Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я знаю, мне еще многому надо учиться.

Великий Буттругена поднял брови, как будто пожал плечами: ядовито, насмешливо.

— Ни малейшей надежды.

— Я знаю, мне придется немало поработать.

— Чего вы хотите? Потратить уйму денег, чтобы стать капельку лучше?

Буттругена сидел на скамейке — свирепый, старый, красивый и угрюмый. Он побеждал французов на грунте и австралийцев на траве. Он был звездой задолго до нынешней системы звезд. Теперь он обучал девятнадцатилетних юнцов, имевших собственные самолеты.

— Дело в том, что я хочу выиграть у одного-единственного игрока. И мне пришло в голову, что, может быть, вы… ну, понимаете, дадите мне несколько советов.

Буттругена выказал заинтересованность.

— Он играет не намного лучше меня. Обычно он выигрывает шесть — три, шесть — четыре. Удар слева у него довольно слабый, но…

Одним движением руки Буттругена прервал Гвина:

— Ладно. Это мы можем сделать за пять минут прямо здесь, а потом уйдем с корта. Хорошо?

— Отлично.

— Вы богаче его? Кто покупает мячи?

Потом, с влажными после душа волосами, Гвин съел кусочек кекса и выпил чашку «эспрессо»: скорее из чувства долга (долга доставлять себе дорогостоящие удовольствия), а не потому, что ему хотелось есть или он был сластеной. Затем он зашел в магазин спорттоваров, делая вид, что осматривается. Отсюда было отлично видно девушек в приемной: светловолосые шведки и южноафриканки в ярких спортивных костюмах, их загар бледнел от света люминесцентных ламп. Гвин прошел мимо них, отрывисто кивая и улыбаясь, со своей необъятной спортивной сумкой.

Выйдя из здания, он свернул направо, где разрешалось парковаться таким членам, как он. Рядом находились стройплощадка и заброшенный паб (Гвин заглянул в окна паба: внутри он выглядел так, словно лет тридцать тому назад тут произошла криминальная разборка). Гвин пошел дальше. С некоторой тревогой, но все равно пошел. К водительской дверце его машины прислонился здоровенный негр в длинном черном кожаном пальто. Что еще? Гвин подошел быстро и решительно, на ходу доставая ключи: деловой человек с ясной целью.

— Извините. Это моя машина.

Они улыбнулись друг другу. Чернокожий парень не тронулся с места.

— Теннис, — заявил он.

— Верно, — сказал Гвин. — У меня только что был урок.

— Ни фига.

— Извините?

Парень расстегнул пальто. К подкладке пальто был пришит специальный карман, в котором находилась бейсбольная бита. Парень вытащил ее двумя пальцами и поставил биту на землю.

Гвин почувствовал желание броситься наутек, но желание это было лишено юношеской прыти: далеко он все равно бы не убежал.

— Хочешь, поучу бейсболу?

— Нет, спасибо, — прошептал Гвин.

Негр отступил в сторону:

— Нет? Не хочешь? И этого не хочешь?..

Гвину ничего не оставалось, как шагнуть вперед. Он физически ощущал свой затылок — волосы то ли съежились от страха, то ли стали бурно расти, чтобы прикрыть, защитить беззащитную скорлупу его черепа. Он отключил сигнализацию и открыл дверь и слышал, как бита со свистом рассекает на удивление уплотнившийся воздух.

_____

Настало время поделиться хорошими новостями с Джиной.

— У меня плохие новости, — сказал Ричард. — Ты помнишь Энстис? Только не нервничай. Она умерла. Наглоталась снотворного. Вернулась домой и приняла целую пачку.

Конечно, это не были исключительно хорошие новости, и вначале Ричард почувствовал себя несчастным. Допустим, Энстис упомянула его в предсмертной записке и Джина об этом узнала. Допустим, полиция нашла ее дневник, Ричард знал, что Энстис вела дневник. Но, похоже, он вышел сухим из воды. Ничего не поделаешь. Что было, то было. И никто никогда не убедит его, что у Энстис был лучший выбор. С другой стороны, у Ричарда была возможность поразмышлять о том, почему так много писательских женщин кончают жизнь самоубийством или сходят с ума. И он пришел к выводу: потому что писатели — это страшный сон. Писатели — это ночной кошмар, от которого невозможно проснуться. Писатели полны жизни, когда они одиноки, но они делают жизнь своих близких невыносимой. Ричард понял это теперь, когда перестал быть писателем. Теперь он был просто кошмаром.

— Это хорошие новости, — поправила Джина. — Хорошие.

— Джина!

— По крайней мере, все позади.

— Что?

— Сам знаешь.

— Ты знала? Откуда?

— Она мне сказала.

— Кто?

— А ты как думаешь? Это было, когда я ездила к маме, помнишь? Когда я вернулась, я нашла адресованное мне письмо на девяти страницах. Со всеми подробностями.

— Ничего не было. У меня не получилось, клянусь.

— Ладно, в это я готова поверить… Но она говорила совсем другое.

Джина пояснила, что Энстис в своем письме, по телефону и при личной встрече (как-то в пятницу за чашкой кофе здесь, на Кэлчок-стрит) упрямо изображала Ричарда этаким Ричардом Львиное Сердце, Тамерланом, настоящим Ксерксом в койке.

— Разумеется. Это на нее похоже. Это была всего лишь одна ночь — и полное фиаско. Это была одна из минут, когда теряешь разум и совершаешь безумные поступки. Одна ночь. И я тут же об этом пожалел.

— И все же ты попытался.

— Попытался… А что ты сделала? Ты знаешь, о чем я. В смысле ответных мер.

— Не задавай вопросов, — сказала Джина, — и мне не придется лгать.

— Это Глашатай, да? Дермотт? Или ты реанимировала кого-нибудь из твоих поэтов? Энгоаса? Клиэргилла?

— Не задавай мне вопросов, — сказала Джина, — и мне не придется лгать. Теперь мы квиты. Как ты мог? Я хочу сказать: она такая страшная. И такая зануда. Черт подери. Она звонила мне по два раза на день, пока я не сказала, чтобы она катилась ко всем чертям. А теперь иди и займись мальчиками.

