Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В вихре одного из праздников она встретила Михаила — Мишеля Эпштейна — «брюнета маленького роста с очень смуглой кожей», он сразу начал за ней ухаживать. Инженер с петербургским дипломом физика и специалиста по электротехнике, Мишель работал управляющим в банке Северных стран на улице Гайон. Он пришелся Ирен по вкусу, последовали флирт и — в 1926 году — замужество.

Они поселились на улице Констан-Коклен, 10, окна их прекрасной квартиры выходили на большой монастырский сад на левом берегу Сены. В 1929 году родилась дочь Дениза. Узнав о том, что стала бабушкой, Фанни подарила внучке плюшевого мишку. Вторая дочка, Элизабет, появилась на свет 20 марта 1937 года.

Немировские дружат с Тристаном Бернаром и актрисой Сюзанной Девойод, бывают у княгини Оболенской. Ирен лечит свою астму на водах. Кинематографисты купили у нее права на «Давида Гольдера», его сыграет Гарри Бауэр в фильме, снятом Жюльеном Дювивье.

Несмотря на свою известность, Ирен Немировски, полюбившая Францию и ее высшее общество, не получила французского гражданства. На протяжении десяти предвоенных лет повсюду разгорался антисемитизм, евреев представляли в самом черном свете — злонамеренными, жаждущими власти, воинственными, меркантильными, пособниками войны, буржуа и революционерами в одном лице. В 1939 году начался военный психоз, и Ирен Немировски решила принять христианство. 2 февраля 1939 года ранним утром в часовне Святой Марии в Париже ее вместе с двумя дочерьми окрестил епископ Гика, по происхождению румынский князь, друг семьи Немировских.

Накануне объявления Второй мировой войны первого сентября 1939 года Ирен и Мишель Эпштейн отвезли Денизу и Элизабет, двух своих маленьких дочек, в Исси-Левек, департамент Сон-э-Луар. С ними поехала няня девочек, Сесиль Мишо, которая была родом из этого города. Сесиль передала девочек заботам своей матери, мадам Митен. Ирен и Мишель Эпштейн вернулись в Париж, намереваясь время от времени навещать своих девочек. Так продолжалось до июня 1940 года, когда Францию разделила демаркационная линия.

Первый закон о евреях от 3 октября 1940 года лишил их всех прав и превратил в париев. Этот закон, выделив расовые признаки, определил, кто является евреем в глазах французского государства. Муж и жена Эпштейн, которые прошли регистрацию в июне 1941 года, оказались разом и евреями, и иностранцами. Мишель больше не имел права работать в банке Северных стран; Ирен не могла публиковаться в издательствах, которым было вменено в обязанность следить за арийским происхождением своих служащих и авторов. Супруги покинули Париж и поселились с дочерьми в Исси-Левек, в гостинице «Для путешественников», где в это время жили солдаты и офицеры вермахта.

В октябре 1940 года закон о евреях был распространен и на «выходцев из-за границы еврейского происхождения». В законе предусматривалась возможность отправлять этих людей в концентрационные лагеря или предписывать им точное местонахождение. 2 июня 1941 года появился новый закон о евреях, отменивший октябрьский; положение евреев стало еще более тяжелым. Этот закон был прелюдией к арестам и депортации евреев в нацистские лагеря уничтожения.

Свидетельство о крещении Ирен Немировски и ее детей ничем не могло им помочь. Маленькая Дениза между тем получила свое первое причастие. Когда ношение желтой звезды стало обязательным, Дениза стала ходить в школу с пришитой к пальто издалека заметной звездой Давида.

Прожив год в гостинице, семья Эпштейнов сняла наконец просторный дом в городке. Мишель переложил в стихи таблицу умножения для Денизы. Ирен, трезво оценивая обстановку, не сомневалась в трагическом исходе, но, несмотря на это, много читала и продолжала писать. Каждый день после завтрака она покидала дом. Иной раз проходила десять километров, прежде чем находила место, которое ее устраивало, и тогда принималась за работу. После обеда она уходила опять и возвращалась только к вечеру. С 1940 по 1942 год издательство «Альбен Мишель» и антисемитская газета «Гренгуар» печатали ее рассказы под псевдонимами Пьер Нерей и Шарль Бланка.

На протяжении 1941 и 1942 годов Ирен Немировски, которая, как и ее муж, носит желтую звезду, пишет в Исси-Левек «Жизнь Чехова» и «Огни осени» (они появятся в печати только весной 1957 года) и вынашивает честолюбивый замысел «Французской сюиты», у нее достанет времени написать две части и поставить слово «конец». Первая часть, «Июньская фоза», это сменяющие друг друга картины бегства; вторая, «Дольче», написана в форме романа.

Немировски по своему обыкновению делает заметки по ходу работы, записывает свои размышления по поводу ситуации во Франции. Она набрасывает список персонажей, главных и второстепенных, выверяет, правильное ли отвела им место. Она мечтает о книге в тысячу страниц, построенную, как симфония, но в пяти частях. Со сменой ритмов, тональностей. Образцом она видит Пятую симфонию Бетховена.

12 июня 1942 года, незадолго до своего ареста, она сомневается, хватит ли у нее времени на то, чтобы завершить свой грандиозный замысел. У нее предчувствие, что жить ей осталось совсем немного. Но она продолжает делать записи и работать над книгой. Свои записи, трезвые и жесткие, она называет «Заметки о состоянии Франции». Эти заметки свидетельствуют, что Ирен Немировски не строит никаких иллюзий ни на счет отношения инертной массы французов, «ненавистной» массы, к поражению и сотрудничеству с немцами, ни на счет своей собственной участи. Не ее ли рукой выведено на первой странице:



Чтобы снести такое бремя,
Сизифова упорства мало.
Да, силы духа мне хватало,
Но путь далек, и где взять время?



Немировски обличает страх, трусость, готовность к унижениям, преследования, резню. Она одна. В литературной и издательской среде лишь единицы готовы к отказу от сотрудничества с врагом. Каждый день она идет встречать почтальона, но писем для нее нет. Она не пытается избегнуть уготованной ей судьбы, укрывшись, например, в Швейцарии, которая хоть и скупо, но принимает евреев из Франции, в первую очередь женщин и детей. Ирен остро чувствует, что всеми покинута, и 3 июня пишет завещание в пользу няньки своих детей, чтобы та могла заниматься ими в случае, если отец и мать погибнут. Ирен дает точные указания, перечисляет все имущество, которое ей удалось спасти и которое может принести деньги для оплаты дома, отопления, услуг садовника, на покупку плиты. Садовник должен заняться огородом и обеспечивать их овощами на тот период, пока продукты распределяются по карточкам. Она указывает адреса врачей, которые наблюдают за девочками, определяет режим питания. Ни слова возмущения. Четкое осознание того положения, в котором она находится. Иными словами, осознание безнадежности.

3 июля 1942 года она пишет: «Ясно, к чему идет, если только все это не затянется, а затянувшись, не усугубится. Скорей бы конец, хороший или дурной!» Ситуация представляется ей серией ударов, от которых она должна погибнуть.

11 июля 1942 года она работает в сосновом лесу, усевшись на свой синий свитер, «подобрав ноги, словно на плоту, среди океана пожухших листьев, сбитых ночной грозой».

В тот же день Немировски пишет литературному директору в издательстве «Альбен Мишель» письмо, и оно не оставляет сомнений в ее уверенности, что ей не выжить в войне, которую немцы и их союзники объявили евреям: «Дорогой друг… думайте обо мне. Я много написала. Полагаю, это будут посмертные публикации, но для этого должно пройти время».

3 июля 1942 года французские жандармы позвонили у дверей Ирен Немировски. Они пришли за ней. 16 июля ее отправили в концентрационный лагерь Питивье, а через день, эшелоном № 6, - в Освенцим. Ослабев, пройдя через ревир,[1] Ирен Немировски была занесена в списки лагеря уничтожения Биркенау и погибла 17 августа 1942 года.

Ирен увезли, но Мишель Эпштейн еще не понял, что арест и депортация означают гибель. Каждый день он ждет ее возвращения, и на стол ставят для нее прибор. Погружаясь в безысходность, он живет вместе со своими дочками. Он пишет маршалу Петену, объясняя, какое у его жены слабое здоровье, и просит разрешения занять ее место в трудовом лагере. Ответом правительства Виши будет арест Мишеля в октябре 1942 года. Его отправят сначала в Крезо, затем в Дранси, где в описи изъятых у него вещей значится, что у него конфисковали 8500 франков. 6 ноября 1942 его депортируют в Освенцим и по прибытии отправят в газовую камеру.

Сразу же после ареста Мишеля жандармы явились в коммунальную школу, чтобы забрать маленькую Денизу, но учительнице удалось спрятать девочку у себя в квартире, в простенке между стеной и кроватью. Французские жандармы продолжили свои поиски, они искали дочерей Ирен, готовя девочкам участь их родителей. Няне хватило ума и присутствия духа на то, чтобы отпороть желтые звезды с одежды Денизы, после чего она вместе с девочками тайком пустилась в путь через всю Францию. Многие месяцы они проведут в стенах монастыря, а потом в подвалах в окрестностях Бордо.

После войны девочки, потеряв надежду вновь свидеться со своими родителями, обратились за помощью к бабушке, которая спокойно и с комфортом прожила все годы войны в Ницце. Бабушка даже не вышла к внучкам, крикнув через закрытую дверь: если родители умерли, отправляйтесь в сиротский дом. Фанни Немировская умерла в возрасте ста двух лет в своей просторной квартире на улице Президента Вильсона. В ее сейфе не нашли ничего, кроме двух книг дочери — «Иезавели» и «Давида Гольдера».

История опубликования «Французской сюиты» граничит с чудом и заслуживает отдельного рассказа.

Приготовившись бежать, няня с двумя детьми забрали с собой чемодан, где лежали семейные фотографии, документы и последняя рукопись писательницы — листки, исписанные мельчайшим почерком в целях экономии чернил и плохой военной бумаги. В этом произведении Ирен Немировски нарисовала безжалостный портрет Франции — расслабленной, побежденной, оккупированной. Чемодан странствовал с Денизой и Элизабет Эпштейн от одного недолговечного укрытия к другому. Первым был католический пансион. Только две монахини знали, что маленькие девочки — еврейки. Денизе дали дру- roe имя, но она никак не могла привыкнуть к нему, и в классе ее приходилось призывать к порядку, потому что она на него не откликалась. Жандармы настойчиво продолжали свои розыски, не имея, видимо, другой, более важной задачи, как только отдать двух еврейских детей в руки нацистов, и, в конце концов, они напали на их след. Девочки покинули пансионат. В погребах, где они провели не одну неделю, Дениза получила плеврит; те, кто ее прятали, не решились отвести девочку к врачу и лечили ее одной сосновой смолой. И опять девочки под угрозой обнаружения, и снова они вынуждены бежать с драгоценным чемоданом, который всегда собран на случай тревоги. Прежде чем подняться в вагон, няня приказывает Денизе: «Спрячь свой нос!»

