Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но чем удачней он играл здесь, тем чаще он думал, что потерпел полный крах с сестрой. Ни купить, ни умилостивить ее он никак не мог. Но он не понимал, что это чувство вины перед сестрой удерживало его часто на краю пропасти, не давало идти на безумный риск, подсознательно останавливало его, как бы оставляя за ним простор для будущего, где бы он мог наконец получить прощение. Но сам он все это ощущал по-другому Он чувствовал, что в этой жизни он добился всего, но счастья нет, и нет именно потому, что он не смог добиться прощения сестры. И все его попытки за тридцать лет сблизиться с ней и получить от нее прощение пока ни к чему не приводили. Но он был упорен, надеялся и ждал, когда Софичка простит ему и душа его наконец освободится для полного счастья.

Софичка, конечно, не собиралась никогда простить брату убийство мужа. Но странным образом в ней это твердое решение сочеталось с гордостью за благополучие, богатство и высокое положение брата, о чем она, конечно, слышала. Она считала, что брат ее — умный человек, большой знаток табачного дела, и богатство его — следствие его трудолюбия и тонких знаний. И она тайно гордилась им, его хорошей семьей, его особняком, его машинами. «Хорошо, что один из наших добился всего», — думала она.

Нури правильно рассчитал, привезя подарки Зарифе, каясь в своем грехе и прося Зарифу ничего о его приезде не рассказывать Софичке. Зарифа, конечно, все рассказала Софичке. Она даже преувеличенно долго говорила о его покаянии. И она, желая поближе сойтись с таким богатым и щедрым родственником, почти униженно просила Софичку простить его, Софичке было приятно, что обычно почти надменная с ней Зарифа так кротко и настойчиво умоляет ее простить брата. И ей было приятно, что у нее такой богатый и щедрый брат, а ее гордая Зарифа заискивающе ищет сближения с ним.

— Пусть он тебе помогает, если хочет, — сказала Софичка, — но прощения от меня ему не будет.

И вот прошел год с тех пор, как Софичка перешла жить в Большой Дом. Был чудный сентябрьский день. Солнце жарко светило, но в табачном сарае, устланном свежим папоротником, где сидела Софичка и низала табак, было прохладно и тихо. Пахло усыхающим табаком и папоротниковым духом. Редкие струи ветерка время от времени доносили сюда запах зреющего винограда.

— Хороших тебе трудов, — вдруг услышала она голос своего брата Нури.

Софичка подняла голову. Он стоял в дверях табачного сарая, коренастый, среднего роста, в кожаном черном пиджаке. Такие пиджаки сейчас носили в городе некоторые люди. Не из последних. Софичка удивилась, что не услышала ни его машины, которую он, видимо, оставил на дороге, ни его собственных шагов.

— Здравствуй, — сказала она, но навстречу ему не поднялась. Снова приподняла низальную иглу и стала низать табак. Брат продолжал молча стоять в дверях. В тишине раздавалось только быстрое цоканье нанизываемых на иглу свежих табачных листьев. Цок! Цок! Цок! Цок!

У Нури сжалось от жалости сердце при виде Софички. Он ее так давно не видел. Ей было пятьдесят лет, но она ему показалась вконец усохшей старушкой. Только большие лучистые глаза не изменились. На ее похудевшем лице они казались еще больше.

— Зачем приехал? — спросила Софичка, наполнив табачную иглу листьями и резким движением руки сдергивая листья на шнур, продетый в иглу.

— Ты же знаешь, Софичка, — сказал он, переминаясь в дверях.

— Я ничего не могу сделать, — вздохнула Софичка, приподняв голову и снова наклоняясь к табачной игле. И снова в глубокой тишине — цоканье табачных листьев, нанизываемых на иглу. И казалось, не быстрые пальцы Софички накалывают листья на иглу, а хищное острие иглы само вонзается в стебелек табачного листа: цок, цок, цок.

— Кто же может, как не ты? — сказал брат, снова переминаясь в дверях.

— Я не могу, — твердо повторила Софичка после некоторой паузы.

Снова в тишине зацокали табачные листья.

— Софичка, — выдавил Нури глухим голосом и вдруг неожиданно для Софички рухнул на колени в папоротниковую подстилку табачного сарая.

Софичка, хоть и не показывала виду, была сильно смущена этим его поступком. Она с ужасом подумала, что в табачный сарай может заглянуть бригадир или кто-нибудь из колхозников и застанет ее брата в нелепой, странной, недостойной мужчины позе. Все-таки он был ее брат, и ей стыдно было за него.

— Так и будешь стоять? — спросила Софичка, стараясь не выдавать своего волнения. Она перестала низать табак и посмотрела на него. Он стоял на коленях, безвольно склонив голову, и казалось, что ноги его обрублены до колен.

— Так и буду, Софичка, — сказал Нури, — и, если ты меня не простишь, буду здесь стоять и день, и ночь, и сегодня, и завтра…

Софичка собралась с силами и сделала вид, что она спокойно продолжает низать табак. «Что же это будет, — думала она, волнуясь, — соберутся люди, а он здесь будет стоять на коленях и ждать моего прощения? Как стыдно!»

Она подняла голову и снова посмотрела на него. Он все еще стоял на коленях, склонив голову с несколькими седыми прядями, упавшими на лоб. «О, как время идет, — подумала Софичка, и жалость к брату пронзила ее. — Тридцать лет, а может быть больше, он ждет моего прощения!»

Она вспомнила, как они играли в детстве, как бегали в лес за лавровишней, за черникой, за каштанами. Как он ловко лазил по деревьям. Совсем недавно она увидела на стене кухни в Большом Доме свои и его пароходы, нарисованные химическим карандашом. Неумелые, милые рисунки пароходов, которые они отсюда, с чегемских высот, видели плывущими по морю. Куда они собирались плыть на этих пароходах?!

Картины детства, одна за другой, промелькнули в голове Софички, и все они были прекрасны, потому что были озарены ослепительным светом ожидания счастья. И Софичка вдруг подумала: всего достиг ее брат, и семья у него хорошая и ладная, и дом у него свой, и работа почетная, и машина, и только одного ему в жизни не хватает — ее прощения. И ей вдруг мучительно захотелось увидеть и почувствовать полноту счастья своего брата…

— Хорошо, — сказала Софичка, — встань, я тебя прощаю. Ты тоже исстрадался.

И Софичка вдруг заплакала, сама не зная отчего, и ей стало легко-легко.

— Софичка, — сказал Нури и, вставая на ноги, машинально отряхнул колени, — я теперь всю жизнь буду помнить…

Ему тоже вдруг стало хорошо-хорошо. Он постоял перед ней некоторое время, не зная, что сказать, и, стыдясь своих мокрых глаз, провел рукавом по глазам. И не зная, что делать дальше, повернулся, вышел из сарая и зашагал к своей машине.

— Ужужжал, — сказала Софичка, услышав шум мотора и улыбаясь сквозь слезы. На сердце у нее было легко-легко. И она заработала с удвоенной энергией.

Нури сел в машину и поехал. Еще когда он приехал в деревню, в Большой Дом, и узнал, что Софичка в табачном сарае, он решил пойти к ней и попросить прощения. И независимо от того, даст она ему прощение или нет, на обратном пути снова зайти в Большой Дом и пообедать. Но сейчас он решил, что незачем останавливаться в Большом Доме, и поехал дальше. Ему как-то стыдно было, что начнутся разговоры о прощении и, главное, о том, что он брякнулся на колени.

Тогда это как-то получилось само собой, а теперь ему было стыдно, что он стоял на коленях.

Вскоре он почувствовал, что то странное и прекрасное ощущение, которое он испытал в табачном сарае, улетучилось.

