если так, это поменяло бы ситуацию в принципе. Одно дело, когда мы со стороны сличаем рисунки, позиции, графики — изменений сезона, возрастания света и настроения поэта, сравниваем содержание создаваемой им драмы и «попутно» идущего календаря, и только подозреваем неслучайную синхронность многих совершающихся в нем и вне его изменений и последовательностей. И далее, уловив эту синхронность, мы полагаем — только полагаем, — что возможны некие неявные «пространственные» предрасположения, подсказки Пушкину извне, скрытые тяготения во времени, им различаемые, которые делают его творчество фокусным явлением эпохи («нулевой», словообразующей).
И так, предполагая, убеждаясь и сомневаясь, мы доходим до Вознесения и Троицы, и тут совершается нечто не вполне обычное. Пушкин не просто читает про праздники и сдает по ним уроки, не просто участвует в них тайно или явно, но как будто замышляет свою собственную церемонию и производит оную в характерном пушкинском стиле. А именно — веселя и пугая почтенную публику.
Нет, все совершается всерьез; поэт, объект наших наблюдений, делается субъектом — вступает в игру, явно, «зряче». Различает рисунок и содержание праздничного события и выдумывает в формообразующей (времяобразующей) последовательности праздников — свой, ни на что не похожий. Пушкин производит праздничное действо, которое не просто вписывается в диаграмму «роста» 1825 года, но в известном смысле завершает ее полным аккордом, ярко и демонстративно.
* * *
Прежде всего подошел день его рождения.
Родился Пушкин в Москве; точною датой своего рождения он не слишком интересовался, а отмечал его на Вознесение.
Тут его афеизм куда-то отступал, он шел в церковь, гулял, виделся с родными и вообще отмечал день по-христиански, без демонстрации и фронды, не устраивал шумного веселья, а праздновал тихо и сокровенно.
Бог знает почему, может, потому, что Вознесение — праздник переходящий, гуляющий по календарю. Уже было сказано, что такие праздники ходят по весеннему календарю общей компанией, в центре которой Пасха, перед которой Масленица и церемонии Великого поста, а после Пятидесятница, Вознесение и Троица с Духовым днем. Эти переходящие праздники не то чтобы свободны в своем устройстве, напротив, им предшествует особый и очень определенный календарный расчет. Но все же то, что каждый год они оказываются на новом месте, придает им тайное ощущение свободы.
И еще: в этом их «неожиданном» появлении всегда есть что-то личное, только тебе адресованное. Ты сам должен найти такому празднику место в своей душе: душа живет по собственному календарю — что ей «немецкие» пространства и графики? Ее подъемы и спады необходимо соотнести с пасхальной «синусоидой» — вне жестких дат и дефиниций официального (астрономического) календаря.
А тут еще день рождения: в метриках Пушкина было написано слово (не цифра): Вознесение. Как же не взяться особой, сокровенной церемонии, как тут обойтись без тайного сравнения своего календаря с Христовым?
* * *
Вознесение всегда электризовало Пушкина; в этот день он именно что возносился (не для других, для себя одного). Этот день Александр считал для себя счастливым. Его первая публикация пришлась на Вознесение, он женился на Вознесение, в церкви у Никитских ворот — разумеется, Вознесенской: огромной, светлой, с куполом, упирающимся в небеса.
* * *
На Вознесение лестница Пятидесятницы начинает заключительный подъем вверх. Это, собственно, уже не лестничный пролет (тут вспоминается Святогорский монастырь и могила Пушкина на «лестничной клетке» церкви), но трамплин, по которому остается пройти только несколько шагов — вознестись — и праздновать Троицу.
На Вознесение положено возноситься (духом), на Троицу «утраивать» число измерений души до состояния — три измерения — пространства.
Так было и в этот раз: Пушкин отметил свой потаенный (переходящий) день рождения, возносился в одиночестве, у себя в комнате, к примеру, так: вороша листы «Годунова» и выстраивая их лесенкой.
Затем в десять дней он добежал до Троицы и тут уже праздновал со всеми домашними: таскал по дому, пристраивая по всем углам прозрачные березовые ветки. Дом обезвесился, растворился гранями и частично слился с природой. Все верно: Троица — праздник общего пространства, душевного трехмерия, для которого нет преград, ни деревянных, ни каменных. Что для праздника стены дома? Сегодня их без труда проницает новый (утроенный в измерении, Троицкий) воздух.
Девки, шаркая ногами, из комнаты в комнату возят по полу траву.
IX
Миновала Троица, навалилось лето, но Александр все не успокаивался. Обычного отмечания дня рождения и Троицы в этом году ему было явно мало. Он слишком здесь переменился, «прозрел», стал говорить и писать заново. История ему открылась как поле сочинения, проясняющего рисунок большего времени. Он вырос размером с озеро Кучане, научился полету в этом большем времени (не просто в пространстве). Его первопроходческие подвиги, странствия и открытия в истории не могли остаться не отмечены. Тем более на Вознесение и Троицу, когда полет календаря есть его, Александра, полет, его личное вознесение.
И вот, спустя несколько дней после Троицы, «трехмерный» праздник был им продолжен. Состоялось знаменитое хождение Пушкина в народ.
В 9-ю пятницу по Пасхе, в Девятник, Пушкин переоделся в красную рубаху и пешком пошел в Святогорский монастырь. Здесь пел с нищими Лазаря, мешался с народом.
Ел апельсины, по шести штук кряду.
Все это подробно описано, экранизировано, большей частью сочтено за шутку, обыкновенный пушкинский эпатаж. Так же в Молдавии Пушкин переодевался цыганом, ходил в степь и притворялся разбойником.
Все бы так сошло и в этом году: за дерзость и эскапады, коими он привык пугать постную публику, — если бы не Девятник.
Этот праздник не так известен, как приключение Александра с апельсинами и пением Лазаря. Необычный день, праздник-ключ, который, повернувшись, открывает перед русским человеком все пространство северного лета.
* * *
В этот день отмечается память Варлаама Хутынского, новгородского святого XII века. О тонкостях этой церемонии ему могли сообщить отец Иона и его братия. У них Александр, готовясь к «Годунову», не раз смотрел летописи и документы иных эпох.
Девятник
Преподобного Варлаама вспоминают несколько раз в году. Преставление святого — в ноябре.
В начале лета, в пяти днях после Троицы, отмечается переходящий праздник Варлаама Хутынского, помещенный в пасхальный цикл. Попасть в круг избранных святых, праздники которых отмечаются в связи с Пасхой, мог только тот подвижник, у которого есть некие особые заслуги в оформлении «архитектуры сознания», который участвует в составлении совершенного расписании христианской жизни.
Таким и был преподобный Варлаам. Он учил Новгород искусству понимания, видения пространства. Если Новгород, как самый «немецкий» из наших древних городов, учил пространству Русь, то Варлаам прежде этого учил науке о пространстве сам Новгород.
Это был один из самых почитаемых в Новгороде святых. Сын богатых родителей, раздал имущество бедным, уединился в урочище Хутынь, в десяти верстах от Новгорода, где основал монастырь. На острове сем он проводил время в постах и молитве, чем снискал дар прозрения. Скончался в 1192 году, был похоронен в монастыре, им основанном.
Есть легенда, что спустя много лет после смерти святого пономарь того монастыря Тарасий, пришед однажды ночью в церковь Спаса Хутынского, имел видение. Гробница преподобного Варлаама отверзлась, святой вышел из нее и послал Тарасия на кровлю церкви. Взобравшись на кровлю, Тарасий увидел, что озеро Ильмень встало дыбом, поднялось вертикально и готово затопить Новгород.
Есть икона середины XVI века, изображающая этот сюжет.
То, что угроза исходила в этом сюжете от воды, не случайно. Это была финская, языческая угроза. Язычники финны были в этом смысле «водопоклонники»; язычество в принципе склонно к сакрализации феномена воды. Для него время было водой; по движению воды наши предки судили (гадали) о времени.
Варлаам понимал силу этого характерного верования, силу воды, а также своеобразный «плоскостной», до-пространственный тип этого сознания.
