Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Видно, вы, мой друг, заблуждаетесь. Я не вхожу ни в какие группировки и никого в курсе своих дел держать не должен.

— Должны.

— Простите. Вы приходите ко мне в дом и чувствуете себя как дома, хотя этого я вам не предлагал.

— Все, что я хотел сказать у вас дома, я могу сказать и на улице.

Было совершенно очевидно, что с Шико произошло что-то серьезное и что я, как тоже было очевидно, являюсь тем, на кого можно было излить злобу. Я попытался держаться спокойно. Шико, напротив, всем своим видом показывал мне свое физическое превосходство. Крепкий, коренастый, словно отлитый из бронзы, он похвалялся силой бицепсов, которую, как я знал, частенько пускал в ход, и, как теперь было ясно, навязывал мне ответную реакцию. Инстинктивно я посмотрел вокруг себя, ища что-нибудь увесистое на случай защиты: стул, кувшин, совок для золы. Но решил сесть и закурить.

— Сядьте, Шико. Поговорим спокойно.

— Я хочу только одного, хочу слышать ответ.

— Послушайте, я часто подумываю сменить Эвору на какой-нибудь другой город. Но вот этот ваш нажим заставит меня задуматься. Я сделаю выбор сам, самостоятельно. Самостоятельно всегда лучше.

— Значит, вы признаете, что вам в Эворе оставаться неудобно?

— Возможно. Но не с ваших позиций. А со своих.

Он все-таки сел.

Я вспомнил Каролино: от сумасшествия никто не застрахован, это от бога, и мы зовем сумасшедшими только тех, кто от сумасшествия не излечивается.

— Вы знаете, до чего дошла Ана? — спросил он меня.

— Знаю. Я тут пытался заставить ее мыслить. Безрезультатно.

— Мыслить? Она же повторяет вас, произносит ваши слова.

— Но мы с Аной не влюблены друг в друга.

— Я не о том!

— И то хорошо…

— Не о том. Я о той путанице, что у нее в голове, об иррационализме, софизмах, о ее расстройстве.

Я встаю, открываю окна. Над городом и зеленой равниной разливается торжественный солнечный покой — результат победы солнца. Светлый, праздничный апрель, начало начал. Как я тебя помню, помню до боли! Я возвращаюсь к стулу, закуриваю.

— А вы уверены, что мыслите рационально?

— Уверен ли я?

— Любая рожденная мысль не от мозга, она возникает в крови. Нет чисто рациональных мыслей. Даже таблица умножения не до конца рациональна.

— Не пытайтесь меня запутать. Это не так просто. Мною управлять трудно.

Да никто и не пытается тобой управлять, самое большее — вызывает на откровенность. И Ана тут ни при чем. Твои беды — это твои беды.

— Ана все объяснила сама. Я при этом только присутствовал.

— А я знаю, что если бы вы не присутствовали при этом, она бы все объяснила иначе. Иначе…

В какой-то момент, когда вдруг воцарилась тишина, мне показалось, что Шико вот-вот будет сломлен. Я предоставил его ему самому, возможно, чтобы тоже ощутить себя не в роли преступника, который унижается и дрожит, а наоборот. Но Шико продолжил:

— Все, что с ней происходит, абсурдно. До глупого абсурдно.

— Ана увидела. Это она сама мне сказала. Я пытался ее образумить: это не так, это не так. Ана вернулась к вере. Я же об этом даже помыслить не мог.

Шико встал. Мне казалось, он продолжит разговор, но он сдержался. Не прощаясь, он открыл дверь, хлопнул ею и направился в город.

XXII

Я сажусь в машину и на каникулы еду в деревню. Правда, не сразу: два-три дня мне хочется поездить просто так, безо всякой цели. Побыть одному за рулем машины, ни о чем не думая, отдавшись головокружительному бегству, бегству в никуда — этой приятной возможности забыться. Открытые дороги, открытые поля, радость вокруг явная, естественная, как свет с неба. Машина летит, словно на крыльях, шумит мотор, мелькают призраки домов, люди на обочинах дорог, встречные машины кажутся порождением моего воображения. Но я спокоен, и мне легко, как человеку, обратившему риск в игру. Память моя освобождается, очищается от всех переживаний, так или иначе коснувшихся меня, моего «я», моего дома. Успокаивается. Успокоение проникает в мою кровь, все приходит в гармонию, как будто уже наступило завтра… или сегодня, когда я глубокой ночью оживляю все это в своей памяти.

Я пересекаю Лиссабон, еду по дороге на Синтру[21], — что же за проклятье довлеет над нами, над нашим стремлением распорядиться своей судьбой, над нашим столкновением с собственным «я», над реальностью нашего бытия? Неужто священный и неприкосновенный знак Зодиака? Деревья по обочинам дорог, леса, источники, frigus opacum[22] и синее небо, как улыбка, которая идет изнутри, из очистившегося от усталости тела и появляется в глазах. Синтра — это сумрачный, как церковь, туннель. Я — сбавляю скорость не потому, что к этому меня вынуждает дорожное движение, а потому, что уж очень торжествен час: торжественны большие стволы деревьев и пронизанная золотыми лучами солнца листва, торжественна земля в ореоле покоя. Я не останавливаюсь, сворачиваю направо, на шоссе, идущее в Мафру, и еду, еду до тех пор, пока меня не настигает ночь. Солнце, в последний раз касаясь лежащих передо мной земель, садится в море. «Чего ты ждешь от жизни? Посмотри, как твои мечты претворяют в жизнь другие… Но не заблуждайтесь, не заблуждайтесь — это свершения окончательные. А вот сомневаться удобно, задаваться вопросами тоже удобно». — «Я знаю, чего хочу, знаю, о чем мечтаю». — «А что же ты делаешь для достижения цели?» Вот и Мафра. На вознесшемся вверх пьедестале монумента восседает каменный дебелый аббат, дышащий потом менуэта, который танцуют знатные дамы; исповедальня, напудренные парики, несметное число простолюдинов, косых, убогих, прокаженных; праздник тела господня — синтезированный образ под солнцем и морским ветром. «Что же ты делаешь для достижения цели?» — «Не знаю, не знаю. Пытаюсь постичь себя самого в очевидности моего положения: постичь — уже победить. Тысячи причин и обстоятельств, влияющих на мое здоровье, — и вдруг я заболеваю. Тысячи средств нужны против болезни — и однажды я выздоравливаю». — «Принимай свое лекарство, больной, принимай». — «Какое лекарство? Я не знаю». И вот я, подобно разоблаченному притворщику, разоблачаюсь перед самим собой. Жизнь коротка, и сколько же времени уходит только на то, чтобы разоблачить себя самого, обнажиться перед самим собой. Но посланцы Великой Реконкисты придут, когда-нибудь придут, сейчас еще рано, а жизнь коротка. Придут когда-нибудь вестники Великого дня и бросят на голые плечи человека правду радости. Или сама земля, само солнце изобретут тепло, идущее от крови. На пляже Арейя-Бранка есть небольшая гостиница «Зеленые скалы». Она стоит на берегу моря, почти в море. Величественно заходит солнце. Здесь на смотровой площадке запада я чувствую себя хорошо. Катящиеся пенные волны убаюкивают мой страх. Я стою у окна своей опустошенности и растворяюсь в шуме морского одиночества. Неожиданно у меня на глазах в небе рождается первая звезда. Я беру ее с собой в свой сон, чтобы ночь не была беспросветной. И засыпаю, засыпаю. Море принимает в свои пенные волны мое беспокойство, укачивает его, убаюкивает…

Почему я все это рассказываю именно этой апрельской ночью? Как когда-то, близится пасха, низкий склон горы омывают бегущие с ее вершин ручейки, он покрывается зеленью и цветами для всех и каждого, и для меня, для моего случайно брошенного взгляда, — и это так же достоверно, как этот абсурдно радостный час, который принадлежит всем, который и есть сама радость, в этом его истинная сущность. «Что же ты делаешь, чтобы твои мечты осуществились?» — «Не знаю. Как-нибудь придут послы Великой Реконкисты. Когда придет их час».

Я благодарю море за данный мне отдых и следую с попутным ветром дальше по побережью. Сан-Мартиньо, Назаре; взбираюсь на стоящие в море скалы, что там с незапамятных времен. «Какой обман! Судьба человека есть бесконечный поиск». — «Да, но не этот поиск, а другой, следующий за ним. Мой поиск — первый, тот, что раньше всех других, что находит для этого бренного тела, этого живого и преходящего огонька его место во вселенной, заканчивающейся ветрами и водами, горами и пустынями, планетами — Венерой и Марсом — и звездами: Антарес, Денеб, Альтаир — мой старый отец! — и галактиками, и миллионами световых лет, и бесконечностью, что поражает и подчиняет». Тишина. Здесь, на вершине стоящей в море скалы, на этой границе беспокойства, среди раздольно шумящих зеленых вод, когда ничего не остается больше, как уехать, здесь, лицом к лицу с соленым ветром и безмолвной горой, омытой ароматом зарождающейся жизни, я слышу тебя, Кристина. Побудь немного. Не уходи, пока не улыбнешься и не благословишь меня. Лейрия, Фигейра, Авейро, Порто. Пляж Анкоры, — все, что было во мне лишнее, все, что было чересчур для такой короткой встречи с самим собой, улетучивается; пляж Анкоры, здесь есть лес, где можно развеять последние остатки волнения, есть море, столь желанное для северянина, меня, который едет с юга.

