– Эми, успокойтесь, пожалуйста! Успокойтесь, прошу вас!
– Это очень странная история, Олег Абрахамович, – всхлипывает трубка. – Долго рассказывать. Человек, который был под подозрением… который, возможно, стрелял в Пола – он мертв. Его убил ваш отец.
– Папа?! Убил человека?!
– Да. А потом убили его самого. Он был mad… как это? Сумасше… нет… не в себе, вот! Социально опасен.
Говоря о моем отце, Эми наконец перестает всхлипывать, и я понимаю, что это значит.
Неожиданно в трубку врывается басовитый рык:
– Ask him, does he going to come to U.S.A.?
– Это капрал Джейкобс, – спешно поясняет Эми. – Он взял вторую трубку. Капрал спрашивает, не собираетесь ли вы приехать в Соединенные Штаты? Тут на похороны субсидия оформлена, тысяча долларов, и дом остался – а вы… как это… единственный наследник. Вы собираетесь приехать?
– Нет, Эми. Во всяком случае, в ближайшее время. Не получается у меня. Дом закройте, пусть себе стоит – может, когда-нибудь приеду. А деньги… Пашку, как я понял, хоронить не пришлось… – к горлу подступает тугой комок, и я с усилием загоняю его внутрь, обратно в ноющую грудь. – А отца уже похоронили?
– Да.
– Ну, пусть тогда на эти деньги плиту приличную на могилу поставят. Оградку там… И рядом еще одну плиту – для Павла.
Взгляд исподтишка…
Есть такие лица, есть такие люди, что всегда кажется: он здесь и в то же время далеко, по другую сторону зеркального стекла. Сыплет ноябрьский дождь, а он занавесит глаза бровями, и там, под лохматыми занавесями, отражается пронзительная голубизна чужих небес; на улице духота и мертвый штиль – а его выгоревшую за лето шевелюру треплет нездешний ветер. Зато загар к нему липнет безо всяких кремов – любо-дорого поглядеть! Иной, бывало, весь облезет, пузырями-волдырями – а он темным золотом сияет, и припухлые, еще детские губы слегка тронуты взрослой улыбкой.
В школе его вечно за эту улыбку били.
И еще: привычка грызть ногти.
Вот он какой, мой брат Пашка…
– Да, Олег Абрахамович, я передам. Только… не надо плиты для Пола, хорошо?
В голосе Эми звучит странная, щемящая мольба.
– Почему, Эми?
– Я… я не могу объяснить…
– Что?! – невозможная, отчаянная надежда, которая, оказывается, все это время пряталась и за словами Эми, и на дне моей собственной души, разом вырывается наружу. – Ведь ты же сама сказала: акула!..
Ну, спорь, спорь со мной, девочка, убеди меня, что еще есть надежда – я поверю, я с радостью поверю, я дам себя убедить… только не молчи!
– Да, акула. Но… я ведь говорила: это очень странная история! Мне кажется, я встречалась с Полом… уже после… мне…
Щелчок.
Последние слова девушки эхом отдаются в моей голове, в то время как трубка исходит короткими гудками.
Обрыв связи.
Или Эми, не выдержав, нажала на рычаг.
Или это сделал капрал.
Или…
– Что с вами, Алик? Вам плохо?
– Мне очень плохо, Ерпалыч, – отвечаю я, и медленно сползаю со стула на пол.
5
– …Нет, Ерпалыч, не надо валидола. Отпустило уже… Водка? Нет, водки тоже не надо. Нет их больше, Ерпалыч, понимаешь? Ни папы, ни Пашки. Погибли, в своих Штатах.
Ерпалыч молчит, не пытаясь меня утешать – и я благодарен старику за это. От любых слов сейчас будет только хуже. Я должен сам. Сам…
…Павел свет Авраамович, братец мой непутевый, стоит около сияющей свежей краской будки телефона-автомата – вместо того, чтобы процветать на островке близ побережья Южной Каролины в окружении акул капитализма – и оглядывается по сторонам. Оглядывается плохо, хищно, поворачиваясь всем телом, движения Пашки обманчиво-медлительные, как у большой рыбины, и еще у него что-то с руками, только я не могу разглядеть, что именно: предплечья уродливо толстые, лоснящиеся и как-то нелепо срезанные на конце, похожие на культи, обрубки эти все время шевелятся, подрагивают меленько, поблескивают жемчужной россыпью…
– Слушай, Ерпалыч, ты на Выворотке бывал?
