Да, жутко!
Тогда было 10 сентября 1945 года — сегодня 23 февраля 1979 года. Уже тридцать три с половиной года этот лист лежал здесь. Тридцать три с половиной года прошли со времени того разговора в лаборатории Линдхаута. Половина человеческой жизни, больше, чем половина. Чего только не произошло за это время! И тут же, рядом с листом гинкго двулопастного, лежал пистолет системы «вальтер» калибра 7.65. Линдхаут пристально смотрел на него. За столько лет, которые он прожил, ему приходилось не раз использовать это оружие. Что ж, в ожидании человека, который утверждает, что является капелланом Хаберландом, Линдхаут был полон решимости снова пустить пистолет в ход, если это окажется жизненно необходимым. По телефону легко выдать себя за «капеллана Хаберланда». Но у Линдхаута уже был опыт. Они и на этот раз не убьют его!
С того дня, 10 сентября 1945 года, когда комиссар Гролль возвратил ему пистолет, Линдхаут ни на секунду не расставался с ним, все больше и больше нуждаясь в защите. Он добросовестно чистил и смазывал оружие. Это была старая модель, но в хорошем состоянии и всегда готовая к использованию.
Он сидел в рубашке, брюках и туфлях, почти готовый к отъезду.
Его наручные часы показывали 16 часов 58 минут.
Всего каких-то три минуты прошло с тех пор, как он в последний раз посмотрел на часы. Три минуты — но сколько воспоминаний пробудились в нем за это время! Он думал о рассуждении Эйнштейна: что произойдет с человеком, которому удастся передвигаться со скоростью, равной скорости светового луча, — триста тысяч километров в секунду? Эйнштейн пришел к выводу, что с таким человеком совсем ничего не произойдет!
Совсем ничего.
За эти минуты на Линдхаута обрушился целый поток картин прошлого, но произойти — не произошло ничего. Он до конца упаковал свой чемодан и почти оделся. И все. Теперь он опять должен был ждать: этот «Хаберланд» собирался быть здесь через тридцать минут — так он сказал по телефону.
Тринадцать минут… тридцать минут… Что это? Смехотворное ничто? Вечность? Что такое время?
Время… он должен ждать.
«Спокойно, — сказал себе Линдхаут, почувствовав, как кровь застучала в висках. — Абсолютное спокойствие. Это самое главное. Спокойствие. — Он снова взглянул на старый лист гинкго. — Этот Вольфганг Гролль, комиссар отдела по расследованию убийств, который, кстати говоря, хотел стать естествоиспытателем, этот человек с одним здоровым легким, харкающий кровью, без сомнения страдающий туберкулезом, о чем он и сам, конечно, знал, но не допускал такой возможности, — что с ним стало?
Он назвал себя „набожным язычником“. Я помню, год спустя, в сорок шестом, его прооперировали: скверное дело, действительно торакопластика, в процессе которой разрушенное легкое было полностью отключено. Он еще написал мне из одного санатория недалеко от Вены. Ему, приговоренному к смерти, была подарена вторая жизнь, да, так он тогда написал.
Жив ли он сегодня? Где? Чем занимается? Остался ли он в полиции? Я больше его не видел, хотя как раз тогда имел дело с полицией и с судом — как свидетель в процессе против профессора Йорна Ланге, который обвинялся в убийстве. Русские передали Ланге австрийским властям, и двойной убийца в сентябре сорок пятого отвечал перед Земельным судом Вены. Ланге не признал себя виновным. Я помню, что у него был на редкость противный, агрессивный защитник, который бранился в самом разнузданном нацистском духе.
Тогда я снова увидел всех этих людей из Химического института: невесту Хорайши Ингеборг Дрэер, Макса Сламу, Йоханна Лукаса и многих других. Я давал показания, как и они, в качестве свидетеля. 15 сентября 1945 года Ланге был приговорен к смертной казни через повешение. Так же странно, как и тот защитник, вели себя после этого власти. Бумаги ходили от одной инстанции к другой, каждая рассматривала прошение Ланге о помиловании, и никто, по-видимому, не хотел принимать решение. Только через четыре месяца, в конце января, все признали, что Ланге должен быть казнен. Но до этого дело не дошло. В своей камере приговоренный раскусил спрятанную во рту капсулу с ядом и мгновенно умер. Так до сих пор и не выяснили, кто передал ему яд…
Воспоминания всплывают одно за другим, — думал Линдхаут, пристально глядя на двулопастный лист гинкго, лежавший перед ним под стеклом. — Я путаю имена людей и даты. Но это оттого, что слишком много мне довелось пережить…»
Внезапно он увидел перед собой смеющуюся, счастливую Джорджию Брэдли — каштановые волосы разметались по белой подушке, глаза с золотыми искрами сияют… Он увидел ее обнаженную — такую, как она лежала тогда…
2
…на кровати в ее комнате в бывшей больнице Корпорации венского купечества, там, наверху, у Парка турецких земляных укреплений и совсем рядом с кладбищем Дёблинга. Большое здание — там сейчас американский госпиталь — с чудесным местоположением, высоко над городом.
У нее были прекрасные полные груди, маленький живот, который делал ее еще более женственной, и длинные ноги. Сейчас она смеялась, и он видел ее ослепительно белые зубы.
Часы на туалетном столике показывали пять минут пятого утра. 4 часа 05 минут 26 ноября 1945 года…
— Ну прекрати, — сказал Линдхаут.
— Не могу, любимый, хочу, но не могу, — произнесла она между приступами почти истерического смеха. Ее груди волновались. Он почувствовал, что его охватывает новое возбуждение, но потом дурное настроение все же взяло верх.
