Пол, обращаясь к Теду, произнес медленно и бесстрастно:
Вергилиевский герой
— Думаю, мы неправильно оценили классовую ситуацию в «Машопи». Мы просмотрели человека, который здесь, безусловно, является ключевой фигурой. Он все время был и остается у нас под самым носом. Повар миссис Бутби.
Бродский так никогда больше и не увидел ни своих родителей, ни «полутора комнат» — он никогда не вернулся в родной город. Причиной тому была линейность его мышления и действий. «Человек двигается только в одну сторону. И только — от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя». Короче говоря, с тридцати двух лет он был кочевник — вергилиевский герой, обреченный на то, чтобы никогда не возвращаться вспять.
— Какого черта? При чем здесь повар? — яростно спросил Джордж.
Тем не менее он много раз был на пути назад, хотя бы в мыслях. Тоска по дому была сильная, особенно в первые годы за границей. «О, желание вернуться, конечно, существует, куда оно денется, с годами оно не столько ослабевает, сколько укрепляется». Но возвращение было связано с условием: только в том случае, если все его произведения будут опубликованы. «Тогда бы я вернулся и жил там прежней жизнью». Когда после падения Советского Союза возвращение стало практически возможным и его произведения были опубликованы, ему часто задавали вопрос, почему он не едет. Аргументов было несколько. «Было бы дико вернуться в родной город и исчезнуть из него через два или три дня или через неделю». Или: «Я не представляю себя туристом в стране, где вырос и прожил тридцать два года. В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». Последний аргумент был: «Лучшая часть меня уже там: мои стихи».
Вопрос прозвучал слишком грубо. Джордж стоял перед нами, глубоко несчастный, агрессивный; он нервно раскручивал вино в своем стакане, так что оно то и дело выплескивалось на землю, в пыль. Мы все подумали, что его агрессивность вызвана тем изумлением, которое он испытал, прочувствовав и поняв наше настроение. Мы не виделись с ним несколько недель. Я думаю, в этот момент мы начали осознавать глубину произошедших в нас перемен, потому что это был первый случай, когда мы смогли увидеть самих себя глазами, которые еще совсем недавно были нашими собственными. И поскольку мы чувствовали свою вину, поведение Джорджа нас возмущало, — и возмущало до такой степени, что нам хотелось его обидеть, причинить ему боль. Я очень ясно помню, как я там сидела и смотрела Джорджу в лицо, смотрела на его честное лицо и видела, как он разгневан, и говорила сама себе: «Боже мой! По-моему, он отвратителен, — по-моему, он смешон. И я не помню, чтоб я раньше так считала». И тогда я поняла, откуда во мне эти чувства. Но конечно, мы только позже поняли истинную причину того, что Джордж столь яростно отреагировал на упоминание повара миссис Бутби.
На самом деле ему трудно было решиться, и причиной этой нерешительности было состояние здоровья. Он прекрасно понимал, что, едва ступит на родную почву, его разорвут на части и враги и друзья. Тем не менее он несколько раз собирался — однажды сразу после Нобелевской премии, когда внешнее и внутреннее давление было наибольшим. Когда он был в Стокгольме в связи с получением премии, я предложил ему отправиться пароходом из Стокгольма в Ленинград и провести там один день без визы — существовала тогда такая возможность. Мысль показалась ему привлекательной, и в феврале 1988 года он написал мне, что в ближайшие дни займется формальностями. Однако, писал он, «может случиться, что путешествие это не состоится вообще: я на этой неделе должен звонить в родной город, чтобы поговорить с сыном. В зависимости от его обстоятельств и намерений я и буду решать: плыть или не плыть? Сообщаю я Вам о гамлетовской этой ситуации для того, чтобы Вы не очень на меня серчали, если хлопоты окажутся напрасными. Уж больно много тут всего намешано — чисто русские дела: комплексы, амбивалентность, говорю-одно-думаю-другое, инстинкты, страхи, отсутствие твердых правил, смутные желания, внятные лозунги, и проч., и проч. Я всю жизнь терпеть этого не мог, и за последние пятнадцать лет, видимо, окончательно развратился». Поездка не состоялась.
— Разумеется, повар, — произнес Пол нарочито неторопливо, подогреваемый новым чувством: желанием спровоцировать и обидеть Джорджа. — Он умеет читать. Он умеет писать. У него есть какие-то там идеи — миссис Бутби жалуется по этому поводу. Следовательно, он интеллектуал. Конечно, позже его придется расстрелять, когда его идеи станут помехой, но он исполнит свое предназначение. В конце-то концов, и нас ведь расстреляют вместе с ним.
Несколько раз Иосифа приглашал мэр Петербурга Анатолий Собчак. Однажды Бродский передал через Якова Гордина, что принимает приглашение, но через пару дней взял свое согласие обратно. «Не поймите меня неверно: я чрезвычайно признателен Вам за проявленную инициативу, — писал он Собчаку в апреле 1995 года. — Признательность искренняя и относящаяся лично к Вам; именно она и заставила меня принять Ваше приглашение. Но боюсь, что для осуществления этого предприятия требуются внутренние и чисто физические ресурсы, которыми я в данный момент не располагаю». Письмо заканчивалось словами о том, что в один прекрасный день он появится в Петербурге, «видимо, это неизбежно», но что он предпочел бы сделать это «в частном порядке, не производя слишком много шума». В связи с пятидесятипятилетием Бродского Собчак сделал его почетным гражданином города, но это не помогло. Иосиф не вернулся в родной город ни как званый гость, ни как частное лицо; спустя восемь месяцев его не стало.
И все-таки однажды он был там. В январе 1992 года в Петербурге был устроен первый симпозиум, посвященный творчеству Бродского. Участники его отправились на экскурсию на улицу Пестеля, к дому с «полутора комнатами», и я сделал снимки, которые собирался отправить потом Бродскому в Нью-Йорк. Это наверняка обрадует его, думал я: фотографии старых друзей перед его домом. Ведь почти такой же силы, что кочевой инстинкт Иосифа, была его противоположность — ностальгия.
Я помню, как Джордж посмотрел на Пола, посмотрел долгим изумленным взглядом. Как он потом испытующе взглянул на Теда, который сидел, откинув голову: подбородок направлен на ветви эвкалипта, а сам он рассматривает звезды, мерцающие сквозь листву. Как Джордж потом обеспокоенно воззрился на Джимми, продолжавшего бесчувственным трупом лежать в объятиях Пола.
Полпленки было уже отснято в Стокгольме, и дощелкал я ее в Петербурге. Когда пленку проявили, оказалось, что произошло двойное экспонирование. И не одного или двух кадров, как бывает, а всех.
Тед отрывисто произнес:
Снимки, сделанные в Стокгольме, изображавшие Бродского, его жену и кое-кого из моей семьи, оказались спроецированными на снимки, сделанные в Питере. На двух фотографиях он смотрит с улицы вверх, на свой собственный балкон, на одной из них — со Спасо-Преображенским собором на заднем плане; на двух других он стоит на лестнице перед квартирой с номером 28. Таким образом, Бродский все-таки вернулся домой — если для этого потребовалась бракованная фотопленка, то, может быть, потому что он был сыном фотографа.
— С меня хватит. Джордж, мы проводим тебя до твоего фургона и пойдем.
Это было попыткой примирения, но Джордж резко сказал:
[Фото 48.
Двойное экспонирование: Бродский с женой и членами семьи автора смотрят на дом Мурузи. Сзади — Спасо-Преображенский собор. Фото Б. Янгфельдта.]
— Нет.
Поскольку он так ответил, Пол тут же встал, отпустив Джимми, который бесчувственно рухнул на скамью, и произнес с холодной настойчивостью:
Я долго размышлял, как такое могло произойти, и наконец пришел к единственно возможному выводу: где-то посередине пленка поменяла направление и шаг за шагом отмоталась к первому кадру — к «полутора комнатам». Другими словами, «Кодак» совершил то движение, на которое сам Бродский был не способен: назад.
[Фото 49.
Последнее выступление Бродского в Швеции. С автором этой книги. Стокгольм, 14 сентября 1993 г. Фото М. Педана.]
IV. Беседы
Оба публикуемых ниже интервью взяты мною в Нью-Йорке, в квартире Бродского. Первое было записано 15 марта 1987 года; напечатано по-шведски в стокгольмской газете «Expressen» 3 апреля того же года, затем как приложение к шведскому изданию сборника эссе «Less Than One» («Att behaga en skugga», Stockholm, 1987). По-русски оно впервые опубликовано в журнале «Звезда» (2010, № 1). Вторая беседа состоялась там же 25 ноября 1987 года (она велась то по-русски, то по-английски), напечатана по-шведски в газете «Svenska Dagbladet» в день вручения Бродскому Нобелевской премии — 10 декабря. В сокращенном виде вошла в «Большую книгу интервью» (Москва, 2000).
Седьмого сентября 1993 года два нобелевских лауреата по литературе, Иосиф Бродский (1987) и Дерек Уолкотт (1992), были приглашены в университет шведского города Линчепинга для чтения стихов и последующей дискуссии. Меня попросили вести эту дискуссию, дав полную свободу в выборе темы. Я предложил тему «Форма в поэзии» — и она была охотно принята обоими поэтами.