Когда выжившие узники нацистских лагерей стали прибывать на Восточный вокзал, Дениза и Элизабет ходили туда каждый день. Ходили они, написав на листе бумаги свою фамилию, и к гостинице «Лютеция», которая в те времена превратилась в центр приема депортированных. Как-то Дениза пустилась бегом вдоль улицы — ей показалось, что она узнала силуэт матери.

Дениза сберегла драгоценную тетрадь. Она не решалась даже заглянуть в нее, довольствовалась тем, что просто на нее смотрела. Попытка читать рукопись оказалась очень болезненной. Так проходил год за годом.

Наконец, Дениза и Элизабет, которая, приняв фамилию Жиль, стала литературным директором, решили доверить последнее произведение матери в Архив современных изданий, с тем чтобы сохранить ее. Но прежде чем расстаться с рукописью, сестры решили сделать машинописную копию. Вооружившись лупой, Дениза взялась за долгую и трудную работу дешифровки. В конце концов, она ввела «Французскую сюиту» также в память компьютера и получила третью, окончательную, версию. Приступая к работе, Дениза полагала, что расшифрует дневник, личные заметки, но обнаружила беспощадное произведение, необычайно отчетливую картину, моментальную фотографию Франции и французов: лавина бегства по дорогам; деревни, запруженные усталыми и голодными женщинами и детьми; попытки отвоевать право ночевки хотя бы на стуле в харчевне; автомобили, нагруженные кроватями, матрасами, одеялами и посудой, застрявшие посреди дороги из-за нехватки бензина; богатые буржуа, сторонящиеся простого народа и пытающиеся спасти свои безделушки; кокотки, брошенные своими любовниками, поспешившими покинуть Париж вместе с семьями; кюре, сопровождающий в безопасное место приютских сирот, которые, оказавшись на свободе, в конце концов убивают его; немецкий солдат, поселившийся в доме буржуа и соблазняющий молодую вдову на глазах ее свекрови. На этом горестном полотне только одна скромная семейная пара и ее сын, раненный в первых боях, изображены как люди, сохраняющие свое человеческое достоинство. У побежденных солдат, что тащатся по дорогам среди хаоса транспортных колонн, везущих раненых, искать это достоинство не приходится.

Передавая рукопись «Французской сюиты» хранителю Архива, Дениза Эпштейн испытала сильную сердечную боль. Она не сомневалась в литературной ценности последнего произведения своей матери, но не отправила его в издательство, чтобы не помешать сестре, поскольку Элизабет Жиль, уже смертельно больная, писала в это время книгу «Сторожевая вышка» — удивительную воображаемую биографию матери, которой так, по существу, и не успела узнать: ей было всего пять лет, когда нацисты расправились с Иреной Немировски.

Мириам Анисимов



ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА

1

ВОЙНА

«Как жарко», — думали парижане. В теплом воздухе еще пахло весной. В Париже ночью в начале войны раздался сигнал воздушной тревоги. Близился рассвет, бои шли далеко. Первыми сирену услышали те, кто не спал: больные, прикованные к постели, матери, чьи сыновья ушли на фронт, влюбленные женщины с покрасневшими от слез глазами. Сначала даже не сирену, а низкий звук, похожий на тяжкий вздох. Пространство не сразу наполнилось оглушительным воем. Казалось, выло где-то далеко, за горизонтом, и вой нарастал постепенно. Мужчины видели во сне, как морские волны перекатывают гальку, как шумит на ветру весенний лес, как быки на бегу взрывают землю тяжелыми копытами, но сон, наконец, отступал, и они бормотали, с трудом открывая глаза:

— А?! Что?! Тревога?

Женщины, более впечатлительные и нервные, к тому времени уже встали. Некоторые из них, задвинув ставни и закрыв окна, легли вновь. Накануне, в понедельник, третьего июня, впервые с начала войны на окрестности Парижа были сброшены бомбы, но жители оставались спокойными. Хотя новости приходили плохие. Им не верили. Как не поверили бы известию о победе. «Что творится, не поймешь!» — говорили все. Детей одевали при свете карманного фонарика. Матери поднимали одно за другим горячие отяжелевшие со сна тельца: «Ну-ну, не бойся, не плачь». Это воздушная тревога. Свет везде погасили, но в золотистой прозрачной июньской мгле все равно можно было различить каждую улицу, каждый дом. Сена улавливала все разрозненные отблески, стократно умножая их, словно многогранное зеркало. Поблескивали оконные стекла, без пользы завешенные изнутри, поблескивали крыши, по которым пробегали легкие тени, блестела каждая дверная петля, каждый засов, почему-то долго не гасли какие-то красные огоньки — Сена отбрасывала блики и вбирала их, они плясали на водной поверхности. Наверное, сверху Сена казалась белой, как молочная река. Многие думали, что она направляет удары вражеских самолетов. Некоторые утверждали, что этого не может быть. На самом деле, никто ничего не знал. «Не буду вставать, — бормотали сонные голоса, — я их не боюсь». Но разумные люди отвечали: «Бойся не бойся, убьет, и все». Сквозь остекленный верх лестниц черного хода в новых домах было видно, как спускаются огоньки, — один, второй, третий: обитатели седьмых этажей сбегали вниз, освещая путь фонариками, вопреки запрету. «Да я тут ноги переломаю. Поторопись, Эмиль!» Все невольно говорили шепотом, словно враги повсюду подслушивали и подсматривали. Одна за другой захлопывались двери. В рабочих кварталах народ во множестве скапливался в метро, в убежищах, дышал спертым воздухом; богатые пережидали налет, не выходя из дому, внизу у консьержки, прислушивались, где раздастся удар и взрыв, куда упадет бомба, настороженно вытянув шеи, будто испуганные звери в лесу, когда на них надвигается тьма охоты. Не то чтобы бедные были малодушнее богатых, и жизнью они дорожили не больше, просто у них сильнее развито чувство локтя, они нуждаются друг в друге, любят плакать и смеяться сообща. Наступил рассвет; серебристая, бледно-голубая дымка окутывала мостовые, парапеты набережной, собор Парижской Богоматери. Самые ценные архитектурные сооружения были до половины закрыты мешками с песком, за мешками спрятались танцовщицы Карпо на фасаде Оперы, мешки заглушали крик Марсельезы на Триумфальной арке.

Взрывы слышались сначала вдалеке, потом все ближе, от них зазвенели стекла. В душных комнатах с законопаченными окнами, куда не проникал луч солнца, рождались дети; прислушиваясь к плачу новорожденного, женщины забывали о воздушном налете, забывали о войне. Умирающим разрывы бомб казались отдаленными, незначительными отзвуками и сливались со смутным зловещим гулом, что морской волной накрывает человека в агонии. Прижавшись к теплому боку матери, мирно посапывали младенцы, сладко причмокивая во сне, как сосущие ягнята. Сигнал воздушной тревоги распугал зеленщиц, и они бросили на улице свои тележки, нагруженные свежими цветами.

В чистом, без единого облачка небе всходило красное солнце. Бомба упала так близко от Парижа, что со всех домов вспорхнули птицы. Самые большие, до этих пор невиданные хищники парили в вышине, их черные крылья на рассвете отливали холодным розовым блеском. Ниже, воркуя, кружили жирные красавцы голуби, мелькали ласточки, воробышки беззаботно скакали по безлюдным тротуарам. По берегам Сены на каждом тополе сидели стайки невзрачных птах и щебетали вовсю. Наконец люди под землей услышали далекий, приглушенный расстоянием гром, словно три удара фанфар. Прозвучал отбой.

2

Вечерние новости по радио Периканы выслушали в скорбном молчании, не решаясь их обсуждать. Периканы были уважаемым благонамеренным семейством; их традиции, убеждения, многие поколения предков — почтенных буржуа и правоверных католиков, — наконец, близкое свойство с церковью (старший сын, Филипп, стал священником), словом, все заставляло следить за действиями правительства республиканцев с недоверием. С другой стороны, привилегированное положение господина Перикана, хранителя одного из национальных музеев, обязывало к лояльности по отношению к существующему строю, щедро оделявшему своих верных слуг почестями и наградами.

Кот осторожно держал между острых зубов кусочек костистой рыбы: страшно проглотить и жаль выплюнуть.

В конце концов, Шарлотта Перикан пришла к выводу, что только ясный мужской ум способен дать верную оценку столь необычным и значительным событиям. Но в данную минуту ее муж и старший сын отсутствовали. Первый ужинал у друзей, второго не было в Париже. Мадам Перикан железной рукой правила повседневностью, будь то хозяйство, воспитание детей или продвижение мужа по службе, и в обыденной жизни не считалась ни с чьим мнением, но тут дело другое. Авторитетное лицо должно было изначально внушить ей правильный взгляд. Встав раз и навсегда на верные рельсы, она мчалась на всех парах и сметала любые препятствия. Если ей предъявляли неоспоримые доказательства того, что ее точка зрения ошибочна, она возражала с холодной улыбкой превосходства: «Так мне сказал отец. Мой муж знает лучше». И взмахом руки в перчатке отметала все возражения.

Она гордилась положением мужа в обществе (самой ей нравилось уединение, но, что поделаешь, подражая кроткому Спасителю нашему, каждый должен в земной юдоли нести свой крест!). Посреди нескончаемых визитов она забегала домой, чтобы проверить, как старшие дети приготовили уроки, как нянька накормила малыша, как слуги выполнили ее приказания, но так спешила, что не успевала даже переменить боевое снаряжение. Насколько помнили юные Периканы, мать всегда оставалась в шляпке и белых перчатках, неизменно готовая к выходу. (Белейшие перчатки слегка припахивали бензином, поскольку бережливая мадам Перикан отдавала их в чистку.)

В тот вечер она только что вернулась домой и слушала новости, стоя в гостиной перед радиоприемником. На ней было черное платье, миниатюрная шляпка — прелестная шляпка, последний писк моды, с тремя цветочками и шелковым помпоном, торчащим надо лбом. На бледном встревоженном лице под помпоном резче обозначились возраст и усталость. Она прожила сорок семь лет и растила пятерых детей. Бог явно судил ей быть рыжей. Кожа, хотя с годами и подернулась морщинками, была удивительно тонкой и нежной. Веснушки усеивали величественный внушительный нос. Глаза с колючим кошачьим взглядом отливали зеленью. Но видимо, в последнюю минуту Всевышний спохватился, что огненная шевелюра не пойдет безупречной добродетельной даме с весом в обществе, и потому наградил ее тусклыми темными волосами, что выпадали прядями после рождения младшего ребенка. Господин Перикан, человек строгих правил, следуя христианской морали, избегал греховных желаний, как избегал сомнительных мест, заботясь о своей репутации. Так что мадам Перикан помимо пяти вполне благополучных родов пережила еще три «несчастных случая», по ее стыдливому выражению, когда почти доношенные младенцы не выживали и едва не сводили в могилу мать; в настоящее время старший сын, аббат Филипп, был совсем взрослым, а младшему едва исполнилось два года.