— Это было так смешно? Я был так смешон? — Он сидел перед ней по-турецки совершенно обнаженный. Внезапно она перестала смеяться.
— Ты был прекрасен. Я ведь уже говорила тебе это! Мне было так хорошо… такого я еще не испытывала. Никогда… и в моем браке тоже… Знаешь, я, наверное, немного испорчена… Только с тобой я в первый раз испытала, как это должно быть… — Горела лампа с зеленым абажуром, никакого другого источника света в комнате больше не было. На улице было еще темно. Ночной ураганный ветер хлестал ветвями дерева о стены. В окно барабанил дождь. В маленькой квартирке Джорджии было тепло. Она взглянула на него. — Я никогда не смогу забыть тебя или бросить — уже только поэтому. — Ее груди беспокойно вздымались, и она снова начала смеяться. — Но когда ты сейчас пришел из ванной, совершенно голый… и сел на мою постель, я подумала: сейчас мы снова будем любить друг друга… И тут ты начинаешь со своими мышами… — Ее трясло от смеха. — Мы так долго оттягивали это… сегодня наша первая ночь вместе… у меня… из-за Труус… все было как в сказке… а потом… о боже, помоги мне… человек приходит из ванной и рассказывает мне о С-образном искривлении хвостов у его мышей! — Она начала кататься по постели.
Линдхаут пробормотал:
— Мне жаль… прости меня, Джорджия… но, видишь ли, эти субстанции, которые я нашел, эти антагонисты… они самое большое событие в моей жизни, я думаю о них во сне и наяву…
Внезапно она замерла и серьезно посмотрела на него:
— Это ты меня прости, любимый. Я вела себя как идиотка, как глупая гусыня… Конечно, твоя работа для тебя все… пожалуйста, говори дальше.
— Нет, — сказал он.
— Пожалуйста, если ты меня любишь, — сказала она.
Он провел рукой по ее бедру и увидел, как она вздрогнула, когда он коснулся темного треугольника.
— Знаешь, — сказал Линдхаут, — не так уж плохо, что я подумал при этом…
— Определенно нет!
— …но сразу после этого, в ванной комнате… — Его рука замерла. — Ведь это невероятно, что я пережил с этими субстанциями! Сначала одна отключает другую. Затем я пытаюсь избавить зависимого от болей, вводя ему АЛ 203. Результат? Боли сводят его с ума, а меня арестовывают русские и сажают под замок. Когда они меня отпускают, я встречаю тебя. Ты говоришь, что в Штатах работают над той же проблемой…
— Но ты впереди, — сказала Джорджия.
— Очевидно…
— Ты такой грустный. Что с тобой?
— Ничего… совсем ничего… — Он прикурил две сигареты и одну дал ей. — Знаешь, это оказалось гораздо страшнее, чем самый страшный детективный роман!
Внизу с завывающей сиреной подъехала «скорая помощь». Звук сирены постепенно замер.
— Тебе пора вставать?
— Нет, у меня сегодня свободный день, ты же знаешь. Рассказывай дальше!
— У мышей общее возбуждение и С-образное искривление хвоста круто вверх являются достаточно типичными признаками того, что они получили морфий, что они находятся под воздействием морфия.
— И что же?
— Недели, месяцы — все время одно и то же! Таким животным и ввожу АЛ 203, а также и АЛ 207. В обоих случаях мои субстанции действуют! У животных появляются явления воздержания, да — но всего на два часа! — Он затянулся сигаретой. — Через два часа восстанавливается прежнее состояние и снова обнаруживается действие морфия. Таким образом, очевидно, что мои антагонисты действуют только очень короткое время.
Джорджия села в постели. Она сама была хорошим врачом и одержимым исследователем и не считала, что для первой ночи любви это весьма необычный разговор. Она нащупала свои очки в роговой оправе и надела их, как будто после этого могла все видеть отчетливее.
— Но этот русский, которого ты лечил с помощью АЛ 203…
— Бедный Соболев… — Линдхаут кивнул. — У него дело обстояло совсем не так! Его самым жестоким образом просто лишили морфия. А АЛ 203 причинила ему дополнительные мучения. И это еще одна загадка, перед которой я оказался. Видишь ли, после того как Соболев перенес воздержание, он лечится у врачей и больше не получает морфия. Он излечился — если, не дай бог, у него не будет рецидива. Он прошел весь курс воздержания. У моих животных это длится два часа — а затем они снова оказываются под воздействием морфия! — Опять печально завыла сирена, то становясь громче, то снова затихая. — Так продолжается каждую ночь? — спросил он.
— А другие мыши? — спросила Джорджия, затушив свою сигарету в кружке. — Те, которые получали только АЛ 203 и АЛ 207?
— Они подтверждают мои наблюдения, — сказал Линдхаут.
— Каким образом?
— Когда я даю им морфий, он действует с незначительным замедлением. Но когда оно проходит, эти животные реагируют так же, как и те, что находятся под действием морфия!
Джорджия тихо сказала:
— Извини меня за мой смех. Это было так глупо. Я понимаю, что твоя работа не отпускает тебя, а эта загадка доводит до полного отчаяния. — В исступлении она внезапно прижалась к нему обнаженным телом и прошептала: — Я люблю тебя, Адриан, я так тебя люблю… и за это тоже… как раз за это… — Она увидела, что он смотрит в сторону.
— Что ты там увидел?
— Эта картина, — сказал он. — Шагал, не так ли?
Она повернула голову и посмотрела на висящую на стене литографию:
— Шагал, да. Когда наши вступили в Париж, я нашла эту картину в одной галерее и купила ее. С тех пор я повсюду таскаю ее с собой. Я ее очень люблю. Она прекрасна, не правда ли?