«Что случилось?» — думал он. Ничего особенного не случилось. Почему он этому прощению придавал такое значение? Он сам не мог понять и из-за этого сейчас злился на себя.

Раньше он мечтал, что, если Софичка простит ему его грех тридцатилетней давности, он устроит по этому поводу большое пиршество, на которое созовет всех родственников. Сейчас это ему казалось ненужным и глупым ребячеством.

Но зачем он, битый волк, король табачных махинаций, добивался прощения от сестры столько лет, он никак не мог понять. Неужели только из упрямства? Неужели только потому, что сестра ему этого прощения не давала? Он никак этого не мог понять, и сейчас злился на себя за всю эту глупость, и с особенным стыдом вспоминал, что во время прощения прослезился. Деревня, темнота, думал он, вспоминая многолетнее упрямство сестры, не хотевшей его прощать.

«Дурость, дурость все это», — думал он и, нажав на газ, обогнал ехавший впереди него грузовик и чуть не столкнулся с грузовиком, поднимавшимся навстречу из-за пригорка. Это был первый знак оттуда, но он этого не понял. Он успел свернуть направо и вывалился в кювет. К счастью, с ним ничего не случилось, и машина осталась цела. Удивляясь самому себе, как он в таком месте мог пойти на обгон, он выехал снова на дорогу. Теперь он проклинал себя за всю эту ненужную поездку, удивляясь своей глупости. Почему он всю жизнь мечтал, чтобы сестра его простила, думая, что это ему что-то даст? Ни черта не дало и не могло дать, думал он.

Уже у выезда на приморское шоссе он остановил машину, чтобы заправиться.

— Что, Нури, к своим ездил? — спросил знакомый заправщик, наливая бензин в бак.

— Да, — сказал Нури, похаживая возле машины и раздраженно удивляясь, как это он мог решиться обгонять машину у самого пригорка, когда не видно, ждет ли встречная машина.

— Ну, как там? — спросил заправщик.

— Ничего хорошего, — сказал Нури и, сплюнув в сердцах, добавил: — Темнота.

— Деревня — она и есть деревня, — согласился заправщик, убирая шланг.

Нури выехал на приморское шоссе. Он собирался на обратном пути заехать к одному председателю колхоза и отдать ему его долю денег за незафиксированный, но сданный табак. Это было обычное дело. Он с председателем колхоза договорился по телефону, что заедет к нему, и деньги были у него в кармане.

Сейчас он внезапно решил, что не будет заезжать к нему и деньги оставит себе. Если председатель пригрозит — не страшно, он не из пугливых. А жаловаться властям тот не посмеет, потому что он и сам тогда сядет в тюрьму.

— Почему не заехал? — позвонив ему вечером, спросил председатель колхоза.

— У меня нет с тобой никаких дел, — ответил ему Нури, чтобы тому сразу все стало ясно.

Но тут случилось неожиданное. Председатель колхоза, обезумев от ярости, пожаловался в милицию.

По случайности это отделение милиции контролировал клан, враждебный клану Нури. И он, этот клан, ухватился за этот рычаг плотоядными пальцами. Знаменитое табачное дело завертелось с необычайной быстротой. Клан действовал стремительно и раздумчиво. Прежде всего председателя колхоза, спасая от смерти, по крайней мере до суда, упрятали в одиночную камеру смертников. Более надежного места в Абхазии не нашли.

Были схвачены многие люди. В том числе и Нури. По суду он получил пять лет тюрьмы. Сам он никак не мог понять, почему тогда пожадничал и не дал председателю причитающиеся ему деньги. Понять, что только долгое непрощение Софички и тоска по этому прощению всю жизнь удерживали его хотя бы на уровне уголовной морали, он не мог. И он никак не мог понять, что с ним случилось. Он только догадывался, что его рискованный обгон машины и рискованное решение не отдавать председателю колхоза деньги имеют какой-то общий корень. Но какой именно, он так и не осознал.



…В полдень Софичка сдернула с низальной иглы на шнур последнюю порцию табачных листьев и, отложив иглу, встала и вышла из сарая. Она по-прежнему чувствовала необыкновенную просветленность и шла быстро, легко. Через несколько минут ей повстречался бригадир. И Софичке захотелось поделиться с ним своей радостью. Он был первым человеком, которого она встретила с тех пор, как она простила брата.

— Брата моего Нури не видел? — спросила она у него.

— Видел, — отвечал бригадир, — провонял тут мимо на своей машине.

— А ты знаешь, — сказала Софичка, чувствуя, что у нее глаза влажнеют, — я ему все простила.

— А чего ты ему должна была прощать? — спросил бригадир, нетерпеливо перекладывая топорик с одного плеча на другое.

Бригадир был совсем молодой, ему было лет тридцать.

— Как — чего? — удивилась Софичка. — Он же моего мужа нечаянно убил тридцать лет назад.

Бригадир что-то смутно слышал об этом, но думал, что это вообще дореволюционная история.

— А-а-а, — протянул бригадир, — что-то слышал. Долго же ты ему прощала.

— Да, — с горькой гордостью вздохнула Софичка, — тридцать лет…

— Сдается мне, — с безжалостностью молодости сказал бригадир, снова перекладывая топорик с плеча на плечо, — нужно было ему твое прощение, как собаке кубышка на хвост.

— Что ты! — всплеснула руками Софичка. — Он так мучился… Кого только не подсылал ко мне…

Но бригадиру надоел разговор о ее брате.

— Сколько шнуров нанизала с утра? — спросил он.

— Двенадцать, — ответила Софичка, загрустив, оттого что разговор так упростился.

— Ай да Софичка! Ай да молодец! — воскликнул бригадир и двинулся дальше и уже на ходу: — Не было и нет тебе равных в Чегеме!

Софичка не почувствовала радости от его похвалы. Ее огорчило, что бригадир не понял ее состояния. Но ведь это было так давно, утешала она себя, его небось и на свете тогда не было.

Она подошла к Большому Дому и очень удивилась, что возле него не стоит машина Нури.

— А где же Нури? — с дурным предчувствием спросила Софичка у Нуцы, зайдя на кухню.

— Говорят, уехал, — отвечала Нуца, возясь у очага, — разве он к тебе не заезжал?

— Заезжал, — отвечала Софичка, радуясь, что сейчас обрадует тетю Нуцу: — Ты знаешь, я ему простила все…

— Молодец, Софичка, — сказала тетя Нуца, дуя на ложку и пробуя, готов ли фасолевый соус, — твой дядя будет рад этому.

Но в самом ее равнодушном голосе Софичка не почувствовала никакой радости.

— Да, — задумчиво сказала Софичка, — мертвого все равно не подымешь, а что же брата всю жизнь мучить… Я так решила…

— Правильно, Софичка, — отвечала тетя Нуца и взяв веник, начала подметать кухню. — Кстати, сходила бы за водой. Свежей воды нет.

— Хорошо, — сказала Софичка, готовясь перекусить. Она достала из шкафа холодной мамалыги, зеленого лука, плеснула на тарелку фасолевого соуса и присела к столу.

Перекусив, Софичка взяла медный кувшин и отправилась к роднику. Софичка чувствовала некоторое смущение, которое сама себе не могла объяснить. Смущение это было вызвано тем, что брат ее, получив прощение, не остановился у родных, а прямо уехал в город.

Она была уверена, что это великое прощение будет отмечено праздничным застольем, но поняла, что, оказывается, ничего такого не будет. И потом ее неприятно удивила будничность, с которой жена дяди поздравила ее с этим прощением. Нет, совсем не этого она ожидала. Софичка чувствовала, что случилось что-то не то, но что именно, она не могла понять.