Радио говорило в просторной уютной гостиной, выходившей всеми четырьмя окнами на бульвар Делессер. Старинная мебель, глубокие кресла, канапе, обитые золотистой тканью. В инвалидном кресле у балконной двери сидел расслабленный господин Перикан-старший, впавший в детство по причине преклонного возраста. Здравый рассудок возвращался к нему лишь в тех случаях, когда заговаривали о его богатстве, кстати весьма значительном (Перикан-Мальтет, он наследовал знаменитым Мальтетам из Лиона). Война и прочие превратности жизни больше для него не существовали. Он равнодушно слушал новости, покачивая в такт аккуратной серебряной бородкой. Позади почтенной матери семейства полукругом стояли дети, присутствовал даже самый младший, которого принесла няня, чтобы все попрощались с ним перед сном. У няни ушли на фронт три сына, и она, стоя с малышом на руках в гостиной, куда ее обычно не допускали, с напряженным вниманием ловила каждое слово диктора.

Мадам Перикан догадывалась, что за приоткрытой дверью толпятся и все остальные слуги. Горничная Мадлен, охваченная тревогой, так забылась, что подошла к самому порогу, и подобное нарушение приличий показалось мадам Перикан дурным предзнаменованием. Пассажиры всех классов выбегают на верхнюю палубу при кораблекрушении. «Какая распущенность», — думала мадам с неодобрением. У простых людей совсем нет выдержки. Принадлежа к буржуазии, она ладила с простонародьем. «Они довольно добродушны, если уметь к ним подойти», — говорила она снисходительно и печально, будто речь шла о диких зверях в клетке. Она гордилась, что у нее в доме по многу лет служат одни и те же люди. Она даже сама ухаживала за слугами, когда они заболевали. Если у Мадлен болело горло, мадам Перикан своими руками готовила ей полоскание. Готовила ночью, придя из театра, поскольку все остальное время была занята. Однако внезапно разбуженная Мадлен вставать не спешила и, по мнению мадам Перикан, недостаточно горячо выражала ей признательность. Таков народ, ему не угодишь, чем больше с ним возишься, тем больше он капризничает, ничего, кроме черной неблагодарности, от него не дождешься. Мадам Перикан уповала лишь на воздаяние в будущей жизни.

Обернувшись, она бросила в полумрак прихожей невероятно великодушное приглашение:

— Если хотите, можете тоже послушать новости.

— Благодарим, мадам, — почтительно отозвались слуги и бочком на цыпочках пробрались в гостиную.

Сначала Мадлен, за ней Мари, потом камердинер Огюст; последней вошла кухарка, стыдясь своих рук, пахнущих рыбой. Впрочем, новости уже кончились. Теперь ведущий комментировал сложившуюся ситуацию и убеждал, что «она достаточно напряженная, но не внушает серьезных опасений». Он говорил так складно, спокойно, доверительно, с таким подъемом произносил всякий раз: «Франция», «Родина», «вооруженные силы», — что душа преисполнялась бодрости. Краткий обзор событий он преподносил с удивительным искусством. Например: «Враг по-прежнему ожесточенно атакует наши позиции, но французская армия решительно и упорно отражает его натиск». Первую часть сообщения он читал с иронией, небрежным презрительным тоном, как бы говоря: «Во всяком случае, немцы пытаются нас в этом убедить». Зато вторую, наоборот, произносил отчетливо, выговаривая каждый слог, и настолько уверенно отчеканивал слова «французская армия», «решительно и упорно», что каждый невольно удивлялся: «С чего это мы переполошились?»

Мадам Перикан заметила устремленные на нее с надеждой вопрошающие взгляды и убежденно произнесла:

— Мне кажется, еще не все потеряно!

Возможно, она сама не слишком верила в свои слова, но считала своим долгом поддерживать в других присутствие духа.

— Вы так считаете, мадам? — проговорили кухарка и горничная с тяжелым вздохом.

Юбер, средний сын Периканов, юноша восемнадцати лет, пухлый и розовощекий, один из всех не скрывал растерянности и отчаяния. Он судорожно тер шею скрученным в комок платком и выкрикивал то визгливо, то хрипло:

— Не может быть! Нет, этого не может быть! Мама, чего они ждут, почему не призывают в армию всех мужчин? Немедленно, всех от семнадцати до шестидесяти! Ведь так они должны поступить, правда, мама?

Он сбегал в классную комнату за огромной географической картой, разложил ее на столе и принялся лихорадочно вычислять, насколько продвинулся враг.

— Поверьте, мама, мы пропадем, если не…

Внезапно он просиял.

— Наконец-то я понял, в чем дело, — объявил он с широкой улыбкой, блаженной и белозубой. — Все ясно, их заманивают, а потом окружат вот здесь и здесь, постойте, мама, взгляните! Или же…

— Да-да, — отозвалась мать. — Вымой руки и причешись, а то волосы лезут тебе в глаза. Посмотри, на кого ты похож!

Юбер, бесконечно обиженный, убрал карту. Один Филипп принимает его всерьез, один Филипп говорит с ним на равных. «Враги человеку домашние его», — возмущался он про себя, выходя из гостиной, и, чтобы отвести душу, наподдал ногой по кубикам младшего брата Бернара; тот завопил. «Ничего, пусть привыкает», — думал Юбер. Няня поспешно увела Бернара и Жаклин в детскую — младенец Эммануил к тому времени уже спал, положив головку ей на плечо. Она быстро шла, держа Бернара за руку, а сама оплакивала трех своих сыновей, представляя, что все они убиты. «Только горе и нужда, горе и нужда», — повторяла она вполголоса, седая ее голова тряслась. Няня наполняла ванну, грела детям ночные рубашки и безостановочно бормотала все те же слова, они выражали не только суть происходящего в стране, главное, они выражали суть всей ее жизни: и тяжкий крестьянский труд с самого детства, и годы вдовства, и распри с невестками, и маету по чужим людям с шестнадцати лет.

Огюст, лакей, неслышными шагами направился в кухню. Его важное тупое лицо выражало величайшее презрение ко всему и ко всем. Мадам Перикан вернулась к повседневным заботам. На удивление неутомимая, она принялась проверять уроки у Жаклин и Бернара в свободную четверть часа перед ужином, после того как детей искупали. Детские голоса звенели: «Земля — шар, что держится без опоры в пустоте».

В гостиной остались лишь старый Перикан и кот по имени Альбер. Дивный погожий день клонился к закату. Нежный вечерний свет ласкал густую листву каштанов. Кот Альбер, беспородный серый котишка, с которым играли дети, казалось, ошалел: он весело катался по ковру, потом вскочил на каминную полку, куснул пион в густо-синей вазе, ударил лапой по бронзовой волчьей морде на краю консоли и внезапно в один прыжок очутился на спинке инвалидного кресла и мяукнул в самое ухо старику. Перикан-старший протянул к коту сизую дрожащую ледяную руку. Кот в страхе бежал. Пришло время ужинать. В гостиной появился Огюст и увез старика в кресле в столовую. Все садились за стол, хозяйка дома как раз собиралась дать дочери тонизирующую микстуру, как вдруг замерла с полной ложкой в руке.

— Дети, это наш папа пришел, — сказала она, заслышав, как повернулся ключ и открылась наружная дверь.

Действительно, вскоре в столовую вошел господин Перикан, невысокий пухлый человечек с мягкими застенчивыми манерами. Судя по его лицу, обыкновенно розовому, свежему и гладкому, а теперь осунувшемуся и бледному, он был не столько испуган, сколько безмерно удивлен. Такое выражение бывает на лицах погибших при аварии, которые умерли, не успев почувствовать боли и страха. Только что они читали, смотрели в окно, думали о своем, обедали в вагоне-ресторане — и вдруг перенеслись в преисподнюю.

Мадам Перикан привстала навстречу мужу.

— Что-нибудь случилось, Адриан? — воскликнула она с беспокойством.

— Нет-нет, ничего, — поспешно пробормотал он, указывая глазами на детей, старика отца и прислугу.

Мадам Перикан поняла его. И сделала знак, чтобы подавали ужин. Она поневоле проглатывала все, что было у нее на тарелке, но каждый кусок казался безвкусным, жестким и камнем застревал у нее в горле. Она как заведенная говорила привычные фразы, что повторяла за ужином вот уже тридцать лет. Делала, как всегда, замечания детям:

— Не пей воды, пока не доел суп. Милый, осторожней с ножом…

Нарезала тонкими ломтиками филе камбалы для Перикана-старшего. Для него готовили особые изысканные легкие блюда, и невестка сама прислуживала ему: наливала воду в стакан, намазывала хлеб маслом, обвязывала ему салфетку вокруг шеи, поскольку он имел обыкновение пускать слюни при виде любимых кушаний. «Мне кажется, — говорила она друзьям, — что несчастному больному неприятны прикосновения прислуги».

— Милые мои, наш долг — выразить дорогому дедушке, как мы его любим, пока еще не поздно, — наставляла она детей, поглядывая на старика со зловещей предупредительностью.

Перикан-старший в преклонном возрасте занялся благотворительностью; самым любимым его детищем стал приют «Юные кающиеся грешники 16-го округа», чудесное учреждение, чьей целью было нравственно возродить несовершеннолетних, замеченных в неблаговидных поступках. Он с самого начала поставил родственников в известность, что после его смерти приют унаследует часть его состояния, но не решил окончательно, какую именно часть, что вселяло в родственников трепет. Если ему не нравилась еда или дети докучали излишним шумом, он сбрасывал привычное оцепенение и произносил тихо, но вполне отчетливо:

— Я оставлю приюту пять миллионов.

Сейчас же воцарялось тягостное молчание.

Зато когда ему случалось отлично покушать и славно выспаться в кресле на солнышке, взгляд его бесцветных глаз, мутный и отсутствующий, как у новорожденных детей и щенят, иногда останавливался на лице невестки. Другая на месте Шарлотты непременно воскликнула бы: «Вы совершенно правы, дорогой папочка!» Но у мадам Перикан хватало такта ласково сказать: «Полно, еще столько лет впереди, вы успеете все обдумать и взвесить».

Периканы обладали обширным состоянием, и, по правде сказать, было бы несправедливо заподозрить их в том, что они охотятся за наследством Перикана-старшего. Нет, они не гнались за деньгами, в определенном смысле деньги гнались за ними. Просто миллионы лионских Мальтетов входили в число благ, причитавшихся им по праву, — разумеется, они никогда не прикоснулись бы к этим миллионам, но оставили бы их впрок для детей и внуков. Что же касается «Юных грешников», то мадам Перикан так сочувствовала им, что даже устраивала для несчастных два раза в год концерты классической музыки и самолично играла для них на арфе, причем утверждала, что часто в ответ музыке из темноты зала доносились рыдания.