Образно говоря, Варлаам и соратники сооружали плотины этому «плоскостному» сознанию, понукая северян освоить мыслью объем — через новое сочинение, миф, встречный прежнему, «водному». В этом контексте легенда о походе пономаря Тарасия на кровлю храма представляет собой притчу о том, как христианское пространство ставит плотину финскому чудищу Ильменя, — не дает ему затопить Новгород. Новгород спасается от наводнения прежней веры благодаря плотине (ментального) пространства, остову христианской веры.
Поэтому Варлаам продолжает и «архитектурно» завершает праздник Троицы: его день есть торжество христианской «плотины», архитектурного сооружения следующего, спасенного мира. Мира, который на порядок — на одно измерение — превосходит прежний, язычески «плоский». Плотина Троицы ставит вертикально водную гладь и с нею древнее время, побуждая северян к расширению мысли, к росту ее в объем (истории личной и общей). За этим и будил спящего пономаря Тарасия преподобный Варлаам, загоняя его ночью на крышу храма, дабы он узрел спасительное — надводное — строение мира.
Для возведения и удержания в своей голове этого спасительного пространства света нужно усилие — пространство являет собой продукт строительного усилия разума. Оно не природная данность, но результат осознанного творчества. В случае с пономарем это было творчество, высокое буквально: Тарасий должен был подняться возможно выше, чтобы воспринять урок «геометра» Варлаама, увидеть Новгород трехмерно, связно и светло.
* * *
Пушкину был нужен такой же урок, но уже не для восприятия пространства как такового — ему, возросшему и обученному в Петербурге, городе, сложенном из классических кубов, оно давно было дано в прямые ощущения. Ему нужен был праздник по поводу освоения пространства сознания, как его помещения во время. Праздник христианской истории в контексте Варлаамова учения о христианском пространстве.
С января месяца Александр, особо о том не задумываясь, осваивает разумную последовательность приращения в календаре света и времени. Через перемену языка, через погружение в историю, через игровые церемонии Масленицы и Пасхи, отозвавшиеся в «Годунове» должными сюжетами и «рифмами», Пушкин возвращается к русской истории и вере.
Теперь, взойдя по «лестнице» Пятидесятницы, отметив свой день рождения как Вознесение — сюжет, ему привычный, — Пушкин приблизился к точке отрыва от пасхальной плоскости. К началу лета пасхальный урок освоен, его просветительский — тут корень «свет» можно принимать буквально — просвещенческий потенциал исчерпан. Христианин взошел до Троицы, с возвышения которой ему нужно сделать следующий шаг: принять во всей полноте значений летнее, насыщенное светом пространство. Здесь «лестница» Пятидесятницы завершает рост и сознанию открывается новый простор; время, покойно текшее по пасхальной «скатерти», находит на плотину и поднимается в объем.
Девятник «строительным», окончательным образом фиксирует этот подъем. Отмечать после Троицы день Варлаама означало, согласно этой логике, праздновать видение полного мира.
* * *
Здесь обнаруживается в календаре особый пункт Пушкина. В своем движении по кругу праздников он приблизился к месту, для себя важнейшему. День рождения становится для него точкой определенного духовного резонанса. Пережив его, Александр устраивает себе Девятник, как праздник русского пространства; он поминает Варлаама Хутынского, своего новгородского соседа, просветителя, строителя плотин.
Русский народ, который Пушкин различил на Пасху, оказался вовсе не плосок, напротив: многоэтажен. Его пестрота и внутренняя разность подразумевают ментальную разность потенциалов; его сознание конфликтно-продуктивно. По своему новгородскому происхождению оно со времен просветителя Варлаама вполне себе пространственно. Пушкину важен творческий аспект — его народ творит себя в пространстве: поднимает над собой купол (христианского) небосвода и одновременно вниз проваливает пропасть, по дну которой змеятся русалки и колдуют ведуны. Между землей и небом, в бескрайний, легкий воздух выставлен трамплин, с которого положено шагать в народ: здесь обнаружена точка обозрения троическая.
Оттого вышел такой сюжет у праздника — (внешне) игровой и (внутренне) предельно серьезный: Пушкин дождался Девятника, надел красную рубаху, разбежался по трамплину календаря и прыгнул.
Вышел в свет.
* * *
В начале наших наблюдений была заявлена идея «зеркала языка», устройство которого в теории воображал себе молодой Карамзин — идея рефлексии слова, способности к которой русский язык в то время (конец XVIII века) еще не приобрел. Успехи и неуспехи Карамзина как первого русского «рефлектора» в общих чертах были рассмотрены. Тогда же, в начале разбора, явилось предположение, что обретение этой способности, по сути, революционное, можно с уверенностью связывать с именем Пушкина. Это логично: Пушкин составил имя эпохе, которую до сегодняшнего дня мы в плане словесности принимаем за некий исходный образец. То есть: «зеркало языка» было задумано Карамзиным и выставлено перед нами Пушкиным.
В первую очередь перед самим собой: это и составило революцию языка — внутренний переворот, переведший (отразивший) внешнее пространство в слово.
Тогда же был задан вопрос: можно ли определить момент, когда и при каких обстоятельствах это произошло, можно ли найти на «чертеже» нашего языка гипотетическую фокусную точку, в которой преломились векторы эпохи и язык стал отражением не просто пространства, но помещения всей нашей истории? Предположение таково: если принять «оптические» критерии оценки произошедшего, то этой фокусной точкой можно считать пушкинское лето 1825 года, точнее — переход Пушкина в лето того года.
Этим событием, тогда сохранявшим статус сокровенного, частного творческого происшествия стал праздник «перехода Пушкина в пространство», протянувшийся от Вознесения до Девятника, до троицких полетов мысли и хождения в народ. «Годунов» составил для этого праздника должную иллюстрацию. Кстати, какова была иллюстрация? Первая, белая страница рукописи (почему белая, выяснится чуть ниже). Многое, ближнее и дальнее, сознаваемое или интуитивно ощущаемое, сошлось в одном простом символе — белом зеркале страницы, подразумевающем не пустоту, но глубину, «пространство света» — переполненное помещение времени.
Пушкин стелет перед собой это переполненное белое и пишет по нему (Вяземскому, кому же еще?) следующее заявление:
Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтоб не написать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Писал раб Божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Ворониче.
Каково?
Четвертая часть
УВИДЕТЬ ВРЕМЯ
I
Замечательно то, что трагедии — комедии! — как таковой еще нет вовсе. Есть ее первый очерк, по которому автор может судить о ней как о чем-то целом. Это целое целиком будет изменено, и не раз. Поэтому страница чиста и бела (зато под ней света накоплено довольно). Но достаточно этого провидения, того, как перед Александром нарисовалось это воображаемое целое, чтобы понять: он перешагнул в новый мир. Его слово «прозрело», обнаружило свойство целого, услышало собственный звук во времени.
* * *
Первым результатом «прозрения» было наказание поэту. В тот же момент, когда он запечатал письмо Вяземскому, Александр сообразил, что его трагедия в таком виде пока что никуда не годится. Не годится такой «Годунов»: он прежним образом «плосок». Беспространствен, архаичен, допотопен (тут нужно понимать «потоп» как приход летнего света): никуда не годен «оптически». Тот летний мир, в пределы которого в середине лета 1825 года Пушкин едва заступил, первое, что сделал — пространственно отторг весенний набросок «Годунова».
С этого начинается новая история русского литературного языка: Пушкин берет в руки ножницы и разрезает текст на сотню кусков, после чего принимается собирать его заново. Он перекладывает, апплицирует «Годунова», намеренно разводя и сводя сцены, добиваясь необходимой непоследовательности, действуя разрывами и прочерками, свободным соединением фрагментов. За этим немедленно является необходимость переписывания, по сути, всех сцен. Александр в досаде и восхищении одновременно.
Собственно, почему в досаде? Огорчить его теперь может только то, что он мог выпустить «Годунова» таким: однообразным и слитно «плоским»
[67].
Теперь Пушкин настолько увлечен переклеиванием частей драмы в настольный («варлаамов») макет, что временами хватает лишнего. От иных сцен он оставляет одни короткие намеки, между другими вставляет новые картины, такие же короткие. Словно он монтирует фильм; иной раз ему достаточно нескольких кадров, чтобы закончить сцену. Это кино, а не театр; все же четырех фраз маловато, чтобы ради них городить на сцене псковский лес или московские палаты.