Мой выбор был не случаен. И Бродский и Уолкотт хорошо осознавали значение традиционных форм в поэзии. В отличие от многих современных поэтов, они никогда не отвергали формальных традиций стиха, в том числе рифмы. Напротив, оба признавали важность традиции в поэзии: как поэт, ты начинаешь не с пустого места, ты являешься частью более широкого дискурса, уходящего в глубь веков.
Я полагал, что будет интересно устроить «перекрестный допрос» двух поэтов — поэтов с очень разным творческим опытом, но со сходным отношением к мейнстриму англо-американской поэзии. К тому же оба они принадлежат к периферии англоязычной поэтической традиции: Бродский — русский эмигрант, для которого английский был вторым языком, выученным в зрелом возрасте; Уолкотт вырос в многоязычном мире Карибского бассейна. Правда, «перекрестного допроса» не получилось — поэты так увлеклись дискуссией, что обращали на ведущего не слишком много внимания.
Человек в корне плохой
Бенгт Янгфельдт. Сразу по приезде в США вы получили письмо от Чеслава Милоша, которое имело большое значение для вас. Что он писал?
Иосиф Бродский. Это было довольно забавно, потому что я получил это письмо буквально на третий или на четвертый день моего водворения в Штаты. Он знал, видимо, к тому времени, что я пытался переводить его стихотворения, и поэтому часть письма была посвящена некоторым аспектам переводов, а потом, во второй части, он излагал мне следующее. Я понимаю, Бродский, он говорит, что вы в настоящий момент испытываете некоторый страх по поводу того, что не сможете продолжать заниматься стихосложением, оказавшись вне отечества. Если это произойдет, в этом ничего страшного на самом деле нет. Я сталкивался с такими случаями, когда человек оказывается не в состоянии продолжать работать, оказавшись вне родины. Но если это произойдет, это просто свидетельство того, чего вы стоите. Это будет признак того, что вы можете работать только в четырех стенах, то есть в естественной для вас обстановке. Таким образом, вы выясните свою собственную ценность. Смысл именно в этом заключался: ну что ж, вполне может быть, в крайнем случае это будет… какова ваша цена, чего вы стоите. Это было по-английски, по-моему, написано
[33].
Б.Я.Насколько я понимаю по вашему эссе об Одене, которого вы встретили в Кирхштеттене, ваш английский был довольно слабый в это время.
И.Б.То есть чудовищен. Его практически и не было, я, разумеется, переводил с английского и пытался читать по-английски довольно много, но это, в общем, был английский довольно пассивный. То есть словарный запас был достаточный, может быть, но опыта звучания языка, опыта интонации, разнообразных интонаций (а язык это именно разнообразные интонации) у меня совершенно никакого не было. Что касается Одена, например, я помню, что я почти половину не понимал, то есть я понимал, я напрягался, но…
Б.Я. И очень устал, наверное…
И.Б.Да, это несколько было утомительно. Но, в общем, в общем, языка с ним <?> тогда с ним не было. Все более или менее стало на свои места примерно через пять или через шесть месяцев. И в этом смысле мне очень повезло, потому что я сначала попал в то, что называется Midwest
[34], в Анн-Арбор, Мичиган. Если вы понимаете английский, которым пользуются там, то вы соответственно понимаете любой английский. Midwest — это действительно перекресток всего и вся, это такой, как бы сказать, средний американский английский. Вам тогда легко понимать и южный акцент, не говоря о западном акценте, не говоря о негритянском населении. Не говоря уже об австралийском либо об английском английском.
Б.Я.Вы помните, когда приехали в Америку, — у вас было намерение начать писать по-английски?
И.Б. Нет, совершенно ничего похожего на это не имело места. Если у меня были какие-то намерения, то это был тот самый страх, о котором говорил Милош, то есть страх не сохранить свой язык. В конце концов, этот страх — в известной степени продукт не столько реального опыта русского, ибо довольно мало русских людей, по крайней мере литераторов, оказывалось на протяжении длительного периода жизни за границей. Поэтому опыта такого не было. На самом деле этот страх был скорее продиктован пропагандой, косвенно или прямо, я уже не знаю. И этот страх меня довольно сильно одолевал, по крайней мере первые годы. У меня никаких мыслей, желаний, никаких амбиций писать по-английски не было. Это, между прочим, даже отчасти сказалось на качестве переводов моих стихотворений на английский язык. Я был настолько рад или счастлив в некотором роде, что они переведены на английский, и проверять не собирался. Кто я такой, чтобы… и так далее. Но впоследствии дела начали понемножку меняться, то есть у меня до сих пор нет никакой амбиции стать англоязычным автором. То есть это происходит — вообще все на свете происходит не тогда, когда ты это ставишь себе целью, а в качестве побочного эффекта.
Б.Я. Вы пишете о том, что для вас английский язык — это способ приблизиться к Одену.
И.Б. Это правда, да…
Б.Я. Просто я вижу здесь два влияния. С одной стороны, более экзистенциальное влияние Милоша, и языковое — со стороны Одена.
И.Б. Нет, это все гораздо проще. Ну, во-первых, язык мне колоссально нравится. Он нравится ничуть не меньше, чем русский язык. Это, может быть, парадокс, это, может быть, ужасное признание, но на самом деле это именно так. Он мне нравится хотя бы потому, что на нем написана масса совершенно замечательных вещей, больше, во всяком случае количественно, чем по-русски. Это с одной стороны. С другой стороны, это для меня язык не только, скажем, культуры, это для меня язык определенного мироощущения, то есть постольку, поскольку язык мироощущение отражает. Это мироощущение, которое мне в достаточной степени дорого. Это язык, за которым стоит дух ответственности, то есть способности смотреть в глаза действительности. Вы знаете, есть определение того, что такое здоровый человек в психиатрическом смысле этого слова — состояние смотреть в глаза фактам, не засоряя эту картину своими собственными умонастроениями и так далее. И в этом смысле английский язык — это чрезвычайно здоровый язык. Куда более здоровый, нежели русский. Когда вы пишете предложение по-русски, или даже по-французски, или по-немецки, по-итальянски, вы себя спрашиваете прежде всего, хорошо ли это звучит. По-английски первый вопрос: так ли это? правда ли это? Иными словами, разница между английским языком и другими упомянутыми языками есть разница между теннисом и шахматами. В тех языках важна комбинация, в этом важен смысл, то есть мяч немедленно отскачет вам в физиономию.
Б.Я. Лютеранство?
И.Б. Если угодно, да. Мне приятно, что вы упоминаете именно это соображение, это именно так.
Б.Я. Мне кажется, что дух лютеранства очень редок именно в русской традиции. Это — дух иронии, скажем, немножко пушкинский, может быть.
И.Б. Но нет, русский язык — это язык в принципе сложноподчиненного предложения, придаточного предложения, это язык дигрессии, то есть постоянного разворачивания содержания, язык «хотя». Идея или мысль начинается с «хотя». По-английски это начинается именно с первого же слова. Это трудно объяснить. Английский язык — это язык «или — или», русский язык — это язык «хотя». Это простые вещи, но на самом деле это все очень интересно. Когда в вашем распоряжении два этих языка, английский и русский, вы оказываетесь как бы в положении человека, сидящего если не на верхушке горы, то по крайней мере на верхушке некоего экзистенциального холма, и вы озираете оба склона. То есть вы видите обе тенденции человеческого вида. И в этом смысле это колоссально интересно, по крайней мере антропологически.
Б.Я. «Или — или», это и Кьеркегор…
И.Б.Это и Кьеркегор, конечно…
Б.Я.…поэтому я и упомянул протестантизм.
И.Б.Конечно, конечно.
Б.Я.Который вам, я так понимаю, очень близок.
И.Б. Конечно. Чрезвычайно. То есть если мне что-то интересно на самом деле, если говорить о <нрзб.> клерикальной, что ли, то, в общем, конечно же наиболее симпатичной, наиболее естественной вещью мне кажется англиканство. У Джоржа Херберта есть совершенно замечательное стихотворение про английские церкви, «The British church», по-моему, называется, где он говорит, что английские церкви отличаются от католических и от протестантских своим обликом. <В последних> ваш глаз захватывает либо роскошь, либо нагота. Англиканство есть нечто иное, нечто среднее. Это отсутствие крайностей.
Б.Я. Я хотел вас спросить, что дает английский язык русскому поэту, чем он развивает его лингвистический, понятийный мир, но вы уже на это ответили.
— Разумеется, мы проводим тебя до твоей кровати.
И.Б. Просто для меня по крайней мере приятно пользоваться этим языком, потому что он располагает к большей точности. И я вам должен сказать, мне так кажется, что восточный человек по точности очень сильно тоскует, и отсюда, между прочим, вся школа структурализма, например. Потому что она вся создана всеми этими самыми болгарами и выходцами из Балкан или из Восточной Европы. То есть это тоска по точной формуле. И поэтому во всех этих школах такое количество терминологии невероятное.