Старый Перикан внимательно следил за проворными руками невестки. В тревоге она стала рассеянной и забыла полить рыбу соусом. Старик от беспокойства затряс седой бородкой. Мадам Перикан мгновенно пришла в себя и поспешно окропила желтоватую мякоть рыбы свежим растопленным маслом, приправленным мелко нарезанной петрушкой. Но старик обрел равновесие лишь тогда, когда она положила ему на край тарелки ломтик лимона.

Юбер представлял, как тихо скажет старшему брату: «Что, плохи дела?» И тот ответит ему наклоном головы и взглядом: «Да, плохи». Юбер опустил на колени дрожащие руки. Мечты захватили его, он в бою одолевал врага. Он же скаут. Вместе с товарищами он организует отряд добровольцев, вольных стрелков, и будет биться за родину до победного конца. В одну секунду он мысленно перенесся в будущее далеко-далеко отсюда. Маленький отряд молодых бойцов, сплоченных верностью и честью. Сражается, сражается всю ночь и освобождает столицу, разрушенную, всю в огне. Жизнь, полная чудес и вдохновения! Его сердце отчаянно билось. Конечно, война дикая, отвратительная, и все же… Фантазии опьянили его. Он с такой яростью вонзил нож в ростбиф, что кусок мяса отскочил на пол.

— Растяпа, растяпа, — зашипел Бернар, сидящий рядом с ним, и показал ему под столом рога.

Бернару было восемь лет, Жаклин — девять, белобрысые, курносые, тощие детишки. Их отправили спать сейчас же после десерта, а Перикан-старший задремал в кресле на своем любимом месте у раскрытого окна. Ласковое июньское солнце не желало умирать и ярко разгоралось напоследок. Но прикосновение его лучей становилось все легче, все трепетней, словно прощальный нежный и горестный привет земле. Кот сидел на подоконнике и уныло глядел на закат сквозь зеленоватое стекло. Господин Перикан мерил шагами гостиную.

— Послезавтра, может быть, завтра, немцы будут в предместьях Парижа. Говорят, в главном штабе решено дать им бой под Парижем, в Париже и даже оставив Париж. К счастью, об этом пока никто не знает, иначе на вокзалах и на дорогах началось бы столпотворение. Шарлотта, вы должны завтра утром как можно раньше увезти детей к вашей маме в Бургундию. Я же, — проговорил господин Перикан не без торжественности, — разделю участь доверенных мне сокровищ.

— Я-то думал, музей эвакуировали еще в сентябре, — подал голос Юбер.

— Это так, но временное хранилище, приготовленное для него в Бретани, не подошло: на деле оказалось, что там сыро, как в подвале. Творится что-то немыслимое. Чтобы спасать национальное достояние, организовали специальный комитет, разделили его на три отдела и семь секторов, каждый из которых сформировал особую комиссию экспертов, ответственных за сохранность художественных ценностей во время войны, а в прошлом месяце хранитель эвакуированного музея известил нас, что на картинах появились странные зеленые пятна. Да-да, руки на великолепном портрете Миньяра словно проказой покрылись. Ящики с драгоценными полотнами немедленно доставили обратно в Париж, и теперь я жду, что мне с минуты на минуту дадут указания, куда везти их дальше.

— А мы? Как же мы поедем? Мы, что же, поедем одни?

— Вы преспокойно отправитесь завтра утром с детьми на двух машинах. Ну и, разумеется, возьмете с собой все, что сможете, из вещей и мебели, поскольку не следует закрывать глаза на то, что уже в конце этой недели Париж, возможно, будет сожжен, разрушен и в придачу разграблен.

— Нет, вы невероятный человек! — воскликнула Шарлотта. — Как вы можете говорить об этом так спокойно?!

Господин Перикан обернулся к жене, лицо его мало-помалу вновь порозовело, но и розовость была неприятно тусклой, как у зарезанного поросенка.

— Я спокоен потому, что не могу в это поверить, — объяснил он кротко. — Я вот говорю с вами, вы мне отвечаете, мы вместе решаемся покинуть дом и бежать куда глаза глядят, но я не верю, что это происходит на самом деле. Понимаете? Собирайте вещи, Шарлотта, чтобы к завтрашнему утру все было готово, тогда к вечеру вы будете уже у вашей мамы. Я приеду к вам, как только освобожусь.

Лицо мадам Перикан приняло то кислое покорное выражение, какое принимало всякий раз, когда дети болели и она облачалась в блузу медицинской сестры; дети умудрялись зачастую заболевать все одновременно, причем разными болезнями. В такие дни великомученица-мадам выходила из детской с градусником в руке, словно с пальмовой ветвью, и всем своим видом выражала одно: «Иисус сладчайший, в Судный день Ты призовешь праведников Твоих!»

Она спросила только:

— Ну а Филипп?

— Филипп не сможет с вами поехать.

Мадам Перикан вышла из гостиной, величественная и прямая. Она не согнулась под тяжестью креста. Ей предстояло подготовить к отъезду все и всех: безногого старика, четверых детей, слуг, кота, серебро, самое ценное из белья и фарфора, меха, детские веши, провизию и, на всякий случай, лекарства. Она невольно содрогнулась.

В гостиной Юбер умолял отца:

— Пожалуйста, позвольте мне остаться. Я буду тут вместе с Филиппом. И еще… только не смейтесь! Что, если я соберу товарищей, молодых, сильных, решительных, соберу отряд добровольцев… И мы тогда сможем…

Господин Перикан взглянул на него и смог сказать лишь: «Бедный мой мальчик!»

— Все кончено, да? Мы проиграли? — пролепетал Юбер. — Это… это правда?

И вдруг к величайшему собственному ужасу почувствовал, что захлебывается от рыданий. Он плакал, кривя большой рот, как маленький, как плакал бы Бернар, слезы пото ком стекали у него по щекам. Наступила спокойная ласковая ночь. В сгустившейся тьме пролетела ласточка, едва не задев крылом балкона. Кот плотоядно мяукнул ей вслед.

3

Писатель Габриэль Корт работал у себя дома, на террасе. Слева от него кланялись ветру темные деревья парка, справа догорал зелено-золотой закат над Сеной. Какая тишина вокруг! Хотя здесь, совсем близко, его отлично вышколенные слуги, здесь рядом огромные белые собаки — они не спали, просто лежали неподвижно, прикрыв глаза, положив морды на холодные плиты. Любовница, сидя у его ног, собирала в молчании страницы, которые он сбрасывал со стола. Слуги и секретарша, невидимые за отражающими закат стеклами, прятались до поры в доме, на втором плане, за кулисами жизни, что стала по его желанию ослепительной, роскошной и отлаженной, как балет. Ему перевалило за пятьдесят, и он подчинялся лишь законам своего ремесла. То он был царь и бог, то несчастный труженик, раздавленный непосильным и неблагодарным писательским трудом. На его письменном столе красовалась надпись: «Чтобы поднять столь тяжкий груз, соберись с мужеством, Сизиф». Собратья по перу завидовали ему, поскольку он был богат. Он рассказывал с горечью, что во время выборов во Французскую академию, когда его кандидатура была выставлена впервые, один из писателей объяснил свой отказ голосовать за него, заметив сухо: «У него же три телефонных линии!»

С томными хищными кошачьими манерами, холеными подвижными руками и лицом обрюзгшего Цезаря, он умел нравиться. Одна Флоранс, его официальная любовница, единственная женщина, которую он терпел в своей постели до утра (прочие немедленно вставали и уходили), знала, сколько личин меняет эта старая кокетка с голубоватыми мешками под глазами и женственными излишне тонко вычерченными бровями.

В тот вечер он по своему обыкновению творил до пояса обнаженный. Его дом в Сен-Клу располагался таким образом, что ничей нескромный взгляд не мог проникнуть ни в одно из окон, а тем более увидеть великолепную просторную террасу, обсаженную голубыми цинерариями. Голубой — любимейший цвет Габриэля Корта. Он не мог работать, если перед ним на столе не стояла небольшая небесно-голубая чаша из ляпис-лазури. Он то и дело смотрел на нее и ласкал, как подругу. Он часто повторял Флоранс, что больше всего ему нравятся ее глаза, ярко-голубые, того же оттенка, что и чаша, дающие ему то же ощущение свежести. «Твои глаза утоляют мою жажду», — шептал он. У Флоранс мягкий жирный подбородок, по-прежнему красивое контральто и коровий взгляд, доверительно говорил друзьям Габриэль Корт. Такие мне нравятся. Женщина должна быть похожа на телку, ласковую, доверчивую, благодарную; и тело белое, как сметана, тело бывшей актрисы, знаете, размятое руками массажистов, пропитанное гримом и пудрой. Он вытянул тонкие пальцы и щелкнул ими, как кастаньетами. Флоранс подала ему лимон, и он высосал из него сок, затем принялся за апельсин, потом стал брать одну за другой засахаренную клубнику — Габриэль Корт поглощал неимоверное количество фруктов. Она смотрела на него снизу вверх, сидя на низком бархатном пуфе в позе коленопреклоненного обожания, которая особенно нравилась ему (впрочем, иной он и не мог себе представить). Он ощущал благодатную усталость после успешной работы, более приятую, чем утомление от любви, которое теперь иногда испытывал. Габриэль Корт благосклонно оглядел любовницу.

— Ну вот, по-моему, дело идет на лад. Представь, я уже покорил вершину (он нарисовал в воздухе треугольник).

Она знала, о чем идет речь. К середине романа вдохновение пошло на убыль. И Корт выбивался из сил, как лошадь, что вытаскивает из грязи увязнувший экипаж. Флоранс грациозно сложила руки, выражая восторг и удивление.

— Как, уже? Теперь, я уверена, все напишется само собой.

Он пробормотал с озабоченным видом:

— Да услышит тебя Господь! Вот только меня по-прежнему тревожит Люсьена.

— Какая Люсьена?

Он мгновенно смерил ее холодным колючим взглядом. Когда он бывал в благодушном настроении, Флоранс говорила ему: «Ты вчера опять смотрел на меня, как василиск», и он смеялся, польщенный; однако в творческом запале шуток не выносил. Она никак не могла вспомнить, кого в романе звали Люсьен. Пришлось солгать.

— Ах, ну да! Что же это я, видно, с головой не в порядке.

— Я тоже так думаю, — отозвался он с горечью и обидой.

Но она выглядела такой пристыженной и несчастной, что ему стало жаль ее. Он смягчился.

— Сколько раз тебе говорить, не пренебрегай второстепенными персонажами! Роман в идеале подобен улице, полной прохожих, среди которых нам по-настоящему знакомы два-три человека, не больше. Взять других писателей, к примеру Пруста, уж он-то знал цену скромным статистам! Они нужны, чтобы унизить главных героев, поставить их на место. Что может быть полезней урока, смиряющего гордыню? Вспомни «Войну и мир». Князь Андрей едет в экипаже, две крестьянские девочки, смеясь, перебегают ему дорогу, он останавливается, заговаривает с ними и вдруг видит себя со стороны, как его увидел бы читатель, их точки зрения, их мнения в этот момент едины. Они вместе постигают, как множественны иллюзии. Постой-ка, я сейчас прочту тебе этот отрывок, он достоин внимания. Зажги свет, — потребовал он, поскольку стало темно.

— Нельзя, нас бомбят, — ответила Флоранс, указывая на небо.

— Черт, ни минуты покоя! — воскликнул он с сердцем.

Он ненавидел войну. Война не просто угрожала его жизни и благосостоянию. Она покушалась на большее, она уничтожала на каждом шагу призрачный мир вымысла — единственный, где он бывал счастлив, — рушила, словно зловещий режущий звук трубы, хрупкую стеклянную стену, которую он воздвиг с таким трудом, отгораживаясь от внешнего мира.

— Боже мой! — вздохнул он. — Какая тоска, какой ужас!

Корт вернулся с облаков на землю.

— Ну, где там газеты? — спросил он.

Она молча подала ему несколько газет. Они вошли в дом. Мрачнея, он проглядел страницу за страницей.

— В целом, ничего нового.

Он не хотел знать правды. Он гнал от себя реальность, раздраженно и испуганно, словно спящий, разбуженный посреди ночи. Он даже заслонился рукой, будто защищал глаза от слишком яркого света.

Флоранс хотела включить радиоприемник. Он остановил ее.

— Нет-нет, не трогай.

— Как же так, Габриэль…

Он побледнел от ярости.

— Говорят же тебе, я не желаю ничего слышать. Завтра, завтра успеем наслушаться. Сейчас плохие новости (а какими они еще могут быть при таком б… правительстве) только погубят лучшие часы работы, лишат меня вдохновения, я впаду в депрессию, может быть, всю ночь не усну. Лучше позови-ка мадемуазель Сюдр. Мне кажется, я еще смогу продиктовать несколько страниц.

Она поспешно повиновалась. Когда она, вызвав секретаршу, вернулась в гостиную, зазвонил телефон.

— Это Жюль Блан из канцелярии президента. Он хочет поговорить с господином Кортом, — доложил лакей.

Прежде чем подойти к телефону, Флоранс тщательно закрыла двери гостиной, чтобы ни один звук не проник в кабинет, где работали Габриэль с секретаршей. Между тем лакей, как всегда в этот час, поставил на стол холодные закуски, чтобы господин мог заморить червячка. Обычно Габриэль ел мало, но по ночам у него просыпался аппетит. Кусок куропатки, персики, дивные пирожки с сыром — Флоранс сама заказывала их в одной лавочке на левом берегу Сены — и бутылка «поммери». По зрелом размышлении, после многолетних проб Габриэль пришел к выводу, что только шампанское не вредит больной печени. Флоранс слушала, что ей говорит Жюль Блан — у него был усталый едва слышный голос, — и в то же время улавливала привычные домашние звуки: позвякивание тарелок и бокалов, глуховатый ленивый баритон Габриэля, и ей казалось, что все это слышится ей во сне. Она повесила трубку и подозвала лакея. Он уже давно служил у них в доме и, по собственному своему выражению, «знал до тонкости домашний этикет». Сам того не ведая, он пародировал век Людовика XIV, что крайне забавляло Корта.

— Что делать, Марсель? Вот и господин Блан советует нам уехать…

— Уехать? Куда же это, мадам?

— Все равно куда. В Бретань. Или на юг. Немцы вот-вот доберутся до Сены. Что делать? — повторила она.

— Не имею ни малейшего представления, мадам, — холодно ответствовал Марсель.

Вовремя спохватились спросить у него совета, нечего сказать! Он рассуждал про себя: «По правде, давно уже пора уезжать. Жалкое зрелище: люди богатое, знаменитые, а разума не больше, чем у скотины бессловесной! Ведь и скотина бежит, как почует опасность!» Лично он не боялся немцев. Он их видел в четырнадцатом году. Возраст у него был непризывной, и они его не тронули. Но его возмущало, как можно не позаботиться вовремя о доме, о мебели, о серебре. В нарушение правил он позволил себе тихий укоризненный вздох. Он-то давным-давно упаковал все свое имущество и спрятал ящики в надежном месте. Он почувствовал к господам презрение, впрочем любовное, какое испытывал к белым борзым, прекрасным, но безмозглым.

— Мадам хорошо бы предупредить господина, — заключил он.

Флоранс направилась было в кабинет, но стоило ей приоткрыть дверь, как по голосу Габриэля, вялому, сиплому, прерывающемуся нервным кашлем, она поняла, что тот пребывает в худшем из своих состояний, почти что в трансе.

Она сама отдала распоряжения лакею и горничной, сообразила, какие вещи самые ценные, чтобы стоило взять их с собой, убегая от опасности. На кровать водрузили большой легкий чемодан. На дно она положила драгоценности, заблаговременно извлеченные из сундука. Потом белье, туалетные принадлежности, две блузки на смену, скромное вечернее платье, чтоб было в чем выйти в свет по приезде — ведь они могли задержаться в пути, — пеньюар, домашние туфли без задников, ящичек с косметикой (довольно-таки объемистый) и конечно же рукописи Габриэля. Попыталась застегнуть чемодан — ничего не вышло. Вытащила шкатулку с драгоценностями, попробовала опять. Нет, нужно еще что-нибудь вынуть, в этом нет сомнения. Только вот что? Здесь собрано самое необходимое. Она надавила коленом на чемодан, потянула замок книзу, подергала его — все напрасно. Флоранс начала выходить из себя. И в конце концов позвала горничную.

— Может быть, вам удастся застегнуть его, Жюли?

— Нет, мадам, он так набит, это невозможно.

Мгновение Флоранс колебалась, что лучше вынуть: рукопись или косметику. Затем решила, что косметику лучше оставить, и закрыла чемодан.

«Рукопись поместится в шляпную картонку», — думала она. Нет, не стоит с ним говорить! Я его знаю, сначала придет в ярость, потом начнется депрессия, заболит сердце. Отложим на завтра, там будет видно, а пока за ночь приготовимся к отъезду, потихоньку от него. Там будет видно.

4

От лионских Мальтетов Периканы унаследовали не только обширное состояние, но и предрасположенность к туберкулезу. От этой болезни скончались в детстве две сестры Адриана Перикана. У Филиппа несколько лет тому назад тоже было затронуто легкое, но он прожил два года в горах и, казалось, окончательно выздоровел к моменту рукоположения. Однако легкие у него остались слабыми, и, когда началась война, в них обнаружился новый очажок. Между тем выглядел он крепким и сильным. Чернобровый, румяный деревенский здоровяк. Он стал священником в оверньской деревушке. Когда Филипп почувствовал, в чем его призвание, мадам Перикан вручила его Всевышнему. И надеялась, что взамен получит хоть капельку мирской славы, потому как сын ее достигнет высокого сана, но он вместо этого отправился преподавать катехизис горстке жалких крестьян в Пюи-де-Дом. Если ему не суждено носить кардинальскую мантию, пусть уж лучше идет в монастырь, чем прозябает в таком ничтожном приходе, считала его мать. «Какая расточительность! — говорила она с сердцем. — Ты напрасно расточаешь дары, ниспосланные тебе Господом!» Ее утешало лишь то, что горный воздух ему на пользу. Воздух альпийских вершин, который он вдыхал в Швейцарии в течение двух лет, похоже, стал ему необходим. В Париже он ходил по улицам широким размашистым шагом, и прохожие улыбались: такая походка не очень-то подобает священнику.

Так же браво он подошел в одно прекрасное утро к серому зданию и шагнул во двор, где пахло капустой: приют «Юных грешников» располагался в небольшом особняке позади высокого доходного дома. Как говорилось в письмах, которые мадам Перикан ежегодно рассылала покровителям приюта (учредители жертвовали по пятьсот франков в год; благотворители — по сто; сочувствующие — по двадцать), дети жили здесь в идеальных условиях, духовных и материальных, обучались различным ремеслам, занимались полезным физическим трудом. К дому примыкало остекленное помещение, где располагались мастерские: столярная и сапожная. Аббат Перикан видел, как, заслышав его шаги, воспитанники приподняли и вновь опустили бритые головы. В квадратном садике перед мастерскими и крыльцом особняка под руководством воспитателя работали два юноши, пятнадцати и шестнадцати лет. Формы на них не было. Считалось, что ни к чему напоминать воспитанникам о тюрьме, где многие из них уже побывали. Одежду им вязали сердобольные дамы, не жалевшие для бедняжек остатков шерсти. У одного из рукавов зеленого свитера торчали худые волосатые запястья. Молодые люди рыхлили землю, выпалывали сорняки и пересаживали цветы с удивительным усердием, в полном молчании. Они поздоровались со священником, а он им улыбнулся. Лицо кюре оставалось спокойным, глаза строгими и печальными, но улыбался он ласково, и в этой робкой улыбке ясно читался кроткий упрек: «Я люблю вас всех, отчего же вы меня не любите?» Юноши смотрели на него молча.

— Какая прекрасная погода, — пробормотал он.

— Да, господин кюре, — ответили они сухо и скованно.

Филипп сказал им еще несколько слов и вошел в вестибюль. Серые стены, чистота, никакой мебели, кроме двух плетеных стульев. Так выглядела приемная; здесь посетители могли повидаться с воспитанниками, что разрешалось, но отнюдь не поощрялось. Впрочем, почти все они были сиротами. Редко-редко какая-нибудь соседка, знавшая покойных родителей грешника, или старшая сестра, живущая далеко в провинции, могли вспомнить о мальчике и прийти сюда. Но ни разу еще аббат Перикан не встретил ни одного человеческого существа в этой приемной. Директорский кабинет также располагался внизу.

Директор — маленький человечек, бледный, с красноватыми глазками и остреньким носиком, подвижным, как у зверька, учуявшего добычу. Воспитанники прозвали его «крысой» и еще «тапиром». Он пожал руку Филиппу двумя холодными липкими ручками.

— Уж не знаю, как благодарить вас за вашу любезность, господин кюре. Неужели вы вправду согласились возложить на себя заботу о наших питомцах?

На другой день детей должны эвакуировать, но жена директора тяжело больна и он вынужден срочно ехать к ней на юг…

— Воспитатель боится, что ему одному не справиться, не довезти тридцать наших мальчиков до места назначения.

— Они кажутся довольно смирными, — заметил Филипп.

— О! Они отличные ребятишки! Мы делаем их шелковыми, усмиряем самых непокорных. Однако замечу без хвастовства, я один тут всем заправляю. Воспитатели слишком нерешительны. К тому же война отняла у нас двоих…

Он поморщился.