Свои настольные пространства Пушкин «перелистывает» очень скоро: мысль его торопится обежать многие расстояния между Москвой, литовской границей, Краковом и Кромами. Таково теперь помещение, раздвинувшее ему голову. Привычными приемами в воображении (тем более в слове) его не удержать; Пушкин выдумывает новые приемы увеличения «кадра» или берет за пример Шекспира, для которого частые смены сцен и времен были привычным приемом.
Дальше — больше: между сценами, написанными, вослед Шекспиру, то в размер, то прозой, являются новые углы, сказываются новые точки зрения, позиции взаимной рефлексии героев, всяк по-своему комментирующих ход действия. О вторжении в действие самого Пушкина уже было сказано. Первоначально это было родом «фамильного» озорства, но затем дело становилось все серьезнее: писание драмы превратилось постепенно в оформление самых сокровенных авторских сообщений.
Чем дальше, тем отчетливее слышны личные высказывания Пушкина, делаемые в сознании своей ответственности за происходящее. Именно так: в конце концов Пушкин признает себя внутренне виновным за действия самозванца, в которого когда-то он шутки ради переоделся.
Действие происходит в пространстве памяти, где является и исчезает, кричит и безмолвствует московский народ, — пустота переполненная. Правые и виноватые меняются местами; не действует привычное правило, когда сочинение должно составить обвинение или оправдание героям. Теперь этого нет; драма разворачивается в душе автора, язвя его и ублажая, обвиняя и оправдывая — «пространство души» самого Александра с каждой поправкой видно все более отчетливо.
Тут, наверное, сказалось то, что Александр пишет свою драму взаперти и оттого неизбежно «изнутри». В таких условиях можно и должно судить, и казнить, и миловать себя (не героя); от этого «оптика» «Годунова» меняется на глазах.
Это уже не просто поэма или просто драма, но постановка внутри-душевная, индивидуально-монархическая (звучит нелепо, но как иначе обозначить эту автономию, само-государственность нового пушкинского текста?).
В этом видно действие некоего сложного уравнения: драму пишет новый русский «царь», государь слова; одновременно на наших глазах в реальном времени 1825 года уравниваются в своем метафизическом значении две России — Александра Романова и Александра Пушкина. Их «пространственное» соотношение, принципиально важное для всей русской истории первой четверти XIXвека, теперь выражается как равенство.
Мы наблюдаем равенство двух царств: именно сейчас, в это лето два Александра сходятся в размере: царь убывает — поэт растет.
II
Пушкин сознает это; к нему приходит внутреннее понимание своего «царского» права. Он и прежде претендовал на него — поэтически, иначе не затеял бы «Годунова», но прежде это была, скорее, игра интуиций (и просто игра), теперь же это все более предмет ясного видения; не ясновидения.
Косвенно на это указывают замечания из писем Пушкина своим, Дельвигу и Вяземскому, отправленных в те же дни середины лета 1825 года. С уверенностью он судит о всем русском — о том как раз, от которого он еще весной открещивался. Тогда оно ему было наполовину чуждо — теперь оно все его, Пушкина. Теперь: после нового рождения на Вознесение и «полетов» на Девятник.
Он почувствовал русское целое, новое, выраженное в слове.
Державин для него перестает быть настоящим русским поэтом (теперь он, Александр, образец). …вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка… читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски… Неизвестно, что на это отвечает Дельвиг, который, помнится, Державина боготворил за один только его «Водопад». Но вот как вторит этому «царскому» настроению Александра сердечный друг Вяземский. Он обсуждает с Пушкиным подробности их публикации (одна за другой две статьи в «Московском телеграфе» в июне того же года), подробности не важны, важно вот что: отношение государства и языка, которое полушутя-полусерьезно определяют теперь два наших арзамасца: Пусть целость нашего языка будет равносвященна, как и неприкосновенность наших границ… Не нужно принимать этот тон совершенно всерьез, все же эти двое не адмирал Шишков с Хвостовым, но содержание «законодательной» цитаты вполне фундаментально. Другой вопрос: насколько жестки границы русского языка, допустимо ли их расширение (развитие русского слова) за счет внешних, европейских пространств? Поэтому продолжение «охранительной» цитаты: … но позвольте спросить: разве и завоевания наши — почитать за нарушение этой драгоценной целости?
Речь о галлицизмах, которые для Пушкина и Вяземского суть необходимые порции внешнего «воздуха»; с ними вместе русский язык — их, двоих, новый русский язык — делается более поместителен и гибок.
Всего важнее целое, драгоценная (новообретенная) целость. В ней явлено, ею обеспечено новое бумажное царство, о котором грезят Пушкин с Вяземским.
Также определенно было то, что Пушкиным рисуется московское царство. Петербург не так сосредоточен на царе (человеке); он, скорее, равномерно рассредоточен — с такой геометрией можно ли поместиться в слове целиком?
* * *
В любом случае псковский чертеж более не был скучен, — потому что стал теперь одушевлен, пропущен Александром сквозь самого себя.
О разности пейзажа
Наверное, нужно еще раз уточнить пространственные позиции Пскова и Новгорода: все же они разны. Новгород из своей исходной плоскости раскладывается как конверт, расписывая по пунктам, историческим и географическим, стадии развития русской цивилизации. Это готовый учебник под открытым небом. Псков, тем более Михайловское, расположенное сокровенным узлом на холмистом «острове» середь густого леса, не так геометрически наглядны. Но Михайловскому и не требуется быть учебником пространства. Здесь в потаенной пригоршне пейзажа, так, как нам в данном случае интересно — по праздникам — «складывается» новый человек. Он, Александр, в себе обнаруживает море, год назад утраченное — летнее, внутреннее море, округлое царство времени. И за этой метаморфозой также виден чертеж, которому новгородский образец служит только вспомогательным подспорьем. Новгород на своем «макете» показывает последовательность русского ментального роста; Пушкин в Михайловском в один год на себе ее повторяет. Вначале он может вовсе не задумываться о значении праздников и сопутствующим им приращениям души, однако как по нотам играет эту партию. И вот ключевой момент: к лету 1825 года Пушкин понимает — почти физически, или, если угодно, метафизически, — что за чудо с ним происходит. Он прямо об этом пишет, он «переклеивает» свою трагедию согласно ясному сознанию своего преображения в пространстве.
* * *
Эта аппликация-анимация интересует его необыкновенно.
Письмо Н.Н. Раевскому, конец июля.
Я пишу и думаю. (Вариант: размышляю — J’йcris et je pense; то есть — пишу «перед зеркалом», различаю мысль в пространстве.)
Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я подхожу к сцене, требующей вдохновения, я или выжидаю, или перескакиваю через нее. Этот прием работы для меня совершенно нов…
…Я чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития.
Вот она, «совершенная новость»: он сам, как замысел, как чей-то «чертеж», теперь развернут полностью. Он и есть воплощенное пространство. Только так он может писать новый московский миф: совпадая с Москвой во внутреннем самоощущении — поэтапно разворачиваясь сферой, не имеющей размеров.
Все же русский язык для выражения таких мыслей показался Пушкину недостаточно опространствен: манифест (письмо Раевскому) написан по-французски. Ключевое слово, однако, произнесено — вернее, обозначено, так как объект впрямую непроизносим: вme, душа — перестроение себя есть процесс духовный.
Это душевное и духовное наполнение столь остро им сейчас ощутимо, что временами Александр задумывается о возможности дальнейшего роста. Не есть ли это конец его как поэта, и тогда это преображение — начало чего? Кто он, следующий Пушкин?
Он — человек растущий; на этот счет у него есть заклинание, цитата (если память не изменяет) из Сократа. На языке метафизики, коего в России не существует, или он пребывает в диком состоянии
[68], это звучит так: Достижение своего предела есть уже выход за него.
Не случайно именно сейчас Пушкин цитирует в своих дневниках Паскаля.
Все, что превышает геометрию, превышает нас.
* * *
Мы — «черченый» народ; сознание этого, соучастие в «черчении» есть преодоление ограниченности, заданности, несвободы «чертежа». Мы чертим себя свободно.
* * *
«Годунов» выше геометрии вот в каком смысле: он представляет собой поле захватывающих поверх-математических упражнений: заглядывание в иное (большее) время, сплочение русского вакуума, синтез героя и фона, соразмерение себя со страной, посажение «самозванца» Александра в цари.
Сюда же записать заполнение собой пейзажа, который когда-то над озером Кучане столь широко и многообещающе распался. Все это поверх геометрии, это выход за очевидные пределы, как собственно работа над «Годуновым» есть выход за пределы собственно поэзии. Пушкинское сочинение за год стало таинством. Оттого Александр ото всех прячет «Годунова», только намекая о нем в письмах ближайшим своим друзьям. «Нечто» пятистопным ямбом без рифм, «что-то» у него на пяльцах: драма растет где-то в самой глубине пушкинской лаборатории, оставаясь на поверхности в намеках и иносказаниях.
Не просто поэзия, некое большее действие (переплетение судьбы, рифмы во времени?) производится Пушкиным в Михайловском. Для этого весной явилось новое слово; оно подперло небеса, наполнило легкие. Теперь новорожденный Новоалександр может перекачивать без усилия свинцовый северный воздух. Он выжил в этот год, к тому же выдумал себе занятие необыкновенное. Можно попытаться передать его встречной метафорой: через полынью бумаги перенырнуть в иное время, рассеять Смуту, сесть на трон — царем времени.
* * *
Июнь — месяц непростой; иные полеты в июне над Москвой порой бывают наказуемы.
О наказании светом
В июне 1606 года самозванец Григорий Отрепьев был убит заговорщиками. Очередной (организованный Шуйским) московский бунт полыхнул и спалил Лжедмитрия — Отрепьева. Кончина его была героической; он бросился на бунтовщиков с саблей, с большой высоты, отчего разбился насмерть или покалечился и был добит на месте. Такова легенда. Москва его проводила огнем — избытком света, как раз по сезону. Деревянная потешная крепость под названием «Ад», которую некогда построил сам Лжедмитрий по случаю очередного московского праздника, была вывезена за город в урочище Котлы, где, согласно не русскому, но, скорее, индийскому (то есть опять-таки южному) обряду, самозванец был сожжен. На глазах Москвы он сгорел в адском котле. Пеплом его зарядили пушку и выстрелили — прочь от Москвы. Туда же, на юг — к солнцу. Так Григорий Отрепьев «вышел в свет».
III
О календаре забывать не следует, хотя он составляет только фон происходящего, — календарь есть та ткань, что растянута у Александра на пяльцах; по ней он вышивает своего «Годунова».
Москва меряет мир временем: оттого ее календарь так подробно разработан и осмыслен как универсальный модуль бытия. Даже стрельба из пушек («царским» пеплом) производится в ней согласно рисунку циферблата.
О макушке года
Июль для Москвы есть вершина, «макушка года». Это «кремль» календаря, верхняя цитадель года (города). С января месяца Москва взбирается все выше, разворачиваясь все шире сферою календаря, пока не покоряет вершину июля.
Есть положение Москвы в зените: праздник, отмеченный как во времени, так и в пространстве: Иванов день (7 июля по новому стилю), который соответствует в реальном пространстве города золотой макушке колокольни Ивана Великого. Сей хронотоп означает метафизический центр столицы. Вокруг этой точки, уперев в нее иглу невидимого циркуля, Москва чертит свои характерные круги.
То же происходит и с Александром: он также находит свой зенит. В очередной раз можно отметить его замечательную синхронность с Москвой: с января месяца Пушкин московским образом растет, пока не достигает в вознесенском полете высшей, июльской точки года. С нее, как с Ивана Великого, Пушкину открыт весь русский мир. Здесь со всею силой им овладевают «царские» химеры. Отсюда он судит (в слове) всех и вся — посылает Державина на восток, к татарам, за то, что язык того не русский, не московский.
* * *
Вставная сцена в «Годунове» на первый взгляд неожиданная, но, в свете «царского прозрения» Пушкина, достаточно уместная. Царевич Федор чертит географическую карту, чертеж земли московской. Не столько наследник Федор, сколько «наследник» Александр смотрит с высоты на свое царство и видит его целиком — и центр, и крайние пределы. Москва, Новгород, Астрахань, вот море, вот пермские дремучие леса, а вот Сибирь.
Здесь пересекаются несколько скрытых мотивов; один из них — способность к зрению нового поколения и «слепота» старших. Годунов, глядя на карту, которую чертит сын, не узнает Волги. А это что такое узором здесь виется? Как можно царю не различать Волги?
[69]
Не только Волги, но сторон света. Позже этот мотив вернется: в «Золотом петушке» царь Додон доверится кудеснику и его птице-компасу. Под царем Додоном разумеется Николай I, под кудесником — Пушкин. Пушкин видит страну как с небес: это «летнее» (полное) видение Москвы он освоил в 1825 году, собирая «Годунова» не на плоскости страницы, но в пространстве
[70].
Географически действие «Годунова» составляет характерный пульс: сначала «царь» бежит из Москвы за ее дальние пределы, затем окраина идет на столицу. Мы наблюдаем «расширение» и «сжатие» страны, полное дыхание русской драмы. Бежавшему в Польшу самозванцу в Кракове являются казаки: пограничные люди, которые призваны служить русскому расширению — теперь вектор их движения развернут внутрь. Сын Курбского, некогда бежавшего из Москвы, теперь идет обратно. Пестрый набор войска самозванца (тут и немец с французом, ругающийся всяк на своем языке), на первый взгляд представляющий полный хаос, на самом деле имеет некоторый простейший принцип организации: эти русские идут извне вовнутрь. Так «дышит» Москва; драма Пушкина рассматривает обе характерные стадии ее живого пульса.
Это не вполне география, более, чем геометрия, — это одушевление пространства, которое сообщает автору много нового чувства (к примеру, раскаяния за выдуманное предательство). Он начинает ощущать себя с Москвой единым целым. То, что происходит с ней, ее стремительные перемены синхронны с его внутренними переменами. От этого приходит ощущение «расширения» времени и света, ощущение некоего верхнего предела в том общем подъеме, который пришелся на июль, сознания полноты творчества, которой прежде он не знал.
Чем меньше Александр сознает «регулярность» своего преображения, то, что перемены в нем совершаются как по расписанию, тем лучше для него как для поэта. Незамечаемый, этот порядок становится процедурой таинства. Совершается чудо: он просыпается к жизни вместе с Москвой, которая с каждым днем все яснее открывается его авторскому взору.
Тут можно вспомнить сюжет с «зачатием» Пушкина селом Михайловским осенью 1824 года. Тогда через еловую аллею южное семя проникло вовнутрь сокровенных михайловских глубин; озеро округлостью своей обозначило потенциальные пределы тесного северного лона. Окрестности, чреватые младенцем Александром, должный срок с ним промучились: сначала — осенью и зимой — изменения «пейзажа» были незаметны, весной пространства пошли в рост. Томление поста и Смуты, пульс пустоты и плоти, перевороты половодья. Сознание (поэтической) переполненности, равно как и путь разрешения от бремени, пришло к поэту на Пасху: тогда начал оформляться новый «Годунов», который до того был точно прошлогодний плод или воспоминание о нем: сухо и плоско. К лету взошло до небес; на Вознесение простор наконец разрешился Пушкиным. Красная рубаха поэта окрашена кровью нового рождения. Связная сказка. Во всяком ее повороте присутствует матушка Москва, место перманентного зачатия (времени), томления, ожидания, средоточие разрывов и боли.
Год рисовался Годуновым, время выходило человеком. Здесь слышно чудо, которому может повредить точный календарный расчет. Впрочем, московский календарь есть поминутное, подневное празднование чуда. Пространство для Москвы есть выдумка, она помещена во время — через цикл зачатия и рождения (времени, здесь — поэта, рифмующего, удерживающего время).
* * *
Тут не слышно романтической любви; для Пушкина это представляется странным.
«Годунов» — сочинение метафизическое; царская игра со временем в нем преобладает над прямой любовною игрой. Можно сказать, что в этой драме нет женщины. Марина Мнишек ни в коем случае не представляет собой романтической героини. Напротив: сколько может, автор выставляет ее расчетливой особой, не ожидающей, а отвергающей любовные поползновения самозванца. Он, Григорий, влюблен, но так влюблен, что будто бы отравлен. Марину он боится, при появлении ее трепещет, как от змеи — и постоянно рассуждает о ней как о змее, которая вот-вот его погубит. Так ведь едва не погубила — не зря он так боялся.
Вторжение любви в привычном романтическом понимании разрушило бы «царскую» сказку Александра. Таким был изначальный план: писать «без любви»; Пушкин по ходу дела еще смягчил его. В первоначальном варианте была сцена в комнате Марины, где ее холодная расчетливость была показана прямо, без прикрас. Затем, разрезав пьесу и заново ее сложив, Пушкин вычеркнул эту сцену: и без того с романтической любовью в «Годунове» все было ясно. Любовь к Москве заслоняет в пьесе все прочие разновидности нежного чувства. Этой любви Москве довольно.
Другое дело наяву, где отворилось лето, где возросла сколько можно душа, вернулись чувства, — и в Тригорское приехала Анна Керн. На макушке лета Пушкин короткой вспышкой переживает самый свой возвышенный (опять о геометрии) роман. Переживания столь бурны, что на несколько мгновений оставлен «Годунов» — вот она, отрава, которая сердечным ядом готова разрушить главное дело жизни.
Неужели Анна Петровна Керн, которая скоро Пушкина оставила и уехала в Ригу, — ее вообще-то увезли от него почти насильно тетушка и кузина во избежание семейной катастрофы, — неужели сия нежная певунья послужила прообразом холодной и расчетливой полячки Мнишек? Не может быть, не верю. Во всяком случае, это предмет отдельного разбора. Оставляю здесь только то, что любовь к Керн ненадолго помешала «Годунову», за что, как таковая, как роковое чувство, была выведена в драме как отрава и укус змеи.
Силен, однако, ее укус! Самозванец способен обмануть всех, кроме Марины. Слово сильнее царя, но слабее любви. Вот треугольник, из которого в «Годунове» остаются только царь и слово.
Любовь совершается в другом пространстве; реальном, вне бумаги, прямо под небесами — так тому и быть. Стоит отметить еще раз упомянутую синхронность чувств Пушкина общей метаморфозе времени, стратегии календаря. Александр обретает любовь в июле, как награду за восхождение на пик года. Здесь его, точно древнего викинга, ждет «летняя жена»; так называли своих возлюбленных, не важно, законных или нет, дикари норманны. Не иначе только летом телам их, наполовину погруженным в лед, являлись нежные чувства во всей их полноте.
IV
Тонкое «часовое» устройство, которое сводит в общий ход жизнь Пушкина в Михайловском и ход московского календаря, которое движет «Годунова», в июле стоит рассмотреть подробнее. Здесь мы обнаруживаем некоторую сложность.
О подъеме и спуске
Июль (по старому календарю — конец июня) составляет не одну только победную вершину года с Иваном Великим и Пушкиным на макушке. С июля начинается спуск с московской «царь-горы»: свет начинает убывать, лето клонится в осень и то ментальное пространство, которое только вчера было развернуто максимально, начинает сжиматься, убывать, исчезать. С каждым днем, каждой неделей: «Петр и Павел час убавил» — это о 12 июля по новому стилю, когда всего пять дней прошло после достижения ивановского пика, «Илья пророк два уволок» — 2 августа: день стал на два часа короче. И все — кончилось наше лето, уже и купаться нельзя: «Медведь лапу обмочил».
И это сразу сказывается в настроении Москвы, чуткой к ходу календаря. Вторая половина июля для нее сезон скрытой тревоги; праздники ее уже не победны: она ищет святых-учителей (таков преподобный Сергий Радонежский, отмечаемый 18 июля), христианских умников, к примеру, врачей, которых в календаре несколько (главный из них — великомученик Пантелеймон, 9 августа). Это поведение Москвы логично: природный рост света закончен, теперь возможен только умный рост, умножение грамоты, приращение сознаваемого пространства.
Этот переход лета от подъема к спуску и соответствующую перемену настроения Александра, который теперь истинный человек-Москва, обнаружить нетрудно. Его и искать не нужно: Анна Петровна уехала, облака сошли к земле, и — посеяло водой, как у попа из кропильницы. В этот год вообще с погодой не заладилось. Еще один повод к тому, чтобы следить, что за погода у тебя нынче на душе.
Северное лето коротко, закругляется, не дождавшись августа. Вот, к примеру, об июле: Пушкин — Плетневу: …у нас осень, дождик шумит, ветер шумит, лес шумит — шумно, а скучно.
Теперь ему не скучно, не так скучно, как в прошлый год. Теперь, если мир молчит, слышен шум слов; с ним полнота пушкинской картины понемногу восстанавливается.
* * *
Две цитаты, уже приведенные, могут составить иллюстрацию к тому, как меняется время (ощущение времени) в начале и в конце июля. В начале месяца Пушкин сидит на самой кремлевской макушке и судит Державина за татарский гений. Он упоен своим верховенством, пребыванием на верху Москвы. Виды, ему открытые, бескрайни, голова идет кругом. Таков его июнь. В конце июля Пушкин пишет по-французски упомянутое письмо Раевскому о том, что обнаружил себя в пространстве (сочинения), осознал «зрячий» метод письма и только теперь готов к творчеству. Это слова другого Пушкина, не упоенного собой июньского «царя», но оглянувшегося на себя, успевшего успокоиться июльского грамотея. Они охлаждены уже тем, что написаны не по-русски.
Главная тема письма Раевскому, кстати, довольно пространного — о правдоподобии и неправдоподобии драматургии и театра вообще. В этом рассуждении Пушкин трезв и даже приземлен. Никакого головокружения: на сцене, рассуждает он, всё условности и обманы. Театр вообще есть великая странность: зачем-то с одной стороны сидят две тысячи человек и молчат, по сцене же ходят несколько и говорят без умолку. Все это — внешне — странно; но еще страннее требовать, чтобы время и пространство по обе стороны сцены были одинаковы. Так Пушкин (ссылаясь на Шекспира) отменяет классические театральные принципы единства места, времени и действия. Как можно уравнивать время на сцене и в зале, когда с одной стороны проходит четыре месяца, а с другой — два часа? О пространстве говорить нечего: тут в помещение театра входит вся страна целиком и плюс к ней польский Краков. И Пушкин разбирает и собирает заново время и пространство — просто для того, чтобы все поместилось. Рассуждение сугубо прагматическое. Для того и трезв и расчетлив Александр — в конце июля — чтобы у него все поместилось. И помещается: от того, как ясно и трезво он теперь себя видит.
Пространство более не растет само по себе, вместе с летним светом: теперь оно разумно устраивается.
* * *
Поэт стремительно взрослеет. И летнее время, и легкий летний свет — взрослеют, текут с заметным замедлением по вершинам и бокам михайловских холмов, с каждым днем все тише и положе. Самое занятное в перемене восприятия света: его не стало меньше, он стал «плотнее».
О ступенях августа
Об этом говорят умные святые в календаре июля — августа: близится Преображение, заключительный праздник константинопольского календаря. В оригинале это праздник подведения итогов года; подошло время собирать урожай времени, «выросшего» за прошедший световой цикл до необходимой полноты и готового теперь перейти в новое качество. Вопрос в том и состоит: что такое это новое качество времени? Для крестьянина время заключено теперь в плоти плодов: год, который для него есть рабочий цикл, прячется, сворачивается, связывается понятными (праздничными) формами: ягод, яблок, огурцов.
Три праздника августа — три Спаса: медовый, яблочный, ореховый — составляют показательную последовательность в преображении света. Так в три этапа «замедляется» летний свет: течет медом, стоит соком, но еще сохраняет потенцию движения в яблоке, окончательно «твердеет» в орехе. Это уже не хаотический спуск, не бегство с вершины лета, но грамотные, постепенные (праздничные) действия, шаги по ступеням в осень: время в августе старше и «умнее», чем в июне.
С огурцами некоторая заминка. В переводе с греческого «огурец» означает «незрелый»; его вечная зелень не соответствует закону календаря. Поэтому огурец исключен из списка плодов, которые положено благословить на Преображение. Грешный овощ. Зато его можно есть в любое время, а все остальные — только после праздника.
На севере дела с убыванием солнца затягиваются. Праздники урожая откладываются на сентябрь.
* * *
Александра эти материи не занимают; он более не корпит над календарем в ожидании очередного экзамена отца-настоятеля. Преображение наступает уже не вне его, но в нем самом. Его ягоды, яблоки и огурцы — слова, зрелые и «незрелые».
Слова, тяжелея, трезвеют.
Что такое чувство? — Дополнение к темпераменту. — Что более вам нравится, запах розы или резеды? — Запах селедки. (Август; ответы в девичью анкету.)
V
Если сложить вместе все части уравнения (Александра и календаря), выйдет, что на Преображение сам Пушкин предстает яблоком. Пушкин — яблоко. Это можно принять как символ — самодостаточности, завершенного очерка его новой фигуры. Свет в человеке свернут, спрятан извне вовнутрь. Зрелость предъявлена буквально. Он виден «сферой» — не юношеской (линеарной) последовательностью суждений, но общим, «округлым» помещением мысли.
Также интересно, насколько этот кокон многослоен. Пушкин и прежде «прятался», сохраняя самое важное для себя в глубине, в некоей потайной рабочей комнате, выдавая вовне готовые, завершенные вещи. Но ни одна из них не была спрятана так тщательно, как «Годунов». Неточно: «Годунов», начиная с лета, уже не спрятан за пазухой у автора, а сращен с ним. Это сердцевина пушкинского яблока, на которой в три, пять, десять слоев навернута привычная Александру жизнь.
Также и роман с Анной Керн, теперь перешедший в письма. Письма идут в Ригу: и они стали «двухэтажны». Послания Анне — внутри, поверх же — оболочка, записки тетушке, г-же Осиповой. То и другое по-французски.
Вот, кстати, еще вопрос: как располагаются этажи языков в голове у полиглота? Как то же происходит у влюбленного полиглота? Видимо, французский помещается у Пушкина этажом выше русского.
Русский теперь тяжелее; слова его полновесны, остры, оставляют раны. Теперь это настоящие слова.
* * *
Осень уже осень, а не затянувшееся, засыпающее на холоде лето.
Пролетела буря: три дня не выходил из дому. Поди пойми — в самом ли деле была буря (не лезть же в календари, читать про погоду), или сие иносказание о буре внутренней?
Овладев настоящими словами, Пушкин соскучился прежними.
Вдруг он взялся редактировать свои старые дневники. Почему «вдруг»? именно теперь, когда центр тяжести найден заново, и «Я» преобразилось в «яблоко», стоит вспомнить дневники, которые помещаются там же — внутри, в самой сердцевине.
Катенину, не позднее 14 сентября: Стихи покамест я бросил и пишу свои memoires, то есть переписываю набело скучную, сбивчивую, черновую тетрадь.
Эти его мемуары есть некоторая загадка. Кто-то видит в этом названии знакомый шифр: будто бы так в сентябре Пушкин обозначает «Годунова». Это было бы неплохо — писать о Москве начала семнадцатого века свои мемуары
[71].
Писать свои Mйmoiresзаманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно.
Александр в эти «грамотные», урожайные дни пытается собрать в одно целое историю Пушкиных и Ганнибалов. Не случайно ее соседство с исторической драмой о царе Борисе: тут много буквальных пересечений. Еще важнее ощущение целого, родство чертежа московского и пушкинского (с Ганнибалами другая история, ее Пушкин начнет проговаривать позднее в «Арапе Петра Великого», но только начнет, не найдет настоящего интереса в продолжении).
Сочинитель прячется: хвалит подряд, что ни прочтет из современной драматургии, в том числе переложение (по этажам — по тяжести языка — снизу вверх, из испанского во французский) Ротру из пьесы Рохаса: «Нельзя быть отцом короля». Но и тут видно, что интересно: династический пасьянс, царские драмы.
Прячется главным образом потому, что не хочет из суеверия до времени показывать свою династическую пьесу, почти готовую. Чем она ближе к концу, тем он осторожнее.
* * *
15 сентября у Пушкина окончательно готова первая половина «Годунова». Незадолго до этого у него была встреча с лицейским товарищем Горчаковым. Тот ехал из-за границы, с вод, и остановился неподалеку у своего родственника. Пушкин к нему прилетел и среди разговоров не утерпел и прочел ему несколько первых сцен. Горчакову не все в них понравилось: язык диалога Пимена и Отрепьева показался ему слишком груб. Он и в лицее был довольно осторожен.
Как же, — возразил Горчакову Пушкин, — у Шекспира еще грубее. — Шекспир писал вXVIвеке, а ты сейчас. — От этих слов Александр растерялся. Он в своем «Годунове» ощущал себя достаточно живо как раз в XVI веке (не только в нем одном: Пушкин в «Годунове» нашел свое развернутое время — «всегда сейчас»). Горчаков уверял позднее, что после его замечаний Пушкин много переделывал диалог Пимена и Отрепьева. Тот самый, начальный, январский.
Возможно, переделывал: для Пушкина не было в «Годунове» истории, рассказанной по одной линии, но было пространство времени.
Сухие замечания Горчакова скоро были ему возвращены. Пушкин пишет о нем Вяземскому: Он ужасно высох — впрочем, как и должно; зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше.
* * *
Еще нужно вносить изменения: Карамзин прислал ему подсказки о юродивом Железном Колпаке и о самом Годунове сделал замечание: царь Борис был одновременно крайне набожен и жесток (наследие Грозного). Это указание, несомненно, обогащает фигуру Годунова, отчего Пушкин готов его образ психологически поэтизировать, посадить царя за Евангелие, напомнить ему об Ироде и тому подобное.
Когда же закончит? Готовы две части, всего задумано четыре.
* * *
О другом царе (который «сейчас», об Александре). В сентябре 1825 года Пушкин пишет очередное царю письмо; просьба та же — пустить в столицы или за рубеж на лечение. Разница одна: аневризм у Александра перебрался в сердце — такой не выведешь во Пскове, от Пскова только лишний выскочит аневризм.
Эти разговоры и переписка с царем о болезни еще продолжатся, с тем же результатом — безо всякого результата.
Но почему он выдумал это переселение болезни в сердце? Простое объяснение: прежний диагноз не подействовал. С такой хворью далее Пскова Пушкина не выпустили, на нее довольно местногоконовала Всеволожского. Болезнь обязана стать серьезнее: является сердечный аневризм.
Сложное объяснение, вернее, предположение, исходящее из общей логики метаморфозы, что с ним в этот год состоялось, таково. Пушкин слишком многое переменил в себе в этот год; его душевная анатомия подверглась переоформлению, которое было равно появлению другого Пушкина.
В том, что касается веры, это можно назвать возвращением в прежние пределы; правда, это такое возвращение, когда путешественник находит свою родину, точно заново освещенную. Она открывается ему во времени (не в истории, история еще только пишется, и его задание в том, чтобы найти слова, из которых когда-нибудь сложится ее настоящая, полная история), и этот вид его родной страны, России во времени, оказывается так нов, что он, Александр, ощущает себя вторым Колумбом, равно заинтересованным и ответственным за нее. Это та Россия, которая поэтапно, по-празднично, открывается в его сердце.
И вот у него заболело сердце. Это ни в коем случае не аневризм; сей недуг и в ноге-то был условен, составлял только повод для жалоб. Это другая боль, другое сознание своего внутреннего помещения. У Пушкина «заболела» Москва: где она может болеть? Внутри, в самой середине, в сердце. После преображения на Преображение другой локализации Москвы, кроме как в сердцевине пушкинского «яблока», представить себе невозможно.
И еще одно предположение, основанное на той же отвлеченной «стереометрии». Настоящий руководитель этой страны, России во времени — царь «сейчас» — Александр I, в то же самое время, когда новый Колумб, Александр Пушкин, принимает ее в исследование и ответственность, напротив, отвергает, отторгает от себя эту страну, прячется от нее. Сейчас, сию минуту, он движется по ней в свое последнее путешествие и так же поэтапно для нее убывает, как Пушкин для нее растет.
Таков чертеж события, новые позиции на нем двух наших «А», который интересует нас прежде всего остального. Он отвлечен, умозрителен; его пространства могут быть ощущаемы только интуитивно. Такой чертеж действен только в таких проектах, которые следует признать за метафизические. И он, этот чертеж, действен для обоих Александров. Он для них один, зеркально раздвоенный. Оба они поступают согласно логике его умозрительных пространств: один от Москвы прячется, другой в нее заступает.
Это отвлеченно-болезненные — сердечные — движения. Настолько болезненные и столь глубоко сердечные, что русский царь всерьез собрался умирать, а поэт, так же всерьез, в сей момент в ней заново (с аневризмом в сердце) рождается.
* * *
Хватит аневризмов. Сентябрь в деревне есть праздник урожая; заметил ли его Пушкин? Урожай форм в его творении заметен. «Годунова» он перебирает сценами-корзинами, рассматривая поочередно образы, вполне созревшие. Его драма выглядит застольем, в котором совершаются одна за другой перемены ярких блюд.
Горчаков его немного огорчил; буквально — во рту ненадолго поменялся вкус. За это князь наказан сравнением с высохшим плодом. Сухость Горчакова и его оценки особенно неуместна в сентябре, когда московское время предметно и полно.
В этом кратком несхождении с лицейским приятелем кроется обещание дальнейших капитальных пушкинских расхождений. Когда Александр вернется в Москву и Петербург, его мало кто поймет, мало кто доберется до дна в переполненном сундуке «Годунова». Его и теперь мало кто понимает. Это очень охлаждает Пушкина; его сокровенное строение на самом деле хрупко.
Поэтому он сразу спохватывается, просит Вяземского сохранить его главное дело в тайне. Иначе таинство рассеется, и трагедия в своем зеркале не отразит того вселенского переворота, который с ним теперь ежедневно совершается.
* * *
Но как возрос — горами до небес — его возвышенный (ото всех скрываемый) пейзаж! «Годунов» течет по дну ущелья, много ниже французских записок и эпистолярных страстей (по Анне Керн). Его поток все ближе к устью, к выходу в «море времени». Чем ближе устье, тем более Пушкин хочет сохранить его движение в тайне.
Это не суеверие, но сознание, что дело вертят шестерни самой судьбы.
Жуковский понимает это. В сентябре он пишет Александру, что царь простит его за «Годунова». Еще журит за аневризмы, за то, что Пушкин не хочет лечиться (все поверили поэту, что он опасно болен). «Больной» отвечает:
…я не умру; это невозможно; Бог не захочет, чтоб «Годунов» со мною уничтожился. Дай срок: жадно принимаю твое пророчество; пусть трагедия искупит меня…
VI
Снег пал на Покров, просторы стали чисты, словно на них легла белейшая, сама собой расположенная к письму свободная страница. Вот его сезон, время собирать урожай слов!
О первом снеге (Покрове)
Покров, с точки зрения «архитектуры года», один из самых важных русских праздников. Его история восходит к X веку; она имеет константинопольские корни: на Покров граждане Царьграда просили у Богородицы защиты от внешнего врага. На Руси это значение праздника сохранилось; Покров был популярен у казаков, оборонявших Россию с востока и юга. Но не менее важно оказалось значение праздника в «чертеже» года, на котором он составил ключевой осенний пункт. В этот день свет, преображенный в августе, ставший плотью, собранный урожаем, «прячется»; лето уходит окончательно, время делается невидимо, засыпает до Рождества. Тут еще и первый снег является, странный фокус природы, когда раньше времени, много впереди зимы на землю опадает белая пелена — держится один день и затем бесследно исчезает.
Теперь такое случается нечасто; по всей земле изменился климат, погоды неузнаваемы, привычные приметы отменены. Но в памяти народа и его традиционном календаре этот фокус остается жив: Покров по-прежнему связан с однодневным таинством первого снега. Многие покровские церемонии разыгрывают чудо перемены цвета, когда один день земля бела — печальна, прекрасна — и затем опять черна, обнажена и просто печальна.
Деревенские невесты в этот день разом грустили и радовались: Батюшка Покров, покрой землю снежком, меня женишком. Интересно: фаты они не носили, это позднейшее, городское приобретение, а ведь первый снег есть сущая фата. Чудный покров, кисея деве-земле на один день. Нынешние невесты, сами того не сознавая, носят на головах своих и плечах первый снег.
С точки зрения метафизики календаря русский Покров представляет собой (в силу природных причин) отложенное константинопольское Преображение. Таков у нас конец светового цикла: свет уходит под снег. Мгновенно: год закругляется, время засыпает и от Покрова до Рождества начинается своеобразный пост-праздничный сезон — «безвременья», некоторой пустоты, когда фоном традиционных церемоний делается тьма поздней осени и ранней зимы. Покров — день-выключатель: до него длится одно (полное) время, переполненный цветом и формой сентябрь, после него начинаются прорехи и пустоты октября.
Он отмечается 1 октября по старому стилю, 14-го по новому.
* * *
Для Пушкина Покров был важен необыкновенно. Он был поэт по методу работы «крестьянский»: стихи зачастую собирал осенью — как урожай, оставляя на октябрь и ноябрь наброски, «посеянные» на протяжении всего года. Так он еще до Михайловского стихийным образом был помещен в годовой цикл света.
Положение его даже во время совершенного упадка духа, скажем, того, что посетил его в 1824 году, никогда не было безнадежно — колесо года всегда вывозило его к «урожаю» осени.
И указателем начала этого «крестьянского» сезона, отмашкой, с которой следовало приняться за сбор (сборку) поэтического продукта, был для Пушкина Покров. Праздник предзимнего московского преображения, когда меняется как будто состав времени; просеянное через первый снег, оно очищается, легче несет звук и заворачивается рифмами.
Возможно, указанные пустоты октября взывали к слову: прорехи в листве, голые ветки и между ними отверстия души (дунул ветер, и на сердце стало холодно) требовали заполнения словом. Пушкин заменял потери природы стихотворными приобретениями; закон сохранения материи образа, или образного материала, что-то в этом роде.
Так или иначе, его стихотворная работа заметно оживлялась на Покров. Это было его малое чудо со временем, одно из самых характерных синхронных движений с календарем, сравнимое с вознесением на Вознесение.
В этом году чудо определенно состоялось. К Покрову собирание «Годунова», переставление с места на место его переполненных корзин было закончено
[72]. После праздника Александр уселся за последнюю читку-чистку.
В месяц работа была окончена. 7 ноября из-под последней страницы вылез младенец в бакенбардах. Хлопал в ладоши и кричал: Ай да Пушкин!
* * *
Спустя еще две недели в Михайловское пришла весть, что в эти дни, когда в «Годунове» были поставлены последние точки и запятые, когда он хлопал и кричал, что Пушкин — сукин сын, в Таганроге умер царь Александр I.
Это известие одним махом перевернуло весь прошедший год. Все предположения, расчеты, прикидки о совпадениях и осмысленных действиях Пушкина в процессе создания «Годунова» после этого известия приобретают новое значение и вес.
Но дело не в наших сторонних суждениях и предположениях, а в его, Пушкина, загадываниях и расчете, в его «проектировании» будущего посредством поэтического слова. До этого момента они были его внутреннее дело, совершались в пределах его (пусть и бескрайнего) внутреннего помещения, теперь они проецировались на реальное пространство, на реальные события, вмешивались в них, воздействовали на них, ими «управляли».
Пушкин совершил некое действие, необъяснимое, не укладывающееся даже в его горячей голове. Он вмешался в ход событий — тем уже, что так точно их предугадал.
Что это было?
* * *
Аплодисменты смолкли. Кому, чему он хлопал? Тут впору было решиться ума. Здесь, в этот момент на его глазах поворотились большие шестерни судьбы, и Александр увидел время.
Он выстрелил в царя словом — и «попал». Но этого было мало; из этого мог бы родиться хороший анекдот: Александр Пушкин написал комедию о том, как самозванец столкнул с трона царя Бориса Годунова, и в тот день, когда он поставил в конце текста точку, настоящий русский царь умер.
Пушкину этого было мало, потому что на всем протяжении сочинения этого странного текста, который, конечно, был много больше, чем «комедия о беде», с ним и с этим текстом совершались большие и малые чудеса. Часть из них он принимал как должное, как «рифмы» природы или случайные совпадения, самую же интересную часть составляли события не случайные, «рифмы» черченого сознания, когда как по расписанию менялось его слово, обретая новые звук и плоть, менялись его поэтические приемы, менялся сам Пушкин, в конце концов доведя качество своих перемен до прямо осознанного внутреннего преображения. Сам Пушкин проехал этот год на большом московском колесе, на обратной стороне которого сидел царь: и вот Пушкин (на севере) вознесся, а царь (на юге) умер.
Не Александр столкнул Александра с трона, но оба они совершили в вихре времени совместный поворот — и все с ним повернулось, все было одна большая «рифма», читаемая невооруженным глазом на общем чертеже, в пространстве одного события.
VII
Слово «пророк», не раз за этот год произнесенное, в этот момент вернулось к Пушкину и указало на него пальцем. Я думаю, чувства его были полярны: он был в восторге — он ужаснулся.
Пророчество, заглядывание в большее время (стихийное выражение его можно наблюдать в церемониях святочных гаданий) в отношении Александра Сергеевича можно определить как поэтическое таинство: он вслушивался во время, разбирал его скрытые ритмы. До него доносилось эхо общего события, которое он в сосредоточенном помещении ссылки различал тем более отчетливо. Его пророчество выражалось в авторском сопереживании с эпохой. Михайловское сосредоточение обернулось преображением, такого рода «омосковлением» автора, когда Москва и ее царская тема были им примерены на себя. Пушкин «присвоил», поглотил своей рифмой историческую Москву, одел царские одежды на себя — пусть игровым образом, нарядившись для сцены самозванцем. Эта его игра зазвучала, отзываясь по всей московской сфере, возвращая ему эхо рифм и «московские» слова. Пушкин совпал с Москвой, его «праздный» год своим очерком повторил ее сакральный контур. Так повернулось ее колесо во времени, так она вдохнула и выдохнула временем; в этом движении слишком многое оказалось предопределено.
* * *
В первую очередь в московском «округлом» пророчестве Пушкиным различается царская жертва. Тут прямо слышен константинопольский сюжет: Второй Рим тем и был занят, что сличал и сводил судьбу кесаря с Христовой судьбой. Его церемонии, его цикличный календарь были сверстаны согласно этому центральному сюжету. Москва его унаследовала; московский царь принимает Христову участь: подходя под венец, принимая ответственность за Москву как царство во времени, он заведомо жертвует собой.
Все это прямо или косвенно прописано у Пушкина: его «Годунов» в какой-то мере представляет собой пропись обряда, который начинается долгими отказами Бориса принять царство, его венчание, возвышение (пропущенное в тексте между 1598 и 1603 годами) и крах, неизбежный, как кара за убийство невинного царевича, законного московского государя. Этот круг царских страстей Годунова весь есть в трагедии; он расписан по пунктам. То, что происходит на этом круге за пределами пьесы, в ней упоминается не однажды. Поэтому весь жертвенный круг царя Бориса налицо.
Начиная со второго такта (1603 года) Пушкин запускает второй, теневой круг царских страстей — приключения самозванца. К ним он, как завзятый бунтовщик, со всей душой присоединяется: в переложении годуновского сюжета на его, александровскую эпоху он, Пушкин, и есть самозванец. С отставанием на полкруга начинается этот второй цикл. Автор втягивается в игру, похоже, не особо заботясь о том, к чему это может привести. Но вот ему являются сомнения, по мере действия нарастающие. Постепенно для него и его героя открывается Москва — и открывается грех, ими обоими совершаемый.
Очень важно это сознание греха: Пушкин, возвращающийся к вере, преображаемый своим же сочинением, открывает для себя новую ответственность — уже не поэта, но пророка. Удивительное состояние: он все более прав в своем поэтическом ясновидении и все более в своих глазах греховен. Пушкин в процессе сочинения «Годунова» оказывается полярно раздвоен; его преображение к осени заканчивает эту эволюцию сознанием полной правды — о своем творческом подвиге и своем преступлении.
Пьеса заканчивается двойным апофеозом: со знаком плюс — Борис повержен, убийца умер (не от меча, а от сознания своего греха), и со знаком минус — толпа врывается в Кремль, заговорщики-бояре убивают Федора и Ксению Годуновых, и народ кричит славу новому царю Димитрию
[73] (славу поэту Пушкину?) над трупами невинно убиенных царских детей. Кремлевское колесо повернулось: царь умер — новый царь вознесся, для того, чтобы очень скоро, через один оборот колеса жертвенным образом погибнуть.
Так классическим образом сюжет царской жертвы проявляет себя в пьесе Пушкина. Полный оборот совершен, вселенная сомкнулась и разомкнулась, время совершило в сфере Москвы свой законный пульс — ай да Пушкин! Он в самом деле не поэт, но пророк.
И вот Пушкин хлопает самому себе — и вдруг доходит до него известие, что настоящий царь умер, заклание состоялось наяву. Стало быть, Пушкин сам на том же жертвенном кругу. Он, играя, искал царской участи и добился ее: ему явился зверь времени и открыл пасть. Сочиняя, преображаясь, округляясь московским «яблоком», Александр открылся ему — открылся следующей жертвой в большем, внешнем времени.
Судьба пророка есть заклание самого себя; прояснив себе взор во внешнем времени, он понимает, что оно аморфно, дособытийно, разлито противоречивой (переполненно пустой) массой вакуума. Из него посредством жертвенного, по образу и подобию Христова пророческого усилия извлекается событие, как очеловеченная форма времени, форма осознанного бытия.
В нашем случае — это пушкинская форма московского времени, московского бытия.
* * *
Остается добавить, что весь этот сюжет разворачивается в большей по отношению к Пушкину сфере языка. Его, языка, потенциальное (по сей день не развернутое) пространство нас интересует: его геометрия, предрасположения и неизбежности. Эта сфера сфокусирована на Александре Пушкине; его поэтическое преображение 1825 года становится ее, сферы языка, центральным, «Христовым» событием. На нашем «чертеже языка» все складывается достаточно закономерно и по-своему объективно: бумажного «царя» в нескольких поколениях выбирают московские читатели. Их суммарный, акцентированный выбор в высокой степени объективен — в этом выборе со всей возможной силой сказывается оптика русского сознания. И так же объективно и неизбежно прочитывается сюжет пушкинской участи, пушкинской жертвы.
Этой участи избежал Карамзин; еще раз — создается впечатление, что он осознанно от нее отстранился. Пушкин принял ее. До 1825 года она не была ему открыта во всей ее ответственности и драме, в сюжете «царской» жертвы. Для ее прояснения ему потребовалось написать «Годунова» — и услышать в известии о смерти Александра I совершенное ее подтверждение.
Еще бы он не пришел в восторг, еще бы не ужаснулся: то и другое чувства были верны. Александр заслужил того, чего добивался. Бумажное царство, бездонная Москва перед ним опасно отворилась. Она увидела поэта; Москва и есть зверь времени.
VIII
Жизнь усложнилась необыкновенно. Зеркало страницы, на которой (за которой) видно все, было обнаружено на столе летом — письмо Вяземскому, где на первой строчке написано трагедия, а на второй — комедия. Зеркало текста было выставлено летом — теперь Александр увидел в этом зеркале себя. Преображенным, в красной (жертвенной) рубахе, в виде яблока.
Так старательно он вписывал в этот «зеркальный» текст Пушкина и Пушкиных и вписал — и вот увидел себя в тексте, себя во времени. Тут только, получив роковое сообщение об Александре, Александр очнулся. С этого момента Пушкин постоянно будет в фокусе самонаблюдения, в пространстве напряженной рефлексии. Оттого и сложности: от сознания невозможности длить жизнь прежним образом.
Как теперь отмечать праздники?
Что такое теперь, скажем, лицейская годовщина? Прежде выпускники отмечали ее на греческий лад, с питием горячего вина и аннибаловыми клятвами. Но теперь Александр в своем опасном многозрении, омытый плазмою межвременного путешествия, оказался столь сильно от них удален, что впору было выдумывать новый обряд.
На самом деле плакать хочется.