Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ты, наверное, плохо говоришь, лучше тебе не срамиться, — посоветовал Франтишек.

Милена покорно наклонила голову.

Все же Франтишек решил посоветоваться с врачом насчет Милениных странностей. Врач успокоил его: природа в необъяснимой щедрости порой наделяет самого заурядного человека феноменальной бессознательной памятью, никак не соотносящейся с другими способностями…

Франтишек успокоился. Теперь он слегка подшучивал над курьезным свойством жены запоминать все без разбору. Он хорошо сдал экзамены за девятый класс, далеко метнул молот, и о нем снова написали в газетах. Словом, он уверенно шел в семейном согласии на полшага впереди…

Последний раз я виделся с Франтишеком нынешним летом в пивном зале «Орион». Я зашел туда тягостно жарким днем выпить лимонного сока и сразу наткнулся на него. Он раздобрел, и пивное брюхо его стало куда законченней по рисунку, а белое, молочное лицо застыло в безысходной мрачности. На столике перед ним стояла недопитая кружка и высилась горка картонных кружочков, Франтишек явно распространил воскресные обычаи на будние дни. Он, конечно, узнал меня, но не выразил даже той чисто вежливой радости, какая полагалась по нашему многолетнему знакомству. Разговор не клеился. Лишь когда я согласился выпить с ним пива — местное пиво считается полезным для желудочных больных, ибо варится на целебной воде шпруделя, — Франтишек чуть отмяк. Вскоре, увлекшись, я перешел ту норму, что считается полезной, и Франтишек вернул мне свое былое доверие. У него неблагополучно в семейной жизни, третьего дня он застал жену… за учебниками.

— Хорошо ли это?.. — бормотал он, окуная губы в пиво и не стирая с них пену. — Сидит себе и задачки решает, а?..

Я сказал, что не вижу тут ничего плохого.

— Вот и она так говорит, — нудил Франтишек. — Муж работает, молот кидает, в вечернюю школу ходит, смертельно устает… А для чего, а?.. Для семьи все, для семьи старается, бедняга, для жены и ребенка!.. Пойми, друг, я алгебру учу… А плюс В… голова трещит, всякие сны снятся… Обо мне в газетах пишут… — Он порылся в кармане спецовки и сунул мне смятую, захватанную газетную вырезку. — А она вон говорит, что от нечего делать задачки решала. Меня, мол, все нет и нет, а ей скучно!..

— Да что ж тут плохого, Господи?! — вскричал я.

— Знаешь, какие она задачки решала? — понизил голос Франтишек и затравленно огляделся. — Она решала задачки на ин… — голос его споткнулся. — На инте… — спазма перехватила ему горло. Он потер его рукой, отпил из кружки, достал носовой платок и крепко высморкался. Затем, словно боясь, что ему опять прервет дыхание, выпалил: — На интегралы, чтоб я сдох!..

Я молчал. Да и чем можно помочь простому, дюжинному человеку, обреченному жить с гением?..

Карловы Вары

Дети не должны знать

О, как трудно застать кого-нибудь в Риме! Уже давно кончились летние каникулы и погас бархатный сезон на побережье, а древний город никак не соберет своих птенцов под крыло. Кому ни позвонишь: в Калабрии… в Падуе… где-то под Турином… в Сицилии… Наконец, я наткнулся на молодых супругов-журналистов, с которыми подружился еще в Москве. Они назначили мне свидание в «Сапожке» — так называли мои друзья пивной бар близ виа Корсо. Здесь пиво подают в стеклянных сапожках: большом и маленьком. Прелесть питья из стеклянного сапожка состоит в том, что пиво смачно, аппетитно булькает, возвращаясь после доброго глотка из голенища в головку. Над новичком принято было подшучивать: ему говорили, что сапожок следует держать носком от себя. В этом случае, когда сапожок отымался от губ, жидкость возвращалась в носок с таким мощным, звучным всплеском, что новичок вздрагивал и проливал пиво на брюки. Поскольку я уже уплатил дань первопосещения «Сапожка», мы перешли сразу к делу. Оказалось, сын Чечиони не просто обитает в горах, а скрывается там от мирского шума и суеты. Он нечто вроде отшельника, к тому же из секты молчунов. Чечиони-младший почти не раскрывает рта, он давно уже объявил, что никогда, ни под каким видом не будет высказываться об экспедициях, в которых участвовал отец.

Я так огорчился, что повернул сапожок носком вперед, и, звонко екнув, пиво рванулось из голенища на мраморную крышку стола, а оттуда мне на колени…

Мои друзья еще пережевывали неудачу с сыном легендарного механика, а я, весь в пене, как Афродита, возникающая из пучины морской, вытирался салфеткой, когда мимо нас, впритирку к столикам, вынесенным на тротуар, пропуская встречный грузовичок, прополз черный «мерседес». Он держал путь в сторону площади Венеции. Рядом с шофером, откинув прекрасную седую голову на спинку сиденья и прикрыв глаза, дремал мой любимый киноактер В… Красный сафьян обивки хорошо оттенял чистую седину густых, мягких, слегка волнистых волос, окрашивал румянцем приникшую к нему щеку, а другая щека удивляла своей неживой бледностью. И таким вдруг бедным, смертельно, безысходно-усталым показалось мне это прославленное, излюбленное миллионами поклонниц лицо!..

Лишь когда машина прошла, я каким-то обратным зрением обнаружил, что В. был в пижаме, в полосатой байковой пижаме на людной улице в центре города.

Я с недоумением посмотрел на моих друзей. Да, да, это действительно знаменитый актер В., подтвердили они, в байковой пижаме, средь бела дня, все правильно, у тебя нет галлюцинаций. И они поведали мне горестную, истинно итальянскую и отнюдь не редкую историю. Они говорили все вместе, взапуски, бесцеремонно перебивая друг друга, уснащая свой рассказ многочисленными подробностями, подлинными и мнимыми, изобретенными тут же на месте, и все более пряными, броскими, по мере того как перед нами рос стеклянных сапожков ряд. Я передаю эту историю в очищенном, что ли, суммированном виде…

— Проснись! Ну, проснись же! — Молодая женщина что есть силы колотит кулаками мужа по большой спящей спине.

Каждый день повторяется одно и то же: он так и не научился рано вставать. Сын пьемонтского крестьянина, он взял от своего успеха, славы, от всего завоеванного яростным усилием щедро одаренной натуры лишь одну выгоду: поздно вставать. Он говорил, что мальчиком всегда недосыпал. Добившись признания, он стал выдвигать продюсерам непременное условие: никаких ранних съемок.

Молодая женщина с нежностью и состраданием смотрит на спящего человека. Он нечеловечески много работает: снимается, ставит пьесы в театре, ведет детскую телевизионную передачу, заседает в различных комитетах и все время против чего-то протестует. Он заслужил эту малую награду — спокойный, долгий утренний сон до пробуждения, которое придет само, возникнет в нем как радостное возвращение к яви, к желанному напряжению дневной жизни. Но ничего не поделаешь, надо будить. Она молотит его по спине, крепкой, загорелой, присыпанной темными веснушками в стыке с шеей, трясет его за плечо, звучно бьет открытой ладонью, но все тщетно, и она начинает щипаться. Она защемляет его кожу кончиками узких пальцев и делает короткое ввинчивающее движение. Боль проникает в бездонную глубину его сна. Вначале он лишь вздрагивает, постанывает, потом начинает ругаться. Вежливый каждым волоконцем своего мягкого, деликатного существа, он ругается как матрос. Он скрежещет зубами: «Дрянь!.. Мразь!.. Шлюха!..»

Но это еще не пробуждение, он может в любой миг юркнуть назад в сон, и она продолжает свою жестокую экзекуцию. «Проклятая тварь! Дерьмо!..» В нем кричит не боль, а мучительное желание сохранить сон, но она знает, что в какое-то мгновение он проснется, услышит себя и будет жестоко казниться своей грубостью. Но она должна быть непреклонной. Воспитанный в строжайших правилах домостроя, он не простит ей своего опоздания, до последнего дня не простит, если откроется столь долго и тщательно хранимая тайна…

На этот раз он выдерживает даже щипки, и лишь стакан ледяной воды, вылитый на согревшееся во сне тело, заставляет его вскочить. Мольба о прощении выливается из последнего сердито-беспомощного ругательства.

Едва взглянув на часы, он понял, что опаздывает. Нечего и думать о том, чтобы сделать гимнастику, принять душ, он даже одеться не успеет. И, чувствуя несвежесть рта, вялость суставов и мышц, влажное, слабое, вяжущее ночное тепло в непроснувшемся теле, он, как был, в пижаме, устремился к двери. Он сбежал по лестнице, мимо удивленного швейцара выскочил на улицу, тихую, пустынную, накрытую густой тенью буков, и упал на сафьяновое сиденье машины. Задохнувшись от бега, он лишь молча махнул рукой шоферу: гони!.. Да тот и сам понимал, что времени в обрез, и рванул с места, словно сидел за рулем гоночной машины, а не добропорядочного «мерседеса».

Привычно мелькали улицы, «мерседес» с ходу врезался в толпу пешеходов на мостовой, но, как и обычно, все оборачивалось лишь чьим-то испуганным вскриком, проклятьем, шорохом одежды и щелчком пуговиц по лакированному борту, и впереди возникал просвет, и машина алчно пожирала его, чтобы вновь, на перекрестке, ворваться в мельтешащее человечье месиво. Промелькнула, как всегда оскорбив зрение, гигантская белая пишущая машинка — огромный, до слез нелепый и неуместный в Риме памятник королю Виктору-Эммануилу, и вот уже они на виа Кавура, и «мерседес», взрыдав тормозами, прочно стал у знакомого подъезда с кариатидами.

Он вихрем взлетел по лестнице, отпер своим старым ключом входную дверь, в два скачка перемахнул прихожую, ворвался в спальню и юркнул в постель под бок темноволосой, черноглазой женщине. Анна накинулась на него с упреками: неужели нельзя приходить хоть на десять минут раньше? Она вконец изолгалась, чтобы скрыть его отсутствие. Он не успел ответить, дверь распахнулась, и стройное, смуглое, длинноногое, неуклюже-грациозное, застенчивое и ликующее чудо кинулось к нему с криком: «Сонная тетеря!.. Сонная тетеря!»

Как мило и странно слились в ней строгая черная красота матери и его губастая светлоглазая мягкость! Еще щенок, увалень, скорее мальчик, чем девочка, она уже несла в себе тайну женского очарования, до сих пор не погасшего в ее матери. Преисполненный благодарности к Анне, сотворившей это прелестное, радостное существо, он поцеловал ее в плечо. И, смутившись, тут же попросил прощения у своей бывшей, но навсегда единственно законной жены. Она ласково, понимающе улыбнулась ему…

А потом был веселый завтрак втроем и рассказы дочери о школе — она талантливо копировала учителей, а он показывал, как читал бы стихотворение о козленке поэт-битник, сонный монах, крестьянин с флюсом и солдат-новобранец из глубокой провинции. Спать ему уже не хотелось, он от души наслаждался вкусным кофе и гренками, легким смехом дочери, всей милой, заурядной добропорядочностью семейного ритуала и не мог понять, почему Анна все время толкает его ногой под столом. И так же не мог понять, почему девочку поспешно, не обращая внимания на ее протестующие вопли, извлекли из-за стола и отправили в школу, хотя по болезни учителя занятия в этот день начинались на полтора часа позже.

Едва за дочерью захлопнулась дверь, Анна принялась кричать:

— Ты совсем отупел!.. Я отбила пальцы о твою костлявую ногу!..

— О чем ты?..

— Ты безбожно опаздываешь!.. Хочешь, чтоб Лиззи устроила мне скандал?..

— Да… да… — пробормотал он благодарно и смущенно и уже через минуту мчался домой на виа Корсо.

Им не везло со светофорами, и, когда он ворвался в спальню, глаза у Лиззи были большими, черными, блестящими от ярости.

— Черт знает что!.. Неужели Анна не могла прогнать тебя раньше?

— Я сам виноват, заговорился с дочерью, — смиренно ответил он, вытягиваясь под одеялом и погружаясь в привычную стихию запахов, прикосновений и тепла.

И сразу распахнулась дверь, и на руках няньки вплыла в чем-то красном, воздушном, кружевном его маленькая дочь и, рванувшись из мускулистых, загорелых рук красавицы сицилианки, с самозабвенным смехом нырнула в постель между отцом и матерью, словно между двумя рифами. Малышке было всего два с половиной года, но она уже все понимала, и попробуй отец не оказаться на положенном месте!..

— Мы видели его на перегоне от нынешней семьи к бывшей, — так закончился коллективный рассказ, — и он по обыкновению опаздывал…

— Что ж, — сказал я бывалым тоном практического мудреца, — это обременительно, но все же не смертельно.