– Бывал, Алик.
– Они… там… они – мертвые?
– Да, Алик, – сейчас старик очень серьезен.
– Все? Ведь мы с Фолом туда живьем вломились! Да и ты…
– Да, Алик, живой человек может попасть на Выворотку. Но только верхом на кентавре, и ненадолго. На день. Или на ночь. Иначе… иначе он рискует остаться там навсегда.
– Слушай, Ерпалыч… Ты, наверное, сейчас скажешь, что я свихнулся – может, я и вправду свихнулся! – но неделю назад я там видел Пашку. Своего брата.
– Это возможно, Алик. Я и сам не вполне понимаю, что такое Выворотка, но у меня есть предположение. Скорее всего, Выворотка едина. И если ваш брат, Алик… если он погиб там, за океаном – он вполне мог оказаться здесь. Если в последние мгновения он думал о доме, или о вас – его могло… как бы это сказать… притянуть сюда.
– Мертвого?! Или живого?!
– Мне не хочется лишать вас надежды, Алик, но – скорее всего, мертвого.
– Я понял, – перебиваю я его. – Но я сам хочу выяснить, что там произошло! Я должен поговорить с Пашкой, с живым или мертвым!
– Я понимаю, о чем вы сейчас думаете, Алик. Сесть верхом на Фола, прорваться на Выворотку, найти своего брата и выяснить у него… Так?
– Так.
– Мне снова придется разочаровать вас, – тяжело вздыхает Ерпалыч. – Те, кто застрял там, на Выворотке, беспамятны! У них осталось лишь последнее желание, последнее стремление, последняя мысль, с которой они умерли – да и этого они толком не осознают. Вам не удастся поговорить с братом.
Теперь молчу я. Долго.
Пока не принимаю реальность такой, какая она есть, как принимал собственные книги, живя в них проще и ярче, чем вне.
У каждого своя Выворотка.
{Нам здесь жить.}
– Удастся, дядько Йор. Удастся.
– Как, Алик? – в голосе старика звучит тревога.
А я сплю наяву. Рыжеволосый бородач, сидя на корточках, роет яму; темнота, сырость, запах плесени и грибов, кувшин, чаши…
– Слушай теперь, и о том, что скажу, не забудь… – смеюсь я. – Да уж: не забудь… не забуду.
– Откуда вы это знаете, Алик? – очень тихо спрашивает Ерпалыч.
– Знаю. Книжки умные читал.
– И вы верите, что у вас получится? Алик, вы представляете себе, что вы задумали? За это людей в свое время жгли на кострах – и я отчасти понимаю тогдашних инквизиторов. Это опасно, Алик. Вы даже не представляете себе, насколько это опасно! С некромантией не шутят.
– До шуток ли мне, Иероним Павлович? – я смотрю ему прямо в глаза, и старик не выдерживает.
Отводит взгляд.
6
Это был совсем другой проход – мы с Фолом неделю назад вламывались на Выворотку не здесь. И на этот раз нас пятеро. Три кентавра – Фол, Папа и гнедой Пирр; два всадника-человека: мы с Ерпалычем… въехав в какую-то подворотню, мы выезжаем из нее же, только с другой стороны.
Вот она, Выворотка.
Теплый туман огромного аквариума. Медленно дрейфуют по дну снулые рыбы. Ватная тишина закладывает уши, кентавры останавливаются, так что не слышно даже шороха их роговых колес по асфальту. Я моментально весь покрываюсь потом, и виновна тут отнюдь не духота Выворотки. Вернее, не она одна.
Я живой, а не потеют лишь мертвые, что было неоднократно замечено более проницательными, чем я, людьми.
Живыми.