Подойдя к роднику, она поставила кувшин на камень, запруживающий родник. Повернулась и пошла на могилу мужа. Сейчас она туда шла с некоторой тревогой и неуверенностью. Став в изголовье могилы, она не знала, с чего начать разговор с мужем, и, увидев несколько пожелтевших листьев, залетевших сюда от могучего грецкого ореха, росшего над родником, убрала их и отбросила.

— Сегодня я его простила, — сказала Софичка громче обычного, обращаясь к мужу, — ведь уже прошло тридцать лет… Чего человеку мучиться…

Софичка прислушалась к себе и не услышала внутри себя голоса своего мужа. Ей это показалось странным.

— Я же знаю, — сказала она, — если б он тогда тебя не убил, а ранил, ты бы его давно простил…

Софичка снова прислушалась к себе и не услышала внутри себя голоса своего мужа. Тихий ветерок прошелестел в деревьях, и с лавровишни слетело на могилу несколько пожелтевших листьев. Два из них упали на могильный холмик. Софичка удивленно взглянула на лавровишню. У лавровишни вечнозеленые листья. За тридцать лет саженец вырос с большое дерево, насколько лавровишня может быть большой. Она заметила на дереве надломленную ветку. Кто-то, когда ягоды созрели, срывал их и, видимо, надломил ветку. С нее-то и слетели пожелтевшие листья. Что-то порхнуло в глазах у Софички, и она заметила белку, рыжими спиралями взлетающую по стволу. Добравшись до ветки, обращенной в сторону могилы, белка двумя взлетами оказалась на ее кончике и оттуда, вцепившись в нее и покачиваясь, глядела на Софичку бусинками глаз, словно удивляясь ее приходу сюда и ее странным ожиданиям. Софичка постояла, прислушиваясь к себе и удивляясь, что внутри нее не возникает связи с мужем. Внутри было пусто. Муж не откликался.

— Он встал на колени, — сказала Софичка, голосом стараясь убедить своего мужа, — я, женщина, и то никогда не становилась на колени, а он мужчина… Он большой человек в городе. У него свой дом и машина… Даже две… А он стал на колени, чтобы я его простила. Кто я? Старая кумхозница…

Софичка снова прислушалась к себе, уже предчувствуя, что голоса не возникнет. И в самом деле муж молчал. Так ей показалось. Он заперся от нее там, в своем гробу.

И вдруг на Софичку нахлынула обида.

— Я всю жизнь была верна тебе, как собака, — сказала она. — Я в Сибирь поехала с твоими родителями. Я ухаживала за ними, когда они заболели. Я похоронила их с почестями… Я выдала твою племянницу Зарифу замуж за учителя… Я отдавала ей все, что зарабатывала в кумхозе… Я продала дом… Наш дом, чтобы она могла купить себе трехкомнатную квартиру… Ко мне трое сватались еще до войны… Но я была верна тебе, как собака. А теперь кому я нужна, старая кумхозница… А ты мне и отвечать не хочешь… Да, мой брат согрешил, и я тридцать лет не прощала ему! А твой брат не согрешил? Он бросил товарищей на фронте и удрал в Чегем. Он ведь тоже клятву давал быть верным… А мой брат не бросил фронта… Он был дважды ранен…

И вдруг Софичку обожгла мысль: но ведь это бунт против мужа!

— Нет, Шамиль тоже не виноват, — почти крикнула она, рыдая, — он защитил мою честь. Он достойный тебе брат. Меня из-за него поставили на конторские гвозди… Нет, из-за Чунки… Я уже не помню, из-за кого. Но это было так больно… Ты бы пожалел меня, если б знал… Меня никто, кроме тебя, никогда не жалел… А сейчас и ты меня не жалеешь…

И она еще с полчаса тихо плакала над могилой мужа, но ответного голоса так и не услышала. В тишине над ней долго жужжал какой-то шмель, назойливо напоминая ей о великой мелочности вечности.

И Софичка, понурив голову, направилась к роднику. Она поймала тыквенную кубышку, плававшую на поверхности родника, и наполнила кувшин свежей водой. Потом она по привычке нарвала папоротников, сделав из них прокладку, чтобы кувшин поменьше отдавливал плечо, взгромоздила его на себя и пошла.

Она поднималась с кувшином в Большой Дом, и впервые тяжесть кувшина показалась ей непомерной, и эта тяжесть больно отдавливала ей плечо.

На следующее утро Софичка почувствовала во всем теле такую слабость, что не смогла встать. Софичка слегла. К ней приводили врачей, но они ничего не находили. На вопросы, болит ли у нее что-нибудь, она неизменно всем отвечала, что у нее ничего не болит.

— Так что с тобой, Софичка? — спрашивали близкие и односельчане.

— Силы утекли, — неизменно отвечала Софичка и старалась вытянуть руки, как бы показывая направление, по которому утекли силы. С каждым днем Софичка угасала. Весть о том, что Нури арестовали, она выслушала равнодушно.

Врачи ничего не могли понять. Скорее всего, это была глубочайшая депрессия. Клятва, данная умирающему мужу, была ею невольно нарушена, и прервалась духовная связь с ним, поддерживавшая ее великую жизненную энергию.

— Силы утекли, — повторяла она навещающим ее, стараясь вытянуть руки и показать, куда они утекли. Через месяц она умерла. Ее со всеми почестями похоронили на семейном кладбище, и в тот же день, посовещавшись между собой, родственники перенесли прах ее мужа и предали его земле рядом с ней.



Прошло десять лет. Нури просидел в тюрьме всего два года. Люди его клана вытащили его оттуда.

Сегодня он и его друзья на трех машинах приехали на чудную лесную лужайку, расположенную над Чегемом. Отсюда открывался прекрасный вид на далекое синее море с долгим профилем корабля, идущего на Батуми, на серебристые извивы реки Кодор и на могучие леса, росшие на холмах предгорий.

Их было шесть человек, трое мужчин и три женщины. Можно сказать, что Нури их сегодня угощал чегемским воздухом и чегемскими пейзажами. Впрочем, угощением этим отнюдь никто не собирался ограничиваться. Они приехали якобы на охоту и на пикник в горах. В глубине души все мужчины знали, что охота навряд ли получится. Из города были привезены всевозможные напитки, свежая зелень, отборные фрукты. А по дороге в Чегем у одного крестьянина был куплен молодой барашек как самый верный охотничий трофей.

Мужчины часа два бродили по лесу, не слишком отдаляясь от лужайки. Но ни одна косуля и ни один дикий кабан не пожелали выбежать им навстречу, и они вернулись на лужайку, хоть и не набив дичи, но набрав аппетит.

Женщины в это время возились возле барашка, привязанного на длинной веревке к одной из машин. Они кормили барашка, несколько обалдевшего от внимания трех женщин, свежими листьями лещины. Женщины, смеясь, наперебой совали ему ветки с листьями, как бы радуясь неутомительности перехода от своей древней профессии к не менее древней профессии пастушек.

Увидев возвращающихся мужчин, женщины бросили барашка и побежали им навстречу с легкостью косуль, снова перебегая к своей древнейшей профессии, освеженной буколическими радостями. И тут-то самое время было перестрелять их за отсутствием другой дичи, и в этом, вероятно, не было бы большого преступления.

Однако эти мужчины были солидными коммерсантами, а не какими-нибудь чудовищами, чтобы убивать женщин, а равно и мужчин, когда этого не требует дело. Такими убийствами они брезговали как проявлением самого подлого, самого непотребного хулиганства.

Весело разожгли костер.

…Костер! Он всегда бодрит и успокаивает. Костер — прасущность человеческого уюта. У костра человек впервые почувствовал себя защищенным от холода и диких зверей. У костра человек впервые задумался о небе и о Боге, ибо с неба хлестнувшая молния, сопровождаемая громом, сожгла первое дерево, и человеку явился огонь, и он почувствовал, что Бог — всеблагая, но и грозная сила.

Человек никогда не перестанет удивляться чуду превращения твердого тела древесины в жидкое пламя, которое, изгибаясь, выгибаясь и загибаясь под порывами ветра, все равно всегда выпрямляется и тянется к небу, к своей родине.

Вполне вероятно, что идея дома впервые возникла в голове человека у костра. Сначала крыша, чтобы защитить костер от непогоды, а потом по той же причине и стены, а потом человек назвал домом место, где его костер защищен со всех сторон, и сам он защищен в том месте, где защищен костер.

Идея дома — костер. Хозяин идеи — костер. Путем не слишком долгих манипуляций в историческом плане цивилизация незаметно изгнала из дома костер. Хозяина дома изгнала из дома, выдав дому некоторое количество удобных заменителей костра.

И человек остался в доме, который он когда-то создал для костра. Дом остался — костра нет. Человек легко забыл, что в его доме когда-то был костер, был очаг. Но его прапамять об этом не забыла, и не забыл об этом его язык, великий хранитель народного опыта. И человек, не понимая горькой самоиронии своих слов, иногда автоматически называет родной дом родным очагом, как говорили в старину.

И часто человеку в родном доме неуютно, ему тоскливо, ему чего-то не хватает, а не хватает ему объединяющего семью горящего очага. Озаренная очагом, обдаваемая волнами тепла, ловя это тепло лицом и растопыренными ладонями, семья делилась у очага своими радостями и горестями, своими воспоминаниями и своими мыслями. Общение у очажного костра требовало от человека духовной работы, невольно развивало в нем мастерство общения, этику понимания собеседника. Тысячи народных пословиц и поговорок, все сказки и легенды создавались и тысячелетиями оттачивались у домашнего очага.

Что же сейчас собирает семью и близких семье людей вместо домашнего очага? Алкоголь или телевизор. Иногда, как бы чувствуя собственную недостаточность, они действуют вместе. Люди пьют и одновременно посматривают телевизор. Или смотрят телевизор и одновременно попивают. Кайф!

Диалог в семье заменился монологом телевизора. У очага мы жили сами, а теперь вынуждены жить отраженной в стекляшке чужой жизнью, в которой ничего изменить нельзя.

У очага была переливающаяся, трепещущая, как огонь, импровизация нашей собственной жизни. И подумать только! Такая импровизация происходила каждый вечер в миллионах домов! И ни одна из них не повторяла другую, ибо каждая жизнь неповторима! А теперь в миллионах домов каждый вечер молча проглатывается один и тот же сюжет всегда чужой жизни. Господи, как скучна диктатура развлечений!

Другой заменитель живого огня — алкоголь. Очаг опасно перенесен на обеденный стол: в бутылке — мокрый огонь. И он действительно развязывает языки, как когда-то языки огня развязывали человеческий язык.

Но люди разучились обращаться с огнем, в том числе и с алкогольным огнем. И подкладывают, и подкладывают дрова в этот огонь, подливают и подливают в рюмки.

Раньше близость к пламени очага контролировалась прямой угрозой обжечься. Контролировать огонь алкоголя гораздо труднее. Чем больше пьешь, тем сильнее иллюзия его живительной безопасности. Последующая рюмка как бы пригашает опьянение предыдущей рюмки.

И потому так радует нас, как начало нашего выздоровления, живой огонь костра, выжигающий из наших душ мусор суетных и тщеславных забот. И да здравствует костер с печеной картошкой, с ухой или шашлыком! Да и без всякой еды радует нас вечно молодое, веселое пламя, мы тянем к его струям руки и, может быть, сами того не осознавая, молимся:

— Господи, вот мы снова у костра, с которого все начиналось. Мы забыли все неудачи и все несправедливости нашей жизни! И ты забудь! Мы забыли позор нашей истории и наш собственный позор! И ты забудь! Дай, Господи, грешному человеку еще одну попытку! Господи, дай! Мы только начинаем жить! Мы у костра!

…Весело разожгли костер. Нури прирезал барашка и умело разделал его. Мясо вместе с помидорами и болгарским перцем насадили на шампуры и приготовили пахучий, шипящий, сочащийся шашлык. Потом долго обедали на расстеленном ковре, сопровождая эту еду шутками и смехом. По мере насыщения смех компании делался все громче и дружнее: повышенное количество выпитого воспринималось как повышенное качество шуток. Пили «Хванчкару», точнее, запивали «Хванчкарой» французский и армянский коньяк.

Женщины пили, не слишком отставая от мужчин. Мужчины были в летах и богаты, и поэтому женщины у них были молоды, красивы и профессиональны в делах любви.

После еды и выпивки, так сказать, завершив не слишком головоломную первую часть программы, приступили ко второй, о головоломности которой не могло быть и речи, ибо эта часть программы самой природой всего более отдалена от головы.

Две пары устроились в машинах, а Нури, как более натуральный человек, вытащил из багажника свой старый плащ и повел свою раскосую красавицу на край лужайки, кстати целомудренно рассчитав, что этот край необозрим из машин. Эта кенгурская красавица уже много лет была его тайной (хотя бы от мужа) любовницей. Кстати, самая красивая и потому самая дорогая шлюха, приезжавшая летом в Мухус, сочетая умеренный отдых с неумеренным промыслом, сказала однажды потрясающую по своей самоотверженности фразу.

— С Нури, — сказала она, — я бы даже бесплатно заперлась в номере на неделю.

Эта историческая фраза облетела деловые круги Мухуса.

— Да врут все они, — отвечал Нури, морщась, когда его поздравляли по этому поводу. Стыд за похотливость, или злозадость, как говаривали чегемцы, — последнее, что в нем оставалось от чегемства.

…Все еще мощный самец, он, не раздеваясь, стремительно овладел ею и теперь после сладостных телесных трудов пытался отдышаться.

Она все еще лежала рядом с ним с задранным платьем, но ее голые стройные ноги сейчас вызывали в нем только отвращение и ненависть.

— Прикрой занавеску, — клокотнул он в ее сторону Она удивленно посмотрела на него и молча прикрылась платьем.

Чем яростнее он брал женщину, тем сильнее поднималось в нем отвращение после близости. Иногда он не мог сдержать себя, правда, имея дело с другими шлюхами, и неожиданно после бурного соития они получали пару увесистых пощечин.

— За что? — случалось, начинали они плакать.

— За то и за это, — загадочно отвечал он.

Но он и сам не знал, за что. По-видимому, перед каждой близостью женщина создавала для него иллюзию достижимости счастья, и он всей своей бычьей страстью проламывался к нему, но путь к счастью всегда обрывался у самого пика, и он, обессиленный, каждый раз сползал в гнусную, грязную пустоту.

Но эту свою любовницу он никогда не бил. Она ведь была ему родственницей, хоть и не по крови, но все же. Но все же по чегемским обычаям он был достоин смертной казни и теперь второй раз в жизни избежал этой казни, на этот раз просто потому, что не было уже таких чегемцев, которые могли быть исполнителями древних обычаев.

Особенно чувственную тонкость этой связи придавало то, что его любовница была дочерью человека, который должен был казнить его за убийство брата и который сам уже давно гниет в земле. Тогда Софичка спасла Нури от смерти. Да, эту любовницу он никогда не бил после близости или тем более до близости, и он слегка гордился этим в глубине души. Однако после любовных утех она его раздражала не меньше остальных.

Что с ними поделаешь! Он-то хотел, чтобы всякая шлюха, вызвавшая пламя его страсти, после близости немедленно, как, бывало, жена, да, как жена, застенчиво прикрывала себя, приводила себя в пристойный вид. Но ни одна из них об этом не догадывалась, а валялась в разнузданной позе, в которой настигли ее последние содрогания. Бесстыжие стервы!..

При всем богатстве и уважении, которым он пользовался в подпольном мире и в мире чиновников, которых подкармливали подпольные воротилы, Нури был недоволен жизнью.

В последние годы все его раздражало: от правительства до жены. Этот покорно испытующий взгляд жены, когда он поздно возвращался домой, этот взгляд молча, но неизменно ему говорил: «Ты опять был с женщиной?» Невозможно было ей объяснить, что с женщинами он бывал гораздо реже, чем она думала, что он был занят своими бесконечными делами и бесконечными разборками с партнерами. Она всегда смотрела на него с этим немым упреком, от которого можно было сойти с ума. Слава Богу, еще с немым, хотя сама невозможность ответить на немой упрек еще больше его раздражала.

Его приводили в бешенство собственные балбесы, его взрослые дети, игроки и пьяницы, которых совершенно невозможно было подключить к какому-нибудь серьезному делу, требующему сообразительности и мужества. Слава Богу, что они еще вроде бы не кололись! Но с каким тайным, глупым, подобострастным азартом, он это знал, они ждали его смерти, чтобы прокутить, прожрать, просрать все его богатство! Ничтожества! Он и сейчас был физически здоровее их!

Но главное тупиковое противоречие его жизни было в том, что благодаря слабостям государства он и ему подобные люди скопили большие богатства, но, чтобы сохранить эти богатства, им теперь нужно было более сильное и более жесткое государство.

А государство, как назло, дряхлело и дряхлело, и уже появились молодые, столь дерзкие волки, что пытались их, старых волков коммерции, обкладывать подпольными налогами, и иногда небезуспешно. (Задолго до Москвы окраины репетировали новые общественные отношения в стране. А Москва, глядя на все это, хлопала глазами, уверенная, что до нее такое никогда не дойдет.)

Мир перевернулся! И некоторые коммерсанты уже трусливо платили. Нет, лично к нему, зная его бесстрашие, пока никто не обращался. Но он ставил вопрос принципиально! Что это за государство, спрашивается, которое вместе со своей купленой-перекупленой милицией не может защитить богатых, солидных людей от молодых и наглых голодранцев-шакалов?!

Вдруг он услышал далекий мальчишеский голос: «Хейт! Хейт!», сзывающий коз, и еле уловимый звук колокольца на шее козы. Он сам когда-то пас коз на этих склонах, иногда вместе со своей сестренкой Софичкой. Они тогда были детьми. Как давно это было!

И ему вдруг мучительно захотелось взглянуть на Большой Дом, где он вырос. Он знал, что дядя Кязым уже умер, что дети его и вдова живут в городе, но он не знал, что Большой Дом уже продан и новый хозяин разобрал его и свез в то же прожорливое местечко Наа, хотя кухню, примыкавшую к дому, он еще не успел разобрать.

Нури решил, что за час он успеет спуститься отсюда к Большому Дому и до заката поднимется.

— Я спущусь к Большому Дому и вернусь, — неожиданно сказал он своей любовнице и, быстро привстав, вытянул несколько глотков из слегка початой бутылки французского коньяка, стоявшей рядом.

Заткнув бутылку пробкой, он легко вскочил и, держа ее в одной руке, бодро пошел вниз, и охотничий нож болтался у него на бедре. Это последнее, на что обратила внимание его любовница, когда он стал спускаться к Большому Дому.

Он быстро спускался вниз по тропе, но зная, что эта тропа ведет к восточной части Чегема, вскоре свернул в заросли направо, потому что ему надо было двигаться к западной части Чегема.

Ниже лужайки, на которой они пировали, загустел туман, и Нури уже двигался в молочной полутьме склона, все меньше и меньше его узнавая. Ему казалось, что туман нарочно замаскировал местность. И, уже потеряв всякие ориентиры, плутая по одичавшему, разросшемуся кустарниками склону, он с бешенством дикого кабана пробивался сквозь них, скалясь от ярости и шепча:

— Сдохну, но выйду к Большому Дому!

Свирепея с каждый шагом, он рвался сквозь колючие плети ежевики, сквозь кусты бересклета, сквозь податливую бузину, сквозь бодливые, негнущиеся, наждачные самшитовые заросли. Он выдирался из канканов лиан — обвойника, хмеля, навоя, сквозь заросли держидерева, хватавшего его злыми клювами колючек. Он рвался и рвался, иногда оскальзываясь и падая на каменных осыпях, иногда съезжая вместе с ними, но, и падая, он успевал высоко поднять бутылку с коньяком, сохраняя ее, как светильник разума, как источник энергии, и иногда после очень болезненного падения припадал к бутылке и выпивал несколько живительных глотков.

И дальше с еще большим упорством и яростью сквозь гибкий кизильник, сквозь лопоухие кусты лавровишни, сквозь грохочущий молодой листвой неизвестно откуда взявшийся юный ольшаник, сквозь кусты лещины, лоха, миндаля, сквозь злобно ощетиненные кусты дикой розы, так называемой собачьей розы, по-собачьи разодравшей ему брюки, сквозь резиново-упругие кусты рододендрона, сквозь шипастые плети заматерелого сассапариля.

Снова скользил и падал на осыпях камней, и, падая, вновь героически выбрасывал вверх руку с бутылкой, и вновь припадал к ней, и, снова набравшись энергии, шептал сквозь зубы:

— …вашу мать! Сдохну, но выйду к Большому Дому!

Лицо и тело его были исцарапаны, искусаны, измочалены, измолоты природой Чегема, словно она вознамерилась не пускать его в Большой Дом и вообще вырыгнуть его из себя.

Он уже плутал несколько часов, смертельно устал, был пьян и понял, что заблудился, но шел, не останавливаясь, теперь уже надеясь выйти хоть к какому-нибудь жилью, а там с помощью хозяев добраться до Большого Дома.

И хотя он разумом знал, что заблудился, но каким-то звериным чутьем, сам не подозревая об этом, хоть и петляя по склону, словно по течению инстинкта, медленно приближался к родным местам и уже в полной темноте ввалился во двор Большого Дома, но ничего не узнал.

Он только заметил какое-то строение — не то заброшенная хибарка, не то покинутый сарай. Это была кухня Большого Дома, примыкавшая к нему. Но отдельно он ее никогда не видел и потому не узнал.

Главным ориентиром Большого Дома был гигантский грецкий орех, посаженный дедом еще в девятнадцатом веке. Он рос на правой стороне двора. Но этот грецкий орех уже давно был кем-то срублен, а потом распилен на доски и увезен.

Точнее, дело было так.

Какой-то приезжий прохиндей, увидев могучее дерево, усеянное тысячами орехов, поленился или испугался взобраться на него и длинной палкой, как это обычно принято, посбивать орехи. Зато он не поленился несколько дней подряд рубить орех и, наконец завалив его, собрал множество мешков грецкого ореха. Остановить его было некому.

К этому времени страна окончательно обэндурилась, и ее охватил жадный пафос одноразовости, как последняя стадия атеизма. Пафосом одноразовости определялась и вся жизнь человека, и все его действия (заработал — пропил) — вплоть до лишения жизни столетнего плодоносящего дерева ради того, чтобы собрать с него один урожай.

А другой человек из того же неугомонного местечка Наа, увидев опрокинутый ствол исполинского орехового дерева, не поленился привезти на тракторе из Наа что-то вроде портативного деревообрабатывающего заводика. И он целый месяц трудился с помощниками, разрезая ствол и распиливая его на бесчисленные доски, которых хватило бы, вероятно, на строительство небольшого поселка. И в течение еще одного месяца доски были вывезены при помощи того же трактора в это муравьино-неутомимое местечко Наа.

Кроме гигантского грецкого ореха, как ориентир Большого Дома еще оставалась старая яблоня, но она была далеко не столь высока и тонула в темноте. Он ее просто не приметил.

Вдребадан пьяный, от усталости едва передвигая ноги, он с тяжелым скрипом открыл дверь кухни, совершенно пустой, с едва угадывающейся слева черной пастью очага. Нури допил коньяк, швырнул бутылку в дыру очага, дошел до правого угла кухни и, рухнув, заснул мертвецким сном.

Он проснулся на следующий день за полдень, когда кухня была залита светом солнца, льющимся сквозь проломы окна. Пробудившись, он увидел перед собой стену, на которой были нарисованы кривотрубные пароходы, которые он в детстве рисовал здесь вместе с Софичкой. И он подумал, что это счастливый сон о детстве, и бессознательно, чтобы продолжить сон, закрыл глаза. И тогда вдруг видение кораблей исчезло. И тут он опять открыл глаза и окончательно проснулся. Слегка размытые рисунки кораблей были на месте.

Значит, он все-таки вышел к Большому Дому! Но как он не узнал родной дом и родную кухню! Он перепил, черт возьми! Он вспомнил, как они в детстве вместе с Софичкой рисовали эти корабли, бесконечно слюнявя карандаш и отнимая его друг у друга. Вспомнил, как они пасли коз, как он ее храбро защищал от обидчиков, соседских мальчишек. Вспомнил, как он еще совсем малышом, но уже чувствуя себя мужчиной, стыдился, когда Софичка целовала его в то место между ключицами, где горло переходит в грудь и где, по абхазским народным поверьям, помещается душа.

Софичка была на два года старше него, и он вынужден был покоряться ей, хотя ему уже тогда было стыдно, что сестра его целует. И он нехотя раздвигал рубашку на шее, а Софичка, улыбаясь, говорила:

— Там, где душа! Только там, где душа!

И целовала его.

И вдруг он с ошеломляющей ясностью понял, что загубил ее чистую жизнь, что нет и никогда не будет ему прощения за это, и, с дикой, утробной тоской напрасного, запоздалого покаяния, закричал всей мощью своего голоса:

— Софичка!

Он звал сестру. Это был вопль отчаяния, сливающийся с криком о помощи проснувшейся души. Но в ответ только молчание ветхой, заброшенной кухни. На голос его с тихим замирающим шорохом с потолка посыпалась какая-то труха, как последние песчинки в песочных часах жизни.

И проснувшаяся душа его захотела вырваться из вместилища собственного тела. И он, не сводя глаз с кривотрубных кораблей, так счастливо плывших куда-то в детстве, выхватил нож из чехла, раздернул защитного цвета охотничью рубаху, легко нашел острием отточенного, как бритва, ножа то место у основания горла, где якобы помещается душа, и с медленным сладострастием вонзил туда нож.

Потом он порывисто вырвал из раны нож и отбросил его. Кровь хлынула фонтаном! Уже теряя сознание, он судорожными движениями пытался прикрыть рану, а потом вдруг, словно вспомнив что-то, кровавыми ладонями стал мазать по стене, и никто никогда не узнает, что означали эти его движения: то ли желание сохранить нежные рисунки детства под защитным слоем собственной крови, то ли стереть их навсегда так, как будто их никогда не было. Минут через пять он, растянувшись у стены, тихо умер.

Его труп нашли в тот же день. Кенгурский следователь сначала настаивал, что это убийство пьяного человека, не очень ловко замаскированное под самоубийство. И убийство скорее всего совершено женщиной, которая нещадно оцарапала лицо защищающейся пьяной жертвы.

Кто его знает, может быть, следователь переживал за учителя, мужа любовницы Нури, и жажда возмездия внушила ему этот вариант. Но вариант этот был легко опровергнут всеми остальными показаниями. Тело Нури под изорванной одеждой было исколото, исцарапано, в страшных синяках и ссадинах. Все это было никак не похоже на последствия женских побоев. Тут следователь природу-мать спутал с его красавицей. Участники пикника тоже дружно показали, что, когда Нури спускался к Большому Дому, никакая женщина его не сопровождала.

Оставшиеся родные, несмотря на его давнее изгнание из рода, хотели похоронить Нури на семейном чегемском кладбище. Но тут вмешался могущественный клан дельцов, к которому он принадлежал, и с непостижимым в своей сентиментальности культом своих мертвецов устроил ему пышные похороны на самом престижном мухусском кладбище.

Был привлечен и местный скульптор. И теперь Нури в виде мраморного памятника в свой естественный рост сидит на мраморной скамье над своей могилой. Он сидит с видом ученого-ботаника, благостно рассматривающего табачный лист, очень натурально распластанный на его ладони. Скульптор, проявив известную находчивость, вырезал или отлил табачный лист из бронзы. Но не всякий поймет, что это табачный лист, а не, скажем, виноградный, если не прочтет надпись, выведенную золочеными буквами под его именем и гласящую: «Великому знатоку абхазских табаков от убитой горем группы товарищей».

Поэт

Всем известный и никому не ведомый

Юрий Сергеевич Волков был романтическим поэтом, и притом очень талантливым. Однако стихи его редко печатали, и в сорок пять лет у него не было ни одной книги. Речь идет о блаженных временах блаженного Брежнева. У Юрия Сергеевича было хроническое свойство раздражать начальство. Раздражать всем — голосом, стихами, внешностью.

Начнем с голоса. Как известно, с глупыми говорят, как с глухими, громким голосом. Возможно, наш поэт бессознательно убедился, что этот мир глуп и в нем надо очень громко говорить.

У него был голос громовержца. Даже во время застольной беседы он говорил яростно и громко, как революционный оратор с трибуны. Если друзья делали ему замечания, он с некоторой самоиронией рассказывал о том, что в юности над ним шефствовал последний поэт-акмеист. Старик был так глух, что приходилось кричать ему в ухо. С тех пор он привык так говорить.

Когда он читал стихи в ресторане, а обычно он там их и читал, немедленно являлся метрдотель и пытался выяснить, чем вызван скандал. Если он до его прихода успевал прочитать стихи. А если не успевал, то, что бы ни говорил метрдотель, он продолжал их читать, пока они не кончались. Мощь его голоса и могучая внешность производили неотразимое впечатление, особенно на незнакомых людей.

Однажды в жаркий летний день мы сидели с ним в незнакомом ресторане.

— Официант! — крикнул он. — Виски с айсбергом!

Официант был так потрясен его уверенным голосом, что растерянно ответил:

— Извините, айсберги еще не завезли.

Его стихи раздражали литературное начальство тем, что не были ни советскими, ни антисоветскими. Они были написаны так, как будто социальная жизнь вообще не существует. Это злило еще и тем, что невозможно было конкретно указать на какие-то строчки, которые надо убрать или переделать, чтобы стихотворение было достаточно приемлемо для советской власти.

Кое-как все это можно было бы простить, если бы поэт был какой-то божий одуванчик, далекий от действительности. Изливаясь мощной энергией, стихи его были полны примет места и времени, примет всех краев России, где он побывал, и — неслыханная наглость — примет всех краев Европы, где он явно не бывал. Это уж они знали точно. Кроме того, там были всемирные названия сигарет, напитков, гостиниц, городов и даже бесчисленных островов Средиземноморья, словно он на яхте с другом-миллионером, лениво прихлебывая джин с тоником, пришвартовывался к ним, точнейшие названия предметов интимного женского туалета и так далее и тому подобное.

А язык! Словарь филологов и шпаны, фарцовщиков и астраханских рыбаков, староверов и физиков, тюркизмы, украинизмы, с размаху вброшенные им в русскую речь, где они, мгновенно русея, свободно плавали, как в родном море!

Да, язык у него был богат, но он терпеть не мог выдуманные слова. Он считал Маяковского великим поэтом за его любовную лирику, но изображал преувеличенный ужас, когда речь заходила о его словотворчестве. Он считал это безумным кривляньем. Из всех словообразований Маяковского признавал только одно — «выжиревший»:



Как выжиревший лакей на засаленной кушетке.



— Здесь это слово уместно, — говорил он. — Оно хорошо передает длительность пребывания лакея на кушетке. Но с другой стороны, какой барин позволит лакею долго лежать на кушетке? Разве что Обломов.

Да, его богатый язык никогда не поворачивался против советской власти, но и никогда не пытался лизнуть ее.

Начальству было решительно непонятно, как с ним быть. В то же время он одинаково свободно общался с упертыми державниками и с непримиримыми диссидентами. Идея исторического величия России ему была не чужда, и державники ждали, когда он дозреет до мысли, что за это величие надо драться закатав рукава. Но он закатывать рукава не спешил, ибо под величием России подразумевал ее культуру.

Точно так же ошибались и диссиденты. Видя обилие примет западной жизни в его стихах, они считали, что он вскоре дозреет до западничества и станет диссидентом. Но и этого не случилось.

По поводу подозрений в нелояльности он написал шутливую эпиграмму, которую действительно нельзя было напечатать:



Подсолнух следит за солнцем.
Ромашка следит за подсолнухом.
Я слежу за ромашкой.
Цензура следит за мной.



Наконец рукопись его стихов в одном издательстве передали критику, известному — да что известному! — главнейшему расшифровщику антисоветского подтекста! Тот долго изучал стихи нашего поэта и наконец написал на них обширную рецензию, которую почему-то в редакцию прислал по почте. Этого с ним никогда не случалось. Обычно он расшифровки приносил сам, чтобы лично упиваться удивлением работников редакции своей безошибочной угадчивостью.

На этот раз работники издательства не успели удивиться его рецензии в виде письма, как вынуждены были поразиться ее содержанию.

Автор рецензии писал, что тщательный анализ стихов показал: антисоветский подтекст в них, безусловно, существует, но он так разросся, что отделился от текста и ведет автономное существование — по-видимому, там, где его хранит автор.

Пораженная редакция попыталась связаться с критиком по телефону, но услышала только истошный крик его жены, что мужа увезли в психбольницу.

— Что за стихи вы ему дали на рецензию! — визжала она. — Я по суду буду требовать уплаты штрафа за производственную травму!

Оказывается, в сознании критика стихи окончательно расщепились на текст и подтекст, что, в сущности, рано или поздно с ним должно было случиться. Через неделю ему удалось переправить из психбольницы коротенькую открытку, написанную второпях химическим карандашом. Он рекомендовал редакции, включив КГБ в поиски подтекста, обыскать квартиру автора в Москве и квартиру его родственников в Астрахани, откуда тот был родом. По словам критика, успех операции мог обеспечить только одновременный обыск в обеих точках, при этом именно по московскому времени, а не по астраханскому. В последнем случае все может развалиться.

— Я свел с ума десять женщин и одного критика! — гремел по этому поводу наш поэт.

— Уполовинься! — с хохотом отвечали ему на это друзья.

— По-вашему, правдоподобней звучит, — невозмутимо гудел в ответ наш друг, — пять женщин и полкритика?

Однако книги его по-прежнему не печатались, хотя издательские начальники не решались назвать его антисоветчиком. Во-первых, антисоветчины действительно не было, а потом, политически было нецелесообразно подталкивать его в ряды антисоветских писателей, которых становилось все больше и больше по той простой причине, что их почти перестали арестовывать, хотя и не начали печатать.

Поэтому на рукописях его стихов, попадавших на глаза начальству, значилась бабья резолюция: «Надо годить». Вот и годили десятилетиями.

А если же он сам попадался на глаза начальству, годить приходилось еще больше. С одной стороны, огромный, как богатырь, а присмотреться — рыхловатый. С другой стороны, горящие, черные цыганские глаза под густыми черными бровями. Но цыганские ли это глаза, мучительно думали литературные начальники.

Сам он нередко с гордостью говорил, что в его русской крови есть цыганская примесь. Любил повторять стихи Дмитрия Кедрина, кончающиеся такой строфой:



В цыганкиных правнуках слабых
Тот пламень дотлел и погас,
Лишь кровь наших диких прабабок
Нам кинется в щеки подчас.



Нет, в глазах нашего поэта тот пламень не дотлел и не погас! Однако патриотическое чувство начальства подсказывало: русскому народу не нужен рыхлый богатырь с черными цыганскими глазами. Некоторые наиболее рьяные патриоты, считая, что его псевдоцыганские глаза есть не что иное, как очередной еврейский обман русского народа, послали в его родную Астрахань небольшую делегацию, чтобы она там порылась в архивах и выяснила его истинное происхождение. Кроме того, они посоветовали делегации попутно присмотреться к носам его родственников. Посланцы для облегчения своей задачи решили начать с носов, но потерпели фиаско: носов не оказалось. В доме, где раньше жили его родственники, соседи сказали, что все они разъехались по разным городам, а один даже живет в Москве и пишет стихи.

— Про него знаем, — сдержанно согласились члены делегации.

Стыдясь прямо спросить о носах родственников, они якобы из праздного любопытства поинтересовались, не осталось ли у них фотокарточек разъехавшихся, особенно в профиль. Соседи почему-то на это страшно обиделись.

— Нет никаких фотографий! — ответили они и злобно добавили: — Особенно в профиль!

Однако в архиве посланцы выяснили, что наш поэт дворянского происхождения, а в девятнадцатом веке его прадед в самом деле был женат на цыганке.

— Посланцы говорят, что русский дворянин, — повздыхали пославшие. — Если их по дороге евреи не перекупили.

Тогда еще, при советской власти, на фоне некоторого изнурения большевиков в вопросе выяснения классового происхождения сограждан, несколько оживился интерес к их расовому происхождению и одновременно стало модным быть причастным к русскому дворянству. Многие ринулись в дворянство.

Возможно, некоторые наивные люди решили, что остаткам самого истребленного класса в России будут платить пособия, подобно тому как немцы, удивляясь своей неаккуратности, платят пособия своим случайно недобитым евреям. Ожидавшие пособия явно погорячились. Но все еще ждут.

— Что ж ты молчал, что ты аристократ? — спросили у него державники.

— Запомните, аристократ и есть истинный демократ, — ответил наш поэт, чем немало смутил их. С одной стороны, было неприятно, что он причисляет себя к демократам, а с другой стороны, было приятно, что демократы-то наши липовые, поскольку они явно не аристократы. Он вообще мог припечатать словом. Одного глупого популярного романиста, обладавшего бешеной еврейской энергией и в год ухитрившегося выпустить два антисемитских романа, он назвал:

— Вулкан с головой цыпленка.

Слова его подхватили в литературных кругах. Злые языки говорят, что экспедицию в Астрахань снарядил, и притом за собственный счет, именно этот романист.

Несмотря на бедность, одет наш поэт был всегда франтовато. Какой-нибудь новый директор издательства, впервые увидев его в своем кабинете и пытаясь встретить по одежке, принимал его за процветающего советского писателя, терпя неимоверный голос и объясняя его близостью к начальству и робея перед его богатырским сложением, рыхловатость которого несколько скрывала ловко пригнанная одежда. Но потом, выяснив, что этот седовласый господин хлопочет об издании своей первой книги, приходил в ярость, принимая его за авантюриста и графомана.

Когда он входил в кабинет начальника и голосом громовержца начинал говорить, начальник всей шкурой чувствовал, что этого человека слишком много, что он своим обилием делает кабинет тесным для двоих и тем самым выталкивает начальника, сдувает его голосом, что начальнику; естественно, не нравилось, и он спешил изгнать поэта, пока не оглох и силы его не оставили.

— Уполовинься, тогда, может, что-нибудь получится, — говорил ему единственный доброжелательный редактор, двадцать лет перетасовывавший стихи его первой книги, которая, по существу, уже была пятой, но находилась среди рукописей начинающих поэтов.

Так он жил в литературе, всем известный и никому не ведомый. Он жил, как ледокол, застрявший в океане ваты. Какой-то рок витал над судьбой его поэтических книг.

Одно время появился довольно либеральный секретарь Союза писателей. Ему доверяли, потому что его либеральность уравновешивалась общенародной склонностью к алкоголю. Он стал опекать нашего поэта с тем, чтобы в дальнейшем помочь ему выпустить книгу. Это был действительно культурный человек и в силу своей культуры понимал, что в стихах нашего поэта нет ничего антисоветского и он ничем не рискует.

Их связывала любовь к поэзии и любовь к выпивке. Выпивая с нашим поэтом, он коллекционировал и одновременно заспиртовывал его остроты. Излишне говорить, что наш поэт был блестящим собеседником. Секретарь Союза писателей, сидя с ним в писательском ресторане, приучал издательское начальство, которое тоже не чуждалось ресторана, к тому, что наш поэт свой человек и только глупые рецензенты не могут привыкнуть к его оригинальности. И уже все было на мази, книга нашего поэта наконец попала в издательский план, и ему даже выписали аванс.

Но однажды секретарь Союза писателей вместе с нашим поэтом сидел в большой компании в писательском ресторане. В какой-то миг секретарь Союза посмотрел на часы и, вставая, сказал:

— Мне пора в президиум.

Предстояло большое писательское собрание. И вдруг наш поэт (кто его дергал за язык!) громогласно сострил:



— Он сказал: изыди, ум!
И ушел в президиум.



Все рассмеялись, в том числе и секретарь Союза. Однако, оказывается, он затаил деятельную обиду. Мало того что дружба на этом кончилась, главное, книга нашего поэта таинственно исчезла из издательского плана. Правда, аванс назад никто не потребовал, да он и не отдал бы.

— Мне надоел этот директор комиссионного магазина культуры, — позже говорил про этого секретаря наш поэт.

Про одного малокультурного, но очень плодовитого прозаика он однажды сказал:

— Его надо немедленно внести в Книгу рекордов Гиннесса! Он уникальный писатель! Первая книга, которую он прочел в жизни, была его собственная первая книга!

Слух о сказанном, конечно, дошел до плодовитого писателя. И тот, по-видимому долго обдумывая, нашел злой ответ:

— Пусть он позаботится о внесении меня в Книгу рекордов Гиннесса. А я позабочусь о судьбе его книг здесь.

И, видимо, позаботился, как и многие другие. Книга нашего поэта никак не могла пробиться в печать.

Я забыл сказать, что у нашего поэта был высокий шанс издать книгу еще задолго до либерального секретаря Союза писателей. Это было время, когда вероломно сняли Хрущева и назначили Брежнева. Начальники не без основания были уверены, что в скором времени Сталина реабилитируют. Об этом они жарким, влюбленным шепотом говорили друг другу. Да и многие обычные люди догадывались об этом. Но наш поэт ни о чем таком не догадывался.

В пику нескольким диким выступлениям Хрущева против художников и писателей, где тот топал ногами и кричал на них, и выступления эти были еще у всех на слуху, хотя самого Хрущева уже сняли, — так вот, в пику этим его выступлениям Союз писателей рискнул поддержать нашего поэта и издать его книгу. Мол, не топаем, не кричим, но выискиваем таланты и подымаем их.

А с Хрущевым, в сущности, вот что было. Друзья Хрущева прослышали, что номенклатура готовит против него переворот под кодовым названием «Атака на цыпочках». Они предложили Хрущеву упреждающий жест: мирно повесить на Красной площади пять-шесть интеллигентов, нет, не больше, и тогда номенклатура испугается и притихнет. А чтобы Запад не поднимал шум, оформить повешенных интеллигентов как добровольцев.

А наивный Хрущев вместо этого топал ногами и кричал на художников и поэтов, при этом делал страшные гримасы, дескать, не к вам это относится, а к номенклатуре: вы не бойтесь, а только делайте вид, что испугались.

Ничего себе — делайте вид! А тут еще кто-то стал распространять слух, что пять-шесть человек повесят.

— Но не больше! — оптимистично добавлял он. — Хрущев покричит, потопает ногами, а потом пять-шесть интеллигентов повесит.

— Кого именно? — пытались дознаться представители художественной интеллигенции у того, кто эту весть принес.

— В том-то и дело, что неизвестно, — отвечал он.

Что делать? Если точно знать, что тебя именно повесят, можно было бы героически выступить против выпадов Хрущева. Но точно никто ничего не знал. Деятели искусства, как люди исключительно нервные, мягко говоря, растерялись, чего никак нельзя сказать про номенклатуру, которая, слушая топанье и крики Хрущева, бормотала среди своих:

— Ну и что! Ну и что! Пусть топает! Мы топать не будем.

И потому все так получилось. Другое дело, если бы Хрущев тихо-мирно повесил на Красной площади (даже не обязательно на ней!) пять-шесть интеллигентов, нет, больше не надо было, тогда, конечно, и номенклатура сильно призадумалась бы. И тогда вместо того, чтобы на цыпочках атаковать, она, скорее всего, на цыпочках разошлась бы. Да что теперь говорить об этом! Да мы о другом! Да не наше это дело!

Мы о нашем поэте. Для начала решили попробовать его на эстонцах. Союз писателей устроил в Таллине вечера московских поэтов. Для укрепления дружбы народов. Как всегда, на такого рода мероприятиях наше пролетарское государство проявляло купеческое гостеприимство, по-своему используя ленинский лозунг: мы не все старые ценности сдаем в архив. И, как всегда, начальников приехало больше, чем поэтов.

Заключительный вечер состоялся в переполненном театре. Наш поэт имел бешеный успех. Впервые в жизни его голос естественно соответствовал размеру помещения.

Он читал стихи о России и о Европе. Чудные стихи о чудных, видимо средиземноморских, островах особенно понравились слушателям. Они дивились тому, что, сидя в Москве, можно восхищаться европейскими красотами и при этом не оказаться в районе Магадана с красотами его северных сопок.

Правда, говорят, небольшая наиболее консервативная часть местной публики решила, что Советский Союз так именно готовит почву для захвата этих теплых островов. Но таких было мало. Основная масса зрителей воспринимала его стихи как победу либерального направления в Кремле. А теплые острова — почти прозрачный символ потепления международных отношений.

Московскому начальству шумный успех нашего поэта тоже пришелся по душе. Пусть знают, думали они, и нам Европа не чужда, и мы не лаптем щи хлебаем. Наш поэт настолько им понравился, что они взяли его с собой на торжественный ужин, устроенный в доме видного эстонского поэта. Все остальные поэты ужинали и пили в гостинице за собственный счет.