Конечно, согласились друзья. Смертельно другое. Измученный этой двойной жизнью и вечными недосыпами, спешкой и риском в какой-то миг слабости разрушить хрупкое здание из лжи, любви и ханжеской благопристойности, он выплакался на груди милой, скромной статисточки, снимавшейся в массовке. Она напомнила ему пьемонтских подруг его юности: та же свежесть, чистота, запах скошенного луга и парного молока. Сейчас она ждет ребенка и ко всему еще обитает в предместье Рима…

Рим

Улыбка Джоконды

Стендаль утверждал, что Рим можно Осматривать двумя способами: «1) можно изучать все, что есть интересного в одном квартале, и затем переходить к другому; 2) или же каждое утро искать тот род красоты, к которому чувствуешь влечение, вставая поутру». Я нашел третий способ ознакомления с Вечным городом, недоступный Стендалю. Я ориентировался по большим желтым стрелам с надписью: «Унико». По какому-то странному заблуждению ума я отождествлял слово «унико» со словом «антико», причем сыграло роль не только созвучие этих слов, но и то понятие «уникальный», которое я вычитал в слове «унико», отсюда рукой подать до «особой ценности», а что может быть ценнее античных развалин? Я шел по стрелам, перебегая с опасностью для жизни улицы и площади, пронизанные ужасающим по быстроте и хаотичности, каким-то «клиническим» движением автомобилей, и выходил то к Колизею, то к термам Каракаллы, то к арке Траяна, то к Форуму, то к останкам жилья древних римлян, где еще велись раскопки.

Меня немного сбивало с толку, что частенько эти стрелы приводили меня не к античным развалинам, а к дворцам и соборам эпохи Ренессанса. Так я оказался у Санта-Мария Маджоре и у палаццо Фарнезе, так я набрел на Моисея в глубине сумрачного храма Сан-Пьетро ин Винколи. Лишь когда в Риме проездом из Испании, где он читал лекции в Мадридском университете, оказался литературовед Николай Т., «профессоре Колиа», как называли его итальянские друзья, мне открылось, что желтые толстые стрелы служат указателями не памятников старины, а одностороннего движения.

Профессоре Колиа много смеялся по этому поводу, а я думал: «Смейся на здоровье, а все-таки эти стрелы помогли мне узнать Рим».

До его приезда я был очень одинок в Риме. Еще не кончились каникулы, и все мои немногочисленные знакомые литераторы не вернулись с морского побережья или из путешествий; кинематографисты находились в Венеции на фестивале, а единственный человек, подаривший меня ощущением того радостного доверия, что предшествует дружбе, бывший радист дирижабля «Италия» Джузеппе Биаджи умирал от рака в военном госпитале. За все пребывание здесь я лишь дважды прикоснулся к домашней жизни римлян: в первый раз я побывал в семье умирающего Биаджи, в беднейшем квартале Рима, сплошь завешенном бельем на просушку, другой раз — в доме бывшего капитана флагмана русского флота «Андрея Первозванного» близ виллы Боргезе. Хозяина дома, нежно-хрупкого от лет и недугов, утонченно-вежливого старца, я сразу узнал по фильму «Сладкая жизнь», где он играл официанта. Снимался бывший командир прославленного корабля и в грустной комедии про ослика, премированной на фестивале, но так и не увидевшей света, ибо прокатчики не поверили в коммерческий успех фильма. В семью капитана-артиста я попал по приглашению его жены, учительницы русского языка, активной деятельницы Общества итало-советской дружбы. Но конечно, пребывание в этом доме, где звучала старинная, сладкая бунинская речь и подавались сибирские пельмени с горошиной на счастье, не могло особенно приблизить меня к познанию итальянского быта и нравов. Да, чуть не забыл, еще был краткий, деловой визит к режиссеру Антониони, творцу «Затмения» и «Красной пустыни». Наша встреча состоялась в его огромной новой квартире, увешанной ультрасовременными полотнами известных и безвестных, но остро одаренных итальянских художников. Перешагнув порог жилья Антониони, я не перешагнул порога его души — предмет разговора не занимал Антониони, он ограничивался минимальным количеством слов, даже не притронулся к виски, был скучен и уныл, как похилившийся крест на заброшенном сельском кладбище. Лишь раз он взорвался, да так, что мне привиделся грозный атомный гриб, когда я сказал, что у меня есть подлинники Татлина. Этот талантливейший художник, почитаемый всюду, только не на родине, поразил, потряс Антониони во время его пребывания в Москве на кинофестивале. «Я завтра же лечу в Москву!» — вскричал он, и его лицо, будто скрывавшееся в тени, вспыхнуло от внутреннего света: худое, нервное, опаленное лицо, и я понял, что медленные, малодейственные, горькие до отчаяния фильмы Антониони рождаются из таких вот реактивных вспышек, а не из кладбищенской тишины.

Профессоре Колиа, глубокий знаток романских языков и литературы, блестящий лектор, жизнелюб и бражник, сказал, что берется искупить вину Италии передо мной: он покажет мне Рим и римлян по-своему, даст мне увидеть лицо и изнанку здешней жизни, понюхать быт и насвежо воспринять все культурные ценности. Мне казалось, что для осуществления такой программы необходимы месяцы, а не оставшиеся мне немногие дни, но профессоре лишь усмехнулся с выражением самодовольного превосходства.

Для начала он повел меня в музей восковых фигур, приткнувшийся под боком терм Диоклетиана. «Я знаю, что делаю», — сказал он в ответ на мои робкие сомнения в справедливости такого выбора.

Этот воскресный день выдался на редкость синим, солнечным, но не жарким, все время налетал освежающий морской ветерок, и дышалось легко. Ветерок задирал короткие юбки проституток, лакомившихся арбузами возле летнего кафе на площади Республики. Большие куски красного, сочного арбуза с черными, как тараканы, косточками им приходилось держать двумя руками, что мешало одергивать юбки; они предоставляли ветру высоко открывать их загорелые ноги, платя дань приличию холодно-испуганными вскриками притворного смущения. Их час еще не пришел, и, обходясь без профессиональных взглядов, улыбок, жестов, они напоминали школьниц-лакомок на большой перемене.

— Я вижу по твоему живому и глубокому взгляду, что теперь ты с легкой душой напишешь неизбежную для всех путевых очерков банальность: «больше всего в Риме мне понравились люди», — заметил профессоре…

Маленькое, из трех клетушек, тесное, убогое помещение, набитое безобразными восковыми манекенами, не было сопричастно колдовству и тайне, сопутствующим в нашем воображении дерзостному, почти кощунственному скопищу человеческих чучел. Музей восковых фигур дарит посетителей близостью к великим и грозным мира сего, возможностью глядеть в глаза тем, перед кем все потупляли взор, разглядывать порой с усмешкой черты, повергавшие в трепет народы… Но все эти сложные и волнующие переживания не имеют никакого отношения к римскому восковому заведению. Если верить экспозиции под боком Диоклетиановых терм, то ее великие люди страдали водянкой, их отличала диспропорция между огромной котлообразной головой и тщедушным, полудетским тельцем. Говорят: всё в мире на что-нибудь похоже; всё, кроме здешних восковых фигур, они ни на что не похожи и меньше всего на тех, кого должны изображать.

Когда мы выбрались на свежий воздух, я спросил профессоре, зачем он повел меня в это убогое место.

— Для точки отсчета, — хладнокровно пояснил он. — Всё, что ты теперь увидишь или видел раньше в Риме, пойдет со знаком плюс. Самый безрадостный, сухой и традиционный из примитивов покажется полным жизни и огня. Самый нелепый из модернистов — талантливым и самобытным, даже гигантский «Ундервуд», памятник Виктору-Эммануилу, оскверняющий прекрасную площадь Венеции, предстанет облагороженным, почти величественным. Все люди, даже подонки, заиграют красотой человека, все неудачи и разочарования покажутся терпимыми. В сравнении с этим хамьим бесстыдством всё прекрасно и ценно в мире…

К собору Св. Петра мы успели как раз в тот момент, когда у ворот Ватикана происходила смена караула. Конечно, нам помог случай, но профессоре напускал на себя столь смиренно-лукавый вид, что можно было подумать: он специально так подгадал — минута в минуту. Необыкновенно стройные, матово-смуглые юноши в красивой, нежнейших тонов старинной одежде и больших, с грациозной лихостью заломленных беретах, упорно не попадая в ногу, проделали несложный маневр.

— Надо же! — сказал профессоре. — Два столетия назад путешественников удивляло неумение папской гвардии шагать в ногу. Можно подумать, что строю их обучают прелаты, а не офицеры. Зато как красивы!.. Ведь их одел Микеланджело. Вот что значит прикосновение гения! В отличие от Рафаэля он был совершенно равнодушен к земным благам: пище, вину, одежде. Всю жизнь ходил чуть не в рубище. Но папа поручил ему одеть дворцовую стражу, и Микеланджело оказался феноменальным модельером. Надо время от времени запускать гения в быт, как кошку в амбар. Жизнь станет неизмеримо красивее…

Когда мы пришли на площадь, охваченную двумя клешнями колоннады Бернини, меня охватило знакомое томительное чувство. Сейчас профессоре обязательно скажет что-нибудь про купол Св. Петра. Этот купол, созданный Микеланджело, был главным чудом среди чудес величайшего и совершеннейшего из всех христианских храмов. С детства была мне знакома долгая, трудная история строительства собора, начатого Браманте, продолженного Микеланджело, Сан-Галло, Рафаэлем… Самые волнующие страницы этой летописи — создание купола, который должен был превзойти красотой и величием знаменитый купол Флорентийского собора, созданный Брунеллеско и казавшийся современникам пределом совершенства. Решил эту задачу, конечно, Микеланджело, для него не существовало неразрешимых задач. Он создал купол, которому не было и нет равных на земле. Не счесть, сколько изображений этого купола довелось мне видеть: на рисунках, литографиях, офортах, фотоснимках. Не говоря уже о том, что его умаленным подобием я много раз наслаждался, любуясь куполом Казанского собора. Но каково же было мое остолбенение, когда, подъехав впервые к собору и выйдя из машины, я никакого купола не обнаружил! Фасад с портиком и всем, что полагается, вздымался ввысь и, плоско обрезанный сверху, являл вид какого-нибудь римского палаццо. А купола, величайшего, прекраснейшего, неповторимого, в помине не было. Без него же исполинский храм казался не храмом вовсе, а светской постройкой. Я ничего не понимал, сердце сжалось ужасом: уж не сошел ли я с ума?.. Тут еще мой спутник режиссер К. возьми да и скажи:

— Грандиозно?.. А купол?..

И я с малодушием андерсеновской толпы, восхищавшейся новым платьем короля, голого, как Адам до грехопадения, пробормотал:

— Да, поразительно!..

Конечно, потом я десятки раз видел купол, наделявший храм привычными очертаниями, но всегда издали, а чаще всего еще и сверху, например из парка советской колонии. Я пытался уговорить себя, что так и надо, но меня не оставляло смутное ощущение художественной несправедливости. Потревожить кого-либо своими сомнениями я не решался из боязни показаться смешным. Но вот час настал — профессоре сам вызвался открывать мне тайны Рима.

— А купол где? — спросил я грубо.

— Как — где? — не понял профессоре.

— Купола-то нету! — нажимал я, словно он был виноват в исчезновении купола.

Профессоре озадачился, смутился, и стало ясно, что он не замечал отсутствия купола, бессознательно населяя им верх здания.

Он протер очки, задрал голову и уставился вверх с таким видом, будто требовал у кого-то незримого немедленно вернуть главу храма.

— Надо же! — произнес он с горечью. — Святой Петр без купола! Это так же невероятно, как неполноценность Париса, правдолюбие Мюнхгаузена или смирение протопопа Аввакума… Недаром же я где-то читал, что преемники Микеланджело, отступив от его плана, испортили собор по фасаду. До чего же предвзято человеческое зрение! Я мог бы до потери сознания спорить, что купол виден во всей красе от колоннады Бернини.

— Прими это открытие в благодарность за музей восковых фигур.

— Ладно, ладно, — проворчал профессоре, — еще не вечер. Пошли!..

Когда мы подымались по ступеням храма в толпе, туристов, студентов, крестьян и монахов, он спросил:

— Ты, конечно, уже был в Сикстинской капелле?

— Несколько раз.

— Фрески Боттичелли видел?

Я замялся.

— Видеть-то видел, но не вглядывался.

— Понятно. Это происходит почти со всеми… первые сто раз, — Микеланджело так захватывает, что на остальное не хватает душевных сил. Если не ошибаюсь, ты с юных лет поклоняешься Одетте Сван в девичестве де Кресси? Когда приезжал Карло Леви, ты так долго распространялся о своей влюбленности, что все заснули за столом.

Это правда. С того июньского жаркого дня, когда на песчаном волжском островке под Ярославлем я впервые раскрыл маленький томик издания Академии, случайно обнаруженный мною на книжной полке наших дачных хозяев, вошла в мою жизнь едва ли не сильнейшая влюбленность. На серо-голубом переплете было изображение молодого женского лица: «закатившиеся за приспущенные веки блестящие глаза ее, большие и тонко очерченные, как глаза боттичеллиевых флорентиянок, казалось, готовы были оторваться и упасть, словно две крупные слезы».