— Да, — сказал он.
Она обхватила руками его шею и потянула в постель.
— Иди ко мне, — задыхаясь, произнесла она.
И они снова любили друг друга со всем буйством страсти, а дождь барабанил по окнам и голые черные ветки бились о стекло.
3
Шагал!
Линдхаут, зажав в руке галстук, сидел напротив картины. Чтобы лучше видеть, он прищурил глаза.
«Да, — вспоминал Линдхаут. — Шагал от Джорджии. В ту ночь, тридцать четыре года назад, когда она наконец привезла меня домой, сюда, в переулок Берггассе, она отдала мне эту картину, и прежде чем я смог что-то сказать, уже умчалась на бешеной скорости, сделав вираж внизу на улице Лихтенштайнштрассе.
Влюбленная пара…
В рамку картины была вставлена записка, написанная ее отчетливым мелким почерком. Я до сих пор еще помню эти слова! „Till the end of time — Georgia“.
„До скончания времен — Джорджия“.
Перри Комо. „Рейнбоу-клаб“.
Наша песня! Как часто мы ее слушали — в Америке я купил пластинку. И картина — в скольких городах она побывала со мной за последние тридцать лет! — Линдхаут провел рукой по лбу. — В Америку я полетел только в пятидесятом году, через пять лет. Джорджия постоянно сообщала биохимикам из Клиники по наркотикам Американской службы здравоохранения в Лексингтоне о моих работах над странными антагонистами. В конце концов эта клиника и университет Кентукки пригласили меня приехать в Лексингтон и продолжить там мою работу. Профессор Альбрехт, давно возвратившийся из тихой долины в Альпах, сразу же оценил ту возможность, которая мне представилась, и разрешил мне воспользоваться этим предложением.
— Ваша лаборатория здесь будет всегда открыта для вас, если вы опять захотите здесь поработать, — сказал он мне на прощание.
Да, в пятидесятом я полетел в Америку, через пять лет после того, как Джорджия подарила мне Шагала, через пять лет…
Труус…»
Ах, Труус доставила ему немало хлопот за эти годы! Причем, как оказалось, это было только начало — потом все пошло гораздо хуже. Тогда, утром, после той ночи в американском госпитале, когда Труус увидела Шагала, сначала она пришла в восторг:
— Как красиво, Адриан!
— В самом деле, Труус?
— Вот это ты, а вот это я, Адриан!
— Знаешь, Труус…
Добрая фрау Пеннингер была уже на месте, как каждое утро, чтобы проводить Труус в гимназию, расположенную неподалеку. Она стояла за Труус, и лицо ее было печальным.
— Что я знаю? — спросила Труус.
— Собственно, эта картина…
— Ах так! — Глаза Труус стали злыми. — Это она тебе ее подарила, да?
— Да, Труус.
— Я ненавижу ее!
— Труус, будь же благоразумной! Как ты можешь ее ненавидеть — ты же ее совсем не знаешь! Ты видела ее несколько раз — и очень плохо себя вела!
— Мне все равно, как я себя вела! Я вела себя плохо? Вот и отлично! Это меня радует! Так я буду себя вести всегда, когда увижу ее!
Фрау Пеннингер спокойно сказала:
— Ты не сделаешь этого, Труус.
— Почему это, тетя Мария?
— Потому что ты не такая плохая. Ты хороший, умный ребенок.
— Я не умная и не хорошая! Я хочу быть плохой!
— Труус, перестань сейчас же молоть эту чепуху!
— Это не чепуха! Вы еще увидите! — От злости она стала бить ногами по ножке стола.
Линдхаут схватил ее за плечи. Сейчас он был в ярости:
— Ты знаешь, кем был твой отец!
— Мой отец теперь ты!
— Послушай! Тетя Мария знает правду! Сейчас твой отец я, да, потому что твой настоящий отец мертв. — «Зачем я обременяю этим ребенка, которому только что исполнилось одиннадцать лет? Чем все это кончится? Может ли такое хорошо кончиться? Но могу ли я допустить, чтобы меня тиранил ребенок?» — Твой отец был масоном, я тебе подробно объяснил, что это значит, и ты это поняла!
Труус, полная злости, снова ударила по ножке стола.
— Ты все хорошо поняла! Вспомни те многочисленные поездки, которые мы совершали все вместе в Швецию к его родителям — твой отец, твоя мать, моя жена и я! Разве это не было замечательно? Ответь мне! Разве это не было замечательно?
Едва слышно девочка ответила:
— Да, это было замечательно. Тогда! Все было замечательно тогда, а сегодня ничего больше не замечательно!
— Отец твоего отца, твой дед, тоже был масоном, — уверенно продолжал Линдхаут. — Разве ты не восхищалась его кольцом? И разве ты больше всех стихов не любила «Символ» и не любишь его сейчас? Разве ты не хочешь, чтобы я каждый вечер, прежде чем ты заснешь, читал тебе один стих оттуда? Потому что это масонское стихотворение!
Труус, ожесточившись, молчала. Лицо фрау Пеннингер выражало обеспокоенность.
— «Символ» — масонское стихотворение! — повторил Линдхаут. — И Гете был масоном! Масоны — люди, которые любят добро, красоту и справедливость — прежде всего справедливость, Труус. Твой дед и твой отец очень огорчились бы, увидев, как ты несправедлива по отношению к госпоже Брэдли!
— Значит, я несправедлива по отношению к госпоже доктору Брэдли! Значит, мой дед и мой отец очень огорчились бы из-за меня! Я ее терпеть не могу, твою госпожу Брэдли!