Заниматься мальчиками — теперь ему частенько приходилось этим заниматься — уже не было так тяжело, как год назад. Статус мальчиков изменился: они уже больше не были царственными изгнанниками, венценосными узниками под домашним арестом. Теперь с ними обращались как с особо важными персонами — своевольными и дряхлыми пациентами сталинского санатория или дома для престарелых. (Из окна их комнаты была видна свалка, на которой стояли искореженные экскаваторы, а чуть подальше — отравленный канал светофорно-зеленого цвета.) Их постели были расстелены, халаты согреты; высокие знаки отличия разложены перед ними и убраны чуть позже; их многочисленные неудачи, аварии и неловкости тактично и умело сглаживались и замалчивались. В последнее время обитатели санатория могли заметить симптомы новых послаблений: результат вынужденной экономии, ревизии идеологии или недобросовестности няньки. Так, например, больше не считалось необходимым нести их вниз к завтраку или даже вести за руку; нехитрая еда ждала их на столе, но отныне предполагалось, что есть они будут сами (хотя, разумеется, они по-прежнему могли баловаться и пачкаться сколько им вздумается). Обитатели санатория постепенно привыкли к утрате прежних привилегий. Иногда они вспоминали о былых временах и пытались бороться — и, слабо всхлипывая, рыдали от стыда… Но нянька сидел тут же, за кухонным столом, и равнодушно взирал на их стенания. Он сидел в майке, читал газету, пил кофе и ковырялся в зубах…

Одно замечание по поводу того, что значит быть мужем-домохозяйкой: это дает вам массу времени, чтобы порыться в спальне вашей жены. Вы можете отправиться туда с чашкой чая и провести там полдня. У Ричарда было полно свободного времени. Дети целый день были в школе. Но скоро у них начнутся каникулы, и они целыми днями будут дома. Ричарда не оставляла мысль, что ему нужно еще что-то сделать. Прочитать биографию, поговорить с Энстис, нужно писать современную прозу. Но у Ричарда полно свободного времени.

Он нашел: коробку из-под туфель, в которой были все его письма Джине, сложенные в хронологическом порядке, все вскрытые и прочитанные. Ему казалось, что от них исходил едва уловимый запах Джины.

Он нашел: сделанную поляроидом фотографию Джины с Лоуренсом, на деревянной скамейке в каком-то приморском пабе. Лоуренс обнимает Джину за плечи в бледном свете утра.

Он нашел: серую пластиковую папку на молнии, в которой хранились письма, написанные Джине другими писателями, и стихи, написанные ей поэтами, — все давнишние.

И еще он нашел — в ее шкафу — четыре пыльных конверта с банкнотами по двадцать фунтов. Он подумал, что, может быть, ему придется позаимствовать немного из этих денег и дать их Стиву Кузенсу — в зависимости от того, когда ему заплатят за литературный портрет Гвина.



Теперь, когда физическое существование Гвина постоянно находилось под прицелом, Ричард мог мысленно воспарить и обдумать явление более высокого порядка: как растоптать литературную репутацию Гвина.

Как это представлялось Ричарду бессонными ночами (пока Джина ровно дышала, лежа рядом с ним), писателю могут угрожать серьезные неприятности в основном по трем причинам. Первая причина — порнография, вторая — богохульство; на то и на другое надеяться было бессмысленно. В «Амелиоре» не было ни любви, ни секса, ни нецензурной брани. Что касается богохульства, то проза Гвина была неспособна оскорбить даже людей, которые, казалось, самой природой для этого предназначены, — людей, которые во всем видят оскорбления. Но есть еще один вариант, подумал Ричард. И эта мысль пришла к нему следующим образом.

Ричард стоял у своего стола в издательстве «Танталус пресс». Он курил. И вздыхал: будь что будет. Неделю назад он отказался от должности художественного редактора «Маленького журнала». Теперь он работал на Бальфура Коэна в «Танталус пресс» еще один день и одно утро в неделю и также брал работу на дом. Более того, он отказывался от рецензий. Помощники художественных редакторов по всему городу, вероятно, сидели и тупо смотрели на свои телефоны, когда Ричард сообщал им об этом. Не хочет ли он написать рецензию в 300 слов на трехтомное жизнеописание Айзека Бикерстаффа? Нет. Тогда, может быть, на критическую биографию Ральфа Кадуорта, Ричарда Фитцральфа или Уильяма Кортхоупа? Нет. В смысле траты времени и сил и в смысле денег это было ему выгодно. Редактирование бездарной туфты, издаваемой за счет автора, оплачивалось лучше и ценилось миром выше, чем беспристрастное прочтение добросовестных исследований творчества второстепенных поэтов, романистов и драматургов — книг о посредственностях, написанных посредственностями, хотя и небесталанными. Пока Ричард писал книжные обозрения, он обретался в умеренном климате посредственностей. В издательстве «Танталус пресс» он попал в атмосферу махрового психоза. Выслушав более чем лаконичный отчет Ричарда об американском турне, Бальфур снял его с художественной литературы и перевел на научно-популярную литературу — точнее, на «Науки о человеке». И Ричард узнал, что свихнувшиеся старые развалины, расползшиеся по всей Англии, без устали революционизировали мысль двадцатого столетия. Они сбрасывали с корабля современности Маркса. Они переворачивали Дарвина с ног на голову. Они выбивали почву из-под ног у Зигмунда Фрейда.

— Господи, — сказал Ричард, стоя у своего стола.

Он повторял это весь день. В то утро Ричард согласился, чтобы его имя появилось в выходных данных книг и в рекламе издательства «Танталус пресс»… Он глубоко вздохнул: будь что будет. Он вгрызался в гранит очередного пустопорожнего опуса в пятьсот страниц, принадлежащего перу еще одного претенциозного (и злобного) старого кретина (и задницы), который ничтоже сумняшеся обнаружил недостающее звено между генетикой и общей теорией относительности.

Ричард приписал ПРОВЕРЕНО после восклицательного знака, которым автор заканчивал свое сочинение, и швырнул рукопись в лоток для исходящих бумаг.

К Ричарду подошел Бальфур Коэн и сказал:

— Вот письмо от вашего поэта.

— От Хорриджа?

— От Хорриджа.

— А-а.

Уже привычный конверт из манильской бумаги, каким отдавал предпочтение Кит Хорридж; привычная скрепка; привычный «прикус» его механической пишущей машинки. Ричард старался убедить себя, что он по праву может этим гордиться — он открыл поэта. Ричард извлек из конверта письмо и три стихотворения. Первое называлось «Всегда» и начиналось так:





Гностическая космогония говорит, что
Демиург вылепил
Красного Адама, которому не удалось
Встать на ноги.





Минутку. Быть может, это и чересчур сжато, но разве это плохо? Напоминает Йейтса на его патетическом пике.





Кроме человека,
Все живые существа бессмертны, ибо не знают
О смерти.





Разве сердце не соглашается с этим так охотно, словно знает заранее? С этого места «Всегда» становилось все более и более туманным, но концовка определенно получилась сильная. Ричард закурил. Он представил, как через двадцать с лишним лет на экране телевизора он (невероятно старый и страшный) будет старчески бубнить: «Да, да, конечно, это стало мне ясно с самого начала, понимаете, любой человек поймет, что Кит Хорридж — это не просто…» Второе стихотворение «Разочарование» было образцом сжатости («Как вязкая смола, тягучая резина. Глоток похлебки, оттепели слякоть…»); единственное, нужно было помочь поэту отойти от смутно-расхлябанных ритмов и направить к…

— У меня такое чувство, — сказал Ричард, — что этот Хорридж может оказаться настоящим поэтом.