На страницу села бабочка с оранжевыми, в мраморных прожилках крылышками; она медленно, чуть оскальзываясь, ползла по глянцевому листу вместе со своей изящной тенью, то слепляя крылышки и становясь сухим листочком, то распластывая их в доверчивой гордости своей нарядной красотой. Порой она закрывала текст, но я не прогонял ее, терпеливо ожидая, пока она сама покинет меня, а потом я стал фантазировать, что это душа Одетты де Кресси, и мне стало нежно и радостно, что-то новое, неведомое, хотя и смутно ожидаемое творилось со мной. Сухо шелестел обгоревшими на солнце листочками колючий куст с темно-красными, будто полированными ветками, шевелился песок, натекая меж страниц книги, вдалеке, на высоком берегу, за темными деревьями проблескивали меловой белизной стены каких-то зданий: то ли дворцов, то ли храмов, бездонное синее небо опрокидывалось в изморщиненную ветром гладь реки, и как же сладко мечталось мне над страницами книги в мои неполные семнадцать лет! С тех пор я много раз отправлялся в сторону Свана, но уже не было той до боли сладкой печали, пережитой на волжском островке под сухим колючим кустом, когда во мне впервые проснулось сердце.

— Одетта казалась Свану копией Сепфоры, дочери Иофора, — толкался в ухо голос профессоре, и мне впервые подумалось, что он не вовсе чужд легкого научного педантизма. — Ты можешь ее увидеть на фреске Боттичелли «Жизнь Моисея», она расположена довольно высоко и плохо освещена, вот бинокль. — Он протянул мне маленький, но, как я потом убедился, довольно сильный бинокль. — Помнишь, что погубило славного философа Хому Брута? Он не послушался тайного голоса и взглянул на Вия, тут ему и, пришел конец. Микеланджело пострашнее Вия. Может быть, ты закроешь глаза, и я проведу тебя к фреске, как слепца? Ты уставишься на дочь Иофора, и все будет в порядке.

Я отклонил это любезное предложение и вошел в капеллу без поводыря, слегка потупив голову. Одолев искушение, стоившее жизни не только Хоме Бруту, но и жене Лота, приложил бинокль к глазам и в ошеломляющей близости увидел длинные пряди незаплетенных волос, усталый наклон головы и большие хмурые глаза, готовые «оторваться и упасть, словно две крупные слезы». И тут во мне кто-то чужой, а быть может, я сам прежний, не до конца истратившийся в обветшалой оболочке, вдруг коротко и странно взрыднул…

Этого человека я заметил еще в галерее Дориа, куда мы пришли после Ватикана и виллы Боргезе. У нас с профессоре возник спор по поводу портрета молодой женщины в красном, приписываемого Леонардо да Винчи. Портрет этот, заключенный в массивную золоченую раму, в одиночестве висел посреди обширной стены, не терпя возле себя никакого соседства. Подобная честь была оказана лишь знаменитому портрету папы Иннокентия X. Но это произведение кисти Веласкеса спокон веку почиталось главным сокровищем галереи Дориа, а вот о портрете Леонардо я не встречал упоминания ни у Стендаля, ни у других авторов. А в каталоге галереи имя Леонардо стояло без знака вопроса, как это принято в тех случаях, когда авторство того или иного мастера подвергается сомнению. Вопреки очевидности я отказывался верить, что этот сухой, жесткий, грубо завершенный по живописи портрет принадлежит Леонардо. Где поэтичность, лунность, благородное изящество и мягкость творца Джоконды и святой Анны, где Леонардова улыбка? Не помню возражений профессоре, да это уже и не важно — он вскоре покинет мой рассказ, а его место займет бродяга, обнаруживший себя впервые во время нашего спора и вновь оказавшийся возле нас, когда мы вышли на улицу. К этому времени я отчетливо чувствовал, что профессоре стремительно скисает. Это трудно было объяснить физической усталостью: худой, мускулистый, двужильный профессоре был куда выносливее меня. Но может быть, он утомился душевно?

Бродяга что-то сказал по-итальянски, и на рассеянно-утомленном лице моего друга перемежающимися зарницами вспыхнули заинтересованность, надежда, сомнение и вновь надежда.

— Он предлагает за стакан вина открыть великую тайну: чему же в конце концов улыбалась Джоконда! — сказал со смехом профессоре. — Как ты к этому относишься?

Я пожал плечами.

— А ведь, пожалуй, его предложение соответствует нашей программе ознакомления с Римом. Во-первых, тут налицо тайна; во-вторых, тебе необходимо пообщаться с представителем улицы. Ступайте в тратторию, я к вам через часок присоединюсь.

— Ты уходишь?

После краткого колебания он ответил честно:

— Только сегодня я понял, как мучительно быть гидом. Впрочем, у них, наверное, вырабатывается профессиональный иммунитет. Но для любителя это смертельно. Знаешь, до Ватикана я еще держался, но потом почувствовал, что начисто теряю способность радоваться искусству, городу, самой жизни.

Необходимость показывать и объяснять убивает восприятие. Я как будто навеки терял Рим. Когда я разглагольствовал в парке Боргезе, сколько деревьев погибло во время зимних заморозков, я с ужасом обнаружил, что любимый парк потерял для меня всякую прелесть, то же произошло и возле любимых моих картин. Я стал нищим. Этот добрый человек послан мне небом. Пока он будет пороть свою ахинею, я прикоснусь к чему-то живому, теплому, не требующему пояснений и вновь обрету способность видеть, радоваться, жить. И еще запасусь выносливостью, которой мне хватит для Капитолия, Форума, Аппиевой дороги.

— Но как же я буду с ним общаться?

— Я говорю по-русски, — очень чисто произнес бродяга.

Узкое серповидное лицо его с темно-обрякшими, будто заплаканными, глазами и небольшими, аккуратными усиками, повторяющими изгиб верхней губы, его подбористая зяблая фигурка казались мне почти родственно знакомыми. Узкий пиджачок, обтрепанные понизу брюки, ветхое кашне, небрежно обмотанное вокруг дряблой шеи, фетровая шляпа с засаленной лентой, манера поеживаться и горбить плечи, словно его пронизывал озноб, все эти подробности одежды и поведения были явно рассчитаны на то, чтобы подчеркнуть его похожесть на кого-то, не дать окружающим удовольствоваться смутной полудогадкой. И тут меня осенило: он утрировал свое природное сходство со знаменитым комиком Тото. Возможно, он находил в этом развлечение, а скорее всего выгоду. Так нужно для его малого промысла среди иностранцев: близость к знакомому и привлекательному образу повышает его достоверность, располагает к доверию.

Мы вошли в тратторию.

Это была обычная дешевая харчевня, тесно уставленная столиками под бумажными скатертями; между входной дверью и баром торжественно высилась ваза с фруктами: сочные персики, прозрачный виноград, неправдоподобно громадные апельсины. Мы прошли на террасу, увитую диким виноградом, меж пожухлых лоз виднелся грязноватый, захламленный дворик, там пили пиво за маленькими непокрытыми столиками люди в комбинезонах.

Подошел официант в белом, засаленном на животе кителе; над карманом с торчащей шариковой ручкой алело, словно орден, большое винное пятно. Он вынул ручку, под колпачком в прозрачной жидкости плавала русалка с большими грудями и зеленым хвостом.

— Спагетти?.. Сыр?.. — обратился я к бродяге.

— Только кианти, — сказал он нетерпеливо и что-то добавил по-итальянски.

Официант наклонил голову с белым, широким, припорошенным перхотью пробором в черных грубых волосах, сунул ручку в карман, отчего русалка опрокинулась кверху хвостом, и нырком удалился от нашего столика.

— Вы очень хорошо говорите по-русски, — сказал я.

— Нет, прононс хороший, а слов мало. Мой русский — почти пустой бокал.

— Странно…

— У меня такой талант. Я схватываю прононс. Музыкальное ухо. У меня отличный русский прононс, а также эфиопский, сербский и, конечно, французский, английский.

— Вы изучали все эти языки?

— Что вы!.. Откуда римские солдаты знали греческий, арабский, галльский? Они не учились, они завоевывали чужие страны и получали новый язык в придачу.

— Я что-то не припомню за последние десятилетия победоносных итальянских войн.

— Нас отовсюду выгнали. Но я был в Абиссинии, в Югославии и в вашем Донбассе. Скажу честно: у меня не было другой добычи, кроме прононса, ну, и немногих слов. Вы не сердитесь, что я присвоил ваши слова?

— Нисколько.

— Мне кажется, это вас раздражает. Давайте перейдем на английский. Вы согласны? Прекрасно! — Он заговорил по-английски. — Этот язык достался мне, когда из вечного, хотя и незадачливого, оккупанта я превратился в оккупированного. Кстати, это куда приятнее…

— Почему вы все время воевали?

Официант поставил перед нами двухлитровый кувшин с красным вином и два глиняных стакана. Бродяга взял кувшин одной рукой за толстое горло, другой — под днище и, проливая — так дрожали у него руки, — наполнил стаканы. Только теперь увидел я, насколько он разрушен. Он поднес стакан к губам, вино плескалось, словно в стакане разыгралась буря, прицелился и встречным движением — головы к стакану — поймал жидкость ртом, совсем немного пролив на подбородок и рубашку.

— Я еще студентом и что-то ляпнул в компании. На меня донесли, я оказался за решеткой. Тогда с этим было просто. Узник из меня явно не получался, я страдал боязнью замкнутого пространства. Как раз в это время обнаружилось, что Муссолини не Помпей Великий, мы безнадежно завязли в Абиссинии. При некоторых связях, которые у меня имелись, можно было обменять камеру на просторы пустыни. После нашей позорной победы я служил в Аддис-Абебе, потом вернулся в Рим. Но я уже стал незаменим как воин: чуть что, меня немедленно призывали под знамена. Я человек нежный, люблю искусство, книги, ненавижу барабан, трубу, шагистику, выстрелы и особенно лай команды. Мне стало скучно, я начал пить и опустился. Потом мировая война. Я мечтал о плене, но брали всех, кроме меня. Я вернулся домой ни на что не годным и, как ни странно, старым. Меня это потрясло. Всю жизнь я был недоучившимся студентом, и вот без молодости, созревания и зрелости сразу стал стариком. — Он вдруг схватил кувшин за ручку и рывком наклонил над стаканом. Выпив, он спокойно налил из полегчавшего кувшина в оба стакана. — Придется раскошелиться еще на кувшин, — сказал он, — вы получаете две истории вместо одной.

— Согласен. Но пока что я выслушал лишь вашу историю, да и то не до конца.

— До конца. Все остальное здесь, — он щелкнул ногтем по стакану. — В «кубке забвения Рипа ван Винкля», если вы помните Вашингтона Ирвинга.

— Неужели это слабенькое вино дает забвение?

— Еще как!..

— Сколько же его надо?..

— С каждым годом все меньше. Но к сожалению, еще порядочно. Беда в том, что алкоголь не действует на меня усыпляюще. Завидую иным пьяницам: выпил два больших коньяка или литр кианти и дрыхнет чуть не целые сутки.

Подошел официант с новым кувшином. Я и не заметил, когда бродяга успел подать ему знак. Официант разлил оставшееся у нас вино по стаканам, промокнул грязной тряпкой бумажную скатерть, вздохнул, как всегда вздыхают итальянские официанты, когда им приходится делать это лишнее, по их мнению, движение, и унес пустой кувшин.

— Знаете, я вовсе не преувеличиваю своей беды, — почти горделиво сказал бродяга, теперь он уже не опорожнял стакан духом, а тянул вино маленькими глотками. — И так слишком много народу занимается искусством. Ну, было бы на одного пустомелю больше. Хороший пьяница полезнее для общества, чем любой искусствовед. Он поддерживает виноделие и торговлю — два древнейших и почтеннейших занятия на земле, он не переводит бумагу, не вклинивается между художником и публикой, не задуряет слабым людям мозги, он безвреден. То, чем я с вами поделюсь, отнюдь не искусствоведение, а догадка, прозрение, называйте как хотите, умозаключение точное, как в быту. Когда вы долго подглядываете за своими соседями, вы начинаете что-то понимать в их жизни… Я долго подглядывал за Леонардо да Винчи, что-то в нем меня не устраивало. Вы что-нибудь читали о Леонардо?

— Читал, и довольно много.

— Вазари, конечно, читали?

— Да.