Потом я ищу романские часовни, о которых еще помню по урокам истории искусства, одну часовню я увидел чуть в стороне от дороги возле Браваэса, ищу другие — Сан-Педро-де-Ратес, Феррейра, Роиш; о, неловкие, дрожащие от страха и человеческой грубости руки, что создавали бесформенные мускулы и суровые испуганные лица, и красоту, утонченную красоту, пытающуюся прорваться сквозь древнюю грубость, сквозь потемневшую от мозолей и вековых зим поверхность творений. Из Амаранте — в Вилу-Реал, горная цепь Моран отражает подлинный час моей судьбы, первоначальный мир моего появления, открытый ужасам пропастей, огромных пространств, нависшего мглистого безмолвия. Наконец я спускаюсь в свою деревню. Погода переменилась. Сухой ветер метет песок, но земля радуется празднику весны. Мать удивлена моим появлением. Оставшись одна, без мужа и детей, она замкнулась в мире собственного одиночества, теперь уже, как видно, привычного. Ее тяжелый ото сна, но живой от тоски и улыбки взгляд стареет среди жестких неподвижных морщин лица. Она суетится по дому, приводит в порядок дела, готовясь к смерти, что еще не подает свой голос, голос, который всегда слышен. Моя комната прибрана, будто меня ожидали, хотя я приехал без предупреждения. Я спрашиваю мать о здоровье. Она улыбается; «Хорошо». Я узнаю ее, замкнутую, точно обнесенную стеной, и смотрю на нее со стороны. Из каких тайн соткана жизнь? Из каких жертв, трудностей, необходимостей? Какой отклик находят в тебе сказанные мною слова? Мы ведь с тобой из одного теста. В наших жилах течет одна и та же кровь. Говорят, я похож на тебя, по крайней мере взглядом. Мы одиноки и решительны. Я брожу по деревне, для меня она — образ возвращения к началу, очищения от смерти, накопленной временем. Молоко, которое я пью, пахнет цветущим дроком, ягнята сосут радость из материнских сосков, их хвосты дрожат от удовольствия, но удовольствие сродни тоске: ножи торговцев взрезают ягнят, зажимая их между колен, выпускают кровь в чашки и освежевывают их, готовя теплое красное мясо для пасхального праздника. Благоухает лавр, жмущийся к старым стенам, в садах распускаются камелии, они точно из пластмассы, на вскопанных под картофель грядках кукушка ведет счет оставшимся дням нашей жизни. Я так и не вижу ни Томаса, ни Эваристо, знаю только, что у Томаса родился еще один сын. Это седьмой, впрочем, правильнее было бы его считать первым, так как всякий рождающийся на свет человек в своем роде первый. Однако я очень скоро уезжаю, и мать нисколько не удивляется, — ведь даже когда я дома, меня для нее все равно что нет, потому что ее мир — мир привычного отсутствия, подчиненного раз и навсегда заведенным порядкам. Во всяком случае, мне так кажется. Пасха — праздник общительности, радости, которая уже сейчас светится в каждом окне, искрится в лучах солнца, жаркого в час процессии. Пасха — праздник природы, единения с ней, праздник глаз, возрадовавшихся цветению и талым водам, продлись еще немного, еще немного по моей просьбе… О, если бы твоя абсурдная истина стала, когда я того хотел, доводом моего разума, а твоя подлинная истина — моей истиной, такой мне неведомой и живой, что доказать ее, когда бы я того хотел, разумными доводами, не представлялось возможным…

Но по мере моего приближения к югу, я убеждаюсь, что все здесь меня поджидает. Ждет, подстерегает меня на пустынных дорогах все, что стало мною и чего свидетелем стал я. Так, значит, во мне что-то есть и отсюда? Выходит, я из той же пыли, что покрывает мою новую машину и мой новый костюм?

XXIII

Лето пришло в город неожиданно. Май выдался спокойным, но, как и зимой, то и дело перепадали дожди. Потом дожди кончились, и погода установилась. Во дворе лицея зазеленели четыре дерева. Зазеленели и припудрились сиреневым цветом, источающим резкий, дурманящий запах. Я прогуливаюсь по двору, когда у меня в расписании окно, подхожу к железной ограде, чтобы посмотреть на уже золотистые всходы полей. В саду, рядом, воркует голубь. Когда уроки заканчиваются, я брожу в городском саду и слушаю птичий гомон. Тенистые места сплошь усеяны белыми цветками. Когда же зацветет олеандр? На тополя, карнизы домов, купола часовен взлетают голуби, по озерной глади под сенью плакучих ив медленно скользят лебеди. Я, умиротворенный, присаживаюсь на изразцовые скамейки, стоящие в укромных местах, иду навестить Флорбелу. Смотрю на нее, стоящую против скамьи, размышляю с ней вместе. У нее величаво-спокойная и вместе с тем грустная голова. Величие и значительность в усталом лице, которое наклонено вниз, к широким плечам, к спокойно лежащим, отдыхающим рукам. Я чувствую, что она выше вековой тоски и пришла к нам, чтобы это засвидетельствовать. Здесь, в саду, она не очень хорошо смотрится. Я представляю ее где-нибудь на окраине города, лицом к лицу с пустынной равниной, на пьедестале, вознесшемся вверх, к звездам…

Довольно долго я ни с кем не вижусь. Моуру я встречаю на дорогах, когда он едет к своим больным. Он сдержанно приветствует меня из окна своей машины, а иногда делает вид, что не замечает. Я же еду в поисках прохлады в дубовые рощи, к какой-нибудь древней стене или в имение «Глисиниас», где сохранилась на возвышенности башня фаллической формы и где сплелись ветвями старые сучковатые деревья и стоит пустующий дом с заросшим прудом. Иногда я пускаюсь по дорогам равнины — Вила-Висоза, Сера-Осса, Монсараз, — это удивительные земли: образ старости и разрушения, где очень редко встретишь детей и где так же редко они смеются. Но чаще всего я брожу в окрестностях моего дома. На холме есть сосняк, куда я и хожу с книгой или какой-либо думой.

Но однажды я снова встретил Алфредо и снова узнал от него о всех остальных. Алфредо держался независимо, чуть в стороне от всего, что происходило вокруг, и вместе с тем был очень внимателен к происходящему, словно оно всем безразлично и он один за все в ответе. И вот я спрашиваю себя: так ли он был глуп, хотя ему и нравилось выставлять себя в глупом свете? Глуп из мести, хитрости? Как видно, в жизненной борьбе у него было свое оружие, но он редко им пользовался. А потому казалось, что он терпелив к абсурдным превратностям жизни, с которыми справлялся довольно экстравагантно. Встретились мы в банке, где я, стоя в очереди, чтобы получить деньги из деревни, внимательно следил за мастерством кассира, который находил в отведенном для того месте банковские билеты и мелкую монету, считал, постукивал пачкой, выравнивал и выдавал в окошечко. Меня заинтриговала эта невозмутимая профессиональная холодность человека, который мял пачки денег, как ничего не стоящий предмет, вновь и вновь пропускал через свои руки целое состояние, так вот спокойно, безразлично, как безразличен ремесленник к предмету своего ремесла. Это был сухощавый, нервный субъект, который работал, как совершенная машина. Свои банкноты он получит в конце месяца, и свои он возьмет в руки уже иначе, не безразлично, а как приготовившая еду кухарка, когда подходит час ее обеда. Я стоял в очереди, когда чья-то рука коснулась моего плеча.

— Глядите-ка, кто тут стоит! Так вот вы где, доктор?

От неожиданности я вздрогнул, хотя уже привык не обращать внимания на манеры Алфредо. Я получил деньги и подождал, когда получит он.

— Вас совсем не видно. Куда это вы подевались?

Нет, нет, к ним домой это время я не заходил и мог их встретить лишь на улице.

— Мы в Боусе, — сказал Алфредо. — Во время жатвы я должен быть на месте. Там у меня дом, и Аника пожелала туда поехать.

— Однако вы там зажились.

— Вот что, доктор: поехали ко мне. Или вы заняты? Тогда поехали. Правда, ко мне должны прийти по делу, но хоть немного да поговорим.

Лето стояло огнедышащее, город безропотно задыхался. Дом был пуст, окна закрыты. Мы устроились на первом этаже в просторной зале с плетеными стульями. Алфредо открыл выходящее во двор окно. Видневшаяся в окно белая стена сверкала на солнце, а над ней, словно на полотнах импрессионистов, во всю длину синела полоска неба.

— Что пьем, доктор? Наверху есть все, что хотите. Будете? И прохладительные напитки тоже есть. Так что же: лимонад, пиво?

Пить я не стал, а сигарету закурил.

— Так вы пока остаетесь в поместье?

— Послушайте-ка, доктор, приезжайте к нам туда как-нибудь на этих днях, идет? Вы ведь никогда не видели жатву? Будет обед и там… Софизинья.

— София?