— Но почему?
— Потому что ты ее любишь больше, чем меня!
— Что за ерунда! Я люблю вас обеих совершенно одинаково. Только по-разному. Потому что она взрослая, а ты еще ребенок!
— Я уже не ребенок! — закричала Труус. — Я все очень хорошо понимаю! В школе подружки мне это объяснили! Ты спишь с ней!
— Труус, ну действительно, хватит… — начала было фрау Пеннингер.
— Ничего не хватит, нет! Ты спишь с ней, не ври, Адриан! Видишь, ты молчишь! И вы целуетесь и гладите друг друга, когда я не смотрю!
— Но я целую и глажу и тебя!
— Это совсем другое! — Труус с трудом переводила дыхание. — Ты же сам говоришь, что я ребенок, а она взрослая! А если у нее родится ребенок? Тогда у тебя будет настоящая дочь! Тогда вы поженитесь! А я?
— Ты всегда останешься моим любимым ребенком, — сказал он.
— Я не останусь любимым ребенком! Я стану плохой, я стану злой, я стану чертом!
— Никогда!
— Ты еще увидишь, Адриан! Вы все еще увидите!
Линдхаут вышел из себя:
— Если ты с этого же момента не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, то я пойду к властям и скажу правду. Ты отправишься в приют и больше меня вообще не увидишь! А я… я тоже не захочу тебя больше видеть!
Девочка стала мертвенно-бледной, ее нижняя губа задрожала.
«Это подло с моей стороны, — подумал Линдхаут. — Боже, как это подло…»
— Ты… ты действительно это сделаешь? — Взгляд Труус перекинулся на фрау Пеннингер. — Вы говорили, что я буду счастлива, потому что тогда на Рождество я нашла миндаль в своей рисовой каше! Совсем-совсем счастлива, да?
— Послушай же, Труус…
Но девочка не дала себя перебить:
— Я не стала совсем-совсем счастливой. Наоборот, я вообще не счастлива! И я знаю почему! Потому что миндаль не был миндалем… а рисовая каша не была рисовой кашей!
— Бог мой, дитя, — сказала фрау Пеннингер, — пойми же: тогда не было никакого миндаля, и риса не было. Я должна была взять что-то другое, чтобы это было похожим на вкус.
— Вместо миндаля был орех! Поэтому он не помог! Помогает только настоящий миндаль! А ты со своим орехом!
— Я сделала что могла, — беспомощно сказала фрау Пеннингер.
«Остается только шантаж», — обессилено подумал Линдхаут и сказал:
— Если не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, ты отправишься в приют. Выбирай!
С горестным видом кивая головой, маленькая девочка в красном бархатном платье под цигейковой шубкой сказала:
— Ладно, Адриан, я буду вежливой и любезной с этой, как ее там… — она указала на Шагала. — Да, я обещаю тебе это. Потому что если я такой не буду, я отправлюсь в приют. Это гнусно с твоей стороны, Адриан. Какими гнусными могут быть взрослые! Тетя Мария, нам надо идти, я опоздаю в школу. — Она схватила фрау Пеннингер за руку и потянула ее за собой. Хлопнула входная дверь.
Линдхаут стоял неподвижно. Его ярость обратилась в печаль. Обессиленный, он опустился в кресло за письменным столом…
4
…в котором он сидел сейчас, вечером 23 февраля 1979 года, стареющий мужчина со спутанными седыми волосами, изборожденным морщинами лицом и ясными, хотя и усталыми глазами.
Он вспомнил строку Платона, где тот приводит слова умирающего Сократа: «…дайте мне проститься со всем этим — не стеная, но воспевая как лебедь…»
«Кто-то, конечно, так может, — думал Линдхаут. — Я не могу. Я всю жизнь занимался одним-единственным делом. И я не должен допустить, чтобы труд всей моей жизни был уничтожен. Этот герр Золтан ожидает меня после моего возвращения из Стокгольма…» Горечь охватила его. Он подумал: почему я добился успеха? Почему мне удалось то, к чему я стремился? Лучше бы мне это не удалось! Тогда не было бы какого-то герра Золтана. И никакой Нобелевской премии. Ну, а если бы и так? В конце концов, что такое Нобелевская премия? С каким удовольствием я бы от нее отказался! С каким удовольствием я жил бы обычной жизнью обычных людей и был бы счастлив как обычный человек!
Труус сдержала слово и вела себя благовоспитанно по отношению к Джорджии — по крайней мере, довольно долго. Конечно, я все рассказал Джорджии. Она была растеряна, как и я.
— Этого следовало ожидать, Адриан, — сказала она. — Мы должны считаться с Труус. Когда она подрастет, все изменится.
Мы считались с Труус как могли, — подумал Линдхаут в бессильной горечи. — Я заботился о ней больше, чем когда-либо, чтобы она почувствовала, что ничего не изменилось.
Не изменилось?
Изменилась она, Труус. Она стала более замкнутой и тихой. Часто болела. Ничего страшного, нет, просто прихварывала время от времени. Ее учителя попросили меня зайти. «У вас что-то произошло? Труус чего-то не хватает? Что-то ее гнетет?» — поинтересовались они. «Почему вы так решили?» — спросил я.
Опять те же самые ответы, только еще более неприятные: Труус была такой хорошей ученицей, а сейчас ее успеваемость падает все ниже и ниже. Если так пойдет дальше, ей придется остаться на второй год. Так и случилось. Она осталась на второй год. Латынь и математика — неудовлетворительно. Потом стало еще хуже. Учителя опять попросили меня прийти. Труус постоянно лжет! Труус пытается натравить одного учителя на другого! У Труус нет подружек, потому что она ведет с ними ту же игру, что и с учителями! Труус агрессивна, она бьет слабых, родители жалуются. И напоследок: Труус ворует!