– Куда теперь? – отстав, вопрошает из-за плеча Пирр.
Зычный голос гнедого звучит слабо, едва ли не беспомощно – но спасибо за хоть какой-то звук, нарушивший вечное безмолвие.
Оборачиваюсь.
Окидываю взглядом гнедого кентавра. Пирру приходится тяжелее всех. К его спине приторочены: связанная, испуганно повизгивающая дворняга, овца (как символ покорности судьбе), а также две сумки с бутылями и пакетами…
…Ерпалыч честно пытался отговорить меня от этой затеи, пока не понял – бесполезно. Я не боялся. Я действительно не боялся. Просто знал: я должен поговорить со своим братом. Пожалуй, остановить меня смогла бы разве что необходимость человеческого жертвоприношения. Но этого, к счастью, не требовалось – а ко всему остальному я был готов.
{Нам здесь жить.}
Фол заявился как раз в тот момент, когда Ерпалыч наконец сдался. Выслушал обоих, кусая губы и хмурясь… Он ведь и отца моего знал, и Пашку – еще ребенком, даже на себе пару раз катал.
– Сделаем, – коротко бросил он под занавес. – Ты один поедешь, Алька? А то мне со старшинами заранее переговорить надо, без их согласия такую затею не провернуть… себе дороже станет.
– Нет уж, мы поедем вместе, – со всей решимостью заявил Ерпалыч. – И еще у нас будет груз. Фолушка, расстарайтесь, прошу вас…
– Значит, три кента понадобятся, – на удивление спокойно заключил Фол. – Хорошо. Я скоро вернусь, а вы тут пока список составьте, чего с собой прихватить.
Меня наконец отпустило. Чуть-чуть. Я начал действовать, и теперь старался не оставлять в голове посторонних мыслей. Мы с Молитвиным Иеронимом Павловичем готовили обряд. Обряд возвращения памяти душе моего брата. Отвлекаться на скорбь и истерику было теперь некогда. Я спешил, сам не зная почему, и мое возбуждение постепенно передалось старику.
Список был составлен за полчаса. Потом Ерпалыч долго рылся в своих книжных залежах, делал пометки в блокноте; и наконец предложил заменить черного барана на черную собаку.
Я согласился.
Я теперь был покладистый…
Фол вернулся через полтора часа.
– Порядок. Папа и Пирр едут с нами. Ну что, где список?
При виде списка глаза моего приятеля полезли на лоб.
– Да, задал ты нам задачку! – почесал он в затылке. – Ну ладно, ждите!
И вновь умчался, забрав с собой список, а также полученные мною от матюгальника двадцать пять гривень.
Три глубоких пиалы, ячменная мука (блинная, второй сорт, как значилось на упаковке), крепкая медовуха, бутылка вина «Бычья кровь», саперная лопатка и всякая другая мелочь – это нашлось быстро. Черную овцу Фол купил-выменял-выпросил в долг у знакомых фермеров, успев смотаться за город – благо Дальняя Срань располагалась на самой окраине, и ездить пришлось не так уж далеко.
А вот с собакой вышла загвоздка.
– Блин, ни одного пса в городе не осталось! – развел руками Фол, вкатываясь в квартиру со своими трофеями.
Ерпалыч при этих словах заметно помрачнел.
А я подумал было вернуться к бараньему варианту.
– Но Пирр последыша изловил все-таки! – победно завершил Фол, не обратив внимания на старика. – С проплешинами, но, думаю, сойдет.
– Сойдет! – поспешили заверить его мы.
– Тогда поехали!
И махнул рукой.
– …Куда теперь? Где искать-то будем? – повторяет свой вопрос гнедой Пирр.
– Едем в центр, – слова вырываются у меня непроизвольно.
Я уверен, что Пашку надо искать именно там.
Можно, конечно, разделиться, и это понимают все; но никто не решается высказать эту мысль вслух. Славное место Выворотка, здесь только порознь и искать.