(Смеется.)<…> Вы знаете, когда я начал чувствовать бОльшую точность в западных языках? Это началось у меня даже с польского. Потому что по-польски — это уже точнее чем по-русски. То есть вещи называются своими именами. И я не знаю, поэт это или не поэт во мне как бы сказывается. Говорить о себе, что ты поэт, как Роберт Фрост сказал, это так же неприлично, как говорить о себе, что ты хороший человек. Я не знаю, профессиональное это качество или просто предрасположенность темперамента. По крайней мере это куда более точный язык, куда более внятный. И при том, чем наша жизнь, как бы сказать, является, точность и внятность — в общем, качества драгоценные.
— Нет, — повторил Джордж. Голос у него был испуганный. Затем, услышав, как звучит его голос, он сменил тон: — Ах вы, педики проклятые. Ах вы, горькие пьянчужки, да вы ноги себе на рельсах переломаете.
— Я сказал, — обронил Пол небрежно, — мы проводим тебя и уложим в кроватку.
Б.Я.Кроме того, русский язык — язык, который почти не развивается. Английский и, наверно, польский язык имеют разные временные пласты. В русском многих слов нет.
Когда он встал, его сильно качнуло, но он удержался на ногах и теперь стоял ровно. Пол, как и Вилли, мог выпить очень много, и обычно по нему это было почти незаметно. Но сейчас он был сильно и очевидно пьян.
— Нет, — заявил Джордж. — Я сказал — нет. Вы что, не слышите?
И.Б.Русский язык, да. Тут есть одно толковое соображение. Он по существу продолжает оставаться языком описательным, то есть он скорее описывает феномен, чем называет его по имени. Потому что с феноменом не сталкивается или, или, или… существует некое пуританство, что ли, в русском языке, которое ставит границы между словом и явлением, то есть существуют определенные барьеры. Чисто эмоционально. Есть слова, которые по-русски некрасивые, которые лучше не употреблять. Или, наоборот, по-русски существует ситуация, когда, например, одно и то же явление обладает тремя или четырьмя синонимами. <…>
Тут очнулся Джимми, он начал сползать со скамейки и, чтобы удержаться, ухватился за Пола. Потом он встал и снова повис на Поле. Несколько мгновений они стояли, раскачиваясь из стороны в сторону, а затем резко направились к железной дороге и фургончику Джорджа.
— Вернитесь! — закричал Джордж. — Дурные идиоты! Пьяные болваны! Дурни!
Б.Я.Скажем, поп-группа на советских пластинках называется «инструментально-вокальный ансамбль». А в вашем английском, может быть, я не прав, но… у вас есть какая-то слабость, положительная слабость, в этом отношении. Вы любите слова, которых совсем нет по-русски: spin-off effect, upgrade, outdated. Есть целый пласт таких слов, который обогащает ваш мир, и русский язык не мог бы заполнить эту пустоту.
Они уже были в нескольких ярдах от нас, они шли нетвердой походкой, пытаясь удержаться на ногах. Длинные тени от их ног, совершавших неуклюжие движения, резкими черными полосами тянулись через мерцающий в лунном свете песок и почти достигали того места, где стоял Джордж. Они напоминали маленьких нелепых марионеток, спускающихся по длинной черной лестнице. Джордж какое-то время пристально и хмуро наблюдал за ними, а потом яростно и смачно выругался и бросился вдогонку. Тем временем все остальные поглядывали друг на друга, делая усталые, но снисходительные лица и как бы говоря: «Да что такое с Джорджем? Что с ним?»
И.Б.Ты двигаешься с бОльшей скоростью, просто.
Джордж их догнал, схватил за плечи и резко развернул к себе. Джимми упал. Возле железной дороги тянулась полоса крупной гальки, и он поскользнулся на этих зыбких камнях. Пол продолжал стоять ровно, напряженно силясь удержать равновесие. Джордж упал на колени на грязную землю, рядом с Джимми, пытаясь снова поставить его на ноги, пытаясь поднять с земли отяжелевшее тело в толстом футляре военной формы.
Б.Я. Вот именно, это вопрос об acceleration. Все это есть в ваших эссе и ваших интервью. Вы можете сказать несколько слов о значении… насколько я понимаю, значение Одена для вас двоякое. С одной стороны, это то, что он писал в 1939 году: «Time that worships language…»
[35]и так далее. А с другой стороны, насколько я понимаю, чисто просодически он очень близок к русской поэзии.
— Ах ты пьяный дурачок, — приговаривал он, обращаясь к пьяному мальчишке с грубоватой нежностью. — Я же велел тебе вернуться. Разве нет? Ну разве нет?
И он чуть было не начал трясти Джимми в бессильном отчаянии, но сдержался; он обращался с ним очень бережно, с нежнейшим сочувствием, даже когда раз за разом безуспешно пытался поднять его с земли. К этому моменту мы уже все подбежали к ним и стояли на тропинке рядом. Джимми лежал на спине, его глаза были закрыты. Он разбил лоб о гальку, и по его бледному лицу текла струйка темной крови. Он, похоже, спал. Его обычно прилизанные волосы впервые смотрелись весьма изящно: они спадали на лоб густой красивой волной. Было видно, как блестит каждый волосок.
— Черт побери, — выдохнул Джордж в полном отчаянии.
И.Б. Вы знаете, да и нет, Бенгт. Внешне… я понимаю, что там Оден, может быть, один из последних, то есть не один из последних, один из наиболее ярких примеров, когда человек пользуется всем стихотворным, всем метрическим багажом, который доступен поэту, пишущему по-английски. То есть разнообразной строфической конструкцией, разнообразной метрической конструкцией, и так далее, и так далее. И поэтому до известной степени, разумеется, он внешне, издали, похож на русского… то есть более или менее совпадает с русской идеей поэзии. Я думаю, что на самом деле это не совсем так, хотя в русской поэзии был человек, были два или три автора, которые более или менее, если их сложить вместе, могли бы дать Одена. Это Вяземский и Алексей Константинович Толстой. Из них двоих могло бы получиться что-то именно в этом роде.
— А зачем было поднимать весь этот шум? — сказал Тед. — Мы просто хотели проводить тебя до грузовика.
Для меня привлекательность этого поэта совершенно в другом. Потому что это поэт… Я не знаю, трудно мне говорить об этом… Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он. Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум и так далее, и так далее — то он играл в этом далеко не последнюю роль. Это человек необычайного ума, он мыслил всегда грациозно, <нрзб.> и непредсказуемо. Если его сравнивать с кем-то в музыке, то это Гайдн. Это та же самая работа внутри гармонии, но вы никогда не знаете заранее, что произойдет. Кроме того, это человек, написавший в стихах больше правды, чем кто бы то ни было иной. Это единственный поэт, между прочим, который чувствовал себя совершенно дома в двадцатом веке, у него не было тоски ни по той, ни по другой, ни по третьей, ни по греческой, ни по античной, ни по будущей…
Вилли прочистил горло. Он всегда при этом издавал какой-то довольно дикий скрежещущий звук. Он часто так делал. И не потому, что он нервничал, а потому, что в каких-то случаях он таким образом пытался тактично предупредить нас о чем-то, а в других — он словно бы заявлял: «Я знаю кое-что, чего не знаете вы». Я поняла, что на этот раз имелось в виду второе и он пытался нам сказать, что Джордж не хочет никого подпускать к своему фургону по той причине, что там скрывается женщина. Вилли никогда, если он был трезв, не выдавал чужих откровений, не позволял себе даже малейших намеков, следовательно, он был очень сильно пьян. Чтобы замазать эту бестактность, я прошептала Мэрироуз:
Б.Я.…ни по авангарду, ничего такого…
— Мы все время забываем, что Джордж нас старше. Он к нам, наверное, относится как к малым детям.
И.Б.Ничего, да. То есть, я думаю, если и был какой-то… я думаю, он был, конечно, в сильной степени в тридцатых годах. Есть у него определенное количество произведений, которое вполне попадает под категорию сюрреализма, но это на самом деле то, что называется
injokes
[36], то есть это внутренний мир того поколения, представителем которого он являлся. Он замечательный поэт просто. Во-первых, мне невероятно повезло, что я его видел, не знаю сколько часов — сто, сто двадцать, может быть, в общей сложности, может быть, даже и меньше. И чем больше я его читаю, тем больше… есть такое английское выражение,
the more he grows on me
[37], как мох в некотором роде.
Я прошептала это громко, так чтобы это было слышно всем. И Джордж меня услышал тоже, он взглянул на меня через плечо и как-то криво и в то же время благодарно мне усмехнулся. Мы все еще не могли поднять Джимми. Так мы и стояли, глядя вниз, на него. Было уже далеко за полночь, земля остыла, луна низко стояла над горным хребтом позади нас. Я помню, как я стояла там и удивлялась тому, что Джимми, который, когда он был в сознании, всегда производил лишь неуклюжее и даже жалкое впечатление, именно в этот раз, только сейчас, когда он пьяный лежал без чувств на грязной гальке, умудрялся смотреться так достойно и так трогательно, с этой черной раной, зиявшей у него на лбу. И одновременно с этим я с любопытством размышляла, что же за женщина скрывается у Джорджа: кто из суровых фермерских жен, или из дочерей на выданье, или из гостей отеля, кто же из тех, с кем мы только что выпивали в баре, тайно прокрался в фургончик Джорджа, стараясь сделать это незаметно в прозрачном как вода лунном свете. Я помню, что я ей позавидовала. В это единственное мгновение я любила Джорджа, любила остро и болезненно. И за это по-всякому себя ругала, и обзывала себя непролазной дурой. Потому что уже далеко не один раз я отвергала его, отказывалась принять его любовь. На том этапе своей жизни по причинам, которые стали мне понятны лишь значительно позже, я не подпускала к себе мужчин, которые по-настоящему меня хотели.
Б.Я. Я спрашиваю, потому что вы его называете
the greatest mind
[38]. Мне интересно, потому что mind непереводимо.
Наконец нам удалось поставить Джимми на ноги. Всем нам это стоило немалых усилий. Так мы и пошли, поддерживая и подталкивая его вперед. Мы провели его через эвкалиптовую рощицу, потом прошли по винной дорожке среди клумб, и так до самой его комнаты. Как только Мы его уложили, Джимми повернулся на бок и мгновенно уснул, он не проснулся, даже когда мы промывали ему рану. Рана оказалась глубокой, в нее набилась каменная крошка, и у нас ушло немало времени на то, чтобы остановить кровь. Пол сказал, что он не будет спать и присмотрит за Джимми, «хоть я себе чудовищно противен в роли этой чертовой Флоренс Найтингейл». Однако, едва только присев, он моментально заснул, и в конце концов за ними обоими присматривала Мэрироуз, которая так и просидела рядом до самого утра, ни разу не сомкнув глаз. Тед отправился в свою комнату, лаконично и почти злобно пожелав всем спокойной ночи. (А наутро его настроение резко сменилось, он стал ироничным и циничным, он насмехался над самим собой. В течение последующих месяцев его настроение еще много раз резко менялось туда-сюда — от исполненной чувства вины мрачной серьезности ко все более и более горькому цинизму и обратно, — позже он говорил, что это был самый постыдный период в его жизни.) Вилли, Джордж и я стояли на ступеньках, залитые уже постепенно блекнущим светом луны.
И.Б.Я знаю… потому что этот термин всегда применяется к людям, которые создали ту или иную философскую систему, или систему по крайней мере. То есть greatest mind может быть сказано, кроме Бога, либо о Гегеле, либо о Хайдеггере, либо о Фрейде. О поэте этого не говорят. Но, на мой взгляд, это лучший мыслитель двадцатого века. Или размыслитель. В чем разница между поэзией и всеми этими дисциплинами? Что поэзия очень часто срезает угол, она сокращает расстояния. Там, где вам приходится переворачивать страницу за страницей, там у поэта две или три строчки.
— Спасибо, — сказал Джордж. Он тяжело и пристально взглянул мне в лицо, потом посмотрел на Вилли, заколебался и не сказал того, что сказать собирался. Вместо этого он, как это было у него заведено, отпустил угрюмую шутку: — И я вам как-нибудь такое устрою.
Б.Я.
Shortcuts…
[39]
И он быстро пошел прочь, к своему грузовику, стоявшему у железной дороги, а Вилли пробормотал:
И.Б. Shortcuts, да. Срезание угла. Я вам скажу одну вещь, которую, может быть, говорить не следует. Не так давно, может быть года три или четыре назад, я понял довольно странную вещь. Я ехал в автомобиле со своей приятельницей. Она меня о чем-то про Одена расспрашивала. Я ей что-то такое отвечал и вдруг понял, как это бывает, озарение, что мое отношение к нему очень похоже на отношение, которое однажды в моей жизни я испытывал к существу противоположного пола, отношение, имя которого очень простое, а именно любовь. И как это ни странно, я подумал, что в этом случае этот сентимент более уместен, чем в первый раз. Во всяком случае, я понял, что во второй раз в моей жизни произошло нечто. И тем более он естественен, что этого человека нет.
— Он точно выглядит как человек, у которого тайное свидание.
Б.Я. И тем более, что любовь существует больше в мозгах, чем в постели, как вы пишете.
И.Б. Это само собой. И чем больше отсутствие этого индивидуума, тем сильнее, видимо, сентимент. То есть он становится абсолютно идеальным, абстрактным и так далее, и так далее. По крайней мере он в такой степени присутствует в моих мыслях и в моем поведении столь постоянно, что иногда мне кажется, что я — это он.
(Смеется.)
Вилли вернулся в привычное для него амплуа умудренного жизнью человека и теперь со знающим видом тянул слова, покачивая головой и улыбаясь. Но я слишком сильно завидовала неведомой женщине и поэтому не смогла ничего ответить. И мы молча отправились спать. Мы бы скорее всего так и проспали до полудня, если бы нас не разбудили наши летчики, которые принесли к нам в комнату подносы с завтраком. У Джимми была забинтована голова, и выглядел он неважно. Тед был дико и невероятно весел, а Пол буквально излучал обаяние, когда говорил:
Б.Я. Поздравляю.
— Мы уже начали вести подрывную работу с поваром, он позволил нам самим приготовить для тебя завтрак, дорогая Анна, и в качестве дополнительной, но необходимой нагрузки — завтрак для Вилли.
И.Б. Не с чем…
И он плавным движением, с важным видом, поставил передо мной поднос.
— Повар уже вовсю трудится, готовит на вечер всякую вкуснятину. Хотите посмотреть, что мы вам принесли?
Б.Я. Есть же альтер эго похуже.
Они принесли еды столько, что хватило на всех и получилось настоящее пиршество: свежие плоды пау-пау и авокадо, яичница с беконом, ароматный горячий хлеб, кофе. Окна были открыты, на улице палило солнце, а в комнату залетал ветерок, напоенный запахом цветов. Пол и Тед присели на мою кровать, и мы кокетничали друг с другом; а Джимми пристроился на кровати Вилли и сидел там со смиренным видом, ему было стыдно, что накануне он так напился. Времени уже было много, бар открылся, и вскоре мы оделись и все вместе направились в бар. Мы шли по дорожкам среди цветочных клумб, наполнявших солнечное сияние сухим и пряным, пронзительно острым запахом перегревшихся на солнце и засыхающих цветочных лепестков. Веранды отеля были заполнены людьми, которые выпивали и весело болтали, бар тоже был забит до отказа, и праздник, как сообщил нам Пол, размахивая большой пивной кружкой, уже начался.
Но Вилли от нас отстранился. Во-первых, он не одобрял таких проявлений богемного поведения, как совместные завтраки в спальне.
И.Б. Да, есть альтер эго похуже.
— Если бы мы были женаты, — недовольно сказал он, — тогда это, возможно, и было бы нормально.
Меня это рассмешило, а он сказал:
Б.Я. Вы пишете о Солженицыне, что он был очень близок к breakthrough
[40]в «Раковом корпусе», но что ему помещал тот факт, что он не признает, что человек по существу плохой,
radically bad. А Оден как мыслитель и
mindисходит из того, что человек
radically bad…
— Да, смейся, смейся. Но в старых правилах есть свой смысл. Они помогали людям избегать многих бед.
И.Б. Это безусловно. Оден — это человек, который знаком с концепцией первородного греха, а Солженицын, я боюсь, не знаком. По крайней мере его творчество никакого свидетельства этому не содержит.
Его раздражало, что я над ним смеюсь, и он сказал, что женщине в моей ситуации следует вести себя более достойно.
Б.Я. Это значит, что концепция первородного греха — предпосылка большой литературы?
— В какой такой ситуации? — Неожиданно я сильно рассердилась, из-за того чувства, которое возникает у женщин в такие моменты: кажется, что ты находишься в ловушке.
— Да, Анна, к мужчинам и к женщинам действительно предъявляются разные требования. Так было всегда и скорее всего так всегда и будет.
И.Б. Безусловно. Не знаю, предпосылка ли это большой литературы. Это предпосылка нашей цивилизации, в том смысле, что у литератора есть возможность создать гораздо более правдоподобную картину мира, когда он считает, что человек никуда не годится, нежели когда он считает, что человек — это падший ангел. Во втором случае неизбежно заблуждение, неизбежны иллюзии. В первом процент иллюзий несколько занижен. Возвращаясь к Солженицыну, — но не потому, что я хочу сказать о нем что-то дурное, ровно наоборот, — он является типичным представителем русской литературы или русской культуры, в том смысле, что это культура утешительная, что ее, эту культуру, не интересует правда — то, как это есть на самом деле. Ее интересует именно утешение. В этом есть определенный пафос культуры, потому что это предполагает, что эта культура понимает, что ничего сделать нельзя, что эта культура чрезвычайно фаталистична. И поэтому единственное, что она думает, что она может предложить человеку, это оправдание существующего миропорядка на предпочтительно самом высоком уровне.
— Так было всегда? — Я предлагала Вилли вспомнить его собственное прошлое.
Б.Я. Вы считаете, что «ГУЛАГ» тоже…
— Там, где это имеет значение.
И.Б. До известной степени, до известной степени. Разумеется, это произведение не чисто литературное. Кумулятивный эффект «ГУЛАГа», конечно, феноменален. И тем не менее за всем этим стоит все-таки какая-то мысль, что… Почему-то Солженицын никак не может додуматься, то есть никак не может позволить себе сказать простую вещь: для того чтобы уничтожить эти миллионы людей, потребовались тоже миллионы человек, которые уничтожают. И что уничтожить человека так же естественно, как и быть уничтоженным. И этот вопрос он как бы обходит стороной, он думает, что все дело в политической системе, которая ставит одного человека над другим, дает человеку власть над себе подобными. На самом деле возникновение подобной системы — вполне человеческое явление, то есть это в природе вещей. И эту природу вещей он и похожие на него писатели наблюдать отказываются или размышлять о ней отказываются. Они думают, что достаточно пафоса их голоса, чтобы все это изменилось и перестало существовать. Это, знаете, как человек смотрит в окно и говорит: «О, сегодня дождь идет, жалко, вот вчера было солнце. Солнце лучше, чем дождь». В то время как и то и другое вполне равноправные, к сожалению, атмосферные явления.
— Имеет значение для тебя, но — не для меня.
Б.Я. Вас упрекают в рецензиях, по крайней мере на Западе, в эстетизме. Башня из слоновой кости и так далее.
У нас уже не раз случались подобные ссоры; мы наизусть знали, что скажет каждый из нас: слабость женщин, чувство собственности, характерное для мужчин, женщины в древности и так далее, и так далее, и так далее, до тошноты. Мы знали, что это было проявлением несовпадения характеров и нравов, столь глубокого по своей природе, что никакие слова не могли ровным счетом ничего изменить, ни в нем, ни во мне, — правда заключалась в том, что мы буквально на каждом шагу чудовищным образом задевали самые глубинные чувства и инстинкты друг друга. Поэтому будущий профессиональный революционер просто сухо мне кивнул и сел за отдельный столик, положив перед собой учебник грамматики русского языка. Но было понятно, что он не сможет как следует позаниматься, потому что через эвкалиптовую рощицу к нам уже решительно шел Джордж, и вид у него был очень серьезный.
И.Б. Единственное, что я могу сказать, это то, что не считаю, что я гуманист. Если об этом говорить всерьез, меня прежде всего раздражает, что все рассуждения о литературе, особенно в последние десятилетия, особенно в англоязычной прессе, всегда ставят во главу этику, а эстетические аспекты произведения в высшей степени отходят на задний план. Это, на мой взгляд, полный бред, прежде всего потому, что я считаю, что эстетика — это мать этики, а не наоборот. И это куда важнее. Это во-первых. А во-вторых, что касается этих упреков, то, да, безусловно, я не гуманист, я не думаю, что я гуманист. То есть это звучит немножко грандиозно — гуманист или не гуманист. На самом деле я думаю, что существует критерий, который куда важнее, нежели, скажем, исторические критерии, которые даются историческим опытом. Существует критерий человеческого поведения и всего остального, который дается не обществом, а создается литературой или историей литературы. Я думаю, что люди должны себя вести как литературные герои, а не как герои нашего времени.
Пол весело обратился ко мне:
Б.Я. В России никто бы не оспаривал ваш взгляд на искусство, с одной стороны, как деятельность автономную, а с другой — как способную влиять на общество. Это — русское понимание всего этого.
— Анна, пойдем на кухню. Посмотришь, какая там готовится красота.
И.Б. Безусловно. Это старая идея, что красота спасет мир. А кто еще спасет? Искусство — это совершенно самостоятельная реальность, обладающая своей собственной генеалогией, своей собственной динамикой. Искусство, например, отличается от жизни или от реальности тем, что оно не откатывается назад, как пушка, которая, выстрелив, откатывается назад, а продолжает двигаться дальше. То есть искусство более всего противится повторимости или повторениям, и для этого у искусства есть концепция клише. В жизни, например, в реальности вы можете рассказать ту же самую шутку два или три раза, и вызвать смех, и стать героем общества или героем вечера. В то время как в искусстве это как раз и называется клише. Иными словами, искусство старается всеми возможными ему средствами предотвратить или предупредить откатывание, повторение им уже совершенного. В то время как главный стилистический прием жизни — это и есть клише. И таким образом искусство оказывается, как это ни странно, действительно в некотором роде впереди жизни. Поэтому очень часто художника или писателя упрекают в том, что он, что называется, впереди прогресса. Он не впереди прогресса, он просто движется со скоростью материала, которым он пользуется, то есть со скоростью материала, который ему поставляет искусство.
Он меня обнял, и я знала, что Вилли это видит, и я была этому рада, и мы с Полом пошли по вымощенным камнем коридорам и переходам на кухню. Кухня находилась позади отеля, это была большая комната с низким потолком. Столы ломились от разнообразных яств, которые, чтобы уберечь их от мух, были бережно накрыты сетчатой тканью. Там вместе с поваром находилась миссис Бутби, и на лице ее явственно читалось недоумение, — она не понимала, каким образом поставила себя в такое положение, что мы стали столь привилегированными постояльцами, что можем приходить на кухню, когда нам вздумается. Пол тут же поздоровался с поваром и начал расспрашивать того о его семье. Конечно же, миссис Бутби это совсем не понравилось; а Пол именно этого и добивался. И повар, и его белая хозяйка реагировали на Пола одинаково: они держались настороженно, они были изрядно удивлены и не вполне Полу доверяли. Повар был явно смущен. Не самым маловажным следствием того, что через колонию за последние пять лет прошли сотни и тысячи военных летчиков, было то, что благодаря общению с ними некоторые африканцы осознали, что существует такая вероятность — ну, среди прочих вероятностей этой жизни — белый человек иногда может относиться к черному как к человеку. Повару миссис Бутби был знаком дружественный тон феодальных отношений; знал он и оскорбительную жесткость современных обезличенных отношений. Но сейчас он говорил с Полом на равных, он рассказывал ему о своих детях. Прежде чем ответить на очередной вопрос, повар каждый раз слегка колебался, его неуверенность была связана с отсутствием навыка ведения подобных бесед, но естественное чувство человеческого достоинства, о котором нередко начисто забывают, скоро взяло верх, и он начал разговаривать с Полом как равный с равным. Несколько минут миссис Бутби их слушала, а потом она резко прервала их беседу, сказав Полу:
Б.Я. Поэзия «существует». С одной стороны, она не отражает мир, но с другой — влияет на внехудожественные процессы. Я думал об этом, потому что Оден сам ведь колебался постоянно, не правда ли?
— Если ты действительно хочешь быть полезным, Пол, возьми Анну и отправляйся украшать большую комнату.
Своим тоном она давала Полу понять, что она знает, что вчера вечером он ее дразнил.
И.Б. Он колебался и не колебался. Я знаю, о чем вы говорите. Вы имеете в виду эту знаменитую цитату, но эту цитату всегда прерывают на половине, что «poetry makes nothing happen». «It survives, a way of happening, a mouth». To есть поэзия не совершает ничего, она просто выживает.
— Разумеется, — сказал Пол. — С удовольствием.
Б.Я. А вам не кажется, что когда человек, как Оден, отказывается от отдельных строк или от отдельных строф, это именно потому, что эти строки особенно важны для него. Как Маяковский убрал слова «По родной стране пройду стороной, / как проходит косой дождь» из стихотворения «Домой!».
Но он не преминул задержаться еще на несколько минут, чтобы завершить свою беседу с поваром. Повар был необычайно хорош собой — высокий, ладно сложенный мужчина средних лет, с живым лицом и выразительным взглядом; очень многие африканцы в этой части колонии из-за недоедания и частых болезней физически представляли собой весьма плачевное зрелище; а этот человек жил с женой и пятью детьми в отдельном небольшом домике, позади дома Бутби. Разумеется, это было нарушением закона, который гласил, что черные не имеют права жить на земле, принадлежащей белым. Его домик выглядел довольно бедно, но он был в двадцать раз лучше обычной хижины африканца. Вокруг росли овощи и цветы, бродили цесарки и цыплята. Думаю, повар был очень доволен своей работой в отеле «Машопи».
И.Б. Нет, существуют такие случаи. Скажем, Оден убирает эти строфы. Но он убрал эти строфы из стихотворения памяти Йейтса, как он убрал строфы из «1 сентября 1939 года» по соображениям, как это ни странно, этическим. И не столько по соображениям этическим, просто к тому времени, когда он редактировал сборники, из которых он выбросил эти строфы, он уже не помнил того, что он имел в виду в тот момент, когда он это писал. Или, по крайней мере, в его воображении это несколько преобразилось. Но мы знаем массу примеров. Мы знаем, что Пастернак делал с ранними стихами, что делал Заболоцкий с ранними стихами и так далее. Все это процессы вполне естественные и, как правило, прискорбные, потому что в них нет необходимости, как правило, стихи редко выигрывают от того, что авторы в зрелом возрасте или в старости поправляют произведения своей молодости.
Когда мы с Полом выходили с кухни, он простился с нами так, как это было в этих краях заведено: «Хорошего дня, нкос. Хорошего дня, нкосикаас», что означало: «Хорошего дня, господин и госпожа».