Одинокий мужчина в комнате, полной книг, вздохнул. Да, однажды дело дошло и до этого: Труус украла у одной ученицы деньги, я сам нашел их вечером в ее пальто. На этот раз увещеваниями было не отделаться. На этот раз был скандал — такой большой, что Труус исключили из школы. Правда, еще до исключения мне дали возможность перевести ее в другую школу, и то, что она сделала, в ее свидетельстве не написали.
Итак, я послал Труус во вновь основанную Американскую международную школу. Международная школа была расположена в начале улицы Хеэнштрассе, далеко на западе, уже у виноградников. Школьные автобусы американской армии доставляли туда детей из всего американского сектора, а потом развозили по домам. Два года Труус посещала эту школу. Неожиданно ее успеваемость снова стала выше всех похвал, равно как и поведение. У нее появилось много подруг.
По-видимому, кризис прошел. В двенадцать и тринадцать лет с Джорджией она была сама любезность. Девочка становилась все красивее, с великолепными манерами, — учителя говорили, что я могу ею гордиться. Ее подруги часто приходили в гости в переулок Берггассе. Фрау Пеннингер принимала их радушно, всегда угощала девочек кофе с печеньем. И мы не возражали, если некоторые девочки приводили мальчиков — англичан, французов, американцев. А мальчики курили…
Потом, в сорок седьмом году, наконец снова стала работать международная почта, и Труус получила письмо из Берлина — от своего товарища по детским играм Клаудио Вегнера. Адрес на конверте стоял — Химический институт.
Моя дорогая Труус! (приблизительно так было написано в этом письме). Мама и я очень надеемся, что у тебя и дяди Адриана все в порядке, и что с вами не случилось ничего плохого. Здесь, в Берлине, конец войны был совершенно ужасен, город почти полностью разрушен, и мы потеряли папу. Он ушел 15 апреля 1945 года, чтобы помочь друзьям, и у церкви поминовения это и произошло. Разорвалась мина и убила его. Нам рассказали об этом чужие люди, и мы с мамой пытались найти папу, но не нашли, потому что там было очень много мертвых и очень много обломков. Я очень сильно плакал, и мама тоже очень сильно плакала. Теперь она должна одна перебиваться со мной, и это очень трудно для мамы. Сейчас она пытается наладить работу папиного архитектурного бюро, которое осталось не разрушенным. Она там одна женщина, а все остальные — мужчины! Но она говорит, что справится. Будем надеяться! Она стала совсем худая, и у нее так много забот. Я уже хожу в среднюю школу. А в какую школу ходишь ты? А что делает дядя Адриан? Мама тоже напишет ему письмо. Ты уже знаешь, кем ты хочешь стать, Труус? Я знаю: актером. На следующий год мне можно будет ходить в детскую театральную школу. Наш дом уцелел, как и дом, в котором жила ты. В Груневальде почти ничего не случилось — по сравнению с остальным городом. Дорогая Труус, я очень часто думаю о тебе и очень хотел бы тебя увидеть. Мама говорит, что пока это невозможно, поэтому пиши мне, пожалуйста, как можно чаще. Я тоже буду все время писать тебе. Тебя обнимает твой дорогой друг Клаудио…
Приблизительно таким было это первое письмо, — думал Линдхаут. Это забавное выражение «твой дорогой друг» я хорошо помню. Конечно, Труус сразу же ответила, и завязалась оживленная переписка.
Я совершенно успокоился. Только работа доставляла мне много хлопот. После того как профессор Альбрехт снова взял на себя руководство институтом, я смог полностью сосредоточиться на проблеме. В первые годы после войны приходили Красоткин и выздоровевший майор Соболев, приходили английские и французские офицеры медицинской службы. Мы дебатировали ночи напролет. Американцы приносили консервы и сигареты, русские — водку и мясо, французы — красное вино. До рассвета мы сидели все вместе в моей лаборатории, обменивались опытом, строили планы. Это была такая дружба, у нас были такие планы!
Сколько же это продолжалось?
В сорок восьмом году уже началась блокада Берлина: воздушный мост, «раскол», «холодная война»! Все, кто думал, что пережил адское время и что теперь нужно начинать строить новый, лучший мир, были в ужасе и отчаянии. Многие, разочаровавшись в жизни, стали спиваться.
Моих советских друзей отозвали. Соболев и Красоткин пришли проститься — теперь им было запрещено заходить в американскую зону, где был расположен институт…
Большого труда нам стоило сохранять оптимизм и не унывать, хотя настроение было — хоть волком вой. Между нами установились теплые отношения. В России, когда обращаются друг к другу, называют не одно, а два имени — его собственное, и имя его отца. Красоткина звали Илья, а его отца — Григорий, поэтому я называл его «Илья Григорьевич». А Соболева я называл «Сергей Николаевич», потому что имя его отца было Николай. Красоткин, который был заядлым альпинистом, рассказал мне о своих приключениях на Кавказе, а потом ему пришла в голову мысль сделать альпинистами меня и Соболева. Он хотел, чтобы мы втроем полазали по австрийским Альпам! Мы с Соболевым не имели ни малейшего понятия об альпинизме, и на этой почве завязался прощальный разговор с анекдотами и пошлыми остротами. Мы смеялись, чтобы не плакать. Я помню еще, как мои друзья Илья Григорьевич и Сергей Николаевич договаривались об этой экскурсии в горы, — он употребил, несколько переиначив, выражение бравого солдата Швейка: «Значит, в шесть часов после холодной войны в „Чаше“!»