Мимо плавно скользят полуразмытые очертания домов. Да, смутно припоминаю, что так выглядела Дальняя Срань перед Большой Игрушечной. И тогда она была еще не Сранью, а просто Салтовкой. А потом вспухли уродливые грибы взрывов, когда сработали начиненные недетской дрянью детские бомбочки, и облако химической отравы из разрушенных резервуаров накрыло район, убивая тысячи, десятки тысяч…
Простите меня, жертвы.
Сейчас меня интересует только мой брат.
Людей (можно ли их назвать людьми?!) немного. Вот пара влюбленных застыла, обнявшись, под замершим в недвижном киселе-воздухе тополем. Прямо из стены неожиданно выскакивает девочка лет шести, в шортиках и чистенькой голубой рубашечке с короткими рукавами. Впереди девочки беззвучно прыгает большой разноцветный мяч, и малышка силится догнать его. Я не успеваю испугаться – в следующее мгновение мы проезжаем сквозь девчушку! Огромное разноцветное пятно на миг возникает у меня перед глазами. «Мячик, стой! Мячик, стой!» – догнать, догнать, надо его догнать, новый мячик. Если с ним что-нибудь случится, мама обязательно будет ругаться! Надо догнать…
…Прыг-скок. Прыг-скок. Прыг-скок…
Мяч катится по пляжу, по сверкающему на солнце белому песку, и мягко падает в воду. Девочка бежит за ним, но внезапно останавливается, смотрит назад…
Странно, я никак не могу разглядеть ее лицо. Только губы – они беззвучно шевелятся, девочка что-то хочет сказать, о чем-то спросить. Я вновь гляжу на мяч – он уже в воде, ленивая теплая волна слегка подбрасывает его вверх, солнце сверкает на мокрой резине. Какого он цвета? Синего, конечно, я хорошо это помню. Синий мяч с белыми полюсами, весьма похожий на глобус. Почему же…
И вдруг я понимаю – мяч изменил цвет. Сгинула синева, исчезли белые полюса, превратясь в два уродливых красных пятна. Краснота ползет, смыкается у экватора. Теперь мяч красный – как венозная кровь. Кровь, залившая рубашку, новую рубашку, только что из прачечной, с наскоро пришитой пуговицей у левого запястья…
Мысль-видение проходит насквозь и остается за спиной. Я невольно оборачиваюсь. Девочка делает шаг и исчезает. Растворяется в воздухе, вместе со своим замечательным мячом. Чтобы сразу возникнуть вновь, на том месте, где появилась перед этим – и опять она бежит через улицу, стремясь догнать свой мяч.
Навсегда.
Дома вокруг постепенно становятся знакомыми. Мы въезжаем в центр. Он не сильно изменился со времени Большой Игрушечной…
Фол притормаживает.
Жалобно скулит собака в тороках.
– Теперь куда?
– Теперь…
Время катится назад разноцветным мячом. Невозможный Пашка исчезает за будкой, и спустя мгновение по улице проносится свора белоснежных псов с человеческими мордами, в холке достигающих груди взрослого детины. Первач-псы. Принюхиваясь и взволнованно обмениваясь рваными репликами, они тоже скрываются за будкой; и больше я ничего не вижу. След… Они никогда не бросают след!
Фол резко сдает назад; я хватаюсь за его плечи, чтобы не упасть. Из переулка напротив нас с заунывным стоном-воем вырывается дикая Егорьева стая. Одинаковые лица Первач-псов глядят вперед, только вперед – потому что они знают, чуют, они уже взяли след!
Или никогда не теряли его.
Им нужны не мы, но меня окатывает леденящей волной запредельного ужаса, и я инстинктивно сжимаюсь в комок, прячась за человеческой спиной Фола.
Псы уносятся прочь – и тогда я с трудом нахожу в себе силы разлепить, разорвать моментально спекшиеся, вплавившиеся друг в друга губы.
– За ними, – сипло выдавливаю я.
И ощущаю, что Фола, как и меня, бьет мелкая дрожь.
Кентавр трогается с места.
Мы едем домой.
Домой…
Вослед автоматной очередью бьют короткие, чужие, страшные строки, наполняя сердце талым снегом:
– Пастырь Егорий
Спит под землею.
Горькое горе,
Время ночное.