— Оставшийся — прекрасный человек; пока жизнь идет по-заведенному, все отлично, но стоит ей выбиться из колеи, он теряется, никакой инициативы, такой в ложке воды захлебнется. В последнее время я не знал, как быть, как уладить дело с эвакуацией, и вдруг звонит ваш достопочтенный отец и говорит, что вы будете проездом в Париже, что назавтра вы возвращаетесь к себе в горы, что вы, конечно же, не откажетесь нам помочь.

— Я охотно помогу вам. Каким образом вы предполагаете вывезти детей из города?

— Мы раздобудем два грузовика. Бензина у нас достаточно. Представьте, место назначения всего в пятидесяти километрах от вашего прихода. Так что вы не слишком задержитесь в пути.

— До четверга я свободен, — сказал Филипп. — Вместо меня пока что служит другой священник.

— Что вы! Путешествие не продлится так долго. Насколько я понял со слов вашего отца, вам известно, где находится усадьба, которую отдает в наше распоряжение одна из дам-благотворительниц. Большой такой дом посреди леса. В прошлом году она получила его в наследство и успела до войны распродать всю мебель, надо сказать, роскошную. Детям разрешено разбить палаточный лагерь вокруг дома. Пожить летом на воздухе, какая радость для ребят! В начале войны они провели три месяца в другом поместье, в Коррезе, куда нас любезно пригласила еще одна дама. Так там нечем было обогреться. Каждое утро вода в кувшинах замерзала, приходилось колоть лед. Но дети не болели, они были здоровы как никогда. Да, время мелких удобств, время мирных радостей отошло в прошлое, — вздохнул директор.

Священник посмотрел на часы.

— Надеюсь, господин кюре, вы не откажете мне в удовольствии и отобедаете со мной?

Филипп поблагодарил и отказался. Он приехал в Париж сегодня утром, всю ночь провел в пути. Он хотел повидаться с Юбером, беспокоился, как бы тому не пришла в голову какая-нибудь блажь. Оказалось, вся семья срочно собирается выехать в Ньевр. Филипп надеялся, что успеет принять участие в сборах. «Там для всех дело найдется», — с улыбкой подумал он.

— Пойду объявлю питомцам, что вы остаетесь вместо меня, — заторопился директор. — Может быть, и вы захотите поговорить с ними, ну, что ли, познакомиться поближе с нашими молодыми людьми. Я вообще-то рассчитывал сам сказать им несколько слов, просветить их насчет того, что Франция преодолела уже многие войны, но мне нужно выехать в четыре и…

— Хорошо, я поговорю с ними, — кивнул аббат Перикан.

Потупившись, он сложил молитвенно руки и поднес их к губам. На этот раз строгость и грусть на лице священника выражали недовольство собой, осуждение собственной черствости. В действительности он не любил здешних несчастных детей. Он шел к ним, преисполнившись сострадания, во всеоружии самых добрых чувств, на какие только был способен, но в их присутствии ощущал лишь холод в сердце и гадливость, ни малейшего проблеска любви, ни единого прикосновения божественной благодати, способной обратить к покаянию худшего из грешников. В святотатстве закоснелого атеиста и богохульника было больше благочестия, чем в словах и мыслях этих деток. Их притворное смирение отвратительно! Ни крещение, ни святые дары, ни благотворный труд не могли заронить в их сердца хотя бы луч света. Испорченные и невежественные, они были так неразвиты, что не могли обратиться к Богу, узреть Его, стремиться к Нему, сожалеть, что отвратились от Него. Аббат Перикан подумал с нежностью о деревенских детях, которым преподавал катехизис. Нет, он не заблуждался на их счет. Он знал, что зло успело прочно укорениться в юных душах. Но в иные минуты какими они бывали добрыми, какими трогательными, как плакали от сострадания и ужаса, когда он им описывал крестные муки Спасителя! Нужно поскорей вернуться к ним. Он стал думать о конфирмации, назначенной на следующее воскресенье.

Между тем священник входил вслед за директором в зал, где собрались воспитанники. Ставни на окнах были закрыты. В темноте он не заметил ступени, споткнулся и ухватился за директора, чтобы не упасть. Оглядел мальчиков, ожидая приглушенного смеха, даже надеясь, что они засмеются. Иногда вот такой пустяк, смешная незадача, может сблизить учителя с учениками. Но нет! Лица каменные. Бледные щеки, сжатые губы, опущенные глаза; стоят полукругом у самой стены, построившись в два ряда. Впереди младшие — от одиннадцати до пятнадцати лет. Не по возрасту маленькие и тщедушные. Позади старшие — семнадцатилетние юнцы. У некоторых низкий лоб и тяжелые кулаки убийц. И снова при виде них аббат Перикан почувствовал необъяснимое отвращение, даже страх. Нужно было во что бы то ни стало перебороть себя. Он подошел ближе, они отпрянули, стоявшие позади почти вжались в стену.

— Дети, с завтрашнего дня и до окончания путешествия вместо господина директора с вами буду я. Вы знаете, что вас эвакуируют из Парижа. Одному Господу известно, что ожидает наших солдат, нашу родину. Лишь всеведущему Господу открыто, что ожидает в грядущем каждого из нас. К сожалению, вполне вероятно, что все мы будем страдать, поскольку общая беда слагается из бед множества людей, и лишь в беде несчастные неблагодарные слепцы начинают ощущать себя единым целым, единым организмом. Я прошу вас об одном: доверьтесь Богу. Пока наши уста твердят: «Да будет, как Ты хочешь», наша гордыня вопиет: «Да будет, как хочу я!» Зачем же мы обращаемся к Богу? Мы хотим быть счастливыми, мы так устроены, и Бог может осенить нас счастьем уже сейчас, до того как мы переселимся в мир иной и воскреснем из мертвых. Мы будем счастливы, если примем Его волю и отречемся от своей. Дети, вручим свою душу Господу, доверимся Отцу, будем уповать на Его милосердие, и тогда на нас снизойдет покой.

Мгновение он выжидал, глядя на них.

— Давайте все вместе помолимся.

Тридцать голосов прочли «Отче наш» громко и безо всякого выражения. Тридцать худых подростков резко механически кланялись, когда священник осенял их крестом. Лишь один мальчик стоял, отвернувшись, и луч света, проникавший в щель между ставнями, освещал большой недобрый рот, пушок на щеке, тонкий острый нос в веснушках.

Потом все застыли, безмолвные, неподвижные. По свистку воспитателя построились парами и вышли из зала.

5

На улицах никого. Только владельцы магазинов закрывают витрины железными ставнями. Действующий на нервы металлический лязг — единственный звук, что нарушает утреннюю тишину в городах, когда им грозит опасность в дни войн и революций. Проходя мимо учреждений, супруги Мишо видели ожидавшие у каждой двери нагруженные грузовики. Они переглядывались и качали головами. Чтобы перейти широкую улицу Опера, по привычке взялись за руки, хотя в то утро движение на ней замерло. Они вместе работали в банке; муж пятнадцать лет прослужил здесь бухгалтером, а жену приняли недавно, несколько месяцев назад «по временному соглашению до окончания войны». Раньше она преподавала пение, но в сентябре лишилась уроков, поскольку почти все состоятельные родители увезли детей из Парижа, опасаясь воздушных налетов. Жалованье у мужа было скромное, на него не проживешь, а их единственного сына отправили на фронт. Вот она и устроилась секретаршей, так что им пока удавалось сводить концы с концами. «А большего, любимый, и требовать нельзя», — говорила она мужу. Они всегда жили трудно, с тех самых пор, как убежали вместе и поженились против воли родителей. Прошло много лет. Былая красота еще угадывалась на ее исхудавшем лице. Волосы у нее поседели. Он поглядывал на нее с улыбкой, невысокий, усталый, помятый, и вдруг в его глазах загоралась юная чуть озорная нежность: «Она все та же, да, ничуть не изменилась». Он наклонился за перчаткой, которую она обронила, и помог ей подняться на тротуар. Мадам Мишо с благодарностью слегка пожала поданную ей руку. Другие служащие обгоняли их, спеша в банк. Один из них спросил на ходу:

— Нас-то когда эвакуируют?

Этого Мишо не знали. Сегодня десятое июня, понедельник. Позавчера все вроде бы шло своим чередом. Ценные бумаги вывезли из города, но о служащих пока ничего не говорилось. Их судьбы вершились на втором этаже, в кабинетах начальства, за металлическими дверями, выкрашенными в зеленый цвет. Мишо поспешно прошли мимо этих дверей, не говоря друг другу ни слова. У лестницы они попрощались, он поднялся в бухгалтерию, а она осталась здесь, в святая святых, поскольку была секретаршей одного из директоров, господина Корбена, фактического управляющего банком. Другой, граф де Фюрьер (его жена была в девичестве Заломон-Вормс), главным образом налаживал международные связи: услугами банка пользовались хоть и немногочисленные, но самые избранные клиенты. Преимущественно крупные землевладельцы и влиятельные магнаты металлургической промышленности. Господин Корбен ожидал, что коллега, граф де Фюрьер, поспособствует его зачислению в престижный Жокейский клуб. Вот уже несколько лет он лелеял надежду на это. А граф полагал, что и так оказывает Корбену честь, приглашая его обедать и охотиться вместе с де Фюрьерами, что подобные приглашения уже дают ему право пользоваться неограниченным кредитом. По вечерам мадам Мишо представляла мужу в лицах, как оба директора смотрят друг на друга с кислыми улыбками, как досадливо морщится Корбен, как презрительно щурится граф, — забавные сценки немного разнообразили скучную повседневность. Но с некоторых пор они лишились и этого развлечения: граф отправился воевать в Альпы, так что господин Корбен возглавлял теперь банк единолично.

Мадам Мишо принесла почту и стала ждать в комнатке, смежной с директорским кабинетом. Она почувствовала легкий аромат духов и поняла, что директор сейчас занят. Господин Корбен содержал балерину, мадемуазель Арлет Кораль. В любовницах у него всегда были только балерины.

Казалось, других женщин он просто не замечал. Он не изменил бы своих вкусов даже ради самой юной, самой хорошенькой машинистки. Со всеми дамами-служащими, красивыми и безобразными, молоденькими и старыми он обращался одинаково: был придирчив, груб и прижимист. Разжиревший, грузный, с короткой шеей, он, как ни странно, говорил тоненьким голоском и, когда сердился, пронзительно по-женски визжал.

Вот и сегодня из-за двери доносился его визг, столь знакомый мадам Мишо. В комнатку заглянул один из служащих и сообщил шепотом:

— Нас эвакуируют.

— Когда же?

— Завтра.

По коридору заскользили тени, послышалось шушуканье. Люди переговаривались, собираясь в амбразурах окон, на порогах кабинетов. В конце концов, Корбен открыл перед балериной дверь. Стройная, отлично сложенная, она вышла в розовом, как леденец, костюме и огромной соломенной шляпе на крашеных волосах. Ее лицо выражало утомление и злость. На щеках и на лбу сквозь грим проступили красные пятна. Балерина была в ярости. Мадам Мишо услышала ее шипенье:

— Мне что же, по-вашему, пешком идти?

— Вы никогда не слушаете, что вам говорят. Немедленно идите снова в гараж и не жадничайте, дайте им, сколько запросят. Они починят вашу машину.

— А я вам говорю, что это невозможно! Не-воз-мож-но! Вы человеческий язык понимаете?

— Но я-то тут при чем, милый друг? Немцы в предместье Парижа. Вы хотите уехать в версальском направлении. Во-первых, зачем вам туда понадобилось? А во-вторых, садитесь на поезд.

— Вы хоть знаете, что творится на вокзалах?

— На дорогах не лучше.

— Вы… вы просто бредите! Сами вы собрались ехать, у вас две машины…

— Я эвакуирую ценные бумаги и часть персонала. Или мне персонал в задницу засунуть?

— Не смейте грубить! У вашей жены тоже есть машина.



— И вы хотите поехать вместе с моей женой? Удачная мысль! Прелестно!

Балерина сердито отвернулась, свистом подозвала собаку, та прибежала и радостно запрыгала около нее. Мадемуазель, вне себя от возмущения, дрожащими руками застегнула ошейник.

— Лучшие годы я отдала такому…

— Все! Хватит скандалить! Я вам вечером позвоню, может быть, что-нибудь придумаю…

— Нет, не нужно. Я отлично поняла, что меня ждет: я умру в придорожной канаве! Ах, оставьте меня, замолчите, меня бесит…

Только тут они спохватились, что секретарша все слышит. Оба понизили голос, Корбен взял любовницу под руку и проводил до дверей. Возвращаясь к себе в кабинет, он недовольно взглянул на мадам Мишо — она всегда первой попадалась ему на глаза и становилась жертвой его скверного настроения.

— Скажите начальникам отделов, пусть соберутся в зале заседаний. И побыстрей, прошу вас.

Мадам Мишо пошла исполнять приказание. Через некоторое время в большой зал, где напротив портрета в полный рост нынешнего президента, господина Огюст-Жана, страдающего размягчением мозга по причине преклонного возраста, стоял мраморный бюст основателя банка, позвали и всех остальных служащих.

Господин Корбен встретил их, стоя у овального стола, на котором лежало девять бюваров, по числу членов администрации.

— Господа, мы отбываем завтра в восемь утра в Тур, в филиал нашего банка. Я повезу всю документацию совета директоров. Мадам Мишо, вы и ваш муж поедете вместе со мной. Те, у кого есть машины, пусть ожидают завтра в шесть утра у здания банка, я укажу им, кого взять с собой. Остальных я постараюсь как-нибудь разместить, в крайнем случае они поедут на поезде. Благодарю за внимание.

Он удалился, и сейчас же зал наполнился гулом встревоженных голосов. Еще два дня назад Корбен утверждал, что никакой эвакуации не будет, что панику сеют предатели, что Банк, их Банк, останется на своем посту и сумеет выполнить долг, даже если другие забудут о долге. Поскольку решение об «отступлении», как стыдливо говорили служащие, принято столь скоропалительно, все пропало, в этом нет сомнения! Женщины вытирали глаза, полные слез. Мишо разыскали друг друга в толпе. Оба думали о сыне, о Жане-Мари. Он отправил им последнее письмо второго июня. Неделю назад. Господи, сколько всего могло случиться за это время! Они тосковали и находили утешение лишь друг в друге.

— Какое счастье, что нас не разлучат, — прошептала она ему.

6

Близилась ночь, а машина Периканов все еще стояла у подъезда. На ее крышу водрузили мягкий толстый матрас, двадцать восемь лет украшавший супружеское ложе. К багажнику снаружи прикрутили велосипед и детскую коляску. Внутри с трудом поместили вещи всех домашних в чемоданах, чемоданчиках, сумках, да еще пытались упихнуть туда же бутерброды и кофе в термосе для детей, бутылочки с молоком для младенца, холодную курицу, ветчину и хлеб для взрослых, сухое молоко для Перикана-старшего и корзинку с котом. Периканы не смогли выехать утром, во-первых, потому, что белилыцик не принес белье и не отвечал на телефонные звонки. Бросить большие вышитые простыни, фамильную реликвию, столь же драгоценную, как серебряные блюда и старинные книги, было немыслимо. Все утро ушло на розыски, белилыцик и сам собрался уезжать. В конце концов он вернул Периканам их достояние в виде влажного мятого узла. Мадам Перикан не обедала — до того ли было? — она наблюдала за тем, как отглаживают простыни. Во-вторых, потому, что слуги вместе с Юбером и Бернаром должны были уехать на поезде. Но оказалось, что ворота всех вокзалов закрыты и оцеплены войсками. Толпа наваливалась на решетки, пыталась сломать их, потом, отхлынув, растекалась по привокзальным улочкам. Женщины бежали, плача, с детьми на руках. Люди останавливали последние такси, сулили две, три тысячи франков, чтобы выехать из Парижа. «Мне бы только до Орлеана», — умоляли они. Но шоферы отказывались, кончался бензин. Периканы ни с чем вернулись восвояси. Наконец им удалось раздобыть грузовичок. Решили, что на нем поедут Огюст, Мадлен, Мари и Бернар, а ему на колени посадят братика. Юбер последует за двумя машинами на велосипеде.

Около каждого дома на бульваре Делессер суетились женщины, старики и дети; какая-то семья сначала спокойно, потом судорожно и, наконец, с болезненным безумным раздражением пыталась втиснуть вещи и сама разместиться в двухместном «рено». Не зажглось ни одно окно. В небе появились серебристые переливчатые звезды. В эту пору в Париже пахнет особенно тонко цветущими каштанами, бензином, пылью, которая, наподобие черного перца, придает летнему запаху особую остроту. В темноте разрасталось чувство угрозы. Тревога набухала в тишине, в душистом воздухе. Самые хладнокровные, всегда уравновешенные люди не могли справиться со смятением и смертельным ужасом. У каждого сжималось сердце, когда он в последний раз оглядывался на свой дом и думал: «Завтра его разрушат, завтра я стану бездомным. Я никому не делал зла. За что?» Но сейчас же душу окатывала волна безразличия: «Что с того? Дом — всего лишь камень, дерево, неодушевленный предмет. Главное, спастись самим!» Задумался ли кто-нибудь из этих людей о судьбе своей родины? Никто из беглецов в тот вечер не думал о ней. В панике они перестали соображать, их вел инстинкт животных, нутром ощущающих опасность. Схватить самое дорогое — и!.. Дорогим в ту ночь стало лишь живое, способное дышать, плакать, любить! Мало кто спасал свое имущество, большинство крепко прижимало к себе возлюбленных, детей, а все остальное бросали: гори оно синим пламенем!

Напрягая слух, люди улавливали гул самолетов в небе. Наши или враги? Никто не знал. «Быстрее, быстрее», — торопил домашних господин Перикан. Но слуги то и дело спохватывались: то забыли шкатулку с кружевами, то не взяли гладильную доску. Никакими силами не удавалось их урезонить. Они сами дрожали от страха и спешили, однако привычка пересиливала испуг. Им казалось необходимым соблюсти во всем ритуал ежегодного переезда в деревню на время каникул. Все должно быть упаковано и лежать на положенном месте. Действительности они не осознавали. Можно сказать, они пребывали наполовину в настоящем, наполовину в прошлом, реальные события затрагивали только поверхность их сознания, глубина оставалась спокойной, неподвижной, охваченной сном. Няня с растрепанными седыми волосами и воспаленными, красными от слез глазами, плотно сжав губы, утюжила платки Жаклин и на удивление быстро, ловко их складывала. Мадам Перикан уже сидела в машине и звала ее. Старуха не отзывалась, даже не слышала. В конце концов, Филиппу пришлось подняться за ней наверх.

— Послушай, нянюшка, что с тобой? Пора ехать. Что с тобой? — повторил он ласково и взял няню за руку.

— Ах, оставь, малыш, — простонала она, внезапно забыв, что давно уже обращалась к нему не иначе как «господин кюре» или «господин Филипп», и бессознательно говоря ему «ты» по старой памяти. — Оставь, говорю. Мы погибли, хороший мой!

— Что ты, не убивайся так, нянюшка, брось платки, одевайся и скорей выходи, мама ждет.

— Я никогда не увижу моих мальчиков, Филипп!

— Что ты, что ты, — твердил он, приглаживая растрепанные волосы старухи и водружая ей на голову черную соломенную шляпку.

— Ты помолишься хорошенько, чтоб Пресвятая Дева хранила моих деточек?

Он слегка прикоснулся губами к ее щеке:

— Да, да, обещаю. Пойдем же.

На лестнице им встретились шофер и консьерж, те поднимались за Периканом-старшим. Его до самой последней минуты не тревожили, оберегая от суматохи сборов. Огюст и санитар как раз одевали калеку. Старик не так давно перенес операцию. Поэтому носил особый бандаж. Чтобы ему не повредила ночная сырость, его заворачивали к тому же в широчайший, длиннейший фланелевый пояс, так что он походил на мумию. Огюст застегнул пуговицы на его старомодных ботинках, надел на старика тонкий свитер, затем пиджак. До сих пор Перикан-старший сидел неподвижно и молча позволял укутывать себя, словно старая деревянная кукла, но вдруг очнулся и подал голос:

— Шерстяной жилет мне!

— Вам будет жарко, сударь, — отозвался Огюст, не собираясь выполнять приказание.

Тогда хозяин вперил в него остекленелый взгляд бесцветных глаз и повторил чуть громче:

— Шерстяной жилет мне!

Его облачили в жилет. Потом в длинный плащ. Вокруг шеи дважды обернули теплый шарф и застегнули сзади английской булавкой. Усадив в инвалидное кресло, понесли вниз с пятого этажа. В лифт кресло не умещалось. Санитар, крепкий эльзасец с огненной шевелюрой, пятился по лестнице, с трудом удерживая тяжелую ношу на вытянутых руках. Огюст почтительно придерживал спинку кресла. Мужчины останавливались на каждой площадке, пот лил с них градом, а Перикан старший безмятежно озирал потолок, лишь его аккуратная бородка слегка подрагивала. Трудно было понять, что он думает об их внезапном отъезде. Между тем он осознавал происходящее гораздо лучше, чем предполагали окружающие. Он бормотал, пока его одевали:

— Ясная ночь, лунная ночь, я не удивлюсь, если…

Потом он впал в оцепенение и докончил фразу уже на лестнице:

— Я не удивлюсь, если по дороге мы угодим под бомбы!

— Ну что вы, господин Перикан! Придет же такое в голову! — возразил санитар заученным бодрым тоном.