Крутящееся кресло Бальфура скрипнуло.

— Правда? Хватит ли у него для первого сборника.

— Стихов или денег?

— Стихов, — сказал Бальфур. — И денег.

— Знаете, мне кажется, он слишком хорош для нас. Думаю, его возьмет любое издательство. Почему бы нам просто его не опубликовать? Пятьсот экземпляров. Это всего лишь стихи. Ему будет вполне достаточно гонорара в семьдесят пять фунтов.

Ричард стал читать сопроводительное письмо Хорриджа (а про себя подумал: надо бы не забыть положить его в надежное место). «Как Америка? С возвращением». В письме, писал Хорридж, было три «новорожденных»: «Всегда», «Разочарование» и «Женщина». «Женщина, — продолжал Хорридж, — для меня это переломный момент и, возможно, прорыв. Здесь я впервые отбрасываю все влияния и говорю собственным голосом».

Вот как звучала «Женщина»:





Вчера моя женщина, эта девочка, которую
я люблю больше,
Чем кого-либо на этой земле, сказала,
Что
Она
Больше
Не
Хочет
Видеть
Меня
Снова.





На этом стихотворение не кончалось. Строчки снова становились длиннее, пока Хорридж зализывал свои раны, потом опять короче, когда он заклинал: «Постарайся/Завоевать/Ее/Снова». Ричард поискал глазами мусорную корзину. Но, разумеется, здесь этого не делали. Здесь не отказывали авторам — не швыряли их произведения в мусорку. Наоборот, их печатали. Положив перед собой, красными чернилами надписывали: заголовок по центру и набрать как стихи.

— Над этим стоит подумать, — сказал Бальфур.

— Не стоит. Забудьте о Хорридже. Давайте просто возьмем у него деньги и больше никогда не будем о нем говорить.

Если литература — это вселенная, то все, что попадало сюда, было всего лишь космическим мусором. Дверная панель от какой-нибудь старой ракеты. Обожженная, отработанная ступень старого спутника. «Женщина» была подлинным лицом Хорриджа — в ней он отбросил все влияния и заговорил собственным голосом. «Разочарование» звучало так, словно он рылся в энциклопедическом словаре. А «Всегда»… Авторы, публиковавшиеся в «Танталус пресс», полагали, что им должны верить на слово — в отличие от большинства людей. И в отличие от Ричарда. В противном случае Ричард, возможно, порадовался бы тому, как проворно заработала его память. Гностическая космогония говорит, что Демиург вылепил красного Адама, которому не удалось встать на ноги. Кроме человека, все живые существа бессмертны, ибо не знают о смерти. Хорхе Луис Борхес — причем что-нибудь из его самого знаменитого вроде «Вавилонской библиотеки» или «Кругов руин».[16] Ричард взглянул на ослепительно белые поля стихотворения Хорриджа, и они показались ему заляпанными отпечатками грязных, потных пальцев. И тут его осенило.

Ричарда осенило. Порнография, богохульство — столь примитивные ловушки для романов Гвина Барри не страшны. Но была еще и третья, которая в любой момент могла незаметно затянуть удавку у вас на шее. Ричард взял словарь и прочел: «Лат. plagiarius — похититель детей; соблазнитель; а также — литературный вор». Плагиат — это звучит отвратительно.

— Бальфур. Мне нужно, чтобы вы мне кое в чем помогли.

Выслушав Ричарда, Бальфур сказал:

— Надеюсь, вы не станете поступать опрометчиво.

— Сколько это займет? И сколько будет стоить?



Стоя под дождем, Ричард ждал детей у школьных ворот. Оттуда они направились в видеомагазин, витрины которого запотели так же густо, как витрины бара напротив. Мокрым собакам приходилось ждать за дверью, но в видеомагазине воняло мокрой псиной. В этот час тут толпилось много взрослых и детей. Ричард подумал, что взрослые похожи на детоубийц, да и дети тоже — с их прическами, серьгами и пустыми глазами. Мариус и Марко сидели на корточках под вывеской «ФИЛЬМЫ УЖАСОВ» и умоляюще смотрели на отца, но в конце концов им пришлось согласиться с кассетами из раздела «ДЕТСКИЕ ФИЛЬМЫ». Потом он отвел их на другую сторону улицы (только не говорите маме) в бар купить чипсов.

Когда они вернулись домой, Ричард усадил их смотреть «Тома и Джерри». Года два-три назад мальчики смотрели «Тома и Джерри» очень внимательно, но не улыбаясь, как если бы это было упрощенное и стилизованное, но по сути своей правдивое повествование о том, как обычный кот пытается ужиться с обычным мышонком. Однако теперь фильм казался им смешным. И Ричарду тоже. Ему все казалось смешным. Прислушиваясь к детскому смеху, он сидел за своим письменным столом. Он не писал. Он печатал — перепечатывал «Амелиор». И не слово в слово — он вносил легкие изменения (иногда к худшему, если ему это удавалось, иногда — неизбежно — к лучшему). Дело двигалось.

_____

~ ~ ~

— Ну что, сынок, — сказал великий О\'Флаэрти, — сколько тебе лет?

— Через месяц будет сорок один, — сказал Гвин, словно ожидая, что это известие вызовет изумление.

— Надеюсь, ты не собираешься бросать свою работу, иначе, боюсь, тебе придется голодать! — О\'Флаэрти пожал плечами — так мягко, почти незаметно. — Понимаешь, все дело в том, как ты обращаешься с кием. И в твоем глазомере, сынок. В твоем глазомере.

Уже второй раз О\'Флаэрти пустился в рассуждения о том, что снукер — это игра визуального воображения. Сначала Гвин воспрянул духом, полагая, что уж в этом-то он хорош. Но опыты с дополнительным белым шаром, устанавливаемым под различными углами по отношению к шару, на который нацелен удар, отнюдь не сделали игру проще.

— Дело в том, что я хочу победить только одного игрока. И он тоже не ахти какой игрок, — сказал Гвин, прерывая О\'Флаэрти.

Сохраняя в свои шестьдесят лет мягкость черт, с крупным носом, нависающим над верхней губой, великий О\'Флаэрти терпеливо склонил голову.

— Учитывая то, как вы обращаетесь с кием, — сказал он, — вам еще долго придется проигрывать, прежде чем вы наконец выиграете.

— Да, и мне это не подходит.



— Но подумайте. Скоро вы сможете выбивать по тридцать очков. По тридцать пять очков!

— Нет. Я хочу выиграть у этого парня не откладывая. И я здесь, чтобы вы мне подсказали, как это сделать.

О\'Флаэрти склонил голову, не то чтобы печально, но с профессиональной понятливостью. Для него бильярд символизировал сдержанность и порядочность; для него эта игра символизировала цивилизацию. Он дважды был вторым на чемпионатах мира еще в те поры, когда за победу платили десять шиллингов. И он получил свои пять шиллингов за то, что проиграл победителю. Однако в отличие от великого Буттругены, который постоянно ломал себе голову, почему он не живет в Монте-Карло, великий О\'Флаэрти не сокрушался о доме в Марбелье и о персональном номерном знаке для своей машины.

— Если бы это зависело только от меня, я бы вам советовал не трудиться зря. Но вы меня наняли…

— Это верно, — проникновенно произнес Гвин.

О\'Флаэрти выпрямился:

— У вас обоих свои кии?

— Да. Но мой намного дороже.

— Для начала купите замшу. Можно и еще кое-что предпринять. Выбрать кий подлиннее и так далее. Везде есть свои маленькие хитрости.

— То есть вы хотите сказать, что может помочь лучшее снаряжение?

О\'Флаэрти склонил голову:

— Для начала. Ненадолго.

Гвин высказал предположение.

Одним движением кистей рук великий О\'Флаэрти переломил свой кий пополам.

— Что ж, может быть, это сработает.

Они разговаривали не в бильярдной, откуда Гвину теперь нужно было выбираться. И он был этому рад. В темных бильярдных, где пирамиды света освещают лишь покрытые зеленым сукном свинцовые плиты, традиционно таилось насилие. Нет, урок состоялся в одной из гостиных отеля «Гордон» на Парк-лейн. Именно здесь О\'Флаэрти устраивал показательные выступления, наставляя и развлекая любителей снукера (с ирландским кудесником Гвина свел Себби). Гвин вытащил бумажник и предложил возместить убытки, но О\'Флаэрти даже и слышать не захотел о деньгах.

«Парень из валлийских долин: жизнеописание Гвина Барри» — это название не годилось, поскольку Гвин хотел, чтобы люди забыли, что он родом из Уэльса. «Аллегорист» казалось вполне симпатичным, более скромным, чем «Провидец». «Гвин Барри. Тревожный утопист» было далеко от идеала и звучало мрачновато, хотя Гвину нравилась мысль о том, что быть утопистом не так легко, как кажется. «Лучший путь. Гвин Барри и поиски…» На самом деле он предпочел бы простое «Гвин Барри» или даже еще проще — «Барри». У американских писателей такие хорошие фамилии — грубоватые, резкие, запоминающиеся. Здесь таких, похоже, нет. Пим, Пауэлл, Грин.

Гвин с кием в футляре выбирался из недр «Гордона» — по коридорам, анфиладам, напоминающим станцию метро какого-то неведомого плутополиса. В одном месте он помедлил, посмотрел налево и через поручень галереи увидел танцевальный зал с боксерским рингом и с накрытыми столиками. Плакат на стенде возвещал о том, что здесь состоятся любительские бои по боксу и зрители должны быть одеты в вечерние наряды. Гвин оглянулся: на первом этаже и на лестнице он заметил молодых людей в спортивных костюмах. Сегодня вечером, одетые в майки и блестящие боксерские трусы, они будут драться в кишащем смокингами термитнике. Гвин тихо прошел мимо них. Лица молодых боксеров были неприступны; это были лица воинов, с которых было стерто все лишнее — оставалась только двухмерность вызова и первые признаки поражений мозга. На спинах у них значились их имена: Клинт, Кит, Пацифист, Божесил. Последнего парня, должно быть, дразнили из-за его имени, но вряд ли в последнее время. Один из боксеров резко развернулся, и Гвин едва не рухнул прямо на колени другому боксеру, который сидел на диване с безразличным видом и дожидался вечера. «Извините», — сказал Гвин в лишенное глубин юное лицо. Ему стало стыдно — не из-за собственного страха, а из-за неприязни, которую он, похоже, внушал всем на свете. Как бы помягче сообщить об этом чувстве его биографу? Гвин выбрался из отеля через двери между колонн. Он собирался заехать в рекламный отдел своих издателей в Холборне. Значит, придется преодолевать десятиполосную улицу, Уголок ораторов и Парк. Километры вражеских укреплений.



В рекламном отделе Гвин замечательно провел время — как будто бы, поднимаясь в лифте, он проглотил пилюлю витамина С, то есть таблетку под названием Снисхождение. Люди в рекламном отделе работают для того, чтобы вы чувствовали себя хорошо, особенно тогда, когда у вас нет никаких оснований чувствовать себя хорошо. В этом они были настоящие мастера — все сработало, и Гвин уже чувствовал себя хорошо. Он думал, что кажется им замечательным, потому что он замечательный, но еще и потому, что из-за него их работа выглядит так замечательно. Забудьте о кулинарных книгах и диетических предписаниях, о дряхлых поэтах и романистах с Гебридских островов. Все это он делает ради них: серьезный писатель, который может сотворить рекламу из воздуха. Только однажды Гвин вышел из себя, но и это было по-своему здорово (ему чем дальше, тем больше так казалось). Новенькая, Мариетта, заговорила о фонде «За глубокомыслие», совершенно не понимая, что Гвин не хочет говорить о фонде «За глубокомыслие». Подобные разговоры искушают судьбу. И заставляют его нервничать. Но как бы то ни было, заплаканную Мариетту вытащили из туалета, и Гвин с шутливой помпезностью извлек бумажник и послал ее за шампанским.

Через полтора часа, оставив команду рекламщиков работать допоздна, Гвин спустился в лифте. На ходу он бросил молодому чернокожему швейцару «привет» и тем самым осчастливил его. Собственно, Гвин занимался этим постоянно: осчастливливал людей. А что, витамин С — это чертовски хорошая штука! В ранних сумерках опустевший Холборн все еще светился желтизной огромных окон. Это был современный город: здесь работали, но не жили. Дверь захлопнулась за спиной Гвина. Застегивая на ходу пальто, он двинулся навстречу ветру… Что-то потно-веснушчато-напористое со всего маху врезалось в него. На мгновение их лица почти соприкоснулись — на Гвина пахнуло пивной отрыжкой, и он увидел слюни в уголках рта и рыжие брови. На миг они оказались в объятиях друг друга, потом Гвин неуклюже осел на мостовую — примерно так же, как Ричард опустился на асфальт парковки десять лет назад в Ноттингеме, когда в его ребра бездарно и вяло врезался правый башмак Лоуренса.

Над Гвином стоял голый по пояс парень, и от него шел пар. Липкий от пота, меднокожий, казалось, его окутывает облако гормонов молодости. И вечерний туман.

— Извините, — раздался голос Гвина с мостовой.

Стараясь сохранить равновесие, молодой человек сказал:

— Теперь мне вот такого поручили? Знаешь, что… Да мой младший… — Но он был взволнован! Он был страшно взволнован. Его голос словно надтреснул и внезапно сел. Сквозь слезы гордости он произнес: — У моей мамули есть сын. Ему всего двенадцать лет. Да он тебя вообще убьет к чертям.

Вечернее небо было пустынно, и улица была такой же, как прежде. Молодой человек моментально исчез, рванул по улице, а потом срезал наискосок к шумному шоссе Кингсуэй. Гвин какое-то время еще сидел на земле. Потом встал. Ощупал себя и убедился, что цел. На минуту он почувствовал себя неестественно здоровым, в неестественной безопасности, потому что на сегодня это было все и никакие встречи ему больше не угрожали.

Никакие встречи, к примеру, с младшим братом этого парня, или сводным братом, или незаконнорожденным ублюдком. С двенадцатилетним мальчишкой, способным на убийство. С которым, естественно, любому просто не терпится познакомиться.

_____

Освобождая свой стол в офисе «Маленького журнала», Ричард наткнулся на подарок от Энстис, и это его скорее встревожило, чем удивило. Этажом выше вовсю шла его отвальная вечеринка, оттуда доносились шумные, перебивающие друг друга голоса и неверные шаги. Ричард обдумывал свою речь. Сотрудники собирались подарить ему подшивку «Маленького журнала» — шестьдесят номеров, начиная с 1935 года. Ричард пригласил на вечер Джину, Гвина и Деми.

Энстис оставила ему на память книгу с дарственной надписью — «Поддельная любовь» некоей Элинор Треджир. Энстис читала много таких книг, по крайней мере по книжке в день. Это были дамские романы, покупавшиеся и продававшиеся по дешевке. Энстис не случайно оставила Ричарду именно эту книгу. Этот роман он когда-то у нее брал (и прочел примерно половину) из любопытства к любой прозе, которая нашла своего издателя. Теперь Ричард вспомнил. Эта книга была о деревенской девушке, которая приезжает в Лондон и влюбляется в великого художника, оперного певца или что-то в этом роде. Нет, кажется, в дирижера. А может, композитора. Сделанная рукой Энстис надпись гласила:


Ты не был подделкой. Та ночь была освящена любовью. Увы, ты женат, и у тебя двое славных мальчишек! Теперь я вступаю в иную ночь — одна, не чувствуя твоей мощи внутри себя. Я ни о чем не жалею, любимый. Adieu.




Ричард отложил в сторону текст своей речи, посмотрел на часы и закурил. Наверху нестройный гомон пирушки уже разнообразили звуки чего-то бьющегося. Наложить на себя руки, раствориться во имя любви — как это наивно, как старомодно. И так литературно, в противоположность экранным страстям. Телевидение приучало женщин не быть жертвами. То есть (подумал Ричард) с Гильдой это еще хоть как-то понятно: годы близости, на узеньких кроватях, в крохотных комнатушках. Но Энстис. Энстис покончила с собой ради какого-то импотента… За десять минут он по диагонали прочел вторую половину «Поддельной любви». Прекрасная провинциалка (Мэг) приезжает в Лондон и работает секретаршей у пылкого композитора (Карла). В нем тлеет затаенная страсть, и он пытается соблазнить девушку. В ней тоже тлеет затаенная страсть, но она сопротивляется. Ибо Карл — эмоциональный тиран, целиком посвятивший себя своему искусству; вдобавок он женат на страстной диве, живущей в Зальцбурге. Супруги бездетны. Измученная, несчастная, Мэг вопреки самой себе решается: только одна ночь. Она отдастся Карлу, а потом вернется в Камбрию — к холмам, долинам, пасущимся овечкам… Великая ночь любви занимает целую главу и вся описана с помощью метафор — музыкальных метафор. Ричард закурил. Он приготовился к негромкому, приглушенному исполнению. Ну, скажем, скерцо для второй флейты-пикколо. Но это оказалась мощная симфония с громогласной истерией медных духовых и струнных и буйством литавр, напоминавшим топот охваченного паникой стада буйволов. В финале романа Мэг стоит в какой-то луже в родной Камбрии, и тут из-за поворота выезжает кремовый седан Карла. Счастье до гроба. Страстная дива кончает с собой по какой-то иной причине.

В дверь постучали, и в комнату вошел Р. Ч. Сквайерс. Во второй раз за последние полчаса Ричард ощутил скорее тревогу, чем удивление: парочка выдающихся личностей, некогда занимавших кресло Ричарда, уже пришли. Р. Ч. Сквайерс вошел в свой старый кабинет с обманчивой развязностью. Он снял свою шапку с твидовыми наушниками, взмахнул заляпанным зонтиком и воскликнул:

— Кто даст аванс больше семидесяти тысяч фунтов?

Люди, появляющиеся с такой помпой, — когда-то давно Ричард пришел к такому выводу (теперь он иногда и сам подумывал, не воспользоваться ли этим методом) — так вот, люди, появляющиеся с такой помпой, делают это в качестве отвлекающего маневра, чтобы скрыть от окружающих, как они ужасно выглядят, какие они старые и больные. Возьмите хотя бы Р. Ч. Сквайерса: изнуренное лицо цвета пармской ветчины, волосы, похожие на опилки, которыми посыпают пол в барах. Невероятно, однако он целых пятнадцать лет писал вполне разумные и изящные «вставки» о куртуазной любви, о шекспировских женщинах, о розенкрейцерах, о Донне, о Китсе, об Элизабет Барретт Браунинг. Пожалуй, Ричард даже мог бы увидеть в Р. Ч. Сквайерсе наставника. В нем Ричард мог одновременно увидеть прошлое и будущее: свое собственное возможное будущее и незначительное литературное прошлое. Чему-то, пожалуй, у Р. Ч. Сквайерса даже можно было научиться.

— Семьдесят тысяч фунтов! Или мне послышалось восемьдесят?

Выяснилось, что он имеет в виду долги, оставшиеся после Хорэса Мандервиля (другого их выдающегося предшественника), чья печень разорвалась этой весной. Ричард видел огромные некрологи на целую газетную полосу.

— Как ему удалось вытянуть из людей столько денег?

— Ему давали банки! У него были богатые жены!

Р. Ч. Сквайерс повернулся к книжным полкам. Казалось, он переводит их товарную стоимость на банки джина с тоником. В глазах его плескался джин с тоником, умоляя дать еще и еще джина с тоником. Несколько месяцев назад Ричард столкнулся с Р. Ч. Сквайерсом в одном пабе размером с амбар. Из динамиков магнитофона вовсю ревел тяжелый рок, а Р. Ч. Сквайерс стоял, навалившись на старый сломанный музыкальный автомат. Разглядывая Ричарда с непередаваемым отвращением, Р. Ч. Сквайерс напыжился, сделал несколько максимально глубоких вдохов и начал. Обличительная речь прозвучала нечленораздельно. Послышалось лишь несколько хрипов — на большее он не был способен.

— Почему бы вам не подняться наверх? Слышите, как там весело? Я подойду через минуту.

— Мне очень жаль… Энстис. Энстис! Бедная девочка. После поговорим. Мне кое-что нужно вам сказать.

— О чем?

— О том, что вас ждет.

Оставшись в одиночестве, Ричард перечел свою прощальную речь, которая показалась ему чересчур длинной. Не часто ему случалось выступать перед публикой — такой, которая никуда не денется. Ричард в последний раз встал со своего стула, где когда-то уютно покоились ягодицы Хорэса Мандервиля, Джона Бересфорда-Нокса, Р. Ч. Сквайерса.

Проходя через приемную, Ричард увидел фигуру, склонившуюся над столом с книгами (ее шляпка, ее шарф, как обмотанная вокруг шеи коса, ее поза покорной исполнительности), — и смерть прошелестела мимо. Смерть с волосками в ноздрях, с узкой прорезью губ, скрывающих зубы скелета. Но это была не Энстис. Энстис умерла.

— Деми. Как мило с твоей стороны, что ты пришла. Но что-то Гвина не видно.

— Джины тоже.

— Сегодня пятница. Джина любит посвящать пятницы себе.

Ричард помог Деми снять пальто, а когда она снова повернулась к нему лицом, Ричарду на мгновение показалось, что вокруг глаз у нее пролегли то ли тени, то ли синяки. Но тут же, словно противореча ему, глаза Деми широко раскрылись, и она выпалила:

— Гвину кажется, что ты собираешься написать в своей статье обо мне. Что-то нехорошее. Это правда?

— Нет. Я собираюсь написать то, что ты сказала о его книгах. Что он не может писать ни за что.

— Камень с души. Против этого он не будет возражать.

И тут Ричард впервые задумался над тем, как же это Деми могла такое сказать: что Гвин не может писать ни за что. Но сказал он лишь:

— Пойдем наверх. Я должен произнести речь. Пожелай мне удачи.

Они стали подниматься по лестнице навстречу гулу голосов. Но вдруг там воцарилась тишина. Они подошли к конференц-залу. Ричард взялся за ручку и толкнул дверь. Дверь подалась лишь на несколько сантиметров. Ричард нажал на дверь, но она не хотела открываться. Он услышал лишь чей-то тоскливый вздох. И увидел лишь замшевый ботинок песочного цвета, который дернулся пару раз и вытянулся, навсегда замерев или успокоившись: это были старые ботинки Р. Ч. Сквайерса.



Между тем Ричард «закончил» «Амелиор». Не как читатель, а как романист. Он всего лишь закончил его писать. Стал ли он теперь Гвином Барри? Была ли это та самая информация?

Написав роман, Ричард теперь должен был его окрестить. На самом деле больше всего ему хотелось назвать книгу «Собачий садик». Был и другой вариант — «Идилляндия», довольно неуклюжее название для лесной утопии, этого нового, лучшего мира. В конце концов Ричард остановился на красивой, сочной строке из «Сада» Эндрю Марвелла. «Брожу среди чудес».[17]

Назвав книгу, он стал подыскивать имя автору. Он подумал, что было бы остроумно сделать анаграмму из имени Эндрю Марвелла. И сделать его женщиной. С его навыками кроссвордиста это не составит… Элла выглядела многообещающе. Элла Рамуорден. Равелла Дрю, магистр. Нет. Вельма… Боже. Дрю ла Мальверн. Ванда Мерльверль. Леандра Рельм. Это слишком патетично. Марвелла Дрюн.

После неудачных попыток придумать анаграмму на Эндрю Марвелла Ричард попытался перефразировать «Сад». На сей раз пусть это будет мужчина. В «Амелиоре» не было секса, там не было и половых различий. Гвин писал не как мужчина. И не как женщина. Он писал как нечто среднее. Итак, «Сад» — то есть «Гарден». Значит, Грант Хид. Гарт Дин?

«Брожу среди чудес». Автор — Тад Грин. Да.

Затея с написанием «Амелиора», разумеется, предполагала необходимость перечитать его, причем очень внимательно. С точки зрения Ричарда, роман был совершенно бесцветным. Он мог лишь вызывать зуд под мышками. Можно было вернуться домой после полного рабочего дня в «Танталус пресс», но «Амелиор» продолжал зудеть, как любимая мозоль. И все же в конце концов Ричарду показалось, что он понял, что сделал Гвин и как он это сделал.

Плагиат — это хорошо. Плагиат — это справедливое возмездие. Ричард Талл собирался представить все так, будто Гвин Барри украл «Амелиор». А Гвин действительно его украл. Не у Тада Грина. А у Ричарда Талла. И, перепечатывая книгу, Ричард всего лишь возвращал себе украденное.

У Ричарда были и свидетели. Все началось — как начинается многое в литературе — во время случайного разговора за рюмкой. Все началось с симпозиума, ведь это слово означает «совместную пьянку»: «sym-» — значит «вместе», a «potēs» — «много пьющий». Все началось в пабе. Присутствовали также Джина и Гильда. Ричард вкратце излагал содержание своего последнего проекта — большой и дерзкой книги под названием «История прогрессирующего унижения». В тот вечер они потратили почти половину аванса.

«Литература», — говорил Ричард, и здесь было бы неплохо добавить что-нибудь вроде: «утирая рукавом пену с губ, в то время как остальная компания приумолкла». Но он пил дешевое красное вино, закусывая свининкой, а Джина и Гильда говорили о чем-то своем. Литература, сказал Ричард, описывает упадок. Сначала боги. Затем полубоги. Затем эпос сменяет трагедия: низложенные короли, поверженные герои. Затем мелкопоместное дворянство. Затем средний класс и его меркантильные интересы. Затем она взялась за вас, Джина и Гильда, и это называлось социалистический реализм. Затем она описывала их: подлый люд. Негодяев. Эпоха иронии. И тогда Ричард сказал: а что теперь? Какое-то время литература может заниматься нами (он смиренно кивнул в сторону Гвина): писателями. Но это не продлится долго. И как нам очиститься? И он спросил их: куда идет роман?

Этого было уже больше чем достаточно. Было ясно, как божий день, что сделал Гвин. Вернувшись в свою каморку, он собрал все справочники для любителей кроссвордов и пособия по садоводству и написал «Амелиор». Но он пошел еще дальше. На самом деле разгадка не в этом…

«Предположим», — продолжал Ричард, окрыленный дешевым красным вином и аудиторией из трех человек. Предположим, что развитие литературы по нисходящей линии предопределяется развитием космологии по восходящей линии. Для людей история космологии — это история прогрессирующего унижения. Этому унижению люди яростно противились, но их иллюзии одна за другой рассеивались, и люди смирились. По крайней мере, гнет унижения усиливался постепенно.

Гомер считал, что звездное небо сделано из бронзы — что это щит или купол, опирающийся на столбы. Гомера уже давно не было на свете, когда впервые возникло предположение о том, что мир не плоский.

Вергилий знал, что Земля круглая. Но он думал, что Земля — это центр Вселенной и вокруг нее вращаются Солнце и остальные звезды. И он считал, что Земля неподвижна.

И Данте — тоже. Вергилий был его путеводителем по чистилищу и аду, потому что ничего не изменилось. Данте знал о затмениях, эпициклах и о ретроградном движении светил. Но он не имел ни малейшего представления о том, где находится он сам и с какой скоростью движется.

Шекспир думал, что Солнце — это центр Вселенной.

Вордсворт тоже так думал, и еще он считал, что Солнце состоит из угля.

Элиот знал, что Солнце это не центр Вселенной и что оно не центр нашей галактики, а наша галактика, в свою очередь, это не центр Вселенной.

От геоцентризма к гелиоцентризму, к галактикоцентризму и к эксцентризму. Вселенная становилась все больше, и не с той постоянной скоростью, с какой она естественно расширялась, а огромными скачками, вместе с прорывами человеческого разума.

А теперь приготовьтесь к следующему удару: к множественности, а возможно, и бесконечности других вселенных.

И поэтому вот что нам придется сделать. Вот что надо сделать, чтобы все вновь обрело новизну. Надо сделать так, чтобы эта Вселенная ощущалась меньше.

Вот это Гвин и сделал. Ричард это понял, перепечатав «Амелиор». Гвин сделал это спокойно, ненавязчиво, твердо. И то, что он сделал, выражено в романе одной-единственной запоминающейся фразой: «видимая невооруженным глазом Вселенная». Так вот чем был Амелиор: он был центром видимой невооруженным глазом Вселенной.

Само собой, в романах Гвина мало говорилось об астрономии. Зато постоянно говорилось об астрологии. А что такое астрология? Астрология посвятила себя вселенной, центром которой является человек. Астрология шла дальше утверждения о том, что звезды рассказывают о нас. Астрология заявляла, что звезды рассказывают обо мне.

Ричарду захотелось узнать, как себя чувствовал Гвин. Ричард позвонил ему и спросил:

— Ну, как твой локоть?

_____

— Все еще болит, — ответил Гвин.

— Значит, никакого тенниса. И никакого снукера. Но в шахматы, я думаю, мы могли бы сыграть. Я знаю, у тебя проблемы с головой. Постоянный зуд в мозгах. Тебе надо расслабиться. Втирай в голову на ночь какую-нибудь согревающую мазь.

— Подожди минутку.

Гвин сидел в кресле у окна в своем кабинете. У него была пауза между интервью. Он договорился с рекламщиками, что журналисты сами будут к нему приезжать. Все, что ему было нужно, — теннисный корт в подвале и парочка ресторанов, и тогда ему никогда не придется выходить из дома. В дверь постучали, и в комнату вошла Памела. Она назвала какой-то ежемесячный журнал и сказала, что пришли люди из этого журнала.

— С фотографом? — спросил Гвин.

— С фотографом.

— Что-то они рано. Пусть подождут… У меня интервью, — объяснил Гвин в трубку. — На чем мы остановились?

— Мы говорили о твоей голове, — сказал Ричард.

— Слушай, я должен тебе сказать, что последнюю пару лет я тебя обманывал.

— Ты о чем?

— На самом деле я гораздо сильнее тебя во всех играх. Я гораздо сильнее тебя и в теннисе, и в снукере. И даже в шахматах. Такое иногда случается после большого, всемирного успеха. Откуда-то берутся новые силы, прилив энергии. В особенности это касается секса и соревновательной сферы.

— Но ты же всегда проигрываешь.

— Верно. Но я просто не хотел выигрывать. Понимаешь, я думал, что если еще и это, то ты просто можешь не выдержать.

— О боже. Это все-таки случилось. Я всегда знал, что у тебя в голове живет такая проказливая придурь. И подает голос то из одного, то из другого уголка. Итак, это случилось.

— Что случилось?

— Придурь стала размножаться. Деми сказала, что ты теперь сам на себя не похож. Что ты это не ты. Что бы это ни означало.

— Послушай. Высвободи для меня день, и мы устроим триатлон. Захвати сменную одежду. Для начала сыграем в теннис. Потом в снукер. А потом пообедаем у меня и закончим парочкой партий в шахматы.

— Мне уже не терпится. Больше никаких оправданий. И никаких несчастных случаев и отделений реанимации.

— Послушай. Что именно Деми тебе сказала? Что-нибудь про мою работу?

— Я записал. И даже отпечатал. «Гвин не может писать ни за что».

— Ты уверен, что она говорила обо мне?

— Я у нее переспросил на следующее утро. Она сказала: «Но ведь он правда не может». А я ей сказал…

— Высвободи для меня день.

Гвин встал, подошел к окну и посмотрел на улицу. Мир любил и в то же время не любил его. Бедный Гвин и все эти противоречия познания.

Теперь на улице Гвин не знал, как и куда ему смотреть. Мир говорил, что любит его. Так почему же у него так щиплет в уголках глаз? Он не чувствовал взаимности. Розовые губы цветущей вишни целовали его, беззвучно произносили его имя, шептали и показывали ему свои язычки. Мать-Земля дышала на него и жаром, и холодом — таким же жарким, как сгущенный воздух Венеры, и таким же холодным, как Плутон с его обледеневшими скалами.

По правде говоря, интересы Гвина не простирались высоко над землей. Лишь до тропосферы, поскольку от нее зависела погода, да иногда в стратосферу, когда ему случалось пролетать по ней. О том, что Земля вращается вокруг Солнца, он вспоминал дважды в год, когда ему приходилось переводить часы. Космология «Амелиора» ничем не была обязана Ричарду Таллу. В этой книге, равно как и в ее преемнице, Гвин старался убедить читателя в практическом приложении космоса. Он стремился изобразить Вселенную лишь в той мере, в какой разумный человек (такой, как он сам) мог извлечь из нее пользу. Там было Солнце, и не важно, из чего оно сделано, но оно вставало и садилось, помогая произрастать зелени и одаривая вас загаром. Там была Луна и Лунный человек на ней. Фоном служил усыпанный звездами задник, и если понадобится, он будет указывать вам путь на море. А что там за всем этим — не стоит ломать голову.

Гвин помедлил у окна, пока новый фотограф устанавливал свет, штативы и белые зонтики. Это интервью брала девушка (непривлекательная). Со странной враждебностью Гвин отметил про себя, что Памела, улучив момент, положила на круглый стол рядом с его креслом кипу свежих еженедельников. Рядом со стопкой еженедельников за прошлую неделю. А он еще даже… «Жадный до чтения, Барри всегда…» «Он считал своим долгом быть в…» «В этом, как и во всем другом, Барри подчинялся духу инстинктивной прозорливости: он умудрялся из всего извлечь…»

— Вы не возражаете, если я воспользуюсь диктофоном?.. Не могли бы вы что-нибудь сказать? Что у вас было сегодня на завтрак?

— Дайте вспомнить. Половина грейпфрута. И чай.

— Однажды вы сказали: «Похоже, никто не любит моих книг. Кроме читателей». Можете ли вы сейчас повторить свои слова?

За окном на ветру раскачивались ветки цветущей вишни. Там вступал в свои права Лондон.

— Как тогда вы объясните свое всемирное признание?

Там в свои права вступал Лондон. Мир похож на любовницу, которая любит вас лишь изредка. Иногда, когда вы ее касались, она сладко постанывала и обволакивала вас своим теплом.

— Можно ли считать Амелиор своего рода землей обетованной? Отталкивается ли он от этого столь манящего мифа?

Иногда вы касались ее, а она сладко постанывала и обволакивала вас своим теплом. Но иногда она так ненавидела вас, что становилась похожа на взведенный курок, до которого стоит лишь дотронуться. И тогда она уворачивалась от ваших прикосновений.

— Можно ли назвать обе книги утопиями?

Она уворачивалась от ваших прикосновений. И с этим можно было жить, это даже можно было понять. Но там еще были ее братья.

— Можно ли их назвать идиллиями?

Там были ее братья. Ее братья поджидали вас, чтобы разбить вам лицо.

— Считаете ли вы преобразование общества одной из обязанностей романиста?

После этого интервью было еще одно — последнее. Гвин надеялся, что последнее интервью будет легче, чем это. Ему хотелось, чтобы в интервью было бы побольше вопросов типа: «Сколько времени вы отводите для работы?», «Вы пользуетесь компьютером?», или (подумать только) «Сколько денег вы зарабатываете?», или даже «С кем вы спите?». Теперь его воспринимали куда более серьезно. Потому что теперь все было по-другому: представители литературы и общественности приходили с черного хода, чтобы расследовать случаи массового интереса. Гвину нравилось, когда его воспринимали всерьез, и он хотел и ждал от этого гораздо большего. И его очень привлекала мысль о том, что его творчество обманчиво просто. Но вместе с тем он хотел бы, чтобы ему задавали вопросы полегче. С трудом продираясь сквозь частокол ответов, Гвин взглянул в свое расписание, чтобы посмотреть, кто на очереди. Некто из журнала, который предлагают пассажирам во время полетов одной чартерной фирмы из Ливерпуля. Это хорошо.

После этого должен был прийти великий Абдумомунов, чтобы научить Гвина играть в шахматы. Раньше Гвин ездил к великому Абдумомунову (в дом на скале в Кенсал-Грин), но теперь великий Абдумомунов сам приезжал к Гвину. Гвин думал, что старому гроссмейстеру доставляют удовольствие эти визиты. И он ошибался. Эти визиты для великого Абдумомунова были мучением — в смысле шахмат, — а это, пожалуй, единственное, что еще имело для него смысл. Он привык учить избалованных, но смышленых десятилетних ребятишек, которые хватали все на лету. А что касается Гвина, то он был достаточно гостеприимен, оплачивал дорогу, и у него был до неприличия роскошный дом; но Гвин никогда ничего не запоминал. Учить его шахматам было все равно что учить искусству стихосложения человека, который может лишь сказать «дуб», «день» и «сук». Сейчас они работали над дебютами с подвохом, в которых кишащий пешками центр в перспективе давал черным шанс.

Великому Абдумомунову казалось, что Гвин хочет научиться мошенничать в шахматах. Шахматное мошенничество имеет долгую и славную историю. «Посадите вашего противника так, чтобы солнце светило ему в глаза» — эта максима восходила еще к VI веку — к праздным набобам и томно развалившимся на подушках халифам. Разумеется, в шахматах невозможно смошенничать: мошенничая за шахматной доской, вы добиваетесь лишь того, что вам самому начинает казаться, будто вас обдурили. Подобно многим старым гроссмейстерам, великий Абдумомунов мог учить игре, но терпеть не мог играть. Вынужденные паты доставляли ему некоторое удовлетворение. Ничьи по взаимному согласию сторон приводили его в состояние легкого беспокойства. Он терпеть не мог проигрывать. И выигрывать он тоже терпеть не мог.



— Погоди, — сказала Гэл Апланальп. — Ты ведь не хочешь, чтобы я его уволила.

Гвин был в городе. Это была его еженедельная встреча со своим агентом, которую он не хотел пропускать (до дня публикации в Британии осталось совсем немного времени).

— Он сам себя уволил, — ответил он. — Решил предать все свои книги забвению. Его жена теперь ходит на работу, а он торчит дома и нянчится с детьми.

— Я попаду в ад за то, что свела его с «Болд аджендой». Кто знал, что они окажутся липой? Он даже не позвонил и не обругал меня. Почему?

— Ему стыдно, — сказал Гвин.

— …Как это печально.

— Да, типа того. И тем не менее. Теперь — к вопросу о продаже авторских прав за границу. Я вынужден платить кусок, а иногда даже два сверх пяти процентов всевозможным посредникам. Может, эти посредники и хороши, чтобы рассылать и получать факсы. Но что еще полезного они для меня делают? И почему в Японии не пять, а двадцать процентов?

Гэл сказала Гвину, что так было всегда.

Гвин сказал Гэл, чтобы она постаралась найти новые, лучшие варианты. Потом он спросил:

— Который час?

— Уф!

Гвин выбрался из постели и приступил к поиску своих носков и трусов, которые он разбросал по комнате сорок минут назад, разыгрывая беспечность, в которой теперь не было надобности. К тому же спальня Гэл выглядела довольно неряшливо. Откуда-то из глубин его пищеварительного тракта донеслось тихое бульканье разочарования: безупречная деловая женщина ведет вас из безупречного офиса, вы поднимаетесь по лестнице, глядя на безупречные стрелки на ее чулках, чтобы вдруг оказаться в атмосфере невротического беспорядка… Вообще-то в данный момент Гвин чувствовал себя замечательно. По дороге сюда с ним ничего не случилось. И чутье ему подсказывало, что с ним ничего не случится и на обратном пути на проспект Холланд-парк-авеню. У Гвина было такое чувство, что он поправляется, провалявшись месяц в жару и бреду. Желая выразить уверенность, постаравшись придать своему голосу уверенность, Гвин сказал:

— Не увольняй Ричарда. Он придает определенную респектабельность твоей клиентуре. Все остальные — дешевка, верно? Романы, написанные синоптиками, игроками в дартс и королевскими шоферами… Тебе бы надо посидеть на диете, любимая.

Гэл выдержала паузу. Потом она сказала:

— Ты думаешь, я не на диете?

— Вообще-то я серьезно, любимая. Я не представляю себя с толстым агентом. Мне это не подходит. Мне придется перейти к кому-нибудь другому, к той же Мерседес Соройя, например. Какие глаза! Какие ножки!

Гвин терпеливо стоял посреди комнаты, держа в руке трусы. Гэл, которая собралась вставать, снова юркнула под одеяло.

— Это нечестно. Ты — всемирно известный романист. А тело у тебя как у мальчика.