Встал он из ямы,
Бурый, косматый,
Двинул плечами
Старые латы.
Прянул на зверя…
Дикая стая,
Пастырю веря,
Мчит, завывая…
Улицы, дома, Выворотка… быстрее!
Быстрее!
– Горькое горе
В поле томится.
Ищет Егорий,
Чем поживиться…
7
У моего подъезда шел бой; беззвучный и бескровный.
По другой стороне улицы немо процокала каблучками молоденькая девица, едва удерживая поводок с огромным доберманом; компания подростков на роликах мотнулась совсем рядом, лишь на мгновение притормозив; медленно спешила куда-то старушка в клетчатом салопе, помахивая авоськой, и шествовал за старушкой старичок без авоськи, в пиджаке с орденскими планками – у них у всех был последний день, последний навсегда, у каждого свой и один на всех, миг безразличия и слепоты бытия, растянутый смертью в бесконечность, у них был день, июнь и тополиный пух…
Только у моего подъезда был снег и бой.
Снежный ком катается по земле, словно пытаясь выгладить асфальт до зеркального блеска; переворачивается скамейка, бархатные затычки щекотно шевелятся в моих ушах – фантомные звуки, вой-обманка, крики-ложь, враки-рычание… ком распадается, и свора Первач-псов выворачивается полукругом, прижимая Пашку, моего Пашку, спиной к двери подъезда. Страшные Пашкины руки выставлены вперед, беспалые культи взблескивают в свете солнца рыбьей чешуей, косо срезанные на конце ножом мясника-хирурга. Он никогда не умел драться, я помню это, помню с отчетливостью кошмара – я тоже не умел, но я пробовал, пробовал всегда, отчаянно, собственным упрямством заставляя считаться с собой, а он даже и не пробовал…
Папа ходил в школу разбираться с Пашкиными обидчиками, тщетно взывая к их пониманию; первый раз папа, и второй раз папа, а в третий и четвертый – я с Риткой, после чего больше ходить не пришлось.
Ближний из псов взвивается в воздух, что-то крича человеческим ртом. Первач рушится Пашке на грудь, ища горла, но брат мой выскальзывает игрушкой из мокрой резины, обтекает косматую смерть, и наотмашь хлещет пса левой культей. Чешуйчатый блеск на миг приникает к шерсти и плоти Первача, широко распахивая ее мокрым ноздреватым провалом; так деревянный меч ребенка распахивает нутро февральского сугроба. Крови нет, есть лишь сырая глубина, она истекает синим паром, и пес истошно воет тишиной, гулкой беззвучностью, кубарем откатываясь в сторону.
Они бросаются все вместе. Вся свора. Снова ком, снова круговерть снега и безумия, где уродливые руки без устали кромсают, рвут на части уродливые тела, уже совсем не похожие на собачьи, а лица людей, только людей и ничего, кроме людей – лица эти распялены звериным рычанием, распяты на нем яростной Голгофой… кажется, я схожу с ума.
– Пашка!
Горячая рука Фола силой удерживает меня на месте.
…он не пускает меня, проклятый кент, не пускает туда, где бьется насмерть мое нежданное сиротство, с каждой минутой все больше грозя превратиться в неизбежность!.. взгляд твердеет, обретая реальную плотность, взгляд властно упирается в грудь, украшенную зигзагом молнии по футболке, и молния под этим взглядом искрит, наливаясь жгучей силой, заставляя, подчиняя…
Фол вскрикивает и отшатывается, разжимая пальцы.
Свободен.
Бегу.
Бегу к подъезду, к Пашке и псам. Ноги ватные, я зависаю в воздухе, еле-еле проталкивая себя сквозь день, июнь и тополиный пух; так бывает во сне, так бывает в смерти, я уверен в этом, теперь уверен, и все равно – бегу.
Хлопает дверь подъезда.
Первач-псы в остервенении бьются о нее телами, заставляя содрогаться дом и тишину, после чего бураном срываются с места.
Исчезают за углом.
Лужицы слизи медленно тают на асфальте.
Я подхожу к двери и тяну ее на себя. Без усилия. Так надо: без усилия, бездумно и бессмысленно, так и только так.
…скрип петель, изнутри несет сыростью и кошачьей мочой, а под лестницей до сих пор валяется поломанный велосипед, трехколесный, никому не нужный уродец, рядом с глянцевой оберткой мороженого…
Я в подъезде.
Иду мимо велосипеда по лестнице; к себе.
За спиной стараются не шуметь кентавры и Ерпалыч; зря стараются – не шуметь в тишине Последнего Дня… Последних Дней, вплавленных друг в друга намертво, намертво…
Иду.
Ключи нашариваются в кармане сами; так и должно быть.
Мы внутри.
В квартире.
В моей квартире, в нашей квартире, по которой безмолвным призраком бродит Пашка. Вот он прошел мимо нас на кухню, зачем-то открыл холодильник; потом, мгновенно забыв о холодильнике, бросился в ванную, открыл краны… плещет вода. На обратном пути Пашка мимолетно останавливается прямо передо мной, тычется в лицо пустым взглядом – и проходит насквозь. Меня охватывает дикая тоска, горько-соленые брызги тают на губах (кровь? слезы? морская вода?..), уши закладывает, приходится сглатывать, что совсем не помогает, а вон Ерпалыч плывет по коридору снулой барракудой, вслед ему течет Папочка, подымая колесами горы ила…
Все.
Прошло.
Насквозь и дальше.
Пашка в комнате. Ходит кругами, и его чудовищные руки плывут перед грудью, блестящие обрубки, хищные культи, способные рвать и распахивать; а лицо брата моего безмятежно, словно летний простор океана, которого мне никогда не доводилось видеть… «Разве я сторож брату моему?» – интересуется кто-то глубоко внутри меня, и немного погодя отвечает: «Да, сторож».
Комната двоится, троится, накладывается сама на себя: были рябенькие обои, а теперь ромбы, оранжевые и коричневые, компьютер на столе возникает, чтобы сразу пропасть, сменившись кассетным магнитофоном (папа подарил, на день рождения…) – я навожу комнату на резкость, что дается с трудом, опускаюсь на колени и начинаю пальцами отдирать паркет.
Больно.
Фол сзади подает большую стамеску.
Когда пространство в один квадратный локоть расчищено, вонь сырой земли шибает мне в нос. Копаю. Сперва стамеской, а после выгребаю грунт ладонями. Земля забивается под ногти, от нее тянет гнилью, вокруг темно, сыро и пахнет грибами. Я откидываю назад гриву рыжих волос, чтоб не падали на глаза, и продолжаю копать стамеской… нет, мечом, коротким и широким мечом из бронзы, время от времени подравнивая края ямы.
Все.
– …под утесом,
Выкопав яму глубокую в локоть один шириной и длиною,
Три соверши возлияния мертвым, всех вместе призвав их:
Первое – смесью медвяной, второе – вином благовонным,
Третье – водою, и все пересыпав мукою ячменной…
Кажется, я что-то приказываю. Рядом возникает овечья морда, черные завитки руна смешно топорщатся на крутом лбу, и меч с удовольствием перехватывает дряблое горло. Блеянье сменяется хрипом. Течет кровь, льется в яму пряным ручьем, а чаши с возлияниями, треугольником стоя вокруг, откликаются радостным бульканьем. Вторая морда, собачья, второе горло… вторая кровь. Брызжет в лицо, я слизываю с губ горьковатую влагу (кровь? слезы? морская вода?..), уши закладывает, приходится сглатывать, чувствуя в горле соленый наждак.
Лохматые туши лежат правильно: головами к платяному шкафу, где стоит, жадно принюхиваясь, мой Пашка – сам я в это время смотрю поверх ямы в окно, откуда мне отчетливо слышен плеск океанских волн.
– …к Эребу
Их обратя головою, а сам обратясь к Океану –
В жертву теням принеси…
Подымаюсь.
Подхожу к окну.
Смотрю на зеленый простор, разрезаемый косыми плавниками: один побольше, и еще дюжина маленьких.
Все правильно.
Из-за спины пахнет кровью.
Кажется, я снова приказываю. Кентавры и тощий Харон-перевозчик бросаются выполнять приказ. Шкуры плохо обдираются с жертвенных туш, мои спутники с головы до ног изгваздываются в бурой дряни, но ослушаться и не думают. Вскоре языки пламени жадно пожирают штабель паркетин вместе со Златым… вместе с Черным руном.
Все правильно.
Стою с мечом, готовый карать и отгонять. Это для Пашки. Это для моего брата. Вон он идет, вот он припал к яме, встав на четвереньки, припал не ртом, а страшными своими руками… рты распахиваются на концах обрубков, зубастые пасти хлещут кровь, лакают, захлебываясь теплой истомой…
Пашка ворчит и через плечо косится на меня.
Пустой взгляд согревается, ощупывает; ищет.
– Больно, – шепчет Пашка, в этот момент донельзя походя на Месяца-из-Тумана.
– Больно, – соглашаюсь я, и ответно плещет за окном невозможный океан.
– Алька? – спрашивает Пашка.
Я киваю.
Разве я сторож брату моему?
Сторож.
Пятница, двадцатое февраля
Теория Олд-Шмуэля * Сперва было темно * Вложить душу * Легат пробует Печать
1
– Вы будете смеяться, но я действительно приезжий… и действительно м-магистр м-мифологии. Эту степень я получил в Пражском университете…
– Мы не будем смеяться.
В полуоткрытую дверь видна часть сцены: гостиная, где на диване сидит худощавый человек лет тридцати пяти. Высокий лоб с залысинами, близорукие глаза – ну почему, почему у близоруких, когда они без очков, такой беспомомощный взгляд? и почему они так часто стесняются своих очков?! – губы яркие, излишне тонкие, но это его не портит. Да, еще подбородок с ямочкой посередине. В руках человек вертит деревянные четки, и холеные пальцы нервно щелкают бусинами.
По авансцене, шлепая тапочками, бродит Ерпалыч.
Ерпалыч (повторяет задумчиво). Нет, мы не будем смеяться…
Магистр. А зря. Если не смеяться, то впору счесть кого-то из нас п-психически неполноценным. Вот, например, господин в углу, которого моя местная гидесса и хранительница – очаровательная женщина, судя по первому знакомству! – так вот, она звала этого господина к-кентавром. И рассказывала мне о трудностях общения с вышеупомянутыми кентаврами. А я смотрю и вижу перед собой мужчину атлетического телосложения, зачем-то втащившего в комнату свой м-мотоцикл. Единственное, что здесь достойно удивления, так это отсутствие у господина с м-мотоциклом верхней одежды, несмотря на зимний сезон. Теперь скажите мне на милость, кому я должен верить: очаровательной гидессе, теории адаптации Семенова-Зусера или с-своему малость подпорченному зрению?
В просвете мелькает хвост; и еще – медленно вползает рубчатый край колеса. Это Фол. Устраивается поудобнее. Магистр на диване достает очки из бокового кармана пиджака, водружает их на нос; но взгляд его по-прежнему беспомощен.
Возможно, именно поэтому магистр столь болтлив, столь нарочито самоуверен.
Издалека доносится шарканье веника и немелодичное мурлыканье.
Фол (сиплым, насквозь фальшивым пришепетыванием). Не верь, начальник. Никому не верь. Поверишь – пропадешь ни за хрен собачий. Усек?
Магистр (равнодушно). Усек, кореш. Зуб даю, мы все п-правы: и я, и гидесса-хранительница, и мой дорогой Иероним Павлович, который вежливо с-сдерживается, чтоб не улыбнуться. Простите, Фол… кстати, Фол или Фрол? А по батюшке?
Фол. По матушке. И это не ко мне, это к Вальку – есть тут у нас один матушкин спец…
Магистр. Хорошо, хорошо, пусть будет п-просто Фол. Тем паче, что я вам не столько не нравлюсь, сколько вы ваньку валяете… Скажите, Фол: а вы сами каким с-себя видите? Если, конечно, не секрет?