Но глаза старика опять глядели бессмысленно и равнодушно. Наконец кресло выкатили на улицу. Перикана-старшего усадили в глубь машины, подальше от сквозняков. Невестка дрожащими от нетерпения руками укутала ему колени шотландским пледом, из длинной бахромы которого он любил плести косички.

— Все в порядке? — спросил Филипп. — Ну все! Уезжайте скорее!

«Хорошо еще, если они выедут из Парижа до рассвета», — подумал он.

— Дайте мне перчатки, — сказал старик.

Ему передали перчатки. Он с трудом натянул их на рукава пиджака и свитера. Перикан-старший не упустил ни одной мелочи. Вот теперь все готово. Эммануил вопил на руках у няни. Мадам Перикан обняла мужа и старшего сына. Она не плакала, но, когда прижимала их к груди, они чувствовали, как отчаянно бьется ее сердце. Шофер нажал на газ. Юбер оседлал велосипед. Тут Перикан-старший поднял руку.

— Минутку, — раздельно произнес тихий старческий голос.

— Что случилось, папа?

Он покачал головой в знак того, что не может сказать об этом невестке.

— Вы что-нибудь забыли?

Он кивнул. Шофер затормозил. Бледная от бешенства, мадам Перикан высунулась наружу и крикнула, обращаясь к стоящим на тротуаре господину Перикану, Филиппу и санитару:

— Кажется, папа что-то забыл!

Машина дала задний ход и остановилась у дверей дома. Старик стыдливо поманил к себе санитара и что-то шепнул ему на ухо.

— Да что же это такое! Сумасшедший дом! Так мы до завтрашнего дня не уедем! — возмущалась госпожа Перикан. — Что вам понадобилось, папа? Что ему нужно?

Санитар потупился.

— Господин просит поднять его наверх. Ему нужно кое — куда…

7

Шарль Ланжеле стоял на коленях на паркете посреди опустевшей гостиной и собственноручно упаковывал драгоценный фарфор. Он страдал ожирением и тахикардией, а потому тяжело дышал, почти хрипел. Кроме него, в квартире никого не было. Слуги, прослужившие у него более семи лет, разбежались в панике в то утро, когда парижане проснулись в дыму, что хлопьями пепла опускался на город. Якобы ушли за покупками, да так и не вернулись. Господин Ланжеле с горечью думал о том, что всегда платил им хорошее жалованье и щедро давал на чай; вот на эти-то деньги они, скорее всего, и купили себе домики, небольшие фермы в уединенном и тихом месте в родном краю.

Ему самому давно уже следовало уехать. Он готов был признать, что напрасно медлил, но главную роль тут сыграла его приверженность к давним многолетним привычками. Человек болезненный и брезгливый, господин Ланжеле в целом мире любил только свою квартиру и собрание редкостей, что теперь лежали перед ним на голом полу, — ковры он уже скатал, пересыпал нафталином и убрал в подпол. Все стекла он заклеил длинными полосами розовой и бледно — голубой бумаги. Белыми жирными пальцами Шарль Ланжеле искусно выложил на окнах бумажные узоры из кораблей, звезд и единорогов. Знакомые восхищались, а он так старался просто потому, что не выносил унылой пошлой обстановки. Его окружали изысканные вещицы, безделушки и подлинные сокровища, создавая особый стиль дома, удивительно приятную и радостную атмосферу, по сути единственную, в какой, по его мысли, мог находиться цивилизованный человек. Двадцатилетним юношей он носил на пальце кольцо с надписью внутри: «This thing of Beauty is a guilt for ever».[2] Господин Ланжеле и сейчас любил мыслить по-английски, поэтичность и мощь этого языка отвечали складу его души. Носить такое кольцо, конечно, — ребячество, и он давно избавился от нелепого украшения, но по — прежнему хранил верность девизу, запечатлев его в своем сердце.

Он приподнялся с колен и обвел пристальным горестным взглядом окна, выходившие на набережную Сены, изящную арку, что делила гостиную на две части, камин со старинной решеткой, высокий потолок, покрытый серебряными и зеленоватыми бликами, плясавшими, будто рябь на воде, — у балконных дверей свет смягчали длинные фисташковые шторы.

Время от времени звонил телефон. В Париже еще оставалось несколько нерешительных людей, что медлили с отъездом и надеялись, безумцы, на какое-то немыслимое чудо. Неторопливо, с тяжелым вздохом Шарль Ланжеле в очередной раз поднял трубку. Он говорил гнусавым невыразительным голосом, но с такой бесстрастной иронией, что узкий избранный круг его знакомых, исконных парижан, считал его манеру «неподражаемой». Да, он наконец решился и едет. Нет, он вовсе не испугался. Париж сдадут. И в других городах не лучше. Опасность повсюду, он бежит не потому, что здесь опасно. «На моей памяти это уже вторая война», — сказал он. Хотя в действительности войну четырнадцатого года пересидел в своем доме в Нормандии, поскольку не подлежал призыву как сердечник.

— Друг мой, мне уже шестьдесят, если я чего и боюсь, то не смерти.

— Тогда зачем вы уезжаете?

— Я не терплю беспорядка, выплесков ненависти, отвратительного зрелища бойни. Уеду пока в деревню. И поживу там спокойно на те гроши, что еще у меня остались, пока люди не образумятся.

Она в ответ насмешливо рассмеялась. Все считали его человеком скупым и предусмотрительным. О нем говорили: «За Шарли не беспокойтесь, в полы его заношенных курток зашиты золотые монеты». Он кисло и неприязненно улыбнулся. Знал, что его обеспеченная налаженная жизнь вызывает зависть у многих. Знакомая воскликнула:

— Ну, вы-то не пропадете. Жаль, что не каждый так богат.

Шарли нахмурился, по его мнению, ей недоставало такта.

— Куда же вы собрались?

— В свою развалюшку в Сибуре.

— Поближе к границе? — знакомая в самом деле утратила всякое чувство приличия.

Они распрощались холодно. Шарли вновь встал на колени перед ящиком, куда сложил почти весь фарфор, и, погрузив руку в солому, принялся гладить сквозь папиросную бумагу пиалы из Нанкина, севрские и веджвудские вазы. Их у него отнимут вместе с жизнью. Его сердце обливалось кровью: он не мог взять с собой саксонский туалетный столик с зеркалом, украшенным розами — музейная вещь, — он стоял у него в спальне. Бросить саксонский столик на растерзание бешеным псам! В горе Шарли опустился на пол и, сгорбившись, замер, на пол соскользнул и его монокль на длинном черном шнуре. Грузный, все еще сильный человек, хотя сквозь поредевшие с предельной аккуратностью расчесанные волосы уже проглядывала нежная розовая кожа. Привычное слащавое и недоверчивое выражение, какое бывает у котов, мурлычущих возле очага, исчезло с его лица. Накопившаяся за день усталость грубо исказила черты, нижняя челюсть отвалилась, будто у мертвого. Что там говорила эта зазнайка? Намекала, что он готовится сбежать за границу? Дура несчастная! Воображает, что задела его, пристыдила! А он и вправду сбежит. Ему бы только добраться до Андайе, границу он сумеет перейти! Ненадолго задержится в Лиссабоне и покинет гнусную, отвратительную, вымазанную кровью Европу. Она представлялась ему наполовину истлевшим, покрытым черными ранами трупом. Шарли передернуло от отвращения. Падаль ему не нужна. Мир, что рождается из вони разложения, как могильный червь, не для него. Грубый жестокий мир, где нужно кусаться, чтоб тебя не сожрали. Он посмотрел на свои холеные руки, которые никогда не трудились и никого не ласкали, лишь гладили статуи, старинные украшения, книжные переплеты и елизаветинскую мебель. Как может уцелеть посреди обезумевшей толпы Шарль Ланжеле с такой возвышенной утонченной деликатной натурой? Его ограбят, убьют, растерзают, как волки терзают бедную брошенную породистую собачку. Он горько улыбнулся одними губами, вообразив себя золотистым пекинесом, который заблудился в чаще. Он чужд людской своре. Глупые претензии, подлости, свары, страхи заурядных людей ему непонятны. В его особом мире царят покой и просвещение. Во внешнем мире все его ненавидят и обманывают. Он вспомнил предательство слуг и усмехнулся. Зловещие предупреждение, знамение, заря новой эпохи! Он с трудом распрямился — болели колени — и пошел в кладовую за гвоздями и молотком, чтобы заколотить крышку ящика. Он сам отнес тяжелый ящик в машину: консьержам необязательно знать, что именно он увозит с собой.

8

Мишо встали в пять утра, чтобы успеть как следует прибрать квартиру перед отъездом. Конечно, смешно тщательно вычищать дешевые вещи, которые, по всей видимости, уничтожит первая же бомбежка. «И все-таки, — рассуждала мадам Мишо, — ведь обмывают же и одевают покойников, которые все равно истлеют в земле». Это последняя дань, выражение любви к дорогому усопшему. А маленькая квартира действительно им дорога. Они прожили в ней шестнадцать лет. И не могли увезти с собой все памятное. Они старались, но лучшие воспоминания оставались здесь, в четырех стенах. Мишо спрятали книги в глубине стенного шкафа, туда же сложили любительские снимки, которые вечно собираешься вклеить в альбом, потом забываешь, и они мнутся, тускнеют, застревают в пазах ящиков. Детская фотография Жана-Мари уже лежала на дне чемодана, бережно завернутая в платье мадам Мишо, — в банке их настоятельно просили не брать ничего лишнего: только одежду на смену и туалетные принадлежности. Все, наконец, в порядке. Они позавтракали. Мадам Мишо накрыла от пыли широкой простыней кровать поверх розового шелкового, но уже потертого покрывала.

— Нам пора, — сказал муж.

— Иди, я тебя догоню, — ответила она изменившимся голосом.

Он послушно ушел, оставив ее одну. Она заглянула в комнату Жана-Мари. Ставни закрыты, тьма, мертвая тишина. Мадам Мишо опустилась на колени возле постели сына и громко сказала: «Господи, спаси и сохрани его!» Потом быстро вышла и закрыла за собой дверь. Муж ждал ее на лестнице. Он привлек ее к себе и, не говоря ни слова, обнял так крепко, что она вскрикнула.

— Пусти, Морис! Мне больно!

— Ничего, ничего, — сипло бормотал он.

В банке служащие сидели в просторном холле с чемоданчиками на коленях и тихо обсуждали последние новости. Корбена не было. Заведующий кадрами раздал всем порядковые номера — каждый, заслышав свой номер, должен был занять предназначенное для него место в машине. До полудня эвакуировались успешно, соблюдая строгую дисциплину, почти не нарушая тишину. В полдень появился Корбен, озабоченный и угрюмый. Он спустился в подвал, где стояли сейфы, и вынес оттуда за пазухой сверток. Мадам Мишо шепнула мужу:

— Наверное, понес драгоценности Арлет. Женины украшения он забрал позавчера.