— Он бывает иногда точен. Помните, как он описывает сеанс с Джокондой? «…Так как мадонна Лиза была очень красива, то во время писания портрета он держал людей, которые играли на лире или пели, и тут постоянны были шуты, поддерживающие в ней веселость и умалявшие меланхолию, которую обычно сообщает живопись выполняемым портретам. У Леонардо же в этом произведении улыбка дана столь приятной, что кажется, будто ты созерцаешь скорее божественное, нежели человеческое существо…» Теперь немного доверия и воображения. Вы, конечно, были в Ватикане и видели станцы Рафаэля. И вам, полагаю, известно, что Платону на фреске «Афинская школа» он придал черты Леонардо да Винчи? Поистине «дивным и божественным», как говорил Вазари, был Леонардо, сын Пьетро из Винчи. В ту пору творцы прекрасного были сильны, как молотобойцы или портовые грузчики. Я не говорю о громиле Бенвенуто, но изнеженный Рафаэль был сильным, выносливым и поразительно трудоспособным человеком. Силен как бык был маленький, сутулый, жильный Микеланджело. Но сильнее всех был Леонардо. О его мощи ходили легенды. Он гнул подковы, ломал в пальцах дублоны, забавы ради завязывал узлом кочергу. Он был воплощением величавой мужественности, первый во всем: в творчестве, образованности, всеохватности дарований, доброте, царственном обаянии, и монна Лиза влюбилась в него, да и не могла не влюбиться. Она была женщиной нежной, затаенной и страстной, а мессир, ее муж, одним из скучнейших флорентийских обывателей. Она являлась в дом Леонардо, он шел ей навстречу в длинной одежде, отороченной мехом, на груди золотая цепь. Он кланялся ей низко и чуть растерянно, приветствуя чудо человека, заключенное в ней, и вел в мастерскую. То и дело перед Джокондой склонялись в глубоком поклоне красивые молодые люди в бархатных беретах. Это были художники из свиты Леонардо, которых современники непочтительно прозвали «леонардесками». Можно учиться у Рафаэля, подражать ему и все же быть Джулио Романо, можно благоговеть перед Микеланджело и стать Челлини, но нельзя было безнаказанно подражать Леонардо, как впоследствии Рембрандту, гибельное, словно кислота, обаяние учителя съедало ученика. Эти красивые, немного женственные и вовсе не лишенные дара молодые люди оказались в вечном расслабляющем плену Леонардовой улыбки, Леопардовых лунных слов. Лишь один из учеников, не принадлежавший, правда, к Леонардовому подворью, отмеченный современниками многозначительным прозвищем Содома, встал вровень с большими мастерами Ренессанса. Леонардо говорил молодым людям какие-то ласковые слова, называя их: «Джованни, Марко, Андреа, Чезаре», — и молодые люди, напоминавшие послушников, смущаясь под внимательным и чуть насмешливым взглядом монны Лизы, исчезали.

Они переступали порог мастерской, и Леонардо говорил:

— Вы опять печальны, мадонна?

Он делал знак рукой, и скрытые за ширмой музыканты начинали играть, легкая, радостная, чуть жеманная мелодия касалась слуха Джоконды. Она смотрела на художника, сверхчеловека, божественного Леонардо, и на губах ее начинала зарождаться улыбка. Этот могучий ум, опередивший на сотни лет свое время, этот высокий дух, вместивший в себя все мироздание, не мог постигнуть простого и близкого явления женщины, находящейся перед ним. Улыбка Джоконды начиналась легким подрагиванием в уголках губ, и ей легче было стать плачем. Леонардо не ведал своей сути, своего рода, он был девственником в окружении девственников, идеально влюбленных в учителя.

Монна Лиза занимала свое обычное место, складывала руки покорным жестом. Леонардо в задумчивости брал золотой — деньги, которых ему вечно не хватало, валялись где попало, — и коротким движением сгибал пополам, словно лепесток розы, пальцы у него были длинные, тонкие, едва ли не тоньше, чем у монны Лизы, с миндалевидными ногтями.

— Вы несчастливы, мадонна? — говорил он с проницательно наивным видом и хлопал в ладоши.

Тотчас из маленькой двери выбегал отвратительный горбатый карлик в двухцветном костюме, в колпаке с ослиными ушами, с множеством бубенчиков и начинал кривляться перед Джокондой. Довольный Леонардо чуть щурил золотые, как мед, глаза. И тут на губах монны Лизы появлялась усмешка, именно усмешка, а не улыбка, над мужчиной, который таким жалким образом думает осчастливить женщину. Вспомните ее улыбку, луврскую, а не воспроизведенную на этикетках парфюмерных изделий, не расслащенную его учениками и не его же, совсем другую, светло-печальную улыбку склонившихся над младенцем Христом мадонн. Вы увидите в улыбке Джоконды горечь, насмешку, жалость на грани прощения, но самого прощения нет. Это улыбка разочарования глубоко порядочной женщины, готовой всей душой, всем естеством, всем внутренним сознанием справедливости преступить запретный порог, но обнаружившей, что за порогом этим пустота.

В какое-то мгновение в голосе моего собеседника пробился усталый пафос, но кончил он без всякого воодушевления и осушил стакан.

— Это звучит особенно правдоподобно, если подтвердится догадка исследователей Леонардо, что на знаменитом портрете изображена вовсе не почтенная матрона, а известная куртизанка.

Впервые бродяга разозлился.

— Я слышал об этом! Тухлая чепуха, бред оригинальничающих недоумков! От монны Лизы за версту несет порядочностью. Куртизанкой может быть, если хотите, леонардовский Иоанн Креститель, женственное существо, у которого единственный мужской признак — посох!..

— Мне больше по душе иное объяснение тайны Джоконды, — сказал я. — Каждому смотрящему на нее она улыбается по-своему. Поэтому люди и не могут сговориться, что же выражает ее улыбка.

— Как хотите, — сухо сказал бродяга. — Но вино я все-таки допью…

Луковый суп

Я немного знал Глушкова по Москве. Мы иногда встречались в Доме кино. Я знал, что у него большое смуглое лицо и что он чуточку сродни Собакевичу: здороваясь, непременно отдавит тебе ногу. Но я не знал, что у него есть свояченица, живущая в Париже, и что она готова сопровождать нас в прогулке по ночному городу.

Он рассказал мне о Нине Ивановне, так звали свояченицу, пока мы ждали ее на улице Монмартр, неподалеку от нашего отеля. Сложные пути судьбы привели ее в Париж и сделали французской гражданкой. Молодой военный врач, Нина Ивановна вместе с полевым госпиталем попала в руки немцев в самом начале войны. В лагере Дахау она познакомилась с французским коммунистом, сотрудником «Юманите» Жаком П. За год до окончания войны им удалось бежать, перейти французскую границу и присоединиться к маки. Они стали мужем и женой. После войны Жак вернулся в «Юманите», а Нина Ивановна получила место хирурга в маленькой больнице, в рабочем пригороде Ранси. Несколько месяцев назад она овдовела…

Я ждал продолжения истории, но тут витрина с радиотоварами намертво приковала внимание Глушкова.

— Вася, — послышался вдруг женский голос, и вслед за тем к тротуару причалил мышастый «ситроен». Из него, оправляя клетчатую юбку, вышла пожилая, лет под пятьдесят, женщина с бледным худощавым лицом и крашеными желтыми волосами. За толстыми стеклами очков ее зеленые глаза казались выпуклыми, как у рыбы телескопа. Они поцеловались, и Глушков представил меня Нине Ивановне.

— Поехали скорее, — сказала Нина Ивановна, — у меня что-то неладно с мотором.

Мы втиснулись в жестяную коробочку «ситроена», Нина Ивановна потянула на себя рычажок стартера и вырвала его из щитка вместе с куском тонкой проволоки.

— Всё! — проговорила она потерянным голосом. — Придется заводить ручкой.

Беда была не столь уж велика, и меня удивила перемена, мгновенно происшедшая с Ниной Ивановной. И то, как лихо она подкатила, и как энергично выбралась из машины, и как по-мужски ответила — на рукопожатие, — все производило впечатление большой душевной собранности. А сейчас она разом сникла, жалко растерялась, даже плечи ее устало опустились. Когда же Глушков, раз-другой крутнув ручку, завел машину, она снова приободрилась, но что-то было ею утеряно.

Мы мчались по залитому огнями ночному Парижу, а когда оказались на Елисейских полях, то словно вышли в открытое море; буйство огней стало грандиозным, огни уходили высоко в небо, ярчайший свет заливал глубину вытянувшихся вдоль тротуаров кафе, и улица не имела границ. Но, как и утром, при первом знакомстве с городом, все это было равно ожиданию, равно готовому представлению и оттого радовало, не поражая, не лишая спокойствия.

Мы долго колесили по Парижу, и бесконечный город взял свое. Он ударял в душу то затихшей набережной Сены с запертыми, грустными ящиками букинистов; то улицей «Кошки, удящей рыбу», такой узенькой, что жильцы могли здороваться через улицу за руку из окна в окно; то смутной громадой собора Парижской Богоматери, не освещенного сегодня прожекторами, не литературного, не исторического, а просто большого и печального; то крошечным бистро с двумя столиками и старым усталым человеком над кружкой пива; то фонарем в глянцевой зелени платана; то желтыми просветами спущенных жалюзи на длинной темной Амстердамской улице; то одинокой скамейкой, на которой двое…

Позже Нина Ивановна предложила нам полюбоваться рынком, знаменитым «чревом Парижа», благо время уже перевалило за полночь. Весь завоз осуществляется в ночные часы, днем на рынке смотреть нечего, тут нет розничной продажи, владельцы продуктовых лавок, ресторанов и бистро покупают продукты оптом.

— Я знаю там один кабачок, где замечательно готовят луковый суп, — сказала Нина Ивановна.

Но пробраться к кабачку оказалось делом нелегким. Мы метались по нешироким темноватым улицам и всякий раз натыкались на препятствие либо в виде полицейского в белых перчатках с крагами, либо в виде дорожного знака, запрещающего въезд, либо в виде огромного рефрижератора или десятитонного грузовика, перегородившего дорогу. Квартал, занятый рынком, странно выпадал из остального города. Хоть бы он находился на окраине, так нет, в самом центре, в окружении залитых огнями, сверкающих, по-ночному беспечных бульваров. Погруженный в полумрак, битком набитый громадными, похожими на фронтовые машинами, напоенный напряженной работой, с отверстыми зевами подвалов, лабазов, погребов, в крепких, перемежающихся запахах всевозможной снеди, он жил ни на что не похожей, таинственной жизнью. И вскоре стало казаться, что полицейские, дорожные знаки и грузовики, мешающие нам проехать, — лишь бедные символы какой-то высшей, мистической силы, не желающей пускать нас в средоточие своей тайны.

Нина Ивановна разволновалась. Она все испуганнее шарахалась от очередного препятствия и гнала машину по одной из свободных улиц прочь из квартала рынка. Окунувшись в свет и словно почерпнув в нем бодрость, она вновь заезжала во владения рынка, но уже с другой стороны, и вновь натыкалась на преграду и, не пытаясь отыскать лазейку, шла на новый заход.

— Будь с нами Жак, мы бы давно сидели в кабачке, — сказала она жалобно. — Он завораживал полицейских и мог проехать где угодно.

Мне кажется, не только для нас, но и для нее явилось полной неожиданностью, когда после очередного заезда мы вдруг оказались у дверей кабачка.

Сразу напротив двери находилась стойка бара, вокруг которой толпились мясники в белых халатах, так черно и так ало, так густо перемазанных кровью, словно они не просто перегружали из машин в холодильники привезенные с бойни туши быков, телят, свиней и баранов, а сами убивали их тут же на улице в яростной борьбе. Иные сжимали в руке длинные острые ножи, похожие на пики, с запекшейся в желобах кровью. Они непринужденно подставляли острия ножей глазам других посетителей, тянувшихся из-за их спин к стойке. И хотя порой такому неосторожному копьеносцу доставался веский тумак, делалось это без злобы. Все немножко играли. Я еще днем обратил внимание на эту особенность Парижа. Все тут немножко играют самих себя. Художники Монмартра играют богему; влюбленные в скверах и парках играют влюбленных, сила и теснота их объятий порождены не только страстью, но и некоторым расчетом на внешний эффект; даже проститутки, при всей серьезности своего ремесла, немного играют проституток, отсюда их подчеркнутая фотогеничность; ну а полицейские, кондукторы, бармены и официанты — те играют в открытую, играют свою расторопность, ладность, чисто галльскую веселость. Привычка быть на виду у всего мира, привычка вечно находиться под обстрелом жадно любопытных глаз бесчисленных туристов выработала в парижанах эту легкую утрированность поведения, которую они и сами не замечают и которая обеспечивает им внутреннюю свободу. Иначе их жизнь была бы очень тяжела. Куда легче идти навстречу ожидаемому и давать полную волю своей живописности, чем напряженно хранить скромную важность экспонатов. А впрочем, как знать, может, это тоже утомительно.

Мясники играли в добрых и беспощадных парней, опьяненных кровью и коньяком. Панибратствуя со смертью, вовсе не ими причиненной, они распространяли свою отчаянную бесцеремонность на всех окружающих: на толстого, усталого и ловкого бармена, на его подручную, рыжеватую блондинку с челкой, — она играла девушку за стойкой Манэ; на хозяина ресторана, седоволосого, моложавого, статного, — он подражал одному актеру, всегда играющему рестораторов, и оттого нисколько не робел перед мясниками; не извиняясь, даже не оборачиваясь, задевали окровавленными полами халатов красивую одежду и меха роскошных дам в жемчугах и черные костюмы их изысканных спутников. Это, кстати, тоже входило в игру: в ресторане смешивались в странном и демократическом единстве окровавленные парни и элегантные завсегдатаи ночных клубов, приезжающие сюда глубокой ночью освежиться устрицами и луковым супом. Богатую публику волновало соприкосновение с дном, мясники наслаждались коротким обманом республиканского равенства. Дамы уносили на платьях следы крови, делая вид, будто и впрямь подвергались опасности, а мясники упивались своей мнимой грозностью. Никто не фальшивил в этой игре, и все были довольны.

