Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андерс Рослунд, Берге Хелльстрем

Ячейка 21

Из журнала приемного отделения Южной больницы, г. Стокгольм


«…женщина, без сознания, личность не установлена. Поступила в приемное отделение в 9 ч 05 мин. Обнаружена в квартире по адресу ул. Вёлунда, 3. «Скорую» вызвали соседи.
Внешн. осмотр. На внешние раздражители не реагирует, реакция на боль отсутствует. Кожные покровы бледные, холодные. На спине свежие глубокие рваные раны дл. ок. 10 см, на лице множественные гематомы и царапины. Значительная опухоль верхней правой части плеча.
Пульмология. Дыхание: самостоятельное, поверхностное, учащенное. Хрипов нет.
Сердцебиение. Отклонений нет, пульс слабый, поверхностный, 110 уд./мин.
АД. 95/60.
Живот. Напряженный, твердый.
Предварит. заключение: женщина, ок. 20 лет, видимо, подверглась физическому насилию (избита хлыстом?). Признаки первичного травматич. шока. Возможно внутреннее кровотеч., повреждение селезенки и перелом плеча. Переведена для лечения в отд. интенсивной терапии».


Михаил Веллер

Остров для белых

За одиннадцать лет до описываемых событий

© М. Веллер, 202

Она крепко держала маму за руку.

© ООО «Издательство АСТ», 2022

Она вообще часто это делала в последний год: хватала мамину нежную руку, сжимала и чувствовала ответное крепкое пожатие.

Книга I

Не хотелось ей туда.

Ее звали Лидия Граяускас, и живот у нее заболел сразу, как только они вышли из дома, еще в Клайпеде, и отправились к страшенной этой автобусной остановке, и чем дальше, тем хуже ей становилось.

Никогда раньше она в Вильнюсе не бывала. Представляла себе, конечно, да и фотки видела, слыхала, как другие рассказывали… но сейчас вот совершенно туда не хотелось, не ее это место, и делать там ей ну нечего.

Глава 1. Вначале

Да и с ним больше года она не виделась.

Маяк

Ей было почти девять тогда, и она считала, что ручная граната – самый что ни на есть правильный подарок.

Когда-то я мечтал прожить зиму на маяке. Вернее даже, с осени до весны. В октябре, когда листва светится всеми цветами пожара, высадиться с лодки на маленьком и необитаемом острове. Остров порос лесом, а у обрывистого берега высится маяк. Рядом — домик, и сарай для дров и припасов. На верхнюю площадку маяка ведет узкая винтовая лестница. По ней нужно подниматься дважды в день: вечером зажигать прожекторный фонарь, а утром гасить.

Папа ее, конечно, не увидел, он сидел к ним спиной в загаженной комнатушке с теми, другими, которые пили, орали и ненавидели русских.

В доме есть радио, а сумку книг я привезу с собой. В сером утреннем свете надо наколоть дров и растопить печь. Потом вскипятить кофейник, почитать, и сесть за стол у светлеющего окошка, предвкушая писать — черными чернилами на белом листе; с того места, где вчера остановился. Закурить, переждать легкое головокружение от первой утренней затяжки и прислушаться к расходящемуся внутри холодку: уловить камертон, когда ощущение полноты жизни и единства со всем миром оформляется в мысли, и мысли эти пробуют точные слова, чтобы выразить себя.

Потом можно бродить по снегу среди деревьев, варить суп, в сумерки заводить в сарае бензиновый движок для электричества, читать, и долго сидеть со стаканом виски в руке, слышать из приемника далекие голоса материков, их большой жизни и суеты.

Они с Владисом улеглись валетом на здоровенном коричневом диване, на вытертом вонючем плюше. Они вообще часто так там лежали, когда в школу не ходили или когда папа работал. То, что происходило поблизости, – эти пистолеты, ящики с порохом, громкие мужские голоса – все это просто зачаровывало, так что они оказывались на диване гораздо чаще, чем полагалось. У папы щеки так краснели, как ну никогда раньше, разве только когда дома он однажды глотнул прям из горлышка и, подкравшись незаметно, прижался к маме сзади. Они, конечно, и не думали, что она их увидела, а она и виду не подала тогда. Он еще немножко выпил, да и мама пригубила из бутылки, а потом они отправились в маленькую спальню, выставили всех оттуда и дверь закрыли.

И никого не видеть. Интернета здесь не бывало. Сотовая связь не берется. Полный покой. Сегодня, завтра и через месяц. Мир и покой. Отдых и сосредоточенность на собственных мыслях, чувствах, воспоминаниях. Уж очень мне надоели люди, большие города, суета и бесконечное общение живьем и в сетях, выматывающее и ненужное.

Лиде нравилось, когда у него щеки краснели. И дома. И там, когда они с другими мужиками оружие чистили. Он тогда казался таким молодым, будто жить только-только начал, совсем по-другому выглядел, потрясающе просто. Да и ведь было ему всего-то двадцать девять лет.

Вот как красиво и, я бы сказал, художественно, литературно и живописно я воображал свою мечту. Да. А потом дни станут длиннее, солнце выше поднимется над свинцовым морским горизонтом, тяжелая хмарь небес промоется лазурью, стает снег в лесочке, лопнут почки на черных ветвях, и к исходу весны прибежит за мной катер по веселой воде. И я спущусь с берега, просветленный и помудревший, а в сумке будет лежать мой великий и гениальный роман, толстая пачка листов.

…Бойся своей мечты, бойся своей молитвы — она сбудется, но не так, как ты ожидал.

Она осторожно выглянула в автобусное окно.

Я живу в лесной хижине. Катер никогда не придет. И не дай бог. Я надеюсь, что доживу свои дни в спасительном одиночестве. Я даже не скажу, где моя избушка, ни штата не скажу, ни страны. До реки четверть мили, и каждый раз я стараюсь идти к ней другим путем и выходить в новом месте, чтобы не протоптать тропинку.

И роман этот написал не я. Жизнь написала. Разные люди с разными историями. Я долго, всю жизнь собирал материал. Разные обрывки, записки, свидетельства. Чьи-то фантазии, летопись чужих грехов.

Живот еще больше заболел, как только автобус рванул по разбитой дороге. Каждый раз, когда переднее колесо задевало тротуар, сиденье под ней подскакивало и тут же отдавало острой болью где-то прямо под ребрами.

Я льщу себе сравнением с Робинзоном Крузо, спасшим скудные остатки кораблекрушения, чтобы воссоздать из них фрагмент цивилизации на одном отдельно взятом и необитаемом островке.

Короче, вот как это выглядело по правде-то. Незнакомый пока еще мир – как длиннющий перегон от Клайпеды до Вильнюса. Она же еще ни разу так далеко не уезжала. Нечего ей было кататься, да и жуть как дорого к тому же. Тут главное было, чтоб мама ездила, а она и ездила – скоро год как. Каждое божье воскресенье, со жратвой да с деньгами, где доставала только. Лиде вообще-то сложно было сказать насчет папы, как он там и что, потому что он же в основном по маме скучал, не по ней.

Дорога

В тот день, когда гранаты-то ручные… он вообще ее даже и не увидел вовсе.

Вечером у костра ужинали бродяги и травили истории перед сном:

…она полежала на диване, а потом, свесившись оттуда, поковырялась в ящиках с пластитом и гранатами, сделала «тс-с» Владьке, чтоб молчал. Они ж не хотели, чтоб им мешали, папы-то. Она отлично уже разбиралась во всех этих штуках – и в пластите, и в гранатах, и в маленьких пистолетах. Она ж все время приглядывалась, когда мужики с оружием возились, и не хуже их понимала что к чему.

— И каждый раз он рассказывал мне свою историю по-другому. Хоть чуть-чуть, да по-другому. Один раз он пробирался на север по лесам через Айдахо, в другой — в Миннесоте дошел до Ред-ривер и сплавился на найденной лодке до Виннипега. То он снял сумку с письмами с мертвого почтальона на крыльце, то забрал неизвестно зачем мешок писем из пустой почты. Бумажных писем, понял. Сразу и не врубишься. Я еще спрашиваю: «Кто это, интересно, на бумаге столько писал и кому отправлял, вместо эсэмэсок-то или чтоб позвонить?» Почта-то раньше ходить перестала, чем связь вырубилась? А он задумался так и отвечает, что у него в надежном месте рюкзак книг припрятан, почти совсем целых, он их в сгоревшем магазине набрал, только тащить тяжело, но когда-нибудь он за ними обязательно вернется. А у самого одеяла нет. Вот такой у него глюк был.

Компания перекинулась репликами в том духе, что ничего странного, прибабахнутых сейчас много.

Она по-прежнему глядела в заляпанное автобусное окно.

— Мы с одним таким, он раньше объявления или типа того печатал, на ферме брошенной как-то ночевать собрались. Окна выбиты, еды вообще ни крошки. Но старый такой, битый, «форд» F-сто пятидесятый под навесом остался. На ходу, и бензина полбака. Они все на другой машине уехали, наверно. В общем, миль на сто точно хватит, а там по пути посмотрим. Я с собой одеяла кидаю и из одежды оставшейся кое-что. А этот — ну дурак! — с чердака охапки газет тащит. Я говорю: «Ты что, вообще дурак?» А он газеты свои обнимает и лепечет хрень всякую: документы эпохи, память, долг перед историей. Я, говорит, создам это… ну, толстая книга… эпопею. Короче, днем потом остановились, и я немного этих газет взял костерок разложить, вскипятить воды. И эта сука! — в машину прыг! — и по газам! Уж не знаю, докуда он доехал. Убили, я думаю. Встречу — сам убью.

Дождь лил как из ведра, стекла должны бы попрозрачнеть, но вместо этого тяжелые капли выхлестывали бурую грязь, и трудно было следить за дорогой. Зато шоссе стало получше, ни колдобин, ни ям, ни колотья под ребрами.

Слово «убью» вызывает у вольных людей задумчивость. Да хоть кто об этом мечтает: каждому есть кого убить. Задумались о своем. С оружием здесь дружили. Костер догорал, и черно-красные тени стягивали теснее купол света. Блондин с худым и резким лицом сделал знак. В костер подбросили. Пламя облизнуло ветки белыми языками и поднялось. Все завозились, устраиваясь поудобнее.

…она все еще держала в ручонке гранату, когда спецназовцы высадили дверь и ворвались в большую комнату.

— Писатель, — не то велел, не то оповестил блондин, скучающий убийца.

Папа и остальные мужики стали друг другу что-то кричать, но они были какие-то тормознутые, и через пару минут всех их выстроили лицом к стене, надели наручники, да еще и ребра пересчитали. Она не помнила, сколько их было, ворвавшихся-то, – может, десять, а может, двадцать. Помнила только, что они все время кричали «заткнись!», в руках держали такие же пистолеты, как те, что папа продавал, и мигом всех повязали, те и охнуть не успели.

Произошло движение взглядов, и в их фокусе обнаружился нахохлившийся человечек в музейном шерстяном реглане неопределимого цвета. Он опустил воротник, скрестил ноги по-монгольски и выпрямил спину. Если уж мы заговорили о лицах, то его одутловатое испитое личико имело жалкое и одновременно гордое выражение. Выражало оно равную готовность к овации и побоям. Народ приготовился слушать.

Их крики смешались с выстрелами и звоном разбивающихся бутылок.

Шут

Все эти звуки хлынули ей в уши, и потом разом наступила странная такая тишина, а папа с остальными мужиками лежали ничком на полу.

— Его звали Мелвин Баррет. И он хотел быть писателем. Он окончил Мастерскую писателей в Университете Айовы. Но там ничем не блистал. Кроме, разве что, терпения и упрямства.

Вот ее-то она лучше всего и запомнила. Тишину.

— Он был здоровый?

— Нет. Но по морде дать мог!

Опять она ее схватила, руку мамину. Притянула к себе, уложила на автобусное сиденье, держала, пока не вспотела ладошка, и никак не решалась сжать покрепче. Вот так же точно схватила она ее, когда они сидели перед зданием клайпедского суда. Мама тогда свидетелем проходила по делу против папы и остальных мужиков. Они сидели там, держась за руки, и мама все плакала, плакала, пока из зала суда не вышел охранник в серой форме и не сказал, что осудили их на двадцать один год. Каждого.

— А что он написал?

— Он мечтал написать великий роман. Роман эпохи. Они там все очень гордились, что на этих курсах учились будущие гении: Пенн Уоррен, Флэннери О’Коннор и другие всякие.

В общем, не видела она его год. Он ее больше даже и не любил.

Возник краткий миг неловкости: они не знали, кого это он назвал, а он вспомнил, что знал, что они не знали, с чего бы.

— Сначала он преподавал в школе английский язык. Потом плюнул и пересел на трак. Гонял через все штаты, наживал геморрой на сиденье и выплачивал кредит. Потом нашел напарника работать две недели через две, примерно так, и в свободные две недели писал.

Лида зацепилась взглядом за хозяйственную сумку, которая была у мамы с собой. Там было полно еды. По самые ручки набита была едой. Мама рассказывала, как их там кормили, кашей какой-то. Перловка вроде. Каждый день. Мама говорила про витамины, что без них человек начинает болеть и что все, кто ездил на свидание, всегда еду им возили.

Никто не хотел брать писанину Мелвина, и в конце концов от стал строчить заметки для местной газетенки. Потом там кто-то умер, не то от бессмыслицы, не то от полового истощения, и его взяли в штат редакции. И только его начало тошнить от этой газетной фигни и объявлений о краже подержанных презервативов, как газетка лопнула. Тогда он сел на пособие, и это ему понравилось.

Автобус теперь ехал довольно быстро. Дорога сделалась шире, машин больше, а сквозь грязные стекла виднелись многоэтажные дома – подъезжали к Вильнюсу. Здания, что Лида видела вначале, когда дорога была еще вся в колдобинах, – оказывается, просто развалюхи. Теперь-то она смотрела на большие жилые дома, и хотя они наверняка точно так же просто-напросто служили разным людям крышей над головой, зато выглядели куда как шикарно. Потом пошли дома еще даже лучше, а вскоре показалась заправочная станция. Лида заулыбалась и радостно ткнула пальцем – никогда еще она не видала столько колонок зараз.

Рассказчик сделал жест, ему протянули косячок, и после двух затяжек он легко смастерил Мелвину Баррету отличную биографию. Женил его на красавице и дочери миллиардера, купил яхту и «ламборджини», и тут посадил миллиардера за шпионаж в пользу Китая, красавица-жена сбежала с чернокожим рэпером, кредиторы миллиардера наняли мексиканцев-киллеров и они стали охотиться за Мелвином, он скрывался в Маленькой Гаване в Майами, оттуда бежал в Кентукки и затерялся среди злых белых бедняков, ну, а потом грянула Катастрофа, и он, уже поседевший и полысевший, беззубый, в морщинах, но еще резкий и решительный, начал спасаться и влился в потоки Исхода.

Дождь почти перестал, ну, это вообще было счастье. Вовсе не хотелось ходить мокрой курицей, вот уж нет. Только не сегодня.

Тут он решил, а вернее, понял, что наконец-то все опишет, и это будет его великий роман. Брошенные дома, разграбленные магазины и бензоколонки, и перестрелку на складах, и забитые ржавеющими машинами шоссе, и как резали людей за канистру бензина.

Тюрьма Лукишкес стоит в паре сотен метров от площади, где автобусная станция. Огроменный такой комплекс, целый квартал, и высокая стена вокруг. Сначала это русский монастырь был, потом его перестроили, да еще наприсоединяли других зданий. Теперь больше тысячи зэков там сидят.

Эх, ребята, раньше про это сняли бы кино… да какое кино! Эпохальный блокбастер. Да уже некому. И не на чем. Но вы сами все видели. И про Мелвина Баррета вам все будет понятно, как будто собственными глазами видели.

Снаружи, перёд бетонной стеной с тяжелой железной серой дверью, была уже очередь. Другие мамы и другие дети. За один раз пускали одну только семью, а внутри в темноватой комнате ждал охранник в форме и с оружием. Надо было ответить на вопросы. Протянуть паспорта. Показать, что у них с собой. Один из охранников улыбнулся ей, но улыбнуться в ответ она что-то не осмелилась.

Все ведь мы знаем, как шарят в пустых квартирах, не завалялась ли за холодильником упаковка сыра, или хозяйская рубашка под кроватью, или зажигалка в щели дивана. Как пинаешь крысу, жрущую труп, а она жирная, ленивая и наглая. И если оружейный магазин вынесен до последнего патрона, последней кобуры и отвертки — обшарь все кусты кругом, загляни за заборы — где-нибудь обязательно валяется АР-15 с почти полным магазином.

Мелвин прибился к семейному отряду. Караван из десятка вооруженных мужиков с детьми и женами. Бензин они отбивали силой, их боялись — семейные ведь всегда дерутся насмерть.

– Услышишь кашель – сразу уходи оттуда, прямо выходи – и все, понятно?

— Все равно перебьют.

Это мама сказала, повернувшись к ней. Выглядела она строго, как всегда, когда речь шла о чем-то важном. Лида хотела спросить, зачем выходить, но промолчала, уж больно хорошо видела, что мама не хочет больше об этом разговаривать.

— Их и перебили в конце концов. Девчонок взяли с собой трахать и обменивать на нужное, а прочих бросили на дороге с пустыми баками, без воды и еды. Мелвин вовремя отстал и свалил в туман, и дальше он пробирался уже один.

Из главного здания их провели через специальный проход, и она видела колючую проволоку по верху высокой стены и белых собак, которые лаяли и рвались с поводка. А в решетчатом окне видела два лица, которые, подмигивая, провожали их взглядом и кричали ей:

И вот однажды заходит он обшарить один дом. И видит там древнюю старушку. В качалке у окна сидит. Наполовину уже крысами объеденная. Вонь, конечно, мухи. В комнатах — ничего полезного. Уже заглядывали, прочистили насквозь. Вот только у двери — старинный такой кожаный сундучок. В двух ремнях с замками. Коричневый, с окованными углами и тиснением. Бесполезный предмет и бессмысленный. Но симпатичный. Открывает — а там несколько книжек. Бумажных. Причем старинных. В твердых переплетах, с картинками.

— В общем, не повезло…

– Симпатяшка, а ну-ка посмотри сюда! Эй, симпатяшка!

— А какие книжки-то?

Но она шла прямо и смотрела только прямо перед собой, а до следующего здания было совсем недалеко.

— Сверху лежала, конечно, старинная Библия. Древняя, еще рукописная. С гравюрами Доре. А под ней был Атлас морских карт, причем с пометками мест, где хранились клады знаменитых пиратов: Моргана, Флинта и Черной Бороды. Еще там была биография Джорджа Вашингтона и размышления одного французского маркиза про американскую демократию. И там же — сказки «Тысяча и одна ночь» и стихи древнеримского императора-философа про искусство любви, секса и соблазнения.

Мама взяла свою большущую сумку в охапку, поэтому Лида все никак не могла схватить ее за руку. Опять кольнуло в животе. Вот точно как в автобусе было, когда колеса налетали на тротуар. Они поднимались по лестнице вдоль вылизанных зеленых стен, и цвет был ужасно яркий, но она уставилась в мамину спину и только руку протянула вперед, чтоб не споткнуться.

— Сука, император, наверное, хорошо пожил! Вот уж натрахался!

На третьем этаже охранник ткнул пальцем в длинный темный коридор, откуда попахивало сразу и хлоркой и затхлостью. Здесь около каждой двери стояли бочки с буквами «tbc», она в одну, где крышка была приоткрыта, заглянула – а там бумажки со сгустками крови.

— Погоди-ка… Но ведь с картой кладов надо отправляться за кладами, раз уж так повезло. Если это правда, конечно. А, писатель?

Все они какие-то поникшие были, бледные и с виду жутко уставшие.

— Как дети. Ну, и как ты туда отправишься? И откуда ты знаешь, кто контролирует территорию и кого ты встретишь по дороге? Да тебя пришибут сто раз по дороге. Соберешь дивизию, с топливом, с оружием? Объявишь там войну? Может, ты президент? И как ты без навигации, без GPS, найдешь указанное место? А хоть ты совершил все подвиги и вырыл эту кучу золота — ну, и что ты с ней будешь делать? Кто тебе отдаст за это золото еду, или бензин, или патроны? Да ты за него даже жареную крысу не купишь! Кладоискатель…

Кто-то лежал, кто-то сидел, завернувшись в простыню, некоторые разговаривали, стоя у окна. Вдоль стены – восемь кроватей в ряд, это и есть медицинский изолятор. Папа сидел на самой дальней койке.

Всему свое время, ребята. Время закапывать клады, время выкапывать клады, и время плевать на клады.

Посмотрела на него украдкой Лида – и показалось ей, что он как будто бы стал ростом меньше.

Так что на клады он плюнул. А думал он следующее:

А он ее не увидел. Пока.

…Я мог бы подробно рассказать вам, что видел на длинной дороге. Как в книжном магазине в Ларами рылся в грудах нот и тетрадей на полу, и все-таки нашел бумажную карту США! Электроника-то вся сдохла. Как нашел на шестом этаже брошенной парковки синий «мицубиси-мираж» и старался его беречь — другой такой экономичной машины не найти, а ремонтироваться негде.

А она ждала довольно долго.

В багажнике перевернутого на обочине «ниссана» я обнаружил синюю изоленту и, вспомнив кино про Вторую мировую войну, залепил фары синим, оставив только узкие щели: чтоб ночью было незаметно. На рассвете я искал укрытие и прятался в развалинах, или кустах, или за холмом, только бы с дороги не видно. Одному стремно даже менять рубашки или консервы на бензин — зачем с тобой, одиночкой, меняться, если можно убить и взять все так, были бы патроны.

Жизнь стала заточена на поддержание себя. Безопасность, еда, тепло, движение. А кругом — калейдоскоп: разграбленные городки, сожженные бензоколонки, мертвые пустые магазины, и везде хлопают под ветром болтающиеся на одной петле двери. Что это за такой закон физики, что одна петля обязательно сорвана, а другая болтается — неведомо. От описания трупов и судов Линча я вас избавлю… Да какие суды Линча — пристреливают ведь походя, у кого патронов много, а из экономии — вздергивают на всем, что высоко торчит. Одного повесили на вывеске «швейцарские часы», и гоготали, что точно вовремя он успеет в рай.

Мама первой к нему подошла, они о чем-то принялись разговаривать, но она ни слова не расслышала. Лида его все рассматривала, а потом поняла, что вовсе больше его не стыдится. Она припомнила весь этот год прошедший, издевательства одноклассников, что не имели вообще никакого значения вот теперь, когда она тут стоит совсем близко к нему. Да к тому же и в животе больше ни капельки не кололо.

Очень быстро стал трескаться и ломаться асфальт, трава полезла в щели шоссе. Привыкли к тому, что вечерняя темнота непроницаема и опасна, никаких фонарей и горящих окон, а от редких костров держись на всякий случай подальше. Привыкли к запаху пространства, из которого ушла жизнь.

И когда она обняла его, он стал кашлять, но она не подумала выходить из комнаты, как маме пообещала. Крепко-накрепко вцепилась и не собиралась отпускать.

Подобных картин вы столько видели и подобных рассказов столько слышали, что на фиг они никому не интересны, я вам скажу.

Ненавидела она его, домой бы его забрать.

Политкорректность

Наши дни

Все унитазы, да и полы в туалетах, углы квартир и лестницы в подъездах были загажены так, что еще не вовсе утерявший брезгливость человек выбирал для отправления ответственной и жизненно необходимой потребности место подальше и почище, чтоб свежий ветерок сверху и желательно газон снизу. Таким образом, в узкой полоске тени под пальмой сидел в позе гиббона небритый мужчина в спущенных штанах. И в то время, как кишечник его облегчался, с противоположного конца организма в орган, духовно противопоставляемый прямой кишке, то есть в мозг и через него в душу (вместилище которой точно не определено, но безусловно это самое возвышенное, что есть в организме, в противоположность отделяемым каловым массам) поступала следующая информация. В руке он держал клочок газеты, который читал, но интеллектуальные усилия осознать смысл читаемого отвлекались потугами физиологического процесса:

Первая часть

«Политкорректность — это компенсаторная система запретов разрушаемого социума, объективно пытающегося для самосохранения структурировать систему хоть каких-то императивов и табу взамен отмененных. Когда запреты сняты и господствует вседозволенность — исчезают системообразующие надличностные ценности в форме веры, идеи и идеологии — системообразующей становится негативная аутичная идея: запрещать внутри себя что угодно невинное и незначимое. Якобы это стало вдруг противоречить взглядам и интересам общества. Как татуировка у дикарей, как строжайшие предписания и запреты поведения в тюрьме — малейшее слово, жест, выражение, поступок вдруг приобретают гипертрофированное, вредоносное, запретное значение и делает тебя грешником, виноватым, изгоем. Новая жестокая система запретов — бессмысленна, и оттого еще более жестока и категорична: не смей нарушать неких измышленных положений».

Несколько напряженное лицо мужчины расслабилось, взгляд смягчился, он поднес газетный обрывок к месту окончания процесса и использовал по назначению.

Кстати о поисках Мелвином Барретом материалов эпохи.

Молитва

Чем дольше ты живешь в одиночестве, тем яснее испытываешь два чувства — счастье и вину. Счастье — потому что жизнь была так огромна, и в ней было столько разного, столько радостей и тревог, столько мечтаний сбывшихся и не сбывшихся, благодарности и злости, преодолений и блаженства, и такие бесчисленные россыпи драгоценнейших живых мелочей, в сиянии их алмазных искр твоя прошедшая жизнь неисчерпаемо прекрасна! А вина — потому что так много не дал, не сделал тем, кого любил: ты несся вперед, тебя несли планы и страсти, жажда жизни и главных дел — и ты не успевал, не умел, не удостаивал любить по-настоящему: войти в любимого, близкого человека, почувствовать жизнь его нервами, его душой, его чувствами и чаяниями, и дать ему то, что ему так нужно было: дать больше внимания, и тепла, и согласия, и благодарности, и поддержки в тревогах. Ты любил, жизнь непоправима — поэтому ты виноват.

Вот о чем я думаю.

Для монастыря не нужны каменные стены — хватит и тех руин, отзвуков хорала, что в твоей душе. Не жалейте флагов! Не нужна братия, не нужен настоятель, и свечи не нужны, и даже крест на крыше или над алтарем. Память возносит твой монастырь, она возжигает свечи, и даже могила совести — сама себе молитва, и любая жизнь, что уже минула — сама себе покаяние.

Понедельник, третье июня

Если бы умел, я вылепил бюст Платона. И с ним беседовал. Правда, я и так с ним беседую. Рафаэлевская фреска меня всегда раздражала — базарная суета какая-то, а не элита античной философии. Иногда он заходит ко мне и садится на ящик из-под кока-колы, иногда я к нему в Академию, и ученики замолкают, отодвигаются в тень колоннады и не мешают. Но это детали, это не важно…

Просто я хотел сказать, что живу в главном мире, первичном, определяющем — мире идей. Со стороны это может показаться жалким и диким, наверное, эдакой симуляцией безумия. Но на самом деле это прекрасно. Главное — мой мир неуязвим.

В квартире было тихо.

Утром я живу с идеей кофе и яичницы. Идея завтрака завершается сигаретой. Потом я одеваюсь… могу надеть свежую сорочку от Франтини и джинсы «бриони». Сажусь в кресло-качалку, пахнущую тисненой кожей… Ведь нас интересует не то, что вещи жутко качественные, а то, что они выражают идею качества, то есть успеха и удовольствия. Вот я имею дело напрямую с идеей комфорта и счастья, а не с суетной его атрибутикой.

Давненько она о нем не вспоминала, да и вообще обо всем об этом. А вот теперь сидела и думала. Как они обнялись тогда, как сидел он тогда в Лукишкесе, а ей и было-то десять лет, а он казался таким маленьким и кашлял, сотрясаясь всем телом, а мама протянула ему бумажку, чтоб завернуть кровавую мокроту, и бросила комок в большую бочку в коридоре.

Только надо набить чем-то брюхо, и чтоб в обители моей было тепло, и чтоб ничего не болело. Все остальное, что нужно для счастья — во мне самом. И во мне самом — боль и стыд прожитых лет, грехи и несбывшиеся мечты: благодарность и покаяние, безмерная, невыразимая благодарность за все в жизни (ну, почти все) — и такое же безмерное, безграничное, неизбывное покаяние.

Она и не поняла, что это было в последний раз. Она и сейчас этого еще не понимала.

Покаяние — это любовь, стонущая под кнутом совести. Вот такую фразу я придумал, чтобы вставить в свой роман.

Лидия глубоко вздохнула.

Здесь только такая подлая штука: грешишь ты по жизни, на самом деле — а каешься субъективно, в душе, в собственном сознании, и никому от этого ни жарко ни холодно. Эгоистичный самообман. Сначала пользуешься людьми и калечишь им жизни, а потом, когда наслаждаться сладостью греха уже не в силах — наслаждаешься сладостью раскаяния. То есть ловишь кайф и от скотского эгоизма потребителя — и от его противоположности: эх, был я силен и жесток — а стал слаб, зато праведен, и всегда мне хорошо. Путь от молодого гогота до старческого умиления. Праведность — это разновидность гедонизма, скажу я вам. Духовный мазохизм как источник положительных эмоций.

Она стряхнула с себя оцепенение, улыбнулась большому зеркалу в прихожей. Стояло раннее утро.

Когда ты не можешь любить то, что есть, потому что уже ничего нет, тебе остается только любить то, что было. Мечты обращаются назад, и планирование будущего сменяется перебором возможностей прошлого. (Прогностическая информационная модель приобретает ретроспективный характер, как написал бы я в то время, когда писал статьи по социальной психологии. Пока ее не запретили.)

В дверь постучали. Она все еще держала в руке расческу. Сколько она тут просидела? Она снова взглянула в зеркало. Так, голову набок. Опять улыбнулась, желая выглядеть получше. На ней было черное платье – темная ткань на светлой коже. Тело – она оглядела себя – как и было, молодое. Не слишком-то она и изменилась с тех пор, как приехала сюда. По крайней мере, внешне.

И в тебе вспыхивает любовь к родителям, которых в юности ты не понимал, да в общем просто не до них было, и уделял им так мало внимания. Как хорошо ты понимаешь их теперь, и как коротка была их жизнь, и сколько они могли сделать, сложись обстоятельства иначе, и ты не отдал им того, что мог; а теперь уже никогда.

Она подождала.

И вдруг до тебя доходит, что твоя первая школьная любовь была самой красивой девочкой в вашем городе, и вы с ней были самой красивой парой в школе, и вам завидовали. А ты ей так никогда и не сказал всего, что хотел, и собирался, и должен был. Жива ли она еще в этих страшных событиях?.. Все собирался хоть позвонить.

Постучали снова, посильнее. Надо открывать. Она положила расческу на полку под зеркалом и пошла к двери. Ее звали Лидия Граяускас, и у нее была привычка напевать свое имя. Так и сейчас – она напевала детскую мелодию, которую помнила со школьных клайпедских времен. Припев из трех строчек, а вместо слов – Лидия Граяускас. Она всегда так делала, когда нервничала:

А своего лучшего школьного друга ты видел в последний раз в двадцать три года. Он получал гроши в каком-то офисе. А был высоким, стройным, крепким, красивым, он всем нравился, его уважали даже бандиты из «пяти блоков». Он умел страшновато улыбаться и осадить любого. В школе были уверены, что он сделает карьеру. А из него ничего не вышло.



Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.



Я каюсь, что мало им дал, что мало ценил и легко разошелся, что значил для них больше, чем они для меня… все встречные в моей жизни — которые и были моей жизнью, потому что жизнь — это тепло, которое возникает только между людьми, и сейчас у меня осталась только память о тепле — и эту память я пытаюсь оставить — кому?..

Она подошла к двери и перестала петь. Он стоял с другой стороны. И если приложить ухо, то можно услышать его дыхание, она его узнала по этому ритму. Они уж встречались несколько раз. Восемь. Или девять? Он по-особенному пах. Она помнила его, этот запах, – как у мужиков, с которыми папа работал, она еще маленькая была. В той загаженной комнате, где диван. Вот почти такой же запах – сигареты, какой-то мужской одеколон и пот из-под толстой ткани пиджака.

Любовь, звучание которой растворилось во времени, и сохранились только миги, отдельные картины, как старые рекламные кадры фильма, потрясшего когда-то сердца.

Он постучал. В третий раз.

Мой старик, похожий на седого гангстера или морехода, прошедший две войны, разоренный двумя кризисами, не согнутый ничем, от которого я не слышал никогда ни слова похвалы и который хвастал мною перед друзьями; я был юн, мне было некогда, меня перло по жизни, я был черств с ним, и ему хватало мудрости не упрекать меня и терпеть боль; он еще живет во мне — любимый, в покаянной моей памяти.

Дверь открылась. Он стоял в проеме. Темный костюм, светло-голубая рубашка, золотой зажим для галстука. Короткие светлые волосы. Загорелый. Дожди лили всю вторую половину мая, а у него загар, как будто конец лета. Вот он всегда такой. Она улыбнулась, как тогда перед зеркалом, – знала, что ему это нравится.

Они не обнялись.

Мои девочки, красивые, нежные мои девочки, их временем правит безжалостная завистливая ведьма, обращающая юных прелестниц в отвратительные коряги, и только в памяти они живут в своем истинном обличье: проси у них прощения, вставай на колени, клади к их ногам все трофеи беспутной жизни своей; очнись и оцени дареные тебе сокровища из дали прожитых лет, оглянись на оставленные клады в конце долгого путешествия.

Пока.

И твои враги, твои конкуренты и завистники — дороги тебе, и память о них дорога, и дорога к ним ненависть — ибо это тоже твоя жизнь, и она была хороша.

Он переступил через порог, зашел в квартиру. Она глянула на вешалку: давай-ка я повешу твой пиджак. Он покачал головой. Он был лет на десять старше ее, около тридцатника. Так она догадывалась – точно не знала.

Все сделанное останется с тобой — все несделанное будет томить до последнего часа, такова доля людская.

Ей захотелось снова запеть.

Как я стал американцем



Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.



Сегодня, если скажешь, что ты американец, могут за это убить. И уж точно большинство возненавидит. Так что даже забываешь, что это значило когда-то, раньше, давно.

Он протянул руку, как обычно, скользнул осторожно пальцами по ее черному платью, медленно, от бантиков на плечах к груди.

Сегодня надо говорить, что ты — социалист. Или космополит. Или черный. Или мусульманин. Или трансгендер. Или чистильщик. Или активист — все равно чего, можно обычно не уточнять.

Она замерла.

Его рука описала широкий круг вокруг одной ее груди, потом двинулась к другой. Она стояла не дыша, чтобы даже грудная клетка не шевельнулась, надо улыбаться, надо тихо стоять и улыбаться.

Страшная это вещь — лишение памяти. Подмена твоей памяти вымышленной биографией, чужими мыслями. Гады долбят тебе темечко своей пропагандой до тех пор, пока ты не начнешь видеть себя и свою жизнь их глазами. И тогда ты веришь им, а не себе. Они подменяют тебя в твоих собственных глазах. Вот за что я хочу убивать их.

И когда он плюнул – она тоже улыбалась.

Они все еще стояли рядом. Он скорее уронил плевок, чем плюнул. Ведь черта с два метил ей в лицо, нет. Плевок приземлился прямо у ее ног, у черных туфель на высоких каблуках.

Ему нравилось, когда она мешкала с этим.

Старое время. Средний класс. Люди читали книги.

Он ткнул пальцем.

Сказки Дядюшки Римуса. Как братец Кролик перехитрил Братца Лиса. Братец Медведь и Сестрица Лягушка. Обезьяна, которая ни разу не почесалась.

Прямой такой палец – прямо вниз.

Том Сойер и Гек Финн. Ну и шайка у этого Томаса Сойера — одна рвань!

Лидия наклонилась, по-прежнему улыбаясь ему. Она знала, что ему это нравится, – он и сам улыбался. Иногда. Чуть слышно хрустнуло в коленках, когда она согнула ноги и встала на четвереньки, лицом вниз. Она молила о пощаде. Он так хотел. Он выучил, как это будет по-русски, и проверял, действительно ли она говорит то, что нужно. Она медленно поджала руки, почти свернулась в комок, носом дотронулась до пола. На языке что-то холодное – это она слизнула плевок. Проглотила.

Джек Лондон. Вот поживешь с мое в этой проклятой стране, сынок, тогда поймешь, что Рождество бывает только раз в году. Он привык выносить такие удары за полдоллара разовых или три доллара в неделю — жестокая школа, но она пошла ему на пользу.

Потом поднялась. Он так хотел. Она закрыла глаза, как обычно, попыталась угадать, по какой щеке.

Хемингуэй, великий миф, мужчина. Жизнь ломает каждого, но одни потом только крепче на изломе, а другие уже никуда не годятся.

Чарли Чаплин, Эрл Флинн, Берт Ланкастер, Юл Бриннер.

Левая. В этот раз будет левая.

Отцы-основатели. Покорение Дикого Запада.

Свобода и Конституция: Мы, народ Соединенных Штатов!

Правая.

Самолет. Атомная Бомба. Аполлон-11, Луна.

Мы были — самые отважные, трудолюбивые и справедливые.

Он отвесил ей оплеуху всей ладонью, чтоб по всей щеке. На самом деле не слишком-то и больно. Розовое пятно расплывалось – он здорово размахнулся, но просто обожгло. Обожгло, как всегда, когда хотят только лишь обжечь.

Справедливость — это ты, здесь и сейчас.

Он опять ткнул пальцем.

И вот когда это становится твоей сутью — ты готов. И если ты читал Киплинга (не американца) — ты можешь вспомнить и понять:

Лидия знала, что она должна делать, так что можно было и не тыкать, но он тыкал. Каждый раз. Слегка шевелил пальцем в ее сторону, чтоб она шла в комнату, чтоб встала там перед кроватью под красным покрывалом. Она пошла впереди него, надо было идти медленно и как бы невзначай гладить себя по ягодицам. Он еще хотел, чтобы она часто дышала, а она чувствовала, как он смотрел на ее спину, впивался в нее глазами, как будто одним взглядом хотел сделать ей больно.



Но то, что досталось ценою зубов —
За ту же цену идет!



Она остановилась у постели.

Дао

Расстегнула сзади на платье три верхние пуговицы и стянула его сверху вниз, с бедер прямо на пол.

С детства я мечтал о том, о чем мечтают все мальчики: о славе и о любви. Если это сказал о себе великий Томас Вулф, то и мне не стыдно. И плевать, что он давно устарел и вышел из моды. Сами вы устарели, как показала жизнь. Американская мечта существовала во многих формах, и это была одна из лучших.

Бюстгальтер и трусики – черные кружева, о которых он говорил, что сам их ей купил, и она пообещала не надевать их для других. Только для него.

О чем бы ты ни мечтал — ты мечтаешь о счастье. И вот это счастье моей жизни, воплощение моей американской мечты выглядело так:

Он лег на нее, и у нее не стало тела.

Я напишу великий роман. Огромный, толстый, сложный, глубокий, наполненный мудрыми постижениями и написанный блестящим языком. Много лет мои книги отвергали — с пренебрежением, поучениями, насмешками. Много лет я страдал, терпел и продолжал работать. Я преодолевал лишения, нищету, депрессию, я избегал друзей, чтобы не ощутить их унизительного сочувствия. И в конце концов мне удалось создать неслыханный шедевр, и в конце концов признание пришло. И принесло богатство и славу. Интервью, пресс-конференции, выступления в огромных залах… Вот о Нобелевской премии я не думал — она давно стала договорным таким уравнительным дерьмом… а жаль, до Эпохи Революции она много значила, знак высшей касты.

Вот так она поступала. Так поступала всегда.

И любовь случится сама собой, как полагается настоящей любви. Лучшая девушка в мире, тоненькая и голубоглазая, с пшеничными волосами и застенчивой улыбкой, полюбит меня раз и навсегда. Она будет привязчива и терпелива, она поверит в меня с первого взгляда и будет прощать мне все. Перенесет со мной бедность и скитания, будет радоваться любой мелочи и разделять все мои чаяния. А когда я разбогатею, мы купим красивый дом и родим четырех детей: трех сыновей и дочь. И трое братьев будут оберегать единственную сестру. А потом пойдут внуки, дети с семьями будут приезжать к нам в гости, и мы счастливо состаримся, вспоминая прошлое: мирные седые патриархи в кругу семьи.

Она думала о доме, о том, что было когда-то, о том, по чему она так скучала, скучала каждый день, с тех пор как приехала сюда.

Н-ну, мечтать невредно. А теперь — что получилось. А ни хрена ни получилось, как водится. Если хочешь насмешить Господа — расскажи о своих планах.

Раз, еще – и ее больше не было. Было только лицо ее, без тела. Не было у нее ни шеи, ни груди, ни промежности, ни ног.

На фиг меня все издатели как послали вначале, так и посылали всю жизнь. Наверное, я бездарен. Но сам этого не понимаю. Значит — я графоман. Упрямый и убежденный. Это хоть кого приведет к блаженным грезам: один укольчик — и ты улетел в ту вожделенную параллельную Вселенную, где каждый получает по потребности своей измученной души.

Так что когда он впивался во что-то там, втискивался куда-то чем-то, когда у нее из задницы шла кровь, – все это происходило не с ней. Она была где-то в другом месте, а тут лежало только лицо, которое пело Лидия Граяускас на мотивчик, который она выучила сто лет назад.

А что касается верной спутницы жизни — она была крепкая, темноглазая, вспыльчивая, и вовсе не собиралась терпеть всю жизнь неудачника, упорствующего в своей фигне. Нет, были еще девушки, но только одна ясно выразила желание терпеть и надеяться до победного конца. Наутро и с похмелья несчастная обнаружилась столь отвратительна, что стерпеть не мог я. Никто не совершенен.



Когда он подъехал к пустой парковке, пошел дождь.

Имея в характере терпение и упорство в достижении цели, я понял, что судьбою мне определена любовь в том секторе райских кущ, где стройные мускулистые мужчины понимают друг друга с первого взгляда, и крепкая дружба неотделима от духовного единства и телесного наслаждения. Блять, если бы жизнь соответствовала поэтическому представлению о ней, то сексологи и психоаналитики остались бы без работы. Мы познакомились в гей-баре, приехали к нему, он был мил и тактичен, но мой член оказался закоренелым гомофобом, и прочие применяемые в сексе части тела не проявили ни малейшей толерантности.

Стояло такое лето, когда народ просыпался, медленно подкрадывался к окну в спальне и, затаив дыхание, надеялся, что уж сегодня-то, сегодня солнце засверкает по ту сторону жалюзи. Такое стояло лето, когда дождь творил что хотел и каждое утро слипающиеся глаза побежденных людей утыкались в дождь – серый, барабанящий по стеклу.

Когнитивный диссонанс — это когда сознание и подсознание посылают друг друга на хуй, а он не встает. Подсознание всегда побеждает. Можно изнасиловать подсознание, но это еще хуже, чем изнасиловать тело в зад: порванный анус быстрее заживает, а вот с психической травмой ты так намучишься, что вообще потенцию отшибет.

Эверт Гренс вздохнул. Он припарковал машину, выключил двигатель и потом еще долго сидел на водительском месте, пока в окно ничего не стало видно. Капли воды превратились в поток, который все-все затуманил. Гренс не решался пошевелиться. Не хотел. Апатия охватила в нем все, что еще оставалось ей охватить.

Таким образом, мою как творческую, так и любовную карьеру невозможно назвать удачной. Но осталась еще одна область, в которой мои поиски и претензии взывали к обретению гармонии бытия. Вам не слишком сложно? Я искал не то чтобы так прямо смысл жизни. Хотя и не без этого. Я пытался понять, что же за фигня происходит кругом? Почему я несчастлив — это еще ладно. Но почему творится столько разного идиотизма? Почему интеллектуалы несут столько чуши — а реднеки по-южному протяжно изрекают сплошь и рядом разумные вещи?

Вот и еще одна неделя прошла, и он почти забыл о ней.

Почему все несовершенное и плохое постепенно заменяется совершенным и хорошим — а потом хорошее опять идиотским и плохим? Почему преуспевают мерзавцы? Почему женщины больше любят негодяев? Почему люди, гробя свои страны, непременно уверены, что поступают наилучшим образом? Как же так это все?..

Он тяжело вздохнул.

Гераклит, по праву царского рода носивший багряный плащ, в конце концов из презрения к людям удалился в горы и умер в одиночестве. Гераклит Темный, единство и борьба противоположностей, в одну и ту же реку нельзя войти дважды.

Он не должен забывать. Никогда.

Две тысячи лет спустя Шекспир написал:

Он по-прежнему жил с ней, каждый день и даже каждый час, двадцать пять лет, и ничего, черт возьми, с этим не поделаешь.



Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж
И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И праведность на службе у порока,
И неуместной почести позор,
И мощь в плену у немощи беззубой.



Дождь припустил еще сильней, впереди сквозь него виднелся дом. Большая вилла из красного кирпича, выстроенная в стиле семидесятых. Красивый сад, правда, еще немного – и слишком ухоженный. Больше всего ему нравились яблони. Шесть штук, с которых только что облетели белые цветы.

Есть много сказаний об отшельниках. И о хранителях огня. Отшельник, мудрость, огонь — вот такая триада. И к ней — другая триада: бедность, старость, природа. И еще: поражение, покаяние, смирение. Шел я шел, и пришел в ту точку мира, где посреди трех этих треножников стоит в лесу моя хижина, в четверти мили от реки.

Он ненавидел этот дом.

Он разжал руки, вцепившиеся в руль, открыл дверь и выбрался наружу. Как он ни лавировал между большими лужами, что растеклись на неровном асфальте, ботинки все равно промокли еще на середине пути. Он подходил все ближе, стараясь отделаться от чувства, что жизнь также приближается к концу, делается чуть короче с каждым его шагом в сторону подъезда.

Глава 2. Гераклит

— Кто этот безумец в красном плаще?

Пахло стариками. Он приезжает сюда каждое утро по понедельникам, но до сих пор не привык к этому запаху. Те, кто здесь находился – в креслах-каталках и ходунках, – не такие уж древние, так что откуда брался запах, было непонятно.

— Как дети малые, как скоты неразумные! Куда уйти мне от вас, не понимающих простых истин?..

– Она там, у себя. В своей комнате.

Нет сильного и нет слабого, нет плохого и нет хорошего, нет чистого и нет грязного, но всегда есть два в одном. И только потому есть единое, что в нем есть два, и эти два не могут разъединиться. И пока два внутри единого есть и сражаются друг с другом — существует и единое. Изменяется единое и в своем развитии стремится к совершенству, пока внутри него два начала, которые несоединимы, но и нерасторжимы, и вечно им суждено бороться друг с другом. Бороться — и никогда не побеждать одно другое. Ибо победа одного — есть гибель не только другого, но и победителя, но и единого целого, которое вмещало их обоих.

– Спасибо.

И если бы понимали вы меня, не было бы у вас сейчас сражений, лишенных смысла, где одна часть пытается победить другую часть, воображая, что победа сделает часть целым. И не в силах постичь, что победа одной противоположности над другой противоположностью есть гибель целого в гибели обоих этих противоположностей. Глупее ослов вы и бесполезнее грязи под ногами.

— Почему так темны его речи?

– Она знает, что вы приехали.

— Что он несет? Как понимать?

— Что означает эта бессмыслица?

Да понятия она не имеет о том, что он приехал.

— О, жалкое племя торговцев и ремесленников. Боги покарали вас лишением разума, и вы стремитесь к гибели, не понимая, что творите! Речи ваши — речи сумасшедших. Мысли ваши — как щепки в водовороте.

Но он поклонился молодой санитарке, которая уже научилась его узнавать. Собственно, она просто хотела быть любезной и даже не подозревала, как ранила его этими словами.

Я опущусь на четвереньки, чтобы встать вровень с вами. Я заговорю языком птиц, который излюблен вами. Я покажу вам зеркало вашего ума, но вы не поверите своему отражению.

Нет свободы и нет рабства.

Он прошел мимо улыбающегося человека – его ровесника, – который обычно сидел в холле в кресле и радостно подмигивал всем входящим. Потом мимо той, Маргареты, которая громко кричала, если ее не замечали и не спрашивали, как она поживает. Каждый понедельник с утра они сидели там, как будто позировали для снимка. Который никогда не сделают. Он спрашивал себя: а будет ли он скучать по ним, если в одно прекрасное утро кого-нибудь из них тут не окажется? Или наоборот, ему станет легче, оттого что не надо будет окунаться в это неизбежное?

Нет труда и нет безделья.

Он секунду выждал у ее двери.

Нет свободного рынка и нет плановой экономики.

Иногда он просыпался среди ночи в поту и совершенно явственно слышал, как она говорит ему: «Добро пожаловать!» Он чувствовал, как она берет его за руку, как радуется, что встретила кого-то, кто любит ее. Он подумал об этом. О снах, которые повторяются снова и снова. И это придало ему сил, чтоб распахнуть дверь и войти в ее мир – четырнадцать квадратных метров с видом на парковку.

Нет капитализма и нет социализма.

– Привет.

Нет диктатуры и нет анархии.

Она сидела посреди комнаты. Кресло-каталка повернуто к двери. Она взглянула на него. Но в ее глазах не было ничего – не узнала, не вспомнила, даже не услышала, как он с ней поздоровался. Он подошел к ней, погладил по прохладной щеке и заговорил снова:

Но всегда есть одно и другое вместе. И разница только в пропорции. В соотношении частей первого и второго.

– Привет, Анни. Это я, Эверт.

И когда люди сражаются за победу одного над другим — по глупости своей они думают так. Потому что сражаются они только за изменение пропорции. Чтоб одного стало больше, а другого меньше. Но сохранятся обязательно оба.

Ни один деспот с абсолютной властью над жизнью и смертью подданных не может определять, сколько минут мужу овладевать женой, сколько минут матери баюкать младенца, как часто улыбаться юноше. Как врачу лечить больного, как кормчему держать курс в море, сколько минут варить похлебку. С какими соседями захочет дружить человек, как долго вести речи, смотреть на облака и беседовать с детьми. А главное — о чем думать человеку, и как думать, и долго ли. Даже в самой жестокой деспотии есть свобода, хотя пространство ее невелико. Что-то человек всегда решает сам, по своей воле.

Она рассмеялась. Неуместный, слишком громкий смех, детский смех, как и всегда.

Но даже в самом свободном обществе, где нет власти одних над другими и каждый волен делать что хочет — он не волен делать все. И его свобода ограничена не только свободой соседа. Он не свободен есть и не работать — паразита не станут кормить, вора убьют или изгонят. Он не свободен красть, убивать, прелюбодействовать, клеветать, богохульствовать, предавать родину, уклоняться от защиты родины при нападении врагов. Свобода всегда ограничена Законом. Без Закона жизнь людей невозможна.

– Ты узнала меня?

Все дело в пропорции Свободы и Закона. Скажу иначе: Свободы и Несвободы. Несвобода необходима для жизни людей. Свобода тоже необходима: люди разные от рождения, и если превратить их в одинаковые машины, они погибнут — или свергнут такую власть.

Она снова рассмеялась, внезапно и совсем уж громко. Он придвинул к себе стул, стоявший у письменного стола, за которым она никогда не сидела, и присел. Взял ее руку и сжал в своей.

То же с вашим «свободным рынком». Он «свободный», пока общественное соглашение, или закон, государство, сила — охраняют эту свободу. Свободный рынок может быть только охраняемым и с установленными правилами — то есть его свобода ограничена. Совершенно свободный рынок — будет захвачен любой шайкой разбойников, которые под угрозой оружия установят свои правила и будут грабить торговцев, отбирая у них товар — весь или часть.

Ее привели в порядок.

Свобода рынка есть только тогда, когда есть Закон, карающий за нарушение этой свободы — то есть правил, которые торговцы и покупатели выработали себе.