Фол встает и оказывается в поле зрения. Отличная диагональная мизансцена: слева направо и вглубь – прекращает свое «брожение умов» Ерпалыч, обеспокоенно и с симпатией глядя на магистра, сам магистр вяло поигрывает четками, а у спинки дивана возвышается громада кентавра.
Аплодисменты.
В луче света пляшут пылинки.
Фол (кусая губы). А это, начальник, не твое дело. Я ж не спрашиваю, какой длины у тебя член? И показать не прошу.
Ерпалыч (с укоризной). Фолушка… как можно…
Магистр. Можно, Иероним Павлович, можно. Не б-беспокойтесь, я не обидчив. И нашему грозному другу… то бишь вашему другу, а моему новому з-знакомому, я сейчас нравлюсь гораздо больше, нежели в начале нашего знакомства. Я прав, Фол?
Фол укладывается обратно на пол, благодушно скалясь в бороду.
Фол. Прав, начальник. Как есть прав. Пить на брудершафт будем, целоваться будем, песни охальные горланить… Ерпалыч, ты теперь понимаешь, какого к нам интересного очкарика прислали? Пункт первый: не обидчив. Пункт второй: способен не только смотреть, но и видеть. Пункт третий: умеет делать выводы… Один только вопрос: зачем?
Магистр (благодушно). Разве ж это вопрос, господин с м-мотоциклом? Это так, ерунда на постном масле. С помощью которого, заметим, вы умудряетесь чинить дряхлую канализацию – что достойно удивления много больше наличия м-мотоцикла в квартире… или господина в футболке и на колесах. Но позвольте оставить словесные изыски и перейти к делу. Иероним Павлович, вы ведь д-до вашей Большой Игрушечной работали в местном филиале НИИПриМа?
Ерпалыч возобновляет хождение.
Ерпалыч. Работал. Баклуши бил, с перерывом на обед.
Магистр. А вас не интересует источник м-моей осведомленности?
Ерпалыч. Интересует. Особенно замечание о «местном филиале». Это надо понимать так, что есть иные филиалы, а также центр?
Магистр (поправляя). Центры. Центры, уважаемый Иероним Павлович. И руководство, которое я имею честь сейчас п-представлять. Проект «МИР» существует очень, очень много лет… Вас что, не информировали о г-гипотезе Олд-Шмуэля?
Фол. Ерпалыч, тебя о Болт-Шмулевской гип-по-потезе не информировали? Надо же, какое досадное упущение!
Ерпалыч ходит и молчит, время от времени пожимая костлявыми плечами.
Фол. Не информировали его, начальник. Вишь, правильно я тебя начальником обозвал, само на язык легло… Забыли дружки твои поделиться. Ты уж колись, не тяни резину!
Магистр. Вы плохой актер, Фол. Будь я режиссером, я бы долго и п-плодотворно с вами работал… или сменил вас на дублера. Но поскольку я не режиссер, а дублера мы не имеем, п-продолжим в исходном варианте. Гипотеза Олд-Шмуэля возникла в пятидесятых годах прошлого века, и поначалу, как водится, была изрядно осмеяна. К счастью, не всеми. Так возникла идея разработки под названием «Мера Мира», п-позднее переродившаяся в проект «МИР».
Ерпалыч. Мифологическая реальность?
Магистр. Что? Ах да, вы же били баклуши именно в этом отделе… Нет, мой дорогой Иероним Павлович, мифологическая реальность – лишь частность. Проект «МИР» имеет в виду именно мир, конкретный, наш мир, где нам п-предстоить жить. Согласно гипотезе Олд-Шмуэля, на момент творения (неважно, стараниями Яхве, Брахмы или Большого Взрыва!) мы имели м-максимальное расширение бытия. Иными словами, мироздание насчитывало на момент дня рождения бесчисленное множество измерений; и, соответственно, бытие насчитывало бесчисленное множество способов реализации. После чего началась собственно реализация – и активное с-сокращение измерений, способов, возможностей… расширение завершилось, началось сжатие.
Голос из угла. Сжатие? Как это?