Мы обнялись и расцеловались в обе щеки. Красоткин принес для меня подарок. Я должен был его открыть только после того, как он уйдет. Вечером я его открыл. Это были религиозные песни негров. Одно название на этикетке было подчеркнуто красным. Я поставил эту песню и испугался, когда услышал стенающий мужской голос: «Nobody knows the trouble I see, nobody knows but Jesus…»
«Никто не видит горя, которое вижу я, — никто, кроме Иисуса…»
Да, вот и кончилось наше счастливое время, не прошло и трех лет. Но эти без малого три года были, конечно, самыми прекрасными в нашей жизни!
Что было потом? Отрезвление. Отчаяние. В Корее началась новая война. В Индокитае французы тоже давно вели войну. Настроение вселенской катастрофы. «1984» Оруэлла (до этого года осталось всего пять лет, и кажется, что Оруэлл был пророком), «25 часов» Георгиуса, «Солнечное затмение» и «Божий трон стоит пустым» Артура Кестлера…
Теперь в институт приходила только Джорджия. Напротив входа, на первом полуэтаже, установили мраморную доску. На ней было написано:
5 АПРЕЛЯ 1945 ГОДА В ЭТОМ ЗДАНИИ ПРИ ПОПЫТКЕ СПАСТИ ОТ НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИСТОВ ЦЕННОЕ ОБОРУДОВАНИЕ ПОГИБЛИ АССИСТЕНТЫ ДОКТОР КУРТ ХОРАЙШИ И ДОКТОР ХАНС ФОЛЛЬМАР — СОЮЗ АКАДЕМИЧЕСКИХ БОРЦОВ ЗА СВОБОДУ.
Эта доска, тогда сразу же бросавшаяся в глаза каждому, кто входил в институт, сегодня находится справа от входа и так вдавлена в каменную стену, что ее почти не замечают. Кто знает, что произошло в Химическом институте 5 апреля 1945 года? Я и еще несколько человек. Немногие. Многие, возможно, не хотят знать. А молодые вообще не имеют об этом никакого представления. Nobody knows the trouble I see…
12 августа 1950 года я поехал с Джорджией в город, в Первый район. Первый район находился в международном секторе, управление которым каждый месяц брала на себя другая оккупационная держава. Там в переулке Вайбурггассе находилось учреждение, где, имея на то благословение союзников, люди получали все документы, необходимые для поездки в Америку.
В тот день было очень жарко. Бледный чиновник, человек моих лет, занимался со мной как с привилегированной особой. Он выдал мне все бумаги и пожелал удачи в моей работе в Америке…
Линдхаут снова глубоко погрузился в свои воспоминания…
5
Когда Адриан Линдхаут в сопровождении Джорджии, одетой в форму, вышел на яркое солнце в переулке Вайбурггассе, их остановил какой-то рабочий:
— Эй вы! Куда вы идете?
— К своему джипу, — ответила Джорджия. — Он стоит чуть дальше вниз по улице. Ведь здесь везде остановка запрещена.
— Вот именно, — сказал рабочий и оттеснил Джорджию и Линдхаута обратно в подъезд дома.
— Что «вот именно»? — спросил Линдхаут.
— Разве вы не слышали сирену?
— Сирену?
— Значит, не слышали. Правда, эта такая маленькая дерьмовая сирена пускается в действие вращением. Отойдите еще немного назад. За стену. Никогда не знаешь… воздушная волна… — Рабочий тоже встал за стену.
— Какая воздушная волна?
— Мы должны взрывать.
— Взрывать? Что взрывать?
— Бог мой, там впереди, там перекрыт Вайбурггассе, потому что во время войны весь фасад одного дома обрушился на дом напротив.
— Я это видела, — сказала Джорджия. — И что же?
— И это мешает нам расчищать! Одну стену дома мы должны взор… — В этот момент раздался мощный взрыв. Воздушной волной Линдхаута действительно прижало к стене. Воздух помутнел от пыли.
— Вот теперь вы можете идти, — сказал рабочий и исчез.
Когда Линдхаут и Джорджия опять вышли в переулок Вайбурггассе, облако пыли немного улеглось. Они увидели взорванную стену, куски которой разлетелись далеко в стороны, и массу любопытных, которые бежали к горе обломков и взбирались на нее.
— Пойдем, — сказала Джорджия.
— Я сейчас. — Линдхаут заметил, что несколько мужчин, стоявших посреди обломков и щебня, о чем-то спорят. Один из них держал в руках что-то красное.
— Что это за красный предмет? — спросил Линдхаут.
— Ну что там такое может быть? Поехали… — начала Джорджия и тут только увидела, что Линдхаут уже поспешно зашагал к группе людей. — Адриан! — крикнула она. — Что тебе там нужно? — Но он ее не слышал. Джорджия побежала за ним. Она догнала его, когда он уже подошел к спорящим.
— Выброси это барахло! — кричал один.
— Конечно, на что нам это дерьмо! — кричал другой.
— Это государственная собственность, — возражал третий. — Мы не можем ее просто выбросить! — Этот третий мужчина прижимал к себе красный предмет.
— Это когда-то принадлежало государству! — послышался голос. — Нацистскому государству!
— Правильно, значит, давайте его выбросим!
— Или откроем! Может быть, внутри деньги!
— Идиот!
— Так это же почтовый ящик! — удивленно сказал Линдхаут. — Как он сюда попал?
— Он висел на доме напротив, — сказал тот самый рабочий, который заталкивал его и Джорджию в подъезд дома. — Он висел там много лет. С войны. Со времени воздушных налетов. Только его никто не видел, потому что стена обрушилась.
— Насрать на ящик! — крикнул первый рабочий. — Что ты собираешься делать с этим дерьмом, Руди?
— Это принадлежит государству, — упрямо повторил тот, что держал почтовый ящик. — А наше государство — преемник нацистского государства. Там письма! — Он потряс мятым ящиком. — Я не знаю сколько, но какие-то письма там есть! И мы не можем их выбросить!
— Послушай, война закончилась пять лет назад! Ты что, думаешь, эти несколько человек будут спрашивать о письмах пятилетней давности?
Линдхаут внимательно рассматривал ящик. Он видел надпись, выполненную готическим шрифтом: «немецкая имперская почта».
— Следующая выемка: шестнадцать часов, — громко прочитал третий рабочий.
— Да, следующая выемка в шестнадцать часов — пять или шесть лет назад! — крикнул кто-то из толпы. — Ладно, выброси ты его наконец, это дерьмо!
Линдхаут повернулся к Джорджии.
— Я сейчас вернусь.
— Куда ты идешь?
— Позвонить, — сказал он. — Тут недалеко будка. — И он поспешно ушел.
6
Министерский советник доктор Людвиг Шварц, человек среднего роста, с каштановыми волосами, карими глазами и очень красивыми руками, в новом костюме — двубортный пиджак с накладными плечами и широкими отворотами на брюках, — был само очарование.
— Сразу же после вашего звонка я послал туда сотрудника, господин Линдхаут, — сказал он. — Почтовый ящик уже у нас. — Из окна его бюро были видны площадь Шведенплац и деревянный мост, который построили советские саперы, потому что все мосты через Дунайский канал эсэсовцы взорвали уже в последние дни войны.
Главный почтамт в переулке Постгассе был разрушен. Его службы перевели сюда, в здание на улице Лауренцерберг, прямо по соседству. Джорджия была очень удивлена, когда Линдхаут, возвратившись от телефонной будки, попросил:
— Пожалуйста, поезжай на улицу Лауренцерберг. Некий доктор Шварц хотел бы со мной поговорить. Это в двух-трех минутах отсюда…
А вскоре Джорджия сидела рядом с Линдхаутом в кабинете доктора Шварца и слушала их разговор.
— Я химик, господин доктор, — сказал Линдхаут. — Химия — точная наука. Здесь ничего нельзя запустить или просто выбросить. Именно поэтому я позвонил вам, когда стал свидетелем сцены в переулке Вайбурггассе.
— Я понимаю.
— Я имею в виду: возможно люди, которым адресованы эти письма, давно мертвы. Или уехали, и никто их больше не найдет. Но возможно, и нет! Возможно, одно-единственное письмо в этом ящике содержит сообщение огромной важности! Может быть, для какого-то человека это письмо значит все! — Линдхаут смущенно улыбнулся. — Я подумал именно об этом… и поэтому позвонил и попросил спасти письма, прежде чем ящик выбросят.
— Чрезвычайно любезно с вашей стороны, — сказал чиновник с приятным венским акцентом, — что вы так побеспокоились, господин доктор. Я вам очень благодарен. Поскольку речь идет не о почтовом ящике, который триста лет пролежал во льдах Гренландии… — он рассмеялся своей маленькой шутке, — …что побудило бы нас отослать его в Музей истории культуры, ха-ха-ха, пардон, я имею в виду: поскольку содержимое ящика не подлежало выемке всего несколько лет, мы, конечно, вскроем его и отправим все письма.
— Вот видишь! — Линдхаут повернулся к Джорджии.
— То есть сначала мы попытаемся связаться с получателем, и только в том случае, если тот недоступен, например умер, мы будем разыскивать отправителя. Таково предписание. Что касается марок с изображением Гитлера… ну, я даже не знаю, нужно ли тут платить дополнительный почтовый сбор. Ведь это не вина отправителя, что письмо, которое он написал, не могло быть доставлено раньше. — Доктор Шварц немного повысил голос. — Определенные журналисты имеют привычку обвинять всю почту в небрежности и оскорблять нас. Поэтому к каждому письму из этого ящика будет приложена официальная бумага, в которой почта принесет свои извинения за запоздалую доставку и укажет причину длительной задержки — форс-мажор, вы понимаете?
Линдхаут кивнул.
— Я так и думал, — сказал он удовлетворенно.
— Мы сейчас же откроем ящик и сразу же займемся отправкой писем.
— То есть письма поступят к получателям через два-три дня? — спросил Линдхаут.
— Да, конечно, если они живут в Вене или окрестностях, господин Линдхаут, — сказал доктор Шварц и провел рукой по волосам.
— Чем больше расстояние, тем больше на это потребуется времени?
— Да, естественно.
— Я спросил потому, что через неделю мы улетаем в Америку.
— К тому времени письма уже будут находиться у получателей, — сказал доктор Шварц. — Вы сказали — в Америку? Счастливого путешествия, госпожа, счастливого путешествия, господин доктор. Разрешите, я провожу вас к лифту…
7
Его преподобию
Господину капеллану Роману Хаберланду
Вена XIII
Инноцентиагассе, 13
стояло на пожелтевшем конверте, а рядом дрожащим почерком: конфиденциально и лично!
Конверт лежал на столе сильно постаревшего предстоятеля в Обер-Санкт Вайте.
Перед предстоятелем, который читал сопроводительное письмо почты, стояли молодой священник и почтальон. В большом помещении все жалюзи на окнах были опущены, чтобы сдержать жару этого дня, 14 августа 1950 года.
— К сожалению, мы не можем принять письмо, — сказал старик.
— Почему? — спросил толстый потный почтальон. — Этот капеллан Хаберланд — он здесь не живет? Адрес неправильный?
— Адрес правильный, — сказал предстоятель. — И капеллан Хаберланд жил здесь еще полтора года назад. Потом мы послали его в Рим на подготовку.
— Подготовку — к чему?
— К деятельности миссионера. Он непременно хотел стать миссионером. То есть, собственно говоря, это была моя идея, сразу после войны. Он тогда был очень болен. Когда он поправился, я ему это предложил, и он очень загорелся.
— Напишите мне, пожалуйста, его адрес в Риме, — сказал почтальон. — Мы переправим ему письмо туда.
— Его уже нет в Риме, — сказал молодой священник.
— А где же он?
— Три месяца назад его подготовка закончилась. Потом его послали в Индию.
— О черт, — сказал почтальон. — Извините, ваше преподобие, я хотел сказать — запутанная же история. Итак, он сейчас в Индии — или уже не там?
— Нет, он все еще в Индии. Он должен там работать. — Предстоятель обратился к молодому священнику: — Напишите, пожалуйста, адрес. Мои глаза с каждым днем все хуже и хуже.
— Охотно. Я думаю, надо взять один из наших конвертов и вложить в него письмо.
Он так и сделал. На несколько большем по размеру конверте в левом верхнем углу был напечатан адрес общежития для священников.
— Вы еще должны оплатить дополнительный почтовый сбор, — сказал потеющий почтальон. — Письмо пойдет авиапочтой.
— Разумеется, — сказал молодой священник. В середине конверта он написал:
Капеллану Роману Хаберланду
через церковь Святого Джона
Канцелярия архиепископа
Дэлхаузи сквер
Калькутта/Индия
8
Джорджии снилось, что Линдхаут зовет ее. Она не видела его во сне — только слышала. Она так испугалась, что проснулась и вскочила на ноги. Сначала она не поняла, где находится, и в отчаянии стала напряженно соображать. Потом она увидела множество людей вокруг, которые в полутьме большого зала спали на койках, скамьях и на полу. Светящиеся стрелки ее наручных часов показывали двадцать минут четвертого утра. Нечетко она различила ручную кладь и багажные тележки. Рядом с собой она увидела Труус, укрытую и мирно спящую. Она посмотрела на пустую скамью перед собой. Джорджия мгновенно сообразила, где она находится. Зал ожидания в здании аэропорта Шеннона!
Шеннон — населенный пункт на западе Ирландии, и здесь самолет, на котором Линдхаут летел в Америку, вынужден был совершить промежуточную посадку — один мотор вышел из строя. Представитель компании принес свои извинения и призвал пассажиров к пониманию. Из Лондона должны были доставить и установить новый мотор. Это могло занять много часов, но на трех моторах нельзя было лететь через Атлантику.
Пока еще не стемнело, пассажиры бродили по зеленым лугам аэродрома и наблюдали за стадом овец. Потом наступила ночь, пастух угнал свое стадо. Представитель авиакомпании выдавал информацию порцию за порцией — вероятно, по психологическим причинам…
— Дамы и господа, вылет вашего самолета, к сожалению, задерживается. Мы приглашаем вас поужинать. Самолет с новым мотором приземлится через полчаса, вы сможете это увидеть. Замена мотора будет происходить ночью… — Послышались недовольные реплики. — Обращаем ваше внимание на то, что все это делается ради вашей безопасности! — Стало тихо. — Благодарим вас за понимание! Не исключено, что вам придется провести ночь на скамьях в зале ожидания или на походных кроватях, которые мы предоставим в ваше распоряжение вместе с одеялами.
Дети захныкали. В ответ на новые недовольные реплики представитель авиакомпании добавил:
— Полет возобновится, как только будет установлен новый мотор!
Как стадо овец, их погнали в столовую, где было вдоволь еды и питья. Самолет из Лондона действительно вскоре приземлился. С чувством озлобленного единения пассажиры наблюдали, как в свете прожекторов на взлетной полосе механики начали демонтировать поврежденный мотор. Несколько мужчин играли в карты или пили виски, некоторые совмещали и то и другое. Женщины занимались детьми. В конце концов около полуночи спали все. Многие храпели. Где же Линдхаут? Джорджия смотрела на пустую скамью, на которой он спал несколько часов назад. Где он сейчас? Перед одним из окон, выходивших на взлетно-посадочную полосу, она увидела силуэт. Скорчившись, натянув одеяло на плечи, там сидел человек. Адриан!
Джорджия ощупью нашла свои очки, встала, тоже набросила на плечи одеяло и с трудом стала пробираться между спящими людьми. Нескольких человек она случайно задела. Наконец она добралась до одинокой фигуры у окна.
— Адриан!
Молчание.
— Адриан! — позвала она громче.
Он повернулся к ней — на лице его было отсутствующее выражение. Прошли минуты, пока он ее узнал.
— Джорджия… — Он притянул ее к себе. — Что ты здесь делаешь? Почему ты не спишь?
— Я видела плохой сон… Ты звал меня… — Она поправила очки. — От этого я проснулась. Что с тобой, любимый?
Прожекторы на летном поле все еще освещали самолет, и можно было видеть механиков, устанавливающих новый мотор, — бесшумно, казалось, совсем бесшумно…
— Мне тоже снился сон, — сказал он тихо. — Я так разволновался, что проснулся. Как странно, что тебе приснилось, будто я зову тебя…