Между тем у нашего столика, ближнего к выходу, давно уже переминался нетерпеливый от избытка расторопности молодой официант.

— Ну, что мы закажем? — спросила Нина Ивановна.

— Луковый суп, — проговорил я неуверенно.

— Это понятно. А еще что? — Зеленые глаза беспомощно смотрели из-за стекол очков.

Но откуда мы знали, что принято здесь заказывать!

— Ладно! — сказала она храбро. — Вижу, что сегодня мне придется быть мужчиной. Что бы заказал Жак? Устриц, белого вина, луковый суп, сыр камамбер и салат из апельсинов. Пойдет?

Официант спросил, сколько подать устриц.

— Три дюжины! — выпалила она хрипловатым голосом гуляки и доброго малого. — Вина? Три бутылки «Кларета». Не забудь содовой, приятель!.. Эй, гарсон! — Она щелкнула пальцами, и метнувшийся было прочь официант мгновенно вырос перед нами… — Сигареты «Частерфильд». И поживей, мой мальчик!..

За окнами ресторана ночная улица жила громадной, тесной, не умещающейся в своих пределах жизнью. Рвались хриплые сигналы машин, звенели предостерегающие, повелевающие, бранящиеся голоса; то и дело на витрину кабачка угрожающе надвигалась темная масса грузовика, разворачивающегося в тесноте улиц, казалось, сейчас зазвенят стекла и, сминая толпу, грузовик подкатит к стойке и хрипло спросит пива. Дверь поминутно хлопала. Окровавленные, будто с переднего края, входили все новые мясники, а те, что уже промочили горло, с пиками наперевес устремлялись на позиции. Порой появлялись дамы в мехах, сопровождаемые пепельно-серыми от неведомой усталости мужчинами, и носился челноком мальчишка, открывающий устриц перед входом в кабачок. Он вбегал с блюдом, выложенным водорослями, распахнутыми устрицами, кусочками льда и половинками лимонов, обдавая посетителей свежим морским запахом. Назад он мчался с блюдом, отблескивающим перламутровой наготой опустошенных раковин. Но вот мальчишка оборвал свой бег возле нашего столика, и море объяло нас крепким йодистым запахом, холодом и свежестью, блюдо тяжело скользнуло на шаткий столик. Тут же появился официант с вином, хлебом, содовой водой и вмиг разлил вино по бокалам.

Я никогда не видел таких больших устриц: продолговатые, они напоминали восьмерку, стенки раковин, до краев налитые морем, толсты и морщинисты. Когда выжмешь в устрицу лимон, немного морской воды проливается на тарелку.

— Я боялась, что спутаю, — сказала Нина Ивановна, — но это как раз тот сорт, который любил Жак.

Двумя гребками ложки она выскребла устрицу и выпила из раковины, как из чашки, морской воды с лимонным соком. Мы с Глушковым тоже взялись за устриц, их было так много, что казалось, нам с ними никогда не справиться.

— Жак удивительно знал толк в еде. Когда мы ужинали дома, он готовил сам, провизию выбирал тоже сам. Но последнее время он все водил меня по ресторанам и требовал, чтобы я заказывала.

— Пищит!.. — смешливо сказал Глушков, глотая устрицу.

Мы выпили вина. Нина Ивановна стала расспрашивать о Москве. Энергично выскребая ложечкой устриц, Глушков поведал ей о своих успехах: он получил новую квартиру, приобрел «Москвич», его жена — сестра Нины Ивановны — работает в «Детском календаре» художником.

— У Ленки открылись художественные способности? — воскликнула Нина Ивановна. — Молодец! Выпьем за нее.

Мы выпили за художественные способности жены Глушкова.

— Приезжай к нам летом, — сказал Глушков, — мы укатим на юг и оставим тебе ключи от квартиры.

— Я думаю о том, чтобы совсем вернуться в Союз, — тихо сказала Нина Ивановна. — Меня многое связывает с Францией, но когда я называла ее второй родиной, то обманывала себя: моей родиной был Жак, его не стало, и я оказалась без родины.

— «Человек без родины — соловей без песни!» — с полным ртом продекламировал Глушков.

— Гарсон! — хрипловатым мальчишеским голосом крикнула Нина Ивановна. Теперь я понимал, кого она копирует, вступая в переговоры с внешним миром, и уже не удивлялся превращению грустно-рассеянной пожилой женщины в доброго малого. — Вы забыли сигареты.

Официант мгновенно выложил на столик жемчужно-белую пачку.

— Прошу вас, — сказала Нина Ивановна. — Жак курил только эти сигареты.

Она говорила на чисто русском языке, но слово «сигареты» произносила с французским прононсом.

Огромное блюдо, еще недавно такое нарядное, праздничное, сейчас стало безобразной мусорной свалкой: на нем высилась гора пустых раковин вперемешку с кожурой выжатых лимонов. Нина Ивановна рассеянным движением воткнула в вершину устричной горы дымящийся окурок сигареты. Она вздрогнула, как вздрагивает внезапно разбуженный человек.

— Нелепая привычка! — и добавила со слабой улыбкой: — Жак называл это оживлением вулкана.

Подскользнул официант и убрал действующий вулкан. Затем, двумя взмахами салфетки освежив стол, он с некоторой торжественностью поставил перед каждым из нас обгорелый глиняный горшочек, затянутый поверху твердой розовато-желтой коркой. Это и был знаменитый луковый суп.

Пробив сырно-мучную корку, ложка ушла в таинственную глубину горшка. Я извлек ее назад, полную густой золотистой жидкости, горячей, крепкой, острой…

Я посмотрел на Глушкова, он улыбнулся мне понимающей, красивой улыбкой. Наслаждение от вкусной пищи, которое он сейчас испытывал, перейдя из области грубоматериальной в эстетическую, одухотворило его тяжелые черты.

— Как хорошо, по-мужски вы едите, — сказала нам обоим Нина Ивановна. — За ваше здоровье!

Мы выпили, и в ход пошла вторая бутылка.

— Скажите, — робко, доверчиво и как-то жалковато спросила меня Нина Ивановна, — у меня покраснел кончик носа?

Я поглядел на ее тонкий, довольно длинный нос с голубым, отполированным дужкой очков переносьем: под крупитчатой, неумело наложенной пудрой проступала легкая краснота, но я не посмел подтвердить этого.

— Ну вот! — сказала она огорченно. — А Жак всегда утверждал, что после третьей рюмки у меня краснеет кончик носа. Его это почему-то трогало… Как странно, умер Жак, а мне кажется, что умерли все мужчины, — быстрым движением она поднесла рюмку к губам и выпила. — Это, наверное, потому, что я уже ни для кого не женщина… Иногда мне кажется, будто я заново родилась, старый, безобразный, усталый младенец. Знаете, иногда ребенок рождается с зубами, но это не значит, что он сразу примется есть мясо, нет, он все равно сосет материнское молоко. Вот и я новорожденный с зубами: откуда-то у меня умение оперировать, водить машину, варить кофе, читать. Но я не знаю тысячи обычных вещей: сколько стоит билет в кино и палочка «эскимо», где и как платить за холодильник, купленный в рассрочку, что делать, если глохнет мотор, сколько давать на чай… Все это знал Жак, я только сейчас поняла, как бесконечно много он знал. Жак боялся, что Франция будет для меня трудна, он все взял на себя. Уже смертельно больной, он знал, что умирает, но сумел скрыть это даже от меня, врача, он хотел приучить меня к жизни, но было поздно… Фу, какой крепкий суп… — Она резко выхватила из сумочки носовой платок и прижала к глазам.

— Крепкий? — повторил Глушков и с сожалением отодвинул пустой горшочек. — А я и не почувствовал.

За сыром и десертом мы обсуждали последние парижские события: демонстрацию государственных служащих на Гревской площади, требовавших прибавки жалованья; самоубийство молоденькой работницы, бросившейся с площадки Эйфелевой башни; арест похитителей Эрика Пежо, маленького сына главы знаменитой автомобильной фирмы. Запах камамбера придавал нашим приблизительным разговорам — Нина Ивановна имела такое же смутное представление о всех этих новостях, как и мы, — особый аромат парижской жизни.

Когда мы вышли из ресторана, в узких улицах, так тесно забитых грузовиками и фурами, как переправа на Березине повозками и пушками отступающих наполеоновских войск, еще держался сумрак, бледно просквоженный усталыми фонарями, а небо было по-рассветному белесым, с легкой голубизной.

Нина Ивановна с трудом вывела свой «ситроен» из зажима двух роскошных, будто расплющенных машин, и мы двинулись прочь из «чрева Парижа», давя устилающие асфальт листья цветной и кочанной капусты, сухую луковичную шелуху, пучки латука, просыпавшегося из корзин при переноске; порой нас подбрасывало вверх — когда под колесо попадала золотая голова апельсина, или яблоко, или грейпфрутовая бомба. Снова мы пронизали спектр запахов от нежно-фруктовых до душных, рыбных, и вырвались в чистую каштановую свежесть набережной Сены.

У подъезда отеля мы попрощались.

— Мы так и не поговорили о Жаке, — сказал Глушков, задерживая руку Нины Ивановны в своей. — Но ничего, через две недели мы вернемся из Марокко, и ты мне все хорошенько расскажешь.

— Да… — странным голосом произнесла Нина Ивановна. — А я хотела извиниться перед тобой и твоим другом, что весь вечер надоедала вам Жаком.

— Что? — выкатил глаза Глушков, — Я даже не знаю, отчего он умер и когда. Что я расскажу Лене?

— Расскажи, что он умер от рака легких двадцать седьмого января… — И «ситроен» сорвался с места.

Париж

Неостывший пепел

Недавно я ездил в Освенцим, и он напомнил мне о Бухенвальде, где я был ровно десять лет назад. Тогда я написал рассказ о бывшем узнике лагеря, оставшемся там работать экскурсоводом. Он не мог расстаться с лагерем, где сгнили лучшие годы его жизни, где погибло столько товарищей. Он сам себя приговорил быть бессрочным узником Бухенвальда, его живой памятью. Я рад, что написал о нем. Но я жалею, что не написал о человеке совсем другого рода, о бывшем служащем эсэсовского городка, расположенного через дорогу от лагеря. Тогда мне было противно о нем писать, а сейчас мне кажется, что я словно провинился перед Бухенвальдом.

Об Освенциме писали много, но, по-моему, и сейчас каждый приезжающий туда должен о нем написать. Не для того, чтобы множились в человечестве рознь и ненависть, а чтобы стучал пепел в сердце. А то вот один молодой турист из Мюнхена стоял, стоял возле горы детских башмачков, — а дальше высилась гора протезов: руки, ноги, корсеты, поддерживающие позвоночники, а еще дальше — гора ржавых ночных горшков, затем оправы от очков — гора, кисточки для бритья — гора, мягкие женские волосы — гора, — так вот этот турист вдруг раздулся, как гофманский король дождевых червей, побагровел и громко заявил: чушь, вранье, социалистическая пропаганда!..

Названием Освенцим объединяют два лагеря: собственно Освенцим и лежащую поблизости Бжезинку. Первый являлся показательным лагерем, над ним осуществлял наблюдение Международный Красный Крест. Там была всего одна печь, считавшаяся столь же невинной, как печь любого добропорядочного крематория; расстреливали узников тайно, перед рассветом, за глухой стеной; камеры отапливались, спали заключенные на нарах. В лабораториях Освенцима на заключенных испытывали новые ядовитые вещества, но это было строго засекречено, так же как и страшные опыты над близнецами, как стерилизация, как производство сувениров из татуированной человеческой кожи. Красный Крест не знал о «научной» работе эсэсовских врачей, как и не знал, что в нескольких километрах от Освенцима на поле с чахлой растительностью раскинулась Бжезинка — гигантская фабрика смерти; бараки строгими рядами, — газовые камеры, печи. День и ночь циклон душил людей, печи пожирали трупы, пепел уходил в землю Бжезинки. Но до того как комендант и создатель лагеря Рудольф Гесс обеспечил Бжезинку достаточным количеством печей, останки задушенных циклоном зарывали в землю, десятки гектаров бесплодной земли до сих пор набиты человеческими костями.

В Бжезинке не делали опытов над заключенными, их не пытали, не расстреливали, тут не существовало личной судьбы, не было и заключенного как такового, здесь было человечье месиво. Месиво копошилось на грязном полу бараков, месиво корчилось в газовых камерах, месиво поступало в печи.

В «показательном» Освенциме в заключенном разумелся человек, этого человека унижали, мучали, терзали, а иногда поощряли, томили в карцерах и в конце концов уничтожали.

Бжезинка отрицала самое понятие «человек» как некой отдельной особи. Здесь счет велся на тысячи. За время существования лагеря он «переварил» в своих газовых печах свыше четырех миллионов человек. Комендант Гесс «признал» убитыми лишь два с половиной миллиона. Он поднялся на эшафот с видом человека, над которым совершили несправедливость. Он ни в чем не раскаивался — он «честно» служил своему фюреру, — на суде не хитрил, не запирался, не заметал следов, но и не скрывал, что разочарован судьями, приписавшими ему лишние жертвы. Виселица, на которой закачался этот серьезный, исполнительный человек, до сих пор как символ возмездия стоит на границе освенцимского лагеря.

Миниатюрный Бухенвальд — прообраз остальных гитлеровских лагерей. Он возник до Второй мировой войны, его первыми обитателями были немецкие коммунисты и все недовольные нацистским режимом, а также евреи вне зависимости от их политических взглядов. С началом войны лагерь стал интернациональным. Комендант Кох по праву может считаться отцом многих лагерных обычаев и установлений. Это он изобрел сизифов труд для заключенных, доводящий людей в короткий срок до безумия или самоубийства; это он придумал утилизировать тела убитых: вырывать золотые зубы и коронки, вытапливать жир, перемалывать кости на муку для удобрений. Его жена, зеленоглазая Ильза, довела открытие мужа до совершенства: она начала набивать матрасы женскими волосами, производить изящные бювары, абажуры и книжные закладки из татуированной кожи и настольные безделушки из засушенных в песке до размеров яблока человеческих голов. Страшные медицинские опыты над заключенными тоже начались в Бухенвальде. Гесс лишь повторил их в неизмеримо большем масштабе в Освенциме.

Это не умаляет Коха как палача: Бухенвальд, расположенный впритык к Веймару, не имел пространства для расширения. Кох был первым, Гесс и другие шли по его стопам.

В гиммлеровском ведомстве считали: Кох даровит, но сорвиголова. Он был дважды приговорен к расстрелу своими же собратьями. В первый раз за то, что присвоил полтора миллиона золотых марок, конфискованных у богатых евреев, брошенных в Бухенвальд. Коху дали возможность искупить свою вину чужой кровью и направили в Люблин, где он сперва учинил резню, затем создал образцовый лагерь смерти. Его реабилитировали и вскоре наградили Железным крестом. Затем Коха командировали в Норвегию, где он расстрелял многих видных норвежских офицеров и заразился сифилисом. Болезнь он обнаружил, вернувшись в Бухенвальд, и стал лечиться у двух доморощенных врачей-заключенных. Они его вылечили и в благодарность были вывезены из Бухенвальда и расстреляны.

Но пока шло лечение, Кох наряду со всеми эсэсовцами-тыловиками сдавал кровь для фронтовых госпиталей. Он делал это, боясь, как бы начальство не проведало о его болезни. Фюрер был беспощадно строг в вопросах нравственности, когда дело касалось высших офицеров. В СС берут людей с одинаковой группой крови, и зараженная кровь бухенвальдского коменданта поступала в госпитали для эсэсовцев. Заболели сотни раненых. Не представляло особого труда установить, откуда поступает зараженная кровь. В Бухенвальд прибыла следственная комиссия. Врачи-самоучки, расстрелянные Кохом, успели доверить тайну двум-трем товарищам, и в один прекрасный, действительно прекрасный, день Кох был расстрелян в родном Бухенвальде и сожжен в печи.

Ильза Кох, судя по фотографиям, могла бы занять место в ряду психопатологических типов, иллюстрирующих известную книгу Кречмера: асимметричное, плоское лицо, тяжелый подбородок, слишком маленький нос. Но говорят, что густые, огромные неистово-рыжие волосы при изумрудном цвете глаз делали ее почти привлекательной. Она любила скакать на лошади — седло усеяно драгоценными камнями, в мундштук вделаны бриллианты, уздечка с золотой насечкой. Бывший служитель эсэсовского городка при Бухенвальде сказал мне любовно и гордо, что скачущая Кох была «прекрасна, как цирковая наездница».

С этим добрым человеком я познакомился после осмотра лагеря. Я вышел за ворота и закурил папиросу. Тут он ко мне и подошел, невзрачный человечек лет пятидесяти, в заношенном, некогда зеленом, а теперь буром военном кителе без погон и знаков различия, хотя легкая зеленца на менее выгоревших местах указывала, что погоны и знаки когда-то были, в грязных фланелевых брюках и стоптанных замшевых туфлях. И еще на нем была почему-то наша солдатская пилотка, конечно, без звездочки. Он подошел, втянул ноздрями папиросный дым и, кашлянув, сказал: «Разрешите закурить». Я протянул ему пачку. Он как-то особенно деликатно тонкими нечистыми пальцами взял папиросу и попросил огонька. Я стал нащупывать коробок по карманам. Вежливо похохатывая, он попросил не тратить на него спичку, а позволить ему прикурить от папиросы. Я исполнил его просьбу.

Во власти впечатлений, произведенных на меня лагерем, я несколько рассеянно воспринял окружающее. За моей спиной тянулась колючая проволока, по которой прежде шел ток высокого напряжения; передо мной было шоссе, ведущее в Веймар, чуть слева, по другую сторону шоссе белели сквозь густую зелень какие-то домики, виднелся за поваленной оградой край неухоженной клумбы, заросшей сорняком.

— Теперь здесь не на что смотреть, — тихо и грустно произнес человечек в заношенном кителе. — А какое это было чудесное местечко!

Я вздрогнул, мне почему-то показалось, что, прикурив, он ушел. Человечек по-своему понял мое движение.

— Я говорю, разумеется, не о лагере. Людям плохо за колючей проволокой. Но вот городок!.. Может быть, я преувеличиваю, это простительно для старожила.

Он работал здесь с самого основания лагеря, сперва на строительстве, затем короткое время в охране, после сторожем в эсэсовском городке, что через дорогу. Ему приходилось быть не только сторожем, но и подметальщиком, и садовником, и конюшим — городок рос, и служащих постоянно не хватало. Он же на все руки: и швец, и жнец, и на дуде игрец. В человечке проснулась гордость. Он перестал искательно улыбаться, что-то холодноватое от самоуважения появилось в его стертом, сером лице, и голос зазвучал на низах пивным хриповатым достоинством. Конечно, сейчас трудно поверить, а ведь ему доводилось прислуживать самой госпоже Кох. Он держал ей стремя. Да, да, тяжелое стремя из литого золота, он клянется в том Господом Богом! — и человечек ударил себя кулаком в грудь. А как хороша была госпожа Кох в седле: черный сюртук, белые рейтузы, лакированные сапожки. Когда она давала шпоры коню, ее красные волосы разлетались по ветру и госпожа Кох была прекрасна, как цирковая наездница!..

— К нам сюда приезжали цирковые артисты, мы неплохо жили… У нас был даже собственный зверинец с медведями, волками, лисицами, зайцами, оленями, орлами, попугайчиками, то-то радости детворе! Нет, Бухенвальд сейчас не узнать, все разрушено, сожжено, изгажено. Вам приехать бы сюда раньше, как здесь было красиво!

Я сказал, что едва ли смог бы насладиться красотами городка — с той стороны колючей проволоки его плохо видно.

Человечек не понял, смутился и разом растерял свою жалкую спесь.

— Простите, вы не знаете, что сталось с госпожой Кох? — спросил он прежним, вкрадчивым голосом.

— Она в тюрьме, в американской зоне…

После окончания войны ее предали суду как военную преступницу. Ожидая решения своей участи, она сошлась с комендантом тюрьмы, американским майором, забеременела, и смертный приговор, который ей вынесли, нельзя было привести в исполнение. Вскоре она родила и стала матерью американского гражданина. Хотя у майора и была жена в Штатах, он не отрицал своего отцовства. Генерал Клей распорядился немедленно выпустить Ильзу Кох. Это вызвало такой взрыв общественного негодования, что Клею пришлось вернуть ее за решетку. Ильзу Кох снова судили и дали ей пожизненное заключение. Но недавно в газетах появилось сообщение, будто она была выпущена и вместе с подросшим сыном уехала в Австралию. Но мне не хотелось радовать бухенвальдского старожила, и я уверенно сказал:

— Отбывает пожизненное…

Он притуманился. Не то чтоб он так был предан Ильзе Кох, но блеск ее золотого стремени озарял его судьбу. Я представил себе, как вышла из тюрьмы несколько поплывшая от лет и сидячей жизни немолодая женщина с бледным плоским лицом и поблекшими, некогда изумрудными, а теперь кошачье-зелеными глазами и огненно-рыжей копной волос. К ней подвели ее мальчика, это была их первая встреча на воле, и, растроганная, она обняла худые плечи сына теми же руками, которыми некогда в лагере обнимала пленного шведа, добровольца английских военно-воздушных сил, рослого красавца с гладкой кожей, испещренной татуировкой. Тогда ей впервые пришло в голову, на что может пригодиться такая вот чистая, гладкая кожа, разрисованная кораблями и якорями, русалками и троллями; и когда швед ей надоел, она велела содрать с него красивую кожу и своими собственными руками, равно умелыми в любви и в работе, сделала бювар в подарок Гиммлеру… А мальчик прижимался к родному, надежному телу матери и плакал от неизведанного счастья защищенности. Потом они шли по солнечной, мягко затененной каштанами улице, их ждал пароход, синее долгое море, далекий австралийский берег, новая жизнь…

Подошел мой автобус, и я бросил недокуренную папиросу. Бухенвальдский старожил задумчиво поглядел на тлевший в пыли окурок, поднял его, обтер и сунул в рот…

И вот по прошествии стольких лет у бжезинских печей я вспомнил об этом человечишке. Наверное, это покажется странным: в громадности фабрики смерти, рядом с виселицей Гесса, спорившего с судьями, сколько миллионов жизней он истребил, думать о каком-то ничтожестве, собирателе окурков, настолько малом винтике гитлеровского рейха, что его и к уголовной ответственности не привлекли. Но мне этот подонок представляется серьезной опасностью. Он и ему подобные — это та почва, та плесень, на которой произрастали гитлеры и гессы. В своей готовности принять любое зло только потому, что оно есть, обожествить любой кровавый режим только потому, что у него сила, видеть лишь золото стремени и не замечать печной сажи, воняющей человечиной, они поистине страшны.

Страшнее тех новоявленных фюреров, которые тонкими голосами возвещают в разных концах света о своем пришествии. Ибо только собиратели окурков, стремянные Ильзы Кох могут сделать крикунов носителями рока.

Эти холопы сильной власти, шептуны-сказители, повествующие о зверушках и цветочках, о сволочном уюте на краю смертного рва, глядишь, и впрямь заставят поверить новых жителей земли, что в концентрационных лагерях сидели преступники, что век Ильзы Кох блистательней наших скромных будней. Не из подобного ли источника черпает свое знание о минувшем молодой мюнхенец, объявивший Освенцим социалистической пропагандой?..

О Лескове

Давно и преданно любя Лескова, ревнуя к славе тех, кто больше его признан и читаем, я силился понять меру и характер известности этого удивительного, ни с кем не сравнимого русского писателя. Лесков?.. Ну как же, кто не знает Лескова! Но копни чуть глубже, и ты убедишься, что на слуху у людей или просто имя классика — не из первых — русской литературы, или три-четыре его произведения: «Очарованный странник», «Леди Макбет Мценского уезда», «Левша», иногда этот список обогащается «Тупейным художником» или «Железной волей». Но «Очарованного странника» знают больше по театру «Ромэн», где инсценировка И. Штока около четырех десятков лет не сходит с подмостков, «Леди Макбет Мценского уезда» — по знаменитой опере Дмитрия Шостаковича «Катерина Измайлова», запечатленной и на кинопленке, сказ о Левше — опять же по сценическим воплощениям и прелестному мультфильму, а «Железную волю» и «Тупейного художника» часто читают по радио.

Конечно, среди отечественных книгочеев найдутся и такие, что читали и перечитывали с наслаждением как названные вещи, так и другие шедевры Лескова, скажем, «Соборян», «Захудалый род», «Совместителей», «На краю света», «Воительницу», «Несмертельного Голована», «Человека на часах», «Мелочи архиерейской жизни». Но это народ особый — любители и знатоки литературы, а я имею в виду рядовых квалифицированных читателей. Для них названия многих произведений Лескова — звук пустой. И в библиотеках мне говорили с грустью, что спрос на Лескова совсем не велик и лишь немногим превышает спрос — на почти — и несправедливо — забытых Григоровича, Писемского, Глеба Успенского, Эртеля.

О великая, изобильная, неприметливая и расточительная от богатств своих безмерных Русь! Ведь каждый из названных писателей в литературе любой другой страны явился бы предметом поклонения, всенародного культа. И дом, где он увидел свет, и любое приютившее его жилье, и школа, где он учился, стали бы местом паломничества, а у подножия памятника, возведенного благодарным потомством, не переводились бы свежие цветы и венки из бессмертников[4].

Но «наплевать на бронзы многопудья», лучший памятник писателю — его творения. И тут с Николаем Семеновичем Лесковым дело обстоит весьма непростое Предположим, что какой-нибудь любознательный и доверчивый читатель, поверив моим заклятиям, кинется в библиотеку и возьмет, скажем, «Запечатленного ангела», или «Левшу», или «Очарованного странника» — шедевры зрелого Лескова. Я вовсе не убежден, что он дочитает эти небольшие вещи до конца. Его может отпугнуть и непривычная, вычурная форма сказа, — русский классический рассказ тяготеет к объективному способу изображения, — и цветистая странность речевой манеры, обилие незнакомых, порой непонятных словечек, то ли истинно народных, то ли, что куда вероятнее, придуманных игристым воображением автора (Лесков и в самом деле был неутомимым изобретателем слов, зачастую пародирующих народное словотворчество, что одновременно восхищало и раздражало таких его современников, как Достоевский и Лев Толстой). Непривычно, трудно читать, спотыкаешься чуть ли не на каждой фразе, то и дело в комментарии заглядываешь, а ведь жизнь так коротка, и до чего же обильную информацию можно получить за время, потраченное на лесковский рассказ, с голубого экрана телевизора! Да, все это, несомненно, так, но если читатель сумеет побороть внутреннюю суету, сосредоточиться в душевной тишине и по глотку осушить пряный кубок лесковской прозы, он откроет для себя целый мир невиданной красоты, неповторимых образов, сверкающей фантазии, расписной, причудливый мир, где русский дух, безмерный и в радости, и в печали, где Русью пахнет — и сладко, и горько, и нежно, и дымно, так крепко, забористо пахнет, как ни у одного другого писателя нашей земли, разве что у мятежного протопопа Аввакума.

Да, непросто все с Лесковым, не знаешь даже, с какой стороны подступиться к этому уникальному в своей противоречивости и неохватности явлению великой русской литературы. Столько всего в нем сплелось, скрутилось, смешалось, казалось бы, вовсе несоединимого в одной личности. Столько загадок назагадал о себе этот реакционер, нарисовавший нежнейший образ гарибальдийца Артура Бенни, ненавистника нигилизма, создавший Лизу Бахареву, Помаду и Ванскок и боровшийся, по его собственным словам, лишь с теми, кто принизил чистый тип Базарова, этот певец божедомов, апологет русского православия, издевавшийся над официальной церковью и ее архиереями, последователь Льва Толстого, высмеявший и толстовцев и толстовство, этот пловец, умевший плыть только против течения, не поладивший ни с кем из современников и никем не понятый до конца, этот насмешник и зловредник, постигший, как никто другой, духовную силу и красоту русского человека, за что и был вознесен посмертно другим великим народолюбом — Горьким…

На известном портрете В. Серова Лесков стар, желт, изможден, болен. Только в темных, ночных глазах — «по зигзице в зенице» — мечут молнии из все еще раскаленных недр грозные очи крутохвата-буреносца. Он тяжело умирал — с дикими болями в сердце, с мучительными удушьями, но перед исходом закончил «Заячий ремиз», комическую и горестную историю Оноприя Перегуда из Перегудова, заурядного обывателя, загнанного неотвязным страхом перед российской действительностью в желтый дом, где он, защищенный тихим безумием, толстыми стенами и решетками на окнах, умиротворенно вяжет шерстяные чулки для своих братьев-умалишенных.

А на фотографиях, обычно сопровождающих издания Лескова с дореволюционных до наших дней, он взят в поре жизненного расцвета: соколья грудь, крутые плечи, тяжелая красивая голова на сильной короткой шее и пламень в темном, опасном, как у васнецовского Ивана IV, взоре. Это сходство с Грозным — не в чертах и уж подавно не в стати, и в выражении — подмечали многие современники Лескова. Он тяжело жил, в вечном противоборстве со всеми и вся: с родными и близкими, даже с собственным прекрасным, умным сыном, с передовыми людьми своего времени и реакционными властями, с Бога не приемлющими и церковниками, с правыми и с левыми, с писателями и критиками, издателями и даже с безмерно любимым Львом Толстым, чью веру исповедовал, а в «Зимнем дне», одним из последних своих рассказов, так ударил по толстовцам и самому учению великого иересиарха, что Софья Андреевна отказала ему от дома.

Поистине нет более сложной и противоречивой фигуры в русской литературе, нежели Николай Семенович Лесков! Когда-то он просто и мудро сказал, что писатель должен «всегда быть около крупных вопросов», и сам неизменно следовал этому правилу. Но оказывается, мало быть около крупных вопросов, чтобы «привлечь к себе любовь пространства, услышать будущего зов», заслужить добрую славу у современников и чистую, благодарную память в потомстве, важно еще, с какой стороны ты к этим вопросам подходишь, как берешься за них и как решаешь.

Но прежде о том поистине роковом обстоятельстве, что случилось в пору журналистской молодости Лескова и отбросило черную тень на всю его последующую литературную жизнь, исковеркав образ писателя в глазах современников, особенно же в глазах передовых людей русского общества.

Дело было в 1862 году. Петербургским майским днем запылали Апраксин и Щукин дворы. Огонь и до того частенько посещал русскую столицу, и в народе забродили темные слушки, что то не Божий гнев или людская неосмотрительность, а сознательный злой умысел шайки поджигателей. О поджигателях толковали разно, но все сильнее овладело смятенными умами гостинодворское мнение, что виной тому студенты, поляки да всякого рода бунтари против законной власти. Есть все основания утверждать, что и сами пожары, и порожденные ими слухи имели один источник — полицию. Это была крепко задуманная и с размахом осуществленная провокация, которой правительство решило ответить на студенческие волнения и знаменитую прокламацию «Молодая Россия», выражающую уверенность, что России вышло на долю первой осуществить великое дело социализма.

Трещало и билось пламя, пожирая лавки со всеми товарами, захватывая соседние дома и строения, жаркие отсветы плясали на искаженных ужасом и злобой лицах обывателей, и вместе с чадным, смрадным дурманом укоренялось в душах услужливо и к месту подсказанное: студенты подожгли, от них вся смута и непорядки на Руси. И горячая от пожарного огня толпа кинулась бить студентов. В этот мрачнейший час русской жизни раздался молодой, но уже самоуверенный басок начинающего — и весьма счастливо — сотрудника «Северной пчелы» Лескова, непредумышленно намекнувшего на связь пожаров с прокламацией.

Кроме того, Лесков в пренеприятнейшей манере сверхлояльного гражданина призывал петербургское начальство, сиречь полицию, к решительным действиям.

Будем справедливы: многие прославленные современники Лескова (Тютчев, Тургенев, Анненков и другие) допускали причастность левых сил к пожарам, но они делились своими тревожными мыслями в письмах, в домашних беседах, понизив голос…

Размашисто подписывая пожарную корреспонденцию, Лесков никак не думал, что ломает хребет своей литературной карьере. И срастется перелом ох как не скоро!

От Лескова отвернулись передовые люди, сам Герцен ударил в колокол…

Трагический пассаж случился с Лесковым не случайно. С молодых лет до седых волос, до самой гробовой доски крутой человек безоглядно спешил предать бумаге, а с тем и широкой гласности любую мелькнувшую у него мысль, любое забравшее его чувство. Я не знаю другого писателя, столь одержимого потребностью мгновенного литературного самовыражения. Но чтоб до конца понять неизбежность его провала, надо разобраться, из какого материала строилась необыкновенная, во всем чрезмерная личность Николая Семеновича Лескова.

Его породила урожайная на первоклассные таланты орловская земля. Будущий писатель увидел свет в 1831 году, в семье небогатой, незнатной и нечиновной. Две горячие крови слились, чтобы подарить миру это грозное чудо. Отец писателя Семен Дмитриевич, попович, сызмала предназначенный к рясе, как положено в сельском духовенстве, восстал против векового порядка и отказался от духовного сана. За что и был изгнан суровым родителем (тип могучего русского человека, которому не то что развернуться, а повернуться негде.) «без куска хлеба за пазухой халата». Перепробовав ряд служб и в Петербурге, и на Кавказе (здесь он подвизался в управлении питейными сборами), Семен Дмитриевич уволился из казенной палаты, вернулся на родную Орловщину, где вскоре и женился на девице дворянского рода Марии Петровне Алферьевой.

Николай Семенович Лесков, заплативший щедрую дань многим человеческим заблуждениям, был склонен в молодости преувеличивать аристократизм материнского рода, выводя его от знаменитого итальянского драматурга Альфиери. Но, изжив в себе дворянские претензии, как и многое другое, он сам впоследствии смеялся над этой тщеславной выдумкой, доказательно производя фамилию матери от простого русского имени Алфер. И все же не в обычае было, чтобы русская, пусть незнатная, дворянка выходила замуж за человека худородного и бедного. Видать, незаурядной личностью был поповский сын, если гордая и нравная девушка пошла против сословного устава. Мария Петровна и вообще мало походила на обычную уездную девицу, то была натура страстная, глубокая, властолюбивая. Первенец ее унаследовал суровый характер матери, правда расцвеченный живыми красками отцовского начала.

Жили Лесковы без особого достатка, хотя вернувшийся на службу Семен Дмитриевич преуспевал в качестве уголовного следователя Орловской судебной палаты. Недовольный своим положением, он вдруг «забредил полями и огородами, купил хутор и пошел гряды копать». Приобретая сельцо Панино на Кромском тракте, Семен Дмитриевич руководствовался соображениями экономическими, но истинная и великая выгода этого поступка сказалась совсем в ином, что дало себя знать, разумеется, много позже: маленький Лесков попал в гущу народную, и его самые впечатлительные годы прошли в тесном общении с деревенским людом, с теми, кто кормит Русь. Узнал он густой быт и причудливые нравы мелкопоместного и среднепоместного дворянства. В сельской заброшенности расцветали весьма замысловатые характеры; к чудакам, столь любимым писателем Лесковым, принадлежал и его одаренный, томящийся в глухомани отец. Да, не вышло сельского хозяина из Семена Дмитриевича, к тому же частые неурожаи, падежи, потравы, грозы и прочие стихийные бедствия не давали ему выбиться из нужды.

Он терял жизненную энергию, слабел душой и телом, утешаясь в неудачах переводом римских поэтов, и в 1848 году скончался, так и не получив грамоты о возведении в дворянское звание по заслуженному им ранее чину коллежского асессора — «невздорному», как тогда шутили, чину, дающему потомственное дворянство. Эту грамоту досталось получать уже Лескову-сыну, что он тоже никак не удосуживался сделать, видимо, не слишком ценя свое новоявленное дворянство.

Но все это случилось много позже, а в 1841 году маленького Николая отвезли в орловскую гимназию. Время, проведенное им в Орле, значительно не теми скудными знаниями, какие вдалбливала в головы учеников николаевская гимназия, а запасом новых пестрых жизненных наблюдений. Каким разнообразием типов провинциальной жизни наградил будущего писателя Орел! Младой Лесков, конечно, еще не ведал своей сути, но его великолепный воспринимающий аппарат бессознательно работал на будущего художника, засыпая кладовую памяти множеством наблюдений, колоритными образами губернских насельников: от безумного губернатора князя Трубецкого до наглых орловских подлетов — ночных воров; недаром же говорила пословица, что Орел да Кромы — первые воры. Драгоценной россыпью неповторимых русских характеров наградил Орел Лескова: дворян и мещан, чиновников и священнослужителей, праведников и мошенников, юродивых и хитрецов, буянов и тихих созерцателей, доморощенных талантов и придурков, злодеев и народных печальников. Как цельно, крепко и подробно запомнил их всех Лесков, сам еще не зная, для чего ему эта память, запомнил со всеми их словечками, ухватками, ужимками и вывертами, с их смехом и слезами, радостью и отчаянием, высотой и низостью. Потому и занимают Орел и Орловщина так много места в его творчестве…

Со смертью отца оборвалась гимназическая учеба Лескова, а с ней и вообще «положился предел и правильному продолжению учености, — как писал он впоследствии. — Затем — самоучка».

Около трех лет прослужил он в Орловском уголовном суде, а потом уехал на Украину к дяде по матери, известному киевскому профессору терапии С. П. Алферьеву. О гостеприимстве дяди, поселившего племянника во флигеле своего поместительного дома, но забывавшего приглашать к обеду, Лесков сохранил благодарное и недоброе воспоминание, зато вся киевская пора жизни светилась в его памяти особым, нежным и радостным, светом. Древняя столица Руси стала его «духовной родиной». Он прикоснулся тут к университетской учености, прослушав, пусть отрывочно, курсы по криминалистике, сельскому хозяйству и русской словесности, свел близкое знакомство в доме дяди со многими талантливыми учеными, сблизился с университетской молодежью, приобщился к древнему русскому искусству в Киево-Печерской лавре и навсегда прикипел сердцем к иконописи, стал вхож в художественные мастерские, овладел украинским и польским, что впоследствии так обогатило цветистую лексику его сказов, а кроме того, просто жил — по-молодому бурно, расточительно, весело, страстно, бился грудь в грудь с саперными юнкерами на Подоле, любил чернобровых малороссиянок, и все это было прекрасно, ибо не дает осенью плодов то дерево, что весной не цвело.

В Киеве же Лесков женился. Семейная жизнь, не одарив радостью, принесла материальную отягощенность, и Лескову пришлось расстаться с удачно начавшейся, но скупой казенной службой и взять место у обрусевшего англичанина Шкотта, мужа его тетки по материнской линии, управляющего громадными имениями Нарышкиных и Перовских в Пензенской губернии.

В жизнь Лескова входил новый пейзаж — Поволжье, новый человеческий типаж, новые, сложные отношения с окружающим. Его деятельность была крайне многообразна и требовала постоянных разъездов по стране — вдоль всей волжской магистрали: от Каспийского моря до Рыбинска и дальше, по Мариинской системе, до Петербурга. Он знакомится с бытом башкир, татар и других народностей, населяющих Поволжье, нередко бывает в Москве, сопровождает баржи с переселенцами, ездит на Нижегородскую ярмарку[5], заставляющую гореть его жадные, пронзительные глаза, трепетать чуткие ноздри, встречается и сходится накоротке со множеством любопытнейших людей из самых разных слоев русского общества. Лесков сам необычайно высоко оценивает тот жизненный запас, каким снабдила его служба у Шкотта: «Мне не приходилось пробиваться сквозь книги и готовые понятия к народу и его быту. Я изучал его на месте. Книги были добрыми мне помощниками, но коренником был я. По этой причине я не пристал ни к одной школе, потому что учился не в школе, а на барках у Шкотта».

Лесков имел полное право на подобное горделивое утверждение, хотя эта рваная жизнь, отсутствие систематического образования имели свою теневую сторону, не позволив ему выработать четкого мировоззрения, что и сказалось столь болезненно на его литературном начале.

В 1861 году в «Отечественных записках» появилась его публицистика, посвященная «питейным бунтам». Называлась статья весьма сухо: «Очерк винокуренной промышленности (Пензенская губерния)». То не было первой публикацией, еще в киевский период Лесков помещал в местных изданиях заметки и статейки по разным злободневным вопросам, но именно этот серьезный и примечательный опыт Принято считать началом литературной деятельности Николая Семеновича Лескова.

В хорошей книге Леонида Гроссмана о Лескове содержится четкая и емкая характеристика начального, журналистского периода его литературной деятельности: «Лесков искренне увлекся оживлением общественных интересов конца 50-х и начала 60-х годов; он и позже считал это время „теплыми весенними днями людей нашей поры“»[6]. Только с дифференциацией течений и групп, с выступлением деятелей крестьянской демократии, нигилистов, с появлением революционных прокламаций, а затем и с наступлением политических покушений Лесков резко меняет свое отношение к передовой современности. Но пора его литературных дебютов проходила в полном соответствии с общественным оживлением начала 60-х годов, хотя и в строгих границах законности.

В основном направление Лескова можно характеризовать как «легальный» либерализм. Он ратует, в сущности, за проведение в жизнь прокламированной сверху реформы. Никаких уклонов в сторону революционной тактики, никаких отклонений от почтительной лояльности к правительству. Он против «крепостников», но нисколько не за «крестьянские восстания». Он принадлежит к промежуточному слою «благомыслящих людей»[7].

Находясь в этом «промежуточном слое», очень легко оступиться преимущественно вправо. Лескову очень не повезло, что литературным воспреемником его был довольно известный в ту пору публицист С. С. Громека, сочетавший умеренный либерализм с чрезвычайно успешной государственной службой — от жандармского офицера до губернатора. Трудно было начинающему литератору найти худшего наставника, прятавшего за либеральной фразой вполне реакционную суть, сочетавшего сочувствие к крестьянской реформе с зоологической ненавистью к нигилистам. Громека крепко попутал Лескова, и дорого стоило ему преодоление тлетворного влияния либеральничающего жандарма. Но придет время, и он по-лесковски хлестко, смачно и убийственно разочтется с Громекой. Впрочем, до этого времени еще далеко, а сейчас, исполненный бодрой веры и надежды, он с пером в твердой и не ведающей устали руке завоевывает журнальный Петербург, куда перебрался в январе 1861 года.

Пишет он много и ненасытно, на самые разные темы, отдавая предпочтение экономике, к чему хорошо подготовлен службой контрагентом у Шкотта. Его выступления по вопросам заселения пустопорожних земель и экономически выгодного способа освобождения крестьян привлекают внимание людей серьезных и компетентных. Молодой журналист быстро приобретает имя.

Его статьи, очерки, даже репортерская хроника — он не брезговал и черным хлебом журналистики, — уже несут отпечаток того страстного волевого напора, что отличает все вышедшее из-под раскаленного лесковского пера. Влиятельный критик Апполон Григорьев проницательно усматривает в первых опытах начинающего журналиста незаурядный беллетристический талант. Сильная и колоритная личность Лескова притягивает к нему людей выдающихся, он дружит со старым Тарасом Шевченко, сближается с Артуром Бенни, будущим гарибальдийцем. Горизонт ясен, дали прозрачны, ничто, казалось бы, не предвещает «пожарной» катастрофы 1862 года. Однако она уже неотвратимо заложена в ячейку времени.

Классовая сущность Лескова была весьма расплывчата, он и сам не придавал серьезного значения своему дворянскому происхождению. В детстве он испытал глубокое влияние русского мелкопоместного быта с налетом известной патриархальности и русского православия, позже, в юности, — поверхностное увлечение разночинным свободомыслием. Он мог пойти и в одну и в другую сторону, но, естественно, подчинился более сильной воле, той, что была заинтересована обратить его в свою веру, то есть Громеке, чей опасливый либерализм рассеялся без следа с ростом революционных начал в русском обществе. И когда наставник резко завернул вправо, туда же повело Лескова, воспитанного в косном быте и густой религиозности.

В этот период своей жизни Лесков неотвратимо должен был попасть в душные объятия Каткова. Что и случилось.

Когда немного рассеялся пожарный дым, Лесков понял, что ему уготовано нечто вроде гражданской смерти, и поспешил уехать за границу. «Северная пчела» предоставила своему незадачливому корреспонденту длительную командировку по странам Восточной, Центральной и Западной Европы. Не будем расписывать это путешествие, давшее очень много Лескову в смысле дальнейшего накопления жизненного материала, развития его взглядов на славянство и западный мир, укрепления веры в самобытность и великую созидательную, хоть и таящуюся под спудом, силу русской народности, скажем лишь, что вдалеке от родины, в Париже, Лесков написал — или закончил — свой первый рассказ, вошедший в золотой фонд его творчества, — «Овцебык». Этот рассказ, в котором уже был весь Лесков, в 1863 году появился в «Отечественных записках». Выйди такой рассказ из-под пера другого молодого автора, он наделал бы шуму в литературе, — уж больно выпирал словесно-образным замесом из привычной русской новеллистики. Но рассказ принадлежал Лескову и встретил ледяной прием. Впрочем, этому способствовала не только дурная репутация автора, но и концовка, где герой рассказа, семинарист-агитатор Овцебык, презревший ризу ради пропаганды народных идей, кончает самоубийством, ибо радикальному реформатору «некуда идти». Тут впервые прозвучало ядовитое словечко, давшее название первому из обличительных романов Лескова. Но до того как появилось «Некуда», Лесков опубликовал горестный крестьянский роман «Житие одной бабы», позже неудачно переименованный — «Амур в лапоточках», и «Леди Макбет Мценского уезда», жемчужину русской рассказовой прозы. И снова народ — литературный — безмолвствовал, один лишь Ф. М. Достоевский, напечатавший рассказ в своем журнале «Эпоха», осмеливался вслух восхищаться этим мастерским и жестоким произведением, исполненным редкостной зловещей красоты. Он был поражен и верностью изображения каторжных типов и сцен — ведь в отличие от автора «Записок из Мертвого дома» Лесков не был на каторге.

Чехов говорил, что писатель должен садиться к рабочему столу с холодным разумом и сердцем. Конечно, он не имел в виду, что художественное произведение рождается из равнодушия, безразличия, что автора не должно трогать происходящее с его героями. Тогда зачем вообще браться за перо? Он подразумевал другое: писатель должен отбросить все эгоистическое, мелкое, не тянуть на бумагу свое раздражение, житейскую неустроенность, обиды, неприятности, несварение желудка, ссору с женой, не сводить личных счетов, не выгадывать чего-либо, кроме самой литературы, надо брать читателя объективной силой и правдой слова, а не провоцировать эмоциональной необузданностью или сплетническими намеками на гнев, ожесточение или хотя бы растроганность. Писатель должен быть чист, бескорыстен, свободен от грубых житейских тяжестей. Вот уж чего вовсе не умел Лесков, особенно в первый период своей литературной деятельности. Он перенес на страницы романа «Некуда» все свои обиды, личные счеты, семейные неурядицы, идейные разногласия; задыхаясь от спешки, выложил все, что стеснилось в груди. Знакомые узнавали себя на желчью облитых страницах, читатели угадывали за прозрачными псевдонимами известных деятелей, литераторов, в карикатурном смещении — реальные события, происшествия, драмы.

Пренебрегая бурей, поднявшейся вокруг «Некуда», Лесков торопится опубликовать художественно ущербный роман «Обойденные», а затем и вовсе скандальный — «На ножах».

Надо сказать, что даже Достоевский, благоволивший к Лескову, резко отмахнулся от этого романа: «Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества». Трудно поверить, но к этому времени уже писались «Чающие движение воды», переименованные потом в «Божедомов» и наконец в «Соборян», под каковым названием они и появились всего через год после «На ножах». И столь же трудно поверить, что много раньше была опубликована смешная и грустная, пряная и задорная, отливающая всеми цветами радуги, истинно лесковская — в нашем нынешнем понимании — бессмертная «Воительница».

Но не следует особо удивляться, что «Воительница» прошла незамеченной, что и великолепные (горьковское слово) «Соборяне» не обезоружили противников Лескова. Он и сам-то еще не знал, что выздоравливает, что пережитый им кризис на исходе, подавно не ведали о том другие, тем более что ненужные вставные образы Варнавки Препотенского, Термосесова и Бизюкиной («Соборяне») являли собой все те же знакомые и докучные карикатуры. Тяжело читать тогдашние отзывы на «Соборян» и другие произведения Лескова, прочно вошедшие в сокровищницу русской и мировой литературы, но нельзя обвинять современников Лескова в слепоте и несправедливости. Легко нам все видеть из отступающей дали лет и благодушествовать на покое. Но в ту пору, когда торжествовала реакция, когда подвергнутый гражданской казни Чернышевский томился в сибирской ссылке, когда казематы Петропавловки уже не вмещали узников и захлебнулось в крови польское восстание, когда лучшие люди настойчиво и мучительно искали новые пути и способы борьбы и разгорался жертвенный пламень в груди самых нетерпеливых и отважных, — писатель, «поигравший» с либеральными идеями и резко отвернувшийся от них, сотрудничающий с ненавистным и презренным Катковым, не мог быть прощен и принят в душу за несколько, пусть и первоклассных, рассказов и высокоталантливый роман, восхваляющий не борцов за идею, а служителей церкви. Вблизи не так-то просто было разглядеть, что протопоп Туберозов — белая ворона среди церковников, недаром же становится он жертвой консистории, и автор возносит его не во славу, а в укор официальной церкви. Но пожалуй, довольно на тему о непризнании, хотя в течение двадцати (!) лет это было трагедией Лескова, его адом.

Важно, что процесс внутреннего оздоровления, начавшийся в глубине кризиса, с «Соборянами» обрел зримую очевидность. В последующее пятилетие, когда были созданы «Запечатленный ангел», «Очарованный странник», «Железная воля», «Захудалый род», завершился отход Лескова от реакции, он резко порвал с Катковым и мощно двинулся той столбовой дорогой, что привела его к бессмертию.

Так что же спасло Лескова? Позволю себе снова прибегнуть к длинной цитате. Лесков писал о себе: «Я смело, даже, может быть, дерзко думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе, на гостомельском выгоне[8], с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек, так мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей, особенно в Гостомле, где живут бородачи, которых я, стоя на своих детских коленях, в оные былые времена отмаливал своими детскими слезами от палок и розог. Я был этим людям ближе всех поповичей нашей поповки, ловивших у крестьян кур и поросят во время хождения по приходу. Я стоял между мужиком и связанными на него розгами… Я не верю, чтоб попович знал крестьянина короче, чем может его знать сын простого, бедного помещика»[9].

Народным духом, любовью и близостью к народу и был спасен Лесков. Он увидел в русском национальном характере то, что оставалось скрытым от других крупных художников его норы и более поздних лет: одухотворенную красоту, великую телесную и душевную силу, верность нравственному идеалу. От протопопа Туберозова пошла галерея лесковских праведников, включающая и трогательных инженеров-бессребреников, и эпического Несмертельного Голована, и мужика-страстотерпца, по кличке Пугало, и того солдатика, что покинул пост, дабы спасти утопающего, и смешного бедолагу тульского Левшу, который на жалком своем смертном одре помнил лишь о пользе государства и народа русского.