Б.Я. По стилистическим причинам…
И.Б. Многие, да. Чем не преминули воспользоваться государственные издательства. <…>
— О Боже, — сказал Пол сердито и с раздражением, когда мы вышли. А затем добавил холодно и капризно, и как бы защищая самого себя: — И все же странно, что меня это вообще беспокоит. В конце концов, Богу было угодно вызвать меня из небытия для такой жизни, которая, и это совершенно очевидно, прекрасно соответствует моим вкусам и дарованиям, так что же я волнуюсь? И все равно…
Б.Я. Вы сейчас пишете на двух языках. Я довольно много занимался вопросом номинализма русской культуры, где слово играет… то есть имя Бога есть Бог, икона — образ Бога — есть Бог и так далее. У Мандельштама есть слова «имя — серафим». Вы думаете, это чисто русское отношение к слову?
И.Б. Да, безусловно, по одной простой причине — потому что русской язык многосложен, и поэтому слово по-русски всегда куда больший акустический феномен, нежели по-английски, где слова односложные. Английский в принципе язык редуктивный, то есть это язык, который пытается себя все время сократить, ужать. В русском языке ничего подобного не происходит или почти ничего подобного не происходит. Поэтому для русского человека, для русского уха, для русского глаза слово по-русски обладает куда большим весом, чисто акустической массой, нежели то же самое слово по-английски.
Мы отправились в большую комнату. Мы шли сквозь горячий солнечный свет, у нас под ногами вздымалась теплая пахучая пыль. Пол снова меня обнял, и я снова была этому рада, но уже не потому, что нас мог увидеть Вилли. Я помню, как его рука интимно скользнула вниз по моей спине и остановилась чуть ниже талии и как я подумала, что при нашей тесной совместной жизни, в нашей компании временами случалось, что мгновенно вспыхивали и тут же гасли такие вот искры взаимного притяжения, оставляя после себя ощущение нежности, неудовлетворенного любопытства, слегка окрашенной чувством вины, но не лишенной приятности боли утраты; и я подумала, что, может быть, крепче, чем что-либо другое, нас связывает друг с другом именно эта нежная боль так и не воплотившихся возможностей. Под большим палисандровым деревом, которое росло недалеко от того места, куда мы направлялись, и там, где нас не мог увидеть Вилли, Пол остановился, развернул меня к себе лицом и, глядя на меня сверху вниз, мне улыбнулся, и меня несколько раз насквозь прострелила сладкая боль.
Б.Я. Но это, наверное, не только потому, что слово имеет акустический вес, но и в социальном смысле. Слово важнее, потому что оно гонимо.
— Анна, — сказал он, или скорее даже пропел, — Анна, прекрасная Анна, абсурдная Анна, сумасшедшая Анна, наше утешение в этой дикой глуши, Анна терпеливо-изумленных черных глаз.
И.Б. Безусловно, потому что оно гонимо. Оно физически реальней для русского человека, нежели, скажем, для какого бы то ни было иного. То есть для западного человека, я думаю, реальнее грамматика.
(Смеется.)
Б.Я. То есть контекст и так далее…
Мы улыбнулись друг другу, пронзаемые сотнями острых золотых иголочек солнечного света, пробивавшегося сквозь густое зеленое кружево листвы. Эти слова были своего рода прозрением. Потому что в те времена я постоянно смущалась, запутывалась, чувствовала неудовлетворенность, чувствовала себя несчастной и терзаемой собственной неадекватностью, меня неудержимо тянуло в любого рода невозможное будущее, и настрой сознания, переданный словами «терпеливо-изумленный взгляд», отстоял от меня тогдашней еще на много лет… Думаю, что в то время я не понимала людей по-настоящему, я видела в них лишь своего рода дополнительные приспособления для удовлетворения моих потребностей. Только сейчас, оглядываясь назад, я это понимаю, а в то время я жила в ослепительной дымке, перемещаясь и вибрируя в соответствии со сменой собственных желаний. Разумеется, это всего лишь описание того, что такое молодость. Но именно у Пола, единственного из нас всех, были «изумленные глаза», и, когда мы, взявшись за руки, входили в большую комнату, я смотрела на него и с удивлением думала, может ли такое быть, что такой, казалось бы, самоуверенный молодой человек чувствует себя, как и я, несчастным и терзаемым; и, если это правда, — что у меня, как и у него, «изумленные глаза», — то что же, черт возьми, это означает? Совершенно неожиданно меня захлестнула волна острой невыносимой депрессии, ка в те дни со мной нередко случалось, всегда внезапно и стремительно, и я оставила Пола и в одиночестве направилась к окну.
И.Б. Контекст, да. Грамматика просто, что за чем следует. Для русского человека слово очень часто самоценно.
Я в жизни не видела таких замечательных комнат. Бутби построили ее потому, что на этой станции не было никакого зала для общественных собраний, и каждый раз, когда устраивались танцы или проводилось какое-нибудь политическое собрание, им приходилось для эти нужд расчищать свою столовую. И построили они ее исходя из самых добрых побуждений, не в поисках выгоды для себя, а в качестве подарка тому району, в котором жили.
Б.Я. Да, не только для футуристов. Меня поразило, как часто вы употребляете слово «край», edge. Как будто это постоянное состояние поэзии.
И.Б. Более или менее, да. Конечно.
Эта комната была размером с большой зал, но выглядела она как гостиная: стены из отшлифованного красного кирпича, темно-красный бетонный пол, восемь мощных колонн из грубого рыжевато-красного кирпича, поддерживавших высокую тростниковую крышу. По обоим концам комнаты были камины, да такой величины, что в них свободно можно было бы запечь на вертеле целого быка. Перекрытия, сделанные из терновника, испускали острый, слегка горьковатый аромат, который менялся в зависимости от того, сухая была погода или сырая. В одном конце комнаты на небольшом возвышении стоял рояль, в другом — проигрыватель и стеллаж с пластинками. С каждой стороны было по дюжине окон, из одних были видны груды гальки за железнодорожной станцией, из других открывался вид на огромное пространство, ограниченное лишь цепью синих гор на расстоянии многих миль от нас.
Б.Я. И люди, о которых вы пишете, например о Кавафисе, это «край», потому что это «крайность», потому что он педераст…
И.Б. Ну конечно.
Джонни в глубине комнаты играл на рояле, Стэнли Летт и Тед стояли рядом с ним. Было видно, что он начисто забыл об их присутствии. Его плечи вздрагивали в такт джазовой мелодии, ноги отбивали какой-то ритм; с совершенно отсутствующим выражением на бледном, слегка одутловатом лице он смотрел куда-то в сторону гор. Стэнли не беспокоило то, что приятель был к нему равнодушен: Джонни был его талончиком на обед, его приглашением на те вечеринки, где он играл, его пропуском в прекрасное времяпрепровождение. Стэнли не делал никакой тайны из того, почему он общался с Джонни, он был предельно откровенным пройдохой. Взамен он следил за тем, чтобы для Джонни всегда была «организована» бесперебойная поставка сигарет, пива и девочек, все это — совершенно бесплатно. Я назвала Стэнли пройдохой, но это, конечно, полная чушь. Он был человеком, который очень рано в своей жизни понял, что для богатых — одни законы, а для бедных — совсем другие. Для меня это так и оставалось чисто теоретическим знанием до тех самых пор, пока мне не довелось пожить в рабочих районах Лондона. Вот тогда-то я и поняла Стэнли Летта. В нем жило глубочайшее инстинктивное презрение к закону; презрение, если сказать об этом совсем кратко, к государству, о котором мы рассуждали так много. Я полагаю, может быть, именно это не давало покоя Теду? Он нередко говаривал: «Но ведь он такой умный!» — подразумевая под этим, что, если использовать ум Стэнли, то его можно будет привлечь к работе на благо общего дела. И думаю, Тед был недалек от истины. Есть такой тип профсоюзного деятеля: жесткий, в высшей степени сдержанный, знающий свое дело и неразборчивый в средствах. Я никогда не видела, чтобы Стэнли потерял над собой контроль, и этот жесткий самоконтроль он использовал как орудие, при помощи которого старался получить от жизни — где все было изначально предрешено не в его пользу, и он принимал это как данность, — все, что мог. Он был страшен. Мне он, безусловно, казался страшным: весь какой-то огромный, черты лица — жесткие и ясные; ледяной, препарирующий все, на что он натыкается, взгляд серых глаз. Почему Стэнли терпел пылкого, мятущегося, идеалистичного Теда? Думаю, совсем не ради тех выгод, которые он мог бы извлечь из взаимного общения. Его искренне трогало то, что Тед, «ученый мальчик», по-прежнему искренне радеет об интересах своего класса. И в то же время Стэнли считал его сумасшедшим. Он, бывало, говорил: «Слушай, приятель, тебе повезло, у тебя больше мозгов, чем у многих из нас. Так используй тот шанс, который тебе выпал, и не пачкайся. Рабочие пачкаться не станут, им, кроме самих себя, ни до кого нет дела. Ты знаешь, что это так. И я знаю, что это так». «Но, Стэн, — принимался убеждать его Тед; глаза его при этом горели, пряди черных волос от резких движений разлетались во все стороны, — Стэн, если достаточное число людей, таких как мы с тобой, научится думать не только о себе, мы сможем все изменить, — разве ты не понимаешь?» Стэнли даже читал те книги, которые давал ему Тед, и возвращал их со словами: «Я ничего против этого не имею. И вот что я тебе скажу: удачи тебе».
Б.Я. Уолкотт — это край…
И.Б. Безусловно.
В то утро Стэнли уставил крышку рояля рядами пивных кружек. В углу был еще ящик пива. Вокруг рояля стояло густое облако дыма, сквозь которое, мерцая, тянулись полосы отраженного солнечного света. Молодых людей у рояля от остального пространства большой комнаты отделяла завеса пронзаемого солнцем дыма. Джонни играл, играл, играл. Играл, забыв обо всем на свете. Стэнли пил, курил и посматривал на входящих девушек, прикидывая, которые из них могли бы подойти ему или Джонни. А Тед жадно искал общения то с политической душой Стэнли, то с музыкальной душой Джонни. Как я уже говорила, Тед много занимался музыкальным самообразованием, но играть он не умел. Он напевал отрывки из Прокофьева, Моцарта, Баха, на лице его отражались муки импотента, умирающего от желания, и он умолял Джонни сыграть то, что он напевал. Джонни мог подобрать на слух все что угодно, и он принимался правой рукой играть те мелодии, которые Тед ему напевал, а его левая рука при этом замирала в нетерпении над самыми клавишами, не касаясь их. И стоило Теду на мгновение ослабить силу гипнотического давления на Джонни, как его левая рука тут же бросалась в синкопу, и вскоре уже обе руки снова яростно предавались джазовому неистовству, а Тед улыбался, кивал и пытался поймать взгляд Стэнли, чтобы разделить с ним свое горестное удивление. Но ответная улыбка Стэнли выражала лишь спокойное дружелюбие, к музыке он был абсолютно глух.
Б.Я. Ленинград — это край…
Эта троица провела за роялем весь день.
И.Б.…света…
Б.Я.…Империи. И крайность судеб, Мандельштама, Цветаевой.
В зале было человек десять или пятнадцать, но он был таким большим, что казался совсем пустым. Мэрироуз и Джимми, стоя на стульях, прикрепляли к темным балкам бумажные гирлянды, им помогали около дюжины рядовых из военно-воздушных сил, которые, прослышав, что здесь будут Стэнли и Джонни, приехали из города на поезде. Джун Бутби сидела на подоконнике, наблюдая за происходящим из глубин мира своих тайных фантазий. Когда ее пригласили помочь, она медленно покачала головой, а потом отвернулась к окну и стала всматриваться куда-то в сторону далеких гор. Пол какое-то время стоял рядом с группой, занятой развешиванием гирлянд, а потом, конфисковав у Стэнли некоторое количество пива, направился ко мне и пристроился рядом на подоконнике.
И.Б. Extremes, yeah
[41]. Но, господи, в этом нет ничего удивительного, Бенгт, по одной простой причине. Прежде всего действительно чисто профессионально, потому что строчка всегда стремится к краю. Это все очень просто. Даже немножко cute
[42]получается. Я не знаю, в этом есть определенная логика. Вот, например, господин Шестов, которого всегда интересовали окраины сознания, а не, скажем, центр. На самом деле речь идет о… Почему край интересен? Потому что это состояние центробежного развития, центробежного аппарата. Существуют центростремительные и центробежные силы. Все это очень просто, Бенгт.
— Ну, разве это не печальное зрелище, дорогая Анна? — сказал Пол, указывая на группу молодых людей, окружавших Мэрироуз. — Вот перед нами они, и все они, без сомнения, буквально истерзаны сексуальным воздержанием, и вот перед нами она, прекрасная, как майский день, но она и помыслить ни о ком не может, кроме своего умершего брата. И вот Джимми, он стоит рядом с ней, совсем близко, но он и помыслить ни о ком не может, кроме меня. Время от времени я говорю себе, что мне бы следовало с ним переспать, а почему бы нет? Я бы его этим так осчастливил. Но если быть честным, я с неудовольствием прихожу к заключению, что я не только сейчас не являюсь гомосексуалистом, но и никогда им не был. Ведь по кому я тоскую по ночам, растянувшись в своей одинокой постели? Тоскую ли я по Теду? Или даже по Джимми? Или по кому-нибудь из юных доблестных героев, которыми я со столь завидным постоянством окружен? Вовсе нет. Я тоскую по Мэрироуз. И я тоскую по тебе. Разумеется, я бы предпочел, если бы это было возможно, чтобы вы пришли ко мне по очереди, а не одновременно.
Б.Я. Да, но это выходит не по-английски. Потому что вся суть в том, что край для поэта — и крайность, но и край как дом… это родной край тоже. Следующий вопрос: вы говорите об Уолкотте, что английский язык живет именно там, на краю, потому что «the centre is hollow»
[43]…
И.Б. Это окраина…
В зал вошел Джордж Гунслоу и прямиком направился к Мэрироуз. Она все еще стояла на стуле, поддерживаемая своими кавалерами. При его приближении летчики раздались во все стороны. Внезапно произошло кое-что страшное. Всегда, когда Джордж заговаривал с женщиной, он делался неуклюжим, чрезмерно смиренным, иногда он даже начинал заикаться. (Однако это всегда звучало так, будто он заикается нарочно.) При этом он неотрывно, очень напряженно и почти угрожающе смотрел женщине в лицо. Глаза у него были глубоко посаженные, карие, выразительные. При этом Джордж продолжал держаться смиренно и кротко, и говорил он почти извиняющимся тоном. Женщины волновались, сердились или начинали нервно посмеиваться. Безусловно, он был сластолюбцем. Я имею в виду подлинным сластолюбцем, а не мужчиной, который по тем или иным причинам таковым притворяется, как это сейчас делают столь многие. Джордж был мужчиной, который по-настоящему и очень сильно нуждался в женщинах. Я говорю это потому, что в наше время таких мужчин осталось немного. Я имею в виду цивилизованных мужчин, привязчивых, лишенных сексуальности мужчин нашей цивилизации. Джордж нуждался в том, чтобы женщина ему подчинялась, чтобы она физически находилась во власти его чар. А сейчас мужчины больше не могут властвовать над женщинами в этой области, не испытывая при этом чувства стыда. А если и могут, то очень немногие. Когда Джордж смотрел на женщину, он представлял себе, какой она станет, когда он ее оттрахает до бессознательного состояния. И он боялся, что женщины увидят отражение этих мыслей в его глазах. Тогда я этого не понимала, я не понимала, почему я так смущаюсь, когда он на меня смотрит. Позже мне довелось повстречаться еще с несколькими такими же мужчинами, и все они были столь же неуклюже и нетерпеливо смиренны, и в них во всех чувствовалась та же скрытая и надменная мощь.
Б.Я. Окраина, край, ну…
И.Б. Это не совсем то. Но понятно. Потому что центр не держит. Это перифраза из Йейтса: «The centre doesn\'t hold»
[44].
Джордж стоял рядом с Мэрироуз; она, возвышаясь над ним, стояла на стуле с поднятыми вверх руками. Блестящие волосы волнами рассыпались по плечам, а одета она была в тот день в ярко-желтое платье без рукавов. Ее руки и ноги были покрыты ровным золотисто-коричневым загаром. Смотревшие на Мэрироуз парни из военно-воздушных сил уже были почти без чувств. Да и Джордж на какое-то мгновение замер с потрясенным видом. Джордж что-то сказал. Она резко опустила руки, медленно шагнула со стула на пол и теперь стояла рядом, глядя на него снизу вверх. Он сказал что-то еще. Я помню выражение его лица, — подбородок агрессивно выставлен вперед, напряженный взгляд, и общее выражение какого-то тупого смирения. Мэрироуз подняла руку, сжатую в кулак, и резко ударила его по лицу, снизу вверх. Она вложила в этот удар всю свою силу, — его лицо запрокинулось, и он даже невольно отступил на шаг назад. Потом она, не глядя на него, снова взобралась на стул и вернулась к тому занятию, которое была вынуждена прервать, — принялась развешивать гирлянды. Джимми улыбался Джорджу, вид у него был в высшей степени смущенный, как будто на нем лежала вся ответственность за только что случившееся. Джордж подошел к нам, он снова принял свой излюбленный клоунский вид, а почитатели Мэрироуз снова приняли позы беспомощного обожания.
Б.Я. А каково сейчас положение русского языка?
— Что ж, — прокомментировал Пол. — На меня это произвело большое впечатление. Если бы Мэрироуз так ударила меня, я бы поверил, что мне уже удалось кое-чего добиться.
И.Б. Вы знаете, нечто похожее происходит и в России. Центрами русской литературы, по крайней мере центрами русской поэзии, всегда были Москва и Петербург. Но в последние годы, как я замечаю, наблюдается определенный приток молодых людей из провинции. Я могу вам привести пару примеров. Ни в коем случае это не параллельное явление Уолкотту — он явление покрупнее по характеру. Но появляются все время молодые люди с Кавказа или из Казахстана, например, Олжас Сулейменов, который пишет по-русски и, в общем, в достаточной степени интересно. Или, скажем, писатель, к которому я отношусь довольно дурно, но пользующийся значительной популярностью — Чингиз Айтматов. То есть происходят почти аналогичные процессы, если угодно.
Но в глазах Джорджа стояли слезы.
Б.Я. Но причины разные все-таки.
— Я полный идиот, — сказал он. — Дурень. С какой стати такая красавица вроде Мэрироуз станет интересоваться таким, как я?
— Действительно — с какой стати?
И.Б. Причины я не знаю, разные или нет. Причины, разумеется, в сильной степени определяются новизной этнографического материала, который эти авторы из так называемых союзных республик привносят. Но на самом деле тут конечно же все сложнее, потому что мы не знаем, чем бы была русская литература, будь ей дано развиваться совершенно естественно. Если бы печатали всех и вся, если бы печатали все, начиная, скажем, с Вагинова и до наших дней. Тогда бы, может быть, никаких бы Олжасов Сулейменовых, и Кайсынов Кулиевых, и Чингизов Айтматовых и не было бы. Но поскольку все так, как есть, возникает довольно странная вещь, что казахи пишут по-русски ничуть не хуже, чем русские.
— Кажется, у меня из носа идет кровь, — сказал Джордж, чтобы у него был предлог высморкаться. Потом он улыбнулся и продолжил: — Беды обступили меня со всех сторон. А этот ублюдок Вилли слишком увлечен своим треклятым русским языком, чтобы проявить ко мне хоть какой-то интерес.
Б.Я. О чем это говорит?
— У всех у нас есть свои беды, — сказал Пол. Он излучал спокойное физическое благополучие, и Джордж сказал:
И.Б.О чем это говорит… Я не знаю, о чем это говорит…
Б.Я. Но существует и другая окраина в русской литературе — эмиграция.
— Ненавижу двадцатилетних юнцов. Какие у вас вообще могут быть беды?
И.Б. Это не такая уж окраина. На самом деле русская литературная эмиграция вся более или менее московско-ленинградская. По существу. За малыми исключениями. Все люди, оказавшиеся в эмиграции, либо из Ленинграда, либо из Москвы. Все эти журналы, которые издаются, скажем, в Париже и в Израиле… в Париже и в Тель-Авиве, в Нью-Йорке, я уже не знаю где еще, в Мюнхене, это все, в общем, издается московскими и ленинградскими интеллигентами.
Б.Я. Мы говорили о Милоше раньше, об отношении к ремеслу, об английском языке. А ваш русский? Как влияет эмиграция на ваш русский?
— Случай тяжелый, — сказал Пол. — Во-первых, мне двадцать. А это означает, что, когда я общаюсь с женщинами, я очень нервничаю и не знаю, как к ним подступиться. Во-вторых, мне двадцать. Вся жизнь у меня впереди, и, честно говоря, эта перспектива нередко наводит на меня ужас. В-третьих, мне двадцать, и я влюблен в Анну, и сердце мое разрывается на части.
И.Б. Черт знает. Мне трудно что-то об этом сказать, это довольно сложно, потому что я не вижу и не слышу себя со стороны. Единственно — чем это выражается на бумаге; или не столько, чем это выражается на бумаге, сколько, в чем это выражается в процессе сочинительства. Я думаю, что, в общем, происходят некоторые не то чтобы сдвиги, но я что-то такое замечаю в себе. Я замечаю, например… вольно или невольно, этот аналитический механизм английского языка, то есть уточнение. Если бы раньше, скажем, я писал строчку не задумываясь, то тут я, надо сказать, задумываюсь несколько раз. Я думаю: так это или не так? и нельзя ли здесь чего-нибудь вычеркнуть? В то время как по-русски это соображение в голову не приходит. Я чрезвычайно завидую всем, кто там, кто живет дома и сочиняет, кому стены помогают и так далее, и так далее. Я чрезвычайно завидую этой естественности дыхания, которая наблюдается у кого угодно, у Сашеньки Кушнера, у Рейна, у Уфлянда. Не говоря о всякой прочей шпане. С одной стороны, я, конечно, им завидую. Но с другой стороны, то, что со мной происходит, довольно ужасно, но мне чем ужаснее, тем интереснее просто. Потому что я думаю, что чем сложнее, тем интереснее. Это такая эстетика, или этика, или пафос, или я уже не знаю что, шестидесятых годов…
Джордж бросил на меня быстрый взгляд, чтобы понять, правда ли это, а я пожала плечами. Он залпом осушил большую кружку пива и сказал:
Б.Я. В конце концов, почему русский язык должен быть изолирован? Все другие языки находятся под влиянием других языков…
— В любом случае, меня не должно волновать, влюблен кто-то в кого-то или нет. Я подлец и извращенец. Ну, хорошо, само по себе это было бы еще ничего, но я еще и практикующий социалист. И я свинья. Как свинья может быть социалистом, вот что мне бы хотелось понять.
И.Б. Это верно. Да. Объяснить это можно как угодно. Чем замечательна эмиграция — человек в течение своей жизни оказывается в положении своих книг. Это посмертный опыт в некотором роде. То есть ты как книжка, которая стоит на полке и собирает пыль. То есть автор приближается к судьбе своих произведений. И это до известной степени замечательно. По крайней мере избавляет его — если избавляет, но думаю, что избавляет, хочет он это или не хочет, — от массы ложных предпосылок и иллюзий. Ты уже не говоришь от имени народа или не обращаешься к народу, ты уже не глашатай, не трибун, ты — только ты. И это, с одной стороны, ужасно. Но, с другой стороны, конечно, все это правда.
Он шутил, но в его глазах снова стояли слезы, а тело было сведено напряженной судорогой сильных и тяжелых переживаний.
Б.Я. Вы пишете, что английский язык — это для отдельных стихотворений, для сочинения писем, для прозы. Вы можете разделить себя между этими видами деятельности? Важнее всего для вас, конечно, русская поэзия.
Пол повернулся к нему с присущей ему ленивой грациозностью и на несколько мгновений задержал на Джордже взгляд своих огромных синих глаз. Я почти слышала, как он думает: «О Боже, да здесь какая-то настоящая беда, а я даже и слышать об этом ничего не хочу»… Он соскользнул с подоконника на пол, улыбнулся мне очень тепло и очень нежно и сказал:
— Дорогая Анна, я люблю тебя больше жизни, но я иду помогать Мэрироуз.
И.Б. Дифференциация. Я не знаю. Когда я занимаюсь этим, я даже не пытаюсь дифференцировать. То, чем я больше всего занимаюсь, это сочинение стихов по-русски. Но это зависит от того, как складываются обстоятельства. Иногда несколько месяцев подряд сочиняешь что-то по-английски, одну статью, другую статью и так далее, то есть наваливается. Но я думаю, что в двух языках жить — это вполне приемлемо, вполне естественно. Просто потому что нас этому никогда не учили, это кажется чем-то диковинным. В девятнадцатом веке, скажем, Пушкин писал письма по-французски и стихи по-русски.
А его глаза говорили: «Избавься от этого мрачного придурка, и я к тебе вернусь». Джордж вообще вряд ли заметил, что Пол нас покинул.
Б.Я. Или Пастернак, который писал и по-немецки. То есть это было естественно.
— Анна, — сказал Джордж. — Анна, я не знаю, что мне делать.
И.Б. Да, совершенно верно. Просто у нас было немножко диковинное воспитание. <…>
И я почувствовала то же, что и Пол: я не хочу иметь дела с настоящей бедой. Мне захотелось пойти развешивать гирлянды вместе со всеми, потому что теперь, когда к ним присоединился Пол, там неожиданно стало очень весело. Они начали танцевать. Пол с Мэрироуз и даже Джун Бутби, потому что мужчин в зале было больше, чем девушек, и постояльцы отеля потекли в зал, заслышав танцевальные ритмы.
Б.Я. Я хотел бы поговорить о том, что вы пишете, по-моему, в эссе «Less Than One», что после десяти лет школы у вас был «will power in no way superior to a seaweed\'s» («сила воли никак не больше, чем у водорослей»). Одновременно вы утверждаете, что человек сам запутывается.
И.Б. То есть?
— Пойдем выйдем, — сказал Джордж. — Вся эта юность, все это веселье. Не представляешь, как все это меня подавляет. Кроме того, если мы пойдем вместе, твой мужчина согласится поговорить со мной. Я хочу поговорить именно с Вилли.
Б.Я. То есть он не может все свалить на государство, это государство налетает на него, как на лампу…
— Спасибо за доверие, — сказала я, не очень-то любезно.
И.Б. Да, да, да, да.
(Смеется.)Это верно, да.
(Смеется.)Разумеется.
Но я пошла с ним на веранду, которая стремительно пустела, потому что все переходили в танцевальный зал. Вилли терпеливо отложил учебник и сказал:
Б.Я. Это не для всех разумеется, не правда ли? Потому что многие живут тем, что они — жертвы.
— Полагаю, что я хочу слишком многого, когда надеюсь, что мне дадут спокойно позаниматься.