Алфредо захихикал: ох уж эта Софизинья, — это не женщина, это дьявол! Разве вы не знаете, что…

— Естественно, я ничего не знаю.

— Так вот, Софизинья уже не в Лиссабоне. И знали бы вы, доктор… Представляете, она опять пыталась покончить с собой…

И он с удовольствием залился смехом, внутренним, утробным смехом. Но как она пыталась покончить с собой, я не спросил, а Алфредо не рассказал. Зато он рассказал о сумасбродствах Софии: ночах, проведенных вне монастыря, в компании лоботрясов, с которыми она пускалась в развлечения, стычках с настоятельницей и ультиматуме отцу — немедленно взять ее оттуда.

— Теперь она у нас; говорит, что будет держать экзамены и должна пройти. Она на все способна. Если уж ей что-то втемяшится, не отступит ни за что. Но мой тесть спрашивает: где гарантия, что она ничего больше не выкинет, если даже поступит в университет — хоть в Лиссабонский, хоть в Коимбрский? Ей сам черт не брат.

— А Ана, пришла в себя?

— А-а! У меня есть сюрприз, доктор. Вот удивитесь-то. Но нет, не скажу. Приезжайте в Боусу. Слушайте, приезжайте завтра. Нет, послезавтра.

— Я не знаю дороги.

— Как это не знаете? Знаете, очень даже знаете. А если бы не знали, я бы за вами приехал. Но это не нужно. Слушайте, я объясню, как доехать. Помните, доктор, как вы с моим тестем ездили, ну, тогда, когда повесился этот Байлоте? Не спрашивайте ничего, я все равно не скажу, но только мой сюрприз как раз с ним, с Байлоте, связан. Так вот, после того как проедете имение, где этот человек повесился, поезжайте все время вперед и вперед. И так что-нибудь через километр пойдет дорога направо. Это — она, та самая, что нужно. А по ней все время прямо, она сама приведет.

— Ну а Шико? Он тоже приедет?

Это был глупый вопрос, но Алфредо не счел его таковым. Шико был в отъезде уже более недели, и он, Алфредо, его не видел. По долгу службы Шико обследовал юг. И то ли был в Беже, то ли в Алгарве, а может, ездил туда и обратно. И еще в Лиссабоне. Там он бывал в управлении.

— Но если он вернется, а мы все еще — в Боусе, конечно же, приедет. И я, доктор, буду рад, если он появится, очень рад.

Я не спросил его почему, но Алфредо, как будто отвечая на мой вопрос, сказал:

— Есть кое-что…

И интригующе засмеялся, отчего его лицо засветилось счастьем.



В условленный день я двинулся в путь. Стояла жара, ужасающая жара, но обычная для Алентежо — плотная, недвижная, точно зависшее злое проклятье. С самого утра дом заливают проникающие во все щели солнечные лучи, прямые, отраженные, взвешенные в раскаленном дребезжащем воздухе. Птицы прячутся в густой кроне деревьев. Залетевшая в комнату одурелая муха сообщает мне об этой нестерпимой жаре. Я отправляюсь в лицей — у меня только утренние часы. Это последние уроки года. Весь материал пройден, все упражнения сделаны. Тщетные старания найти хоть что-нибудь новое, неизвестное, победить духоту в аудитории и разобщенность с учениками утомляют меня.

— Расскажите нам что-нибудь.

Это приглашение помечтать, а может, пооткровенничать. Но что же я могу еще вам рассказать? Думаю, все, что мог, уже рассказал. Истории из жизни художников, современное искусство, мировой кризис, абсолютная случайность вашего появления на свет, даже риторические вопросы элейской школы[23] и тайна времени, что еще? Под каким же предлогом я вам все это рассказал? Уже не помню…

И вот после обеда я трогаюсь в путь. Позади остались два переезда, и огнедышащая равнина принимает меня в свои объятья. Лента асфальта поблескивает, волны света накатывают на едущую по шоссе машину. Эта дорога ведет в Редондо, она та самая, на которой погибла Кристина. Но сейчас, в этот застывший от жары час, ничто не вызывает в памяти ее музыку. На обочинах дороги меня провожают парализованные солнцем деревья. В надежде на встречный ветерок я увеличиваю скорость, но густой воздух жжет, словно расплавленный металл. Я поглядываю направо, боясь проехать нужный поворот. Наконец моему взору открывается пыльная и ухабистая дорога. Теперь я покачиваюсь среди моря сохнущих под палящим солнцем хлебов, с мольбой взывающих к раковине цинкового неба. И сейчас на этом пути по забытой богом земле, как никогда, гнетет меня проклятье удушливого одиночества, кощунственной бесплодности, наливается, вызревает семя моего голода.

Особенно я это чувствую, когда приезжаю в поместье: прямо передо мной, во всю длину поля, вытянувшись цепочкой и согнувшись в дугу, словно грешники на покаянии, мужчины и женщины жнут хлеб. Моя пульсирующая голова вспоминает о забытом братстве с этими опаленными солнцем людьми. Но я, друзья мои, не предаю вас, когда после утоленного голода меня одолевает другая забота. Пусть свершится для вас справедливость, пусть освободит она вас от наказания. И пусть в мире и покое, о котором я мечтаю для вас и о котором вы сами мечтаете, забота моя станет заботой о вас, чтобы братство наше стало полным. Что же я услышу от вас тогда, что вы скажете тогда? Ведь сейчас голос ваш — это голос желудка, голос ваших измученных тел, скверны вашей отравленной крови. Но даже тогда, когда отдохнут ваши тела, когда утолится ваш голод, сон не придет, а придет бессонница, еще и еще одна бессонница — бич того, кто продолжает надеяться. Но пока вы только рабы заклятья — заклятья людей, которым претит мысль, что у них такие же, как у вас, кишки, такие же, как у вас, кости, и они из кожи вон лезут, измышляя, что вы иные, из другого теста, и выдумывая покровительство небес, где боги держат их сторону и освящают творимое ими насилие. Я же люблю вас даже в вашей примитивности, столь пышно расцветшей на вашей нищете. Как объяснить вам, что и у справедливости, к которой вы так громогласно взываете и которая восторжествует, будут свои заботы. Будьте же, друзья, понятливы: голод наш не утолить, набив желудок.

Неожиданно в воротах появляется Алфредо, на нем широкополая соломенная шляпа. Я по-прежнему сижу в машине, поставив ее в тени дуба, и не спускаю глаз с мученических мук жнецов. Рядом со мной стоит мальчишка с ковшом из коры пробкового дуба и кувшином воды, который либо сам подносит жнецам, либо дает тем, кто подходит к нему.

— Так вот вы где, доктор?

— Да, смотрю на это, смотрю…

От невероятной сухости першит в горле, воздух вспыхивает, искрится в этом адском пекле, жжет глаза. А согнутые мужчины и женщины жнут. Я чувствую себя в их руках, в их ушах, на их языке — в мире колючем, обугленном, ослабевшем от жары, потрескивающем от злобы, захваченном яростью и богохульством.

— Заводите машину внутрь, доктор.

Я включаю мотор, и запах бензина и выхлопных газов мирит меня с окружающей бесчеловечностью. Алфредо руками, головой и чем только может помогает мне. Наконец я въезжаю в ворота и останавливаюсь под орехом, растущим у водоема. В стороне, в беседке, отделанной под часовню, я вижу Ану. Ана? Она поднимает лицо от книги и смотрит на меня поверх очков… Это невероятно, Ана, но я хоть болезненно, но с симпатией понял, что очки тебе идут, и очень… Вдруг я вздрагиваю от неожиданности, — Алфредо все это время следит за мной, — около Аны, под навесом из глициний, с любопытством поглядывая на меня, играют двое ребятишек. Алфредо не выдерживает и, смеясь, точно хорошо разыграл, с восторгом говорит:

— А вот и сюрприз, доктор, о котором я говорил.

Но так как я ничего не понял, он тут же, сочувствуя моему непониманию, объясняет:

— Это дети Байлоте, самые маленькие. Мы их взяли к себе. Ну, и что скажет доктор?

Я ничего не сказал. Я смотрел на Ану, видел, как она, забыв о книге и обо мне, поглощена детьми.

— Есть такие, кто всегда готов смотреть на других как на дураков. Но не нужно спешить так думать о других. Иногда можно и обмануться и самим в дураках оказаться… Нет, не все дураки, доктор.

Я ничего не понимал. Это он мне?

— Хочу вам сказать, доктор, моя Аника счастлива.

Да, да, верю (должно быть, это ты привез ей этих детей?). Даже допускаю, мой милый Алфредо, что Ана в конце концов полюбит тебя. И сейчас, когда все это вспоминаю, особенно в это верю. У тебя свой способ, своя манера жить, Алфредо. Выходит, ты не пассивное существо. И наносимые тобой совершенству Аны обиды — это твое афиширование своей заземленности, своей грубости, эти твои глупые вставки в наши беседы были своеобразной формой нападения, своеобразной формой утверждения твоей личности. Ты явно наступал, ставя себя выше Аны и всех нас. И твоя стратегия хоть и простодушна, но действенна, твоя каждодневная и невидимая борьба — естественная сила (как признаю я сегодня), издевка над нашими проблемами, над нашими волнениями. Томас по ту, а ты по эту сторону моей тревоги. Но как он, так и ты на одной линии — линии действия. Томас за пределами моего понимания. Ты же, несчастный глупец, внушаешь мне отвращение и в то же время интригуешь и даже ввергаешь меня в беспокойство, а может, и в угрызения совести.

Ана, как мне показалось, смотрела на мужа серьезно и чрезвычайно приветливо. Одетая в черное, с очками на носу и двумя играющими рядом детьми, она теперь была в ином возрасте и в ином мире и решительно уходила от моей тревоги, которая не унималась, питаясь всем, что говорил вещавший ей голос, а он звучал в ожидании отклика, ответа, что положит конец бессоннице и кошмарам.

— Ана!

— Садитесь. Не стойте на солнце. Может, дать вам шляпу? Алфредо!

— Смотрите, доктор. Не отказывайтесь от шляпы, она спасает от солнца. Не хотите? Тогда извините, я пошел по своим делам.

— Ана…

— София здесь, знаете?

— Нет. Да. Ана, вы счастливы? Все в порядке? Вы спите спокойно?

— Сегодня очень жарко, ужасно жарко. Даже здесь, в тени, и то невыносимо…

— Давно у вас эти дети?

— Иногда я вспоминаю вас. Просто невероятно, что в этих крошках чувствуется живой, независимый человек с явным сознанием своей индивидуальности. Теперь я знаю, что это именно так…

Я закурил, расстегнул воротничок. Естественная правда, естественная гармония пронизывали всю землю, поля, деревья, Ану, детей. Вне ее был только я…

Неожиданно явилась София. Именно явилась. Я не слышал ее шагов, не видел даже мелькнувшей тени. Возникла у беседки прямо из земли. На ней были голубые обтягивающие джинсы с разрезами от колен и белая блуза без рукавов, подчеркивающая ее смело торчащие груди. На голове соломенная шляпа. Она смеялась живым, задорным смехом:

— Привет!

Ана окинула взглядом нас обоих. Но ты еще не знаешь, Ана, что наша жизнь не осознается нами до конца. Даже в минуту отчаяния. Хотя я не подвержен отчаянию, но когда мне совсем невмоготу, я слабею. О София, ты красива. «Как спастись от твоей красоты?» — думаю я всякий раз. Пагубно красива, как любой грех. Может, в моей тревоге было много от греха… Не знаю, не знаю, теперь не знаю.

Я спросил Софию о ее занятиях, чтобы хоть как-то узаконить ее и мое присутствие, узаконить тем законом, который, казалось, умиротворял все вокруг. Она заявила, что все хорошо, что будет сдавать и уверена, что пройдет. Решила получить высшее образование и, естественно, на факультете права, — она любила справедливость и, видимо, лелеяла мечту улучшить мир. Я какое-то время смотрел на нее — вдруг забывшую нас, ушедшую в себя со все еще играющей на губах презрительной и вызывающей улыбкой. Потом она села, закурила. Вытянула левую ногу, упираясь пяткой в землю, правую, пользуясь преимуществом брюк, согнула в колене, чтобы принять классическую позу. Вокруг нас, на неровной известковой стене, в водоеме, в кремнистом воздухе, потрескивало солнце. На ветках деревьев молча сидели птицы, пылающая земля лопалась от проклятья. Время змей, время металлического треска насекомых. А по другую сторону стены — живое доказательство проклятья — согнутые мужские и женские спины.

— Не лучше ли пойти в дом? — спросил я.

София запротестовала: она любила солнце, любила живой бич света. Ана с тревогой посмотрела на детей: она хотела уложить их в постель, заставить поспать, так как дети были перевозбуждены неведомыми им до сих пор игрушками и неведомой радостью.

Я еще раз пошел взглянуть на жатву, на эту страшную казнь жнецов. Но то, что было самым прискорбным, я вижу, пожалуй, только теперь, обратившись к старой истине, которую нащупываю в эти ночные часы поиска. Ужинали мы на воздухе. Спускалась ночь. Земля дышала жаром, но кое-кто из поденщиков все еще был в поместье. Алфредо попросил их спеть.

— Отпустите их, — попытался было я изменить его намерение.

— Да им это нравится.

— И нам нравится.

Им нравится… И вам? Какую ложь вы ищете в музыке покорности? Никто не хочет вас видеть покорными, во всяком случае те, кто мечтает о вашем будущем. Обретете ли вы себя в нем? Кроткая, все еще обрабатываемая солнцем равнина засыпает. Вдали на линии горизонта, точно последняя трудовая рука, поднимается над землей луна. По ровным и выжженным полям в поисках эха несется песня жнецов. На ступенях дома дремлют дети. Пора возвращаться, — я встаю и прощаюсь.

Тут Алфредо вдруг спрашивает:

— А не могли бы вы, доктор, захватить с собой Софию? Тогда мне не нужно было бы ехать в город…

Я чувствую себя неловко, но соглашаюсь. Включаю мотор и пускаюсь в путь по залитой лунным светом пустыне. Рядом со мной София. Сидит и молча курит. Она так же, как и я, утомлена уходящим днем, плотным, удушливым, сдавливающим грудь, наливающим усталостью тело и смыкающим глаза. В лунном свете колышутся бесконечные поля хлебов. Присутствие Софии и то, что мы с ней наедине с одиночеством пустыни, толкает меня на близость — обычную защиту, — на взаимопонимание, которого не существует. Так бывает на необитаемом острове после кораблекрушения.

— София…

Машина покачивается в волнах лунного света, и меня всю дорогу не покидает странное чувство, вернее, сознание человека, спасшегося бегством от всемирной катастрофы.

— София! Дети теперь будут жить у них?

— Алфредо привез их, а Ана приняла, как будто всю жизнь только о том и мечтала. Есть люди, ко всему готовые, все принимающие, со всем соглашающиеся, во все верящие, находящие правильное решение в жизни. Как будто оно существует!

— У вас его нет?

— Хотела бы не иметь. Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Я не труслива и лишена иллюзий.

— Все, я молчу.

Вдруг она кричит мне:

— Остановите!

Я жму на тормоз, шины визжат, машину заносит в сторону, и она останавливается у обочины. София выходит, стоит у придорожной канавы, смотрит вниз. Только тут до меня доходит: здесь погибла Кристина. И вдруг София начинает петь, громко. Это песнь провинции Бейра-Байша (думаю, что так), печальная, старинная, или чем-то похожая на старинную, здесь, среди лунной ночи. Изумленный и потрясенный, я жду, когда София кончит. Но София садится в машину, продолжая вполголоса петь. Мы снова едем, едем медленно. Наконец на холме возникает Эвора, вся в электрических огнях. Я спускаюсь по склону, пересекаю две железнодорожные линии, но когда подъезжаю к новому району, София просит свернуть вправо, и мы выезжаем на окружную дорогу.

— Я хочу поехать к тебе.

Налево — старые стены, направо — открытое поле. Я миную Авизские ворота, проезжаю под высокими арками акведука, выезжаю на идущее в Аррайолос шоссе. И как только мы оказываемся дома, София с отчаянием завладевает мной. Неожиданно я чувствую ее слабое и энергичное тело в руках, в крови. Кости заныли, тысячелетняя жажда жестокой победы разрывала меня изнутри. В открытое окно глядела луна…

Потом мы вышли на улицу полюбоваться ночью, городом, темной равниной, по которой, словно по странной пахоте, шел весь в огнях маленький поезд. Мы прилегли под сосной. Я говорил о звездах: о красных гигантах и белых карликах, об измерении расстояний, о туманностях, о нашей Галактике, чья максимальная протяженность равняется сотням тысяч световых лет, о ближайшем к нам созвездии Андромеды, до которого всего один миллион световых лет, об изобилии галактик, некоторые из которых находятся на расстоянии пятисот миллионов светолет, об относительных величинах, об эпсилоне Возничего, который больше, чем орбита Сатурна, называл имена звезд, которые для меня звучат безвкусно: Арктур, Капелла, Альдебаран, Бетельгейзе, Альтаир, говорил, как будет выглядеть Большая Медведица через сто тысяч лет, рассказывал об индийских текстах, в которых говорится о Полярной звезде, и что с ней может произойти через икс миллионов лет, и о «предвычисленном движении»…

— И в каждые двадцать пять тысяч лет ось Земли описывает двойной конус вокруг перпендикуляра эклиптики…

…и что сто двадцать веков назад наша Полярная звезда была не той звездой, какую мы знаем, а Вегой. И что через сто двадцать веков она снова будет Вегой.

— Ну и что же? — сказала София. — Какой же ответ найти на всю эту глупость?

И она опять запела, но теперь уже неизвестную мне песню. Запела с душой. Прекрасный голос заполнял все вокруг. И сейчас, когда все уже в прошлом, я его еще слышу, слышу, как той летней ночью, и внутренне содрогаюсь. Потому что, несмотря на свою красоту, он звучал оскорбленно, был терпким, как все отчаяние Софии. И я сказал:

— Когда тебя слушаешь, на душе становится беспокойно. Беспокойно. Как жалко, что нельзя услышать Кристину, хотя бы в памяти…

София приходила ко мне в мой дом на холме еще несколько раз. И всегда приносила с собой взрывающее полнокровное беспокойство в любовном безумстве и в пении, а изредка — читая стихи. Потом ее визиты прекратились, и, когда случалось мне ее встретить, она разговаривала так, будто мы едва знакомы: как видно, нашим встречам был положен конец.

XXIV

О «смерти» Шико я узнал в кафе. От кого? Сейчас даже не припомню. И тут же отправился к нему, — он жил, как уже, кажется, было сказано, около сквера. Открывшая мне служанка побледнела, но тут же опровергла мое известие: сеньор инженер болен, но, к счастью, жив. То был обычный для Шико сердечный приступ, правда, на этот раз особенно тяжелый. И действительно, он встал через несколько дней. Я испытал явное потрясение, чуть ли не разочарование от того, что слух не подтвердился. Какая непонятная страсть к несчастьям правит нами? Или какую, пусть зыбкую, гордость мы испытываем оттого, что правы, даже когда эта правота не радостная? Когда Шико стало лучше, я пошел его навестить. Там была Ана. И Алфредо. Шико, у которого в крови было постоянное ощущение триумфа, непоколебимой уверенности, чувствовал себя беззащитным и униженным в положении больного.

— Больной не мужчина, — так начал он разговор, — а существо в состоянии деградации. Здоровые не должны считаться с больным. Не насилуйте меня, как священники, потому что я болен.

— Но такой больной, как вы, не может быть болен духом, — сказал я.

— Дух делается в крови.

— Нет! — возразил я. — Для вас — нет: ведь для вас точное понятие должно быть точным в любом случае. — Я помолчал, потом добавил: — Если дух делается в крови, то я знаю, что моя кровь должна портиться. И я хочу знать, когда она испортится совсем.

— Не насилуйте меня…

Вечер был жаркий, с Россио доносились шумы ярмарочной сутолоки. Ана слушала нас, видела нас, но была в общем-то безучастна. Спустя какое-то время после моего отъезда из Эворы мне говорили, что ты, Ана, стала фанатичкой. Так ли это? Не знаю. Мне известно только, что тогда ты перестраивалась для своего нового мира, привыкала к чуду, которое исходило от обретенного покоя. Ты была верующей, но проповедницей не была.

Счеты с прошлыми убеждениями и теми, кто знал о них, были, но оправдываться или спорить она считала неуместным. Ана жила своей радостью, но в смирении. Зачарованная? Благодарная? Жила своей радостью, и только: покой находил решение всему. Шико чувствовал ее отдаленность, но, — может, потому, что был болен, — принимал эту отдаленность безропотно. Я не хотел вызывать инженера на откровенную дискуссию по вопросу, оставшемуся для нас открытым. Не хотел «насиловать» его. Но считал необходимым включить «положение» в число жизненных проблем. Я чувствовал и знал, что жить, не принимая в расчет болезнь и смерть, значит обкрадывать себя. Человек — это не только две здоровые руки, нет. Человек — это существо в комплексе. И если мысли больного — это больные мысли, то разве обязательно мысли здорового — здоровые? Ведь здоровье — состояние преходящее. Здоровые мысли тоже имеют слабость: они зависят от случайного состояния бодрости. И тому, кто говорит, что их точность зависит от состояния здоровья — свежести крови, можно ответить: ваша бодрость случайна. Я же искал решений для всех возможных состояний жизни, стремился противопоставить угрозе смерти ответственную, вошедшую в кровь и плоть уверенность. Я хотел, чтобы ущербность нашего положения не приносила нам неожиданностей… И именно этого желал всем людям и на все времена, даже когда их желудок будет сыт и умиротворен.

— Выходит, — сказал я, — точность какой-либо мысли — это не точность сама по себе. Выходит, каждый довод иррационален. Это я знал давно. А вам это сейчас пришло… Вы сказали, что больной не может иметь взглядов на жизнь. А я считаю, что взгляды надо иметь всем — и больным, и здоровым, — и всегда.

— Доктор, не будьте вероломны.

— Пусть каждый выскажется, — сказала Ана. — Выскажется до конца. И вы, Алберто. И тогда все станет ясно. Истинное мнение не нуждается в спорах. Не вы ли мне это говорили, Алберто? Все вы спорите…

— Осталось только Ане привести мне священника со святыми дарами. Но нет, не приводи! Мысль здорового человека иная, не как все другие: она правильная. Никто ж не доверяет суждению пьяницы или сумасшедшего. Никто не может и не должен доверять суждению больного.

— Только безумец или пьяница способен сказать подобное, — возразил я.

Шико приподнялся:

— Пожалуйста, оставим.

— Да, друзья, — включился Алфредо, — какой дельный спор, сколько дельного сказано! Сколько же у каждого из вас в голове?! Я-то, конечно, неуч. Так ведь, Ана? Но вот живу, исполняю свой…

С Россио ветер доносил звуки громкоговорителя. Другой громкоговоритель оповещал на улицах о цирке Люфтмана. Звучала труба, возвещавшая, как видно, о бое быков. А за окном, в обнесенном оградой городском саду, продолжала предаваться раздумьям о жизни Флорбела. И вот в этом столкновении радостей жизни и тоски пред лицом неизбежного конца, в этом скрещении надежд и несчастий, побед и поражений наступил момент, когда мне показалось, что жизнь сама, как она есть, имеет больше смысла, чем все это, вместе взятое, она нечто большее, чем мы, с нашей тревогой, нашим желанием постичь ее, осознать, подчинить одной мысли, одному значению, в котором бы она была заключена вся, целиком. Ведь я мечтал именно об этом: впитать ее в себя всю и увидеть всегда упускаемый из виду заключительный этап этого процесса — включение осознанной или неосознанной, но всепобеждающей мечты человека: стать в положение бога.

XXV

На открывшейся ярмарке царило возбуждение. Россио расцветилась рядами праздничных палаток, каруселями, шапито, автомобилями, сельскохозяйственными машинами, пивными, кондитерскими, фотографиями, где делались смешные снимки, лавками, где продавались лотерейные билеты, шла игра в кольцо, предсказывалась судьба аппаратами buena dicha[24] и птицами, которые вытаскивали записочки с предначертанным будущим, люди мерялись силой на всевозможных силомерах и состязались в стрельбе по мишени. Здесь же, под небом, полнящимся звуками громкоговорителей, среди пыли и светящегося дрожания воздуха стояли одинокие продавцы воды с кувшином и привязанным к нему стаканом, продавцы мантилий, лестниц, корзин. Ночь на святого Жоана — жаркая ночь колдовства и мечтаний. Там, за открытым окном, у которого я пишу, сидя за столом, состязаются возносящие свое пламя к небесам костры. Среди костров танцуют, взявшись за руки, люди. Гора устало дышит жаром ушедшего дня. Я вслушиваюсь в окружающий мир, и он меня волнует. Время от времени человек заявляет о своем присутствии, бросая вызов ночи, ее темноте. И костры — это факелы его эфемерной победы. Великолепно, если триумф безмолвия будет оспорен. Вот и Эвора оспаривает его, оспаривает у меня на глазах. На этой обезумевшей ярмарке я безумия не признаю. Бездумное развенчание смерти утомляет меня, охлаждает мой пыл искателя. Мы образованные люди, мы — те, кому известно больше четырех арифметических действий, мы — те, кто дерзнул изучить не только азбуку, кто дерзнул иметь собственные мысли и не разменял их в суесловии, мы знаем, что спор, когда спорящие отворачиваются друг от друга или, как дети, одаривают друг друга презрительной усмешкой, — на этом не кончается. Но сегодня мне на какой-то миг показалось, что эти люди живут в гармонии с природой и что в них такая же сила, как у сорняков на пустыре. Я угнетен, как перед отчаянным поступком, — ведь только наше сознание делает его отчаянным. А ты, добрый ректор, ты тоже здесь со своими друзьями, которых я не знаю, здесь, за столом под открытым небом. Ваш стол с пустыми пивными кружками напоминает полип с присосками… Ты, улыбаясь, приветствуешь меня, твое лицо и твоя толстая нижняя губа выражают доброе расположение. Летом наступает твой час возлияний. Вспоминаю, как в эту пору я частенько видел тебя в кафе, пьющим весь вечер напролет. Ты заставлял весь стол бутылками и тут же просил их уносить, чтобы не обнародовать свою ненасытную жажду. А вот и ты, Ана, прогуливаешься с теми, кого я разве что мельком и видел, и в моих глазах ты уже безликая и неопределенная. Сегодня петров день? Великолепный день? Не знаю. Толпа бурлит, кружа вокруг себя самой. Такое впечатление, что ярмарка — огромная карусель. Но вечер уступает свои права ночи.

— Вы не видели Софию?

Нет, Ана, не видел. Я ее уже давно не вижу, хочу сказать я… Иногда, правда, встречаю на улице, но она проходит мимо, и я даже не успеваю взглянуть ей в лицо. В моем доме она больше не появлялась, но ее безумная песнь еще там звучит… Последний раз я ее видел в городском саду на скамейке, скрытой кустами. Она была с Каролино.

Я иду вслед за толпой, которая заполнила всю ярмарку. Этот люд хорошо знает чувство локтя, знает, что оно придает мускулам и глотке силу, увеличивает физическую мощь человека: та радость, что рождается на улице, растет, крепнет во взаимной поддержке. Любой утверждает ее громкими криками, чтобы самому же ее и услышать, испытывает ее, словно идет на риск, бросается в нее, чтобы в конце концов и другие усвоили, что она существует. Я иду мимо балаганов, у которых стоят очереди за билетами. Надо и мне пойти в цирк. Я люблю клоунов, так как они испытывают ту самую неотложность, что чувствую я сам: клоуны отказывают мне в том, от чего я, возможно, сам должен отказаться… Мне нравятся акробаты, нравятся блестки, позолота, а также интермедии иллюзиониста, которые ни на что другое, кроме иллюзий, не претендуют.

— Если увидите Софию, скажите, что мы в кафе Лузо.

Это снова Ана с ее друзьями. Но это сказала не она, а Алфредо. Тут вдруг с безотчетной силой я вспомнил недавний телефонный звонок. Я был в лицее, звонили в перерыве между экзаменами.

— Вы виноваты. Вы, и только вы.

Кто это был? Кроме того, что за нелепое заявление, или это объявление террора? Я мог расценить сказанное, как мне заблагорассудится. Я быстро обегаю ярмарку: тиры, карусели, очереди в цирке, открытые площадки. Иду в сад, обхожу все укромные места со стоящими там изразцовыми скамьями. Шум ветра волнует толпу на Россио, покачивает ее из стороны в сторону. Я снова возвращаюсь туда, глупо звоню по телефону, но никто не отвечает — глупо потому, что чувствую глупость моей тревоги, в которой сам себе боюсь признаться. Боюсь не потому, что вдруг она получит подтверждение, а потому, что она вообще возникла. Но для чего так долго говорить о моем беспокойстве, для чего так долго ходить вокруг да около, словно я оттягиваю театральный эффект? Так вот, на следующий день, такой же безоблачный и солнечный, как этот июньский, на дороге, которая идет от Шафарис-де-Эл-Рей, нашли убитую ножом Софию.

* * *

Да, я уезжаю. В Фаро был конкурс, и я прошел по конкурсу. Я, конечно, еще вернусь, приеду на вынесение приговора, потому что не должны же они пренебречь моими свидетельскими показаниями или принесенной мною жертвой. Алфредо объявил, что Шико считает меня ответственным за преступление, совершенное Каролино. Что ж, я готов нести ответственность за все, потому что несу ответственность за то, как живу. Но я не изменю свою жизнь. И себя я либо осуждаю, либо оправдываю только по долгу (не долгу, а моему представлению о долге). И если мой долг — преступление, то преступление безвинное. Люди утратили взаимосвязи, взаимопонимание, чтобы долг стал ответственностью общественной и безраздельной. Одной жизни недостаточно, чтобы мы друг в друге признали брата. Между тем, что же делать, если я знаю, что братство может быть построено только на изначальной очевидности, а долг существует лишь в недопустимости, иначе говоря, в покорности тому, что вне нас? Тот же долг, о котором говорю я, во мне, это — я… И если я совершил какое-то преступление, то только то, что родился.

Я снял дом в Фаро, перевез туда почти все мои вещи. Перевозил меня, как всегда, Мануэл Патета.

— Сеньор инженер больше в Эвору не вернется?

Я расплачиваюсь с ним очень щедро. Он, опустив глаза, благодарит меня, многократно приподнимая шляпу.

— Должно быть, еще приеду, чтобы закончить дела.

Приезжаю я, как и первый раз, в сентябре. За мной еще числился прием письменных экзаменов, но ректор освободил меня от них, как в июле освободил от устных. Я иду в лицей, чтобы попрощаться с этим добряком. И, как год назад, нахожу его в восьмой аудитории. И, как год назад, глядя в окно, вижу на скирдах соломы и на распаханной вдоль и поперек земле стынущее солнце и гуляющий по двору ветер, который метет песок и сухие листья. На проводах, что тянутся вдоль окон, опять стайками сидят ласточки и, нахохлившись, обдумывают предстоящий им долгий перелет. Прощайте, ректор. Прощайте, прощайте навсегда. Я на всю жизнь увожу с собой память об этих монастырских стенах, тишине, руинах, голосах тысячелетий, что все еще слышны на улицах, об этом бесконечном одиночестве равнины, на которой человек продолжает себя чувствовать творцом…

Последнюю ночь я сплю в своем доме на холме. Ночь безлунна, небо искрится звездами. Но мое внимание приковано к городу, к равнине. В стороне от дороги на Виану глазам открывается необыкновенная картина, которая захватывает, завораживает: по довольно большому участку земли бежит огонь, бежит, освещая ночь. Должно быть, это выжигание жнивья для обновления почвы. Огонь бежит прямо по бороздам, ложится на землю безжалостными плетями. А мне кажется, будто горит город, город моей фантазии, моей мечты, его кварталы, площади, улицы. Город, мой город… Пусть у земли на тебя свои права, пусть эта сила, которая мне почти неизвестна, пожирает тебя, обращает тебя в пепел и извлекает из него плодородие, — я здесь ни при чем. Моя жизнь — это моя жизнь, я существую, я такой, как есть, и не представляю себя другим.

Я закуриваю и продолжаю смотреть на пожар. Мысли о войне, о разрушенных бомбардировкой городах приходят мне в голову. Кто-то должен поджечь город с нескольких сторон, создать фронт огня, который будет гнать ветер. Поле горит широко, как при всемирном пожаре. Я почти что слышу, как потрескивает пламя, как вздыхает волна огня. И я, избежавший катастрофы, чувствую себя одиноким и обнаженным. Но эта обнаженность, которую я считал прикрытой тем, что меня понимают, это возвращение к собственным истокам, это одиночество человека, который не может забыть свое жалкое положение, — скромный и благой знак того, что я не отверг данную мне жизнь, а сберег и веду ее по короткому пути и принимаю с чувством братства и всепрощения… Ночь приближается, а мой город горит. Заложу другой в другом месте. Но разве я не знал, что он должен сгореть? Разве можно построить город таким, каким я его представляю, Город Человека? Разве не потому он продолжает жить только в моих мечтах, что я не думаю о его будущем, воображаю его, а не живу в нем, не предъявляю к нему требований. Не знаю, не знаю…

Знаю только, что человек должен построить свое царство, найти свое место в жизни, на земле, среди звезд, знаю только, что у смерти не должно быть аргументов против жизни, — ни у смерти, ни у богов, чтобы пойти против людей, знаю только, что изначальная очевидность поджидает нас в конце всех наших завоеваний, чтобы круг замкнулся, круг — самое совершенное путешествие. Не спрашивайте меня, как достигнуть всего того, о чем я говорю, не спрашивайте. То, что очевидно, себя обнаруживает. И в эти бессонные ночи, когда я так тщательно обдумываю свою жизнь, познаю себя, самораскрываюсь, я смог увидеть, что же такое я, в чем мое назначение и что начертала мне судьба. А увидеть — это почти достигнуть, овладеть. Почва хороша, почва та, что нужно. Но строить город еще не время. Однако пора понять, что нужно строить… Может, твоя музыка, Кристина, как когда-то знаменитая лира, поможет ворочать камни… Во всяком случае, я мечтаю об этом, мечтаю, как о воздухе, который мы вдыхаем на вершинах победы, как о тихой и сдержанной радости тех, кто дошел до этих вершин.



Против моих ожиданий в суд по делу Каролино я вызван не был. Впрочем, кто, кроме меня, его, нас и тех, кто облечен правосудием, мог судить, виновен я или нет? За процессом я слежу по газетам, сидя в своем доме, который снял на склоне горы Санто-Антонио. Кто-то предложил, чтобы Рябенький прошел врачебную экспертизу. В его показаниях много неясного, провалы, как пропасти, и те, кто допрашивает и ведет протокол, обращают на это внимание, находятся в нерешительности и обходят их, стараясь не упустить главное. «Она не уважала меня, я ее очень любил, очень, очень. Я ее убил, потом она стала отдыхать, а я страдал. Потом я подумал: она необыкновенная, она великая, она говорит „я“, и когда она говорит „я“ — это большая сила, необыкновенное чудо. И если я ее убью, она будет отдыхать, но я ее превращу в ничто, ее, то, что было великим, она, она… Она была очень красива, и когда меня любила, была великой, потому что она была всем, а я это все превратил в ничто. Я продолжаю жить, продолжаю быть великим, она же нет, она — ничто. Но мне жалко — о, это она виновата. Я горжусь своей силой, но мне грустно».

Я понимаю твое безумие, мой милый юноша, понимаю твою растерянность перед силой, которая родилась в твоих руках. Но как же ты не понял, что вырастить цветок (или сделать винт) гораздо большее мужество, чем разрушить империю? Нужно время и любовь… Я знаю, что жизнь — это чудо, и смерть меня унижает. Ты призвал на помощь силу унижения. Но тиран велик лишь в глазах трусов. Мне жаль тебя…



Сколько времени прошло? Год, два, несколько лет. В одну из ноябрьских ночей, точнее накануне того, как Томас стал отцом в десятый раз, умерла мать. Я не был в деревне и обо всем узнал здесь, среди шума морских ветров. Фаро — город открытый, здесь нет глухих стен и куполов. Но мой мир — это лагуна стоячих вод, дующий из-за острова ветер. Может, поэтому кто-то там уже знает мое последнее слово, в котором скрыт страх перед пришествием безмолвия, которое освещает и предупреждает. Я женился, заболел, ушел из лицея.

Я сижу в этой пустой гостиной и вспоминаю. Теплая луна уходящего лета заглядывает на веранду, выбеливает пол до нереальной чистоты, которая, несомненно, предшествовала моему появлению на свет, но в которой все же была и моя частица. Небо, как любая нагота, свежо и влажно, воздух насыщен запахом прибитой дождем пыли. Как хорошо здесь, в этом уединении, отданном во власть голосам-символам, робкому дрожащему звуку — вестнику истины. Дивный миг гармонии окружает ореолом все, что для меня казалось тронуто распадом… Я подставляю свое лицо лунному свету, и он струится по мне, проникает в меня, уносит меня в страну фантазии. В небе висит огромный лучащийся круг, возвещающий реальность бытия. Я знаю и не страшусь: страх — у дел других, он для других, как и сказанные мною слова. Я знаю это, но не как триумфатор, а как человек, отдающий частицу себя, частицу открытой им тайны. Сколько у меня еще впереди? Какие меня ждут дороги, обжитые или пустынные? Но время для меня — это данный конкретный момент. Что для меня прошлое, если не увиденные в нем мои сегодняшние мечты, муки и радости? Что для меня будущее, если не мои сегодняшние планы, которые я надеюсь увидеть претворенными в жизнь? Мое будущее — этот вот умиротворяющий миг. Я вспоминаю детство, вспоминаю то, что меня обидело и что осчастливило; что-то пришло из детства, и я до сих пор обиженный и осчастливленный; жизнь человека — это каждый миг, вечность, впитывающая в себя все, центр иррадиации для вчерашней и завтрашней бесконечности. Время через меня не проходит, оно исходит от меня, я наличествую, существую, живу. Как представить себе будущее? Я неизлечим, как глупец с его упрямством; я страстно мечтаю о мечте, стремлюсь к ней, желаю ее всем своим существом, как голодный, никогда не имевший куска хлеба. Но от всех нелепостей, которые рождаются из-за ошибок в расчетах, от механической черствости все забывающего в своем движении времени, от ужаса перед оставшимися до конечного покоя днями и все время гнетущим меня беспокойством, я в этот умиротворяющий, но ускользающий миг ухожу, забываюсь в покое этой нереальной луны, зависшей над плодородной и дающей хлеб землей, в воспоминаниях о чистоте былых лет, навечно воссозданной в музыке, рождавшейся в один отягощенный усталостью зимний день под слабыми пальцами ребенка, в глубокой общности с тем, кто вдруг появляется в дверях, находит меня, берет мои руки в свои и формует при свете луны чудесный, недолговечный цветок этой общности.


Vergilio Ferreira. Apariçãо. Lisboa, 1959.
Перевод Л. Бреверн.


И вот уже тень…

(Роман)

Человек есть сон тени. Пиндар, VIII Пифийская ода.
I

Вставляю ключ в дверь, поворачиваю дважды, затем нажимаю на ручку. Ее нет дома. Правда, иногда она запирается изнутри даже днем. Говорит, что боится воров. В газетах чего только не пишут. Поставила три замка вместо прежнего единственного, обила дверь железом сверху, снизу и сбоку. Замки все сложные, как на сейфе. Но она редко запирается на три сразу — значит, вышла. В квартире удушливая жара. Солнце накаляет ее со всех сторон: лето. Дом — башня, такие прогреваются сильнее. Он словно гигантский стеллаж, разлинованный по полкам; пойду в кабинет, посмотрю — может, она оставила записку? Потому что обычно она перед уходом оставляет записку. Почти всегда. «Пошла в кино», «Пошла к таким-то», «Иду к портнихе», «Я в парикмахерской». Но тут меня снова обдает жаром, в доме жарко, я было забыл. А может, из-за того, что она ушла — куда? — внезапный страх, отчаяние. И затем волна жара. Рубашка прилипла к телу, пропиталась потом. Я не пошел в кабинет. Сначала принять душ? И тут подозрение неожиданным уколом. Нет, оттяну неизбежное. Кабинет в самом конце коридора, я снимаю пиджак.



Снимаю пиджак, выйдя на пляж, ни души на желтизне песка, снимаю туфли, снимаю очки, долой все знаки моего унижения, ты появляешься вдали, совсем крохотная, невесомая, я вижу тебя, вижу, ибо знаю, что час настал, любовь моя, mon amour, my love, жженье в глазах, непереносимая нежность.



Снимаю пиджак, раздеваюсь догола, становлюсь под душ. Прохладные струйки колют тело со всех сторон, кожа немеет, покрывается пупырышками. Торопливо намыливаюсь, хлопья пены. Снова открываю душ, неистовая струя, мыло медленно смывается, закрываю кран. Жар мягко распирает шершавость пор, вливается в тело под растирающим его полотенцем. Взять пижаму. Горячая. Сунуть ноги в домашние туфли — не надо. Шлепаю босиком по ковру. Легкая дрожь пронизывает послушные мышцы. Сажусь на софу, на одной ее ручке записка, читаю. Чернила красные. «Я ушла». Сижу с запиской в руке. Потом роняю ее, закрываю глаза, легкий озноб по всему телу. Резко встаю, иду в спальню, кое-что из белья на полу. Ящики выдвинуты. Медленно смеркается.

Сижу на диване, взгляд блуждает по комнате. На стеллаже играет солнце, луч чистый-чистый. Пробивается сквозь штору — видимо, так — касается первой полки, первой книги слева, это «История музыки», ставлю пластинку на проигрыватель. Проигрыватель новый, подарок от нее мне на день рождения. Тут целый комбайн, ищу то, что мне нужно, не нажать бы не на те клавиши. Вещь повторяется бесконечно, называется «Рассвет». Ее назвали так в насмешку, думаю я, голос утра всегда исполнен торжества — даже для тех, кого не ждет победа. А тут рассвет безмятежный. В этой мелодии. Не предвещает ни побед, ни поражений. Ни печали, ни радости, музыка — и только, в этой музыке — очевидность жизни — о чем ты грустишь? Я не грущу. Подхожу к лоджии, смотрю вниз, на пронизанные светом деревья — как мне нравится эта мелодия. Я слушал ее, пока она не проникла мне в кровь, почему ты грустишь? Когда не знаешь почему, еще грустнее. Нет, никаких приступов тоски сейчас, ни в коем случае. Быть мужчиной, вот и все. Принимая большие и малые радости, неприятности — повседневные и те, что переворачивают всю жизнь — с мужеством, которое нужно для того, чтобы просто жить. Но это внезапное одиночество, внезапное чувство беспомощности; оно обволокло меня, я — словно в пустыне. Благие намерения, ну да, благие намерения. Они всегда не во благо. Наши ощущения принадлежат, нам самим, их творит наше тело и все, что внутри него. Но мысли наши — результат работы какого-то механизма, существующего отдельно от нас и купленного в одной из тех лавок, где торгуют мыслью. Нет, есть, конечно, и другие случаи… Но лучше не думать. Как бы то ни было, я снова на диване — а что мне делать? Думать. Разве так уж трудно думать самостоятельно? Непозволительная роскошь. Луч солнца, чистый-чистый. Живой. От пола до потолка — сплошная стена из книг. Среди них, вкраплениями, — ящики для бумаг. На одном стеллаже фотография Элены — почему ты не взяла ее с собой? Все-таки крупица твоего присутствия. Это было на юге, на пляже — сколько лет назад? Явившаяся из волн; и твои белокурые волосы. Длинные.



Я вижу их блеск, они освещают все пространство радостью — там, на другом конце пляжа.

Моментальный снимок, запечатлевший твою прелесть — и на нем твоя счастливая улыбка. Увековеченная для небытия. Твоя улыбка. Ты красива. Не теперешняя ты, постаревшая, — ты так постарела. Блондинки старятся раньше.

Кожа на шее вся складчатая, как у индюшки. Ранняя старость. А на этой фотографии — в самой поре совершенства, в самой силе красоты. Жизни. Высокомерная солнечная белоснежка. Mon amour. Волна вскипает, пенится — и ты шагнула вперед, блеснуло бедро. И смех твой в воздухе, в утреннем сиянии. Я смотрю на тебя сейчас, словно вижу впервые. Купальная шапочка в руке и распущенные волосы — как трудно дается радость. Крохотный треугольник чуть приспущенных трусов, узкая полоска лифчика. И быстрый поворот всего твоего нагого тела. Четкость и свежесть линий, трепетных, нервных, как у молодого зверя. Маленькие груди, стан, сужающийся в талии, тонкий и гибкий. И бедра. Налитые, тяготеющие к земле. Мощнейшие вместилища продолжения рода. Я поселил там нашу дочь, и она стала расти, родилась. Твоя плоть, борение сил, мучительные судороги, терзающие тебя. И память о физических муках вошла тебе в плоть, осталась на всю жизнь — больше детей не будет. Смотрю на тебя. Твое тело. Всего лишь поле постижения жизни — а что еще? Больше ничего. В моей жизни состоялось все. Больше ничего не будет. Все мечты осуществились, верней сказать, исчерпали то, что было в них прекрасного, за исключением одной-двух, но сейчас разговор не о них. Я «писатель», вот так. Вкусил славы и ее радостей, в том числе денежных — что мне в том? Я словно один из тех вельмож, что владеют огромным дворцом, но занимают в нем только угол, — впрочем, нет, и это сравнение не подходит. Я проецирую себя по всему дворцу и за его пределы, и все же я здесь. Внутри своего тела. Первая и последняя истина. А за ее пределами — игры воображения, созданные за счет все того же тела. Говорят, это и есть величие, человеческое начало, торжествующее над началом животным. Господи. Я хочу быть животным! Самообман. Не быть тебе животным. Либо дух, либо все кончено — так обстоят дела в старости. Напиши-ка трактат о старости. Когда страсти изжиты и пыл угас, вот тогда-то дух наконец свободен. Напиши. Или увесистый том о конечности сущего и высокопарную трагедию ночи — о, господи. Хотел бы я быть животным. В полном смысле слова. Тем самым, полностью приемлющим свою долю, вся жизнь свелась к элементарным требованиям желудка и, главное, того, что пониже, там, где созидается все живое. И больше ничего, любимая, по поводу твоей фотографии, сделанной там, на южном побережье. В тот раз Элена сказала мне:

— Нет.

— Почему нет?

— Смешной вопрос. Вы меня не интересуете. Найдется немало женщин, которых вы заинтересуете. У вас уже есть имя, вы уже напечатали книгу.

— Две книги.

А Элия сказала:

— Поймите, для меня это не имеет значения. Человек вызывает интерес сам по себе, а не тем, чем является он для других людей.

— Но если я и являюсь чем-то для других людей, вина не моя.

— Вы хотите, чтобы я сказала вам, что вы стары?

— Но я не стар.

— Да ведь стол или стул стар оттого, что давно сделан. Даже если им и не пользовались.

Mon amour, my love. Не хватит языков, чтобы сказать тебе, что ты для меня. Если бы хоть эта музыка сказала. В своей сдержанной меланхоличности, колеблющейся меж радостью и горечью. А может, предшествующей им. А может, наступающей потом. Слушаю музыку, погружаюсь в забытье, записка лежит на полу. Читаю сверху: «Я ушла». Явившаяся из волн, как во времена богов. И солнце. Падает на твои светлые волосы, озаряет твое ликующее тело. Явившаяся из волн — явившаяся из книг, стеной стоящих снизу доверху во всю ширину комнаты. Пятьдесят лет постижения, ты до и после, пластинка остановилась. Но ты так постарела. Машины на улице. Шум моторов нарастает. Он на пределе. Телефон. Кто звонит? Снова звучит пластинка.

II

Звонит Милинья. Я снимаю трубку — а вдруг это ты? Но это всего лишь Милинья.

— Что ты сделал матери? — спрашивает она. — Что между вами произошло на этот раз?

Но в голосе ее безразличие. Да и в вопросе тоже. По-моему, наши отношения с Эленой — один из комплексов нашей дочери; хотя у нее почти нет комплексов. У нынешней молодежи нет комплексов. Как это вы умудряетесь, у нас столько их было. По любому поводу. Один из ее комплексов — чтобы родители не развелись. Но она и сама еще не развелась, когда ты разведешься? Вышла замуж за этого кретина Тулио, литературного критика, мерзавца, которого я выпестовал и который меня же оплевал. О господи! Если бы ты внушил мне побольше ненависти к нему, чтобы разогнать горечь. Ничтожество, во всем меня копировал. Даже в почерке. Даже в том, что носит очки. Кажется, даже в имени, его зовут Тулио. Меня зовут Жулио.

— Не знаю, что случилось, дочка. Оставила записку, в записке сказано: «Я ушла». Откуда ты узнала?

— Почему бы вам не прекратить ссоры раз и навсегда? Но ты всегда был размазней.

— Откуда ты узнала, дочка?

— Она позвонила из автомата.

Вышла за подонка. Хоть бы ты наставила ему рога, дочка, — хотя среди молодежи рога теперь не в счет, все так упростилось. Он вечно вертелся у нас дома. Как-то раз я застал их за разговором и тогда же сказал ей, что… Но, может, все дело в том, что жизнь отвергает меня. Непохороненного покойника со скопившимися за все эти годы мыслями. И жар в крови, от которого все становилось правдой. Жизнь отвергает тебя, даже в лице твоей дочери, которая принадлежит уже не тебе, а себе. В чем суть моей привязанности к Милинье, хотел бы я знать. Ты родилась, это случилось в дождливую ночь, в марте. Глаза мои заволокла нежность. Музыка мягкая, прислушиваюсь, это третья часть. Земля медленно пробуждается в прохладном свечении росы. И сдержанная меланхоличность, словно избыток меня самого, — какой весомостью наделено все, — кроме бюрократизма жизни, расписанной по графам, кроме ее предсказуемой механичности. Всегда ты был размазней — я всегда был «писателем», «писатель»— вот кто я. Избыток меня самого, уходящий в голубизну пространства, в предвечерний зной. Наливаю себе виски, бутылки спрятаны на книжных полках, прикрыты культурой. Элия давала моей дочери уроки. Философии. Так оно было. Terminus esto triplex, maior, mediusque, minorque[25], прекрасно помню, как все началось. На юге, на пляже. Mon amour. В тот раз ты явилась из волн, на тебе была блузка, сквозь которую просвечивали, розовели груди. Может быть, ты упала в воду с борта прогулочного катера или явилась из глуби морской? Я был одет провинциалом, спросил тебя:

— Вы явились из глуби морской?

Вот дурень, ведь был уже вполне-вполне литератор, мастер на фразы тонкие, глубокие, недоговоренные, так-то. Ты так рассмеялась, белый треугольник трусов приспущен, над ним видна узкая полоска смуглой кожи. Ты так рассмеялась, господи. Я несчастлив. И внешность у меня несчастливая. И к тому же эти очки, очки, я воспарил с их помощью, но красота по ту сторону очков, а я-то — по эту. Может, от виски станет легче, выпей. Прижмуриваю глаза, что же мне делать? Гул машин в отдалении, между ними и мною — неизмеримое расстояние, отделяющее меня от всего на свете. Ты так смеялась, всю жизнь ты смеялась, ты и твои сестры, словно я — твой дефективный дядя Анжело. Твой смех слышится мне с большой фотографии, кажется, я сам ее сделал, это было, когда Эмилия уже родилась, чрево твое вечно девственно. Mon amour. И вдруг я в ярости поднимаюсь, разыщу тебя хоть в аду.



Миг победы, потому что красота — не для меня, хоть я постиг ее, постиг, хоть она живет в моем творчестве, я творю ее для других. Говорят, творю? И тогда я освобождаюсь от всего унижающего и выпускаю ее на волю, и она летит вдоль моря, и я иду, нагой, напряженный, а вдали ты, крохотная, хрупкая, и солнечный пляж безлюден.



Какой он блестящий, луч солнца, нет, я не двинусь с места. Стрелка из света, и в ней клубятся мельчайшие пылинки. Она вонзается прямо в культуру, поджигает ее, воспламеняет, трепетная предсумеречная зачинщица беспорядка. Бьет чуть наискось, сейчас запалила корешок какого-то поэта в разделе поэзии. Каждый день — книги, книги, они словно колода карт в моей жизненной игре. А что ты выиграл? Есть, пить, любить — о, господи. Хотел бы я быть животным — самообман. Не быть тебе животным. Многослойными напластованиями — музыка, поэзия, романисты, рассказчики историй для ребяческого воображения, я тоже там. И философы, ищущие ответы на все «почему», хотя если чуть спуститься с высей этих поисков, все становится безнадежным, болтуны, уже три тысячелетия упражняющие свое говорильное устройство. И ученые. Исследователи, эрудиты, долбилы: история, экономика, точные науки с теориями, готовыми к употреблению. И специалисты по всем религиям, дворняжки, роющиеся в мусорных бачках, что выставлены за вратами веков вперемежку с порожними, ожидающими, когда заполнят их тома документов вселенских соборов: луч озаряет корешок какого-то поэта — что за поэт?

Мысленно я уже у входа в кафе «Атена»[26], в этом кафе их тьма-тьмущая, оптом и в розницу, сегодня банкет в честь одного. Там всегда банкет в честь одного из них по четвергам, начало примерно в половине седьмого — Элия. Резко вскакиваю — где ты сейчас? Телефон.

— Нет, сеньора, вы неверно набрали.

Какая нелепость, женский голос в трубке. Удивительно похожий на голос Элены. И острота отчаяния, нечего терять — все уже потеряно. Поднимаю себя на высоту своего униженного достоинства — «чего ты хочешь?». То была не она.

— Вы неверно набрали. Нет здесь никакого Адама.

Я Жулио. Жулио Невес, писатель, автор двух десятков книг, некоторые распроданы полностью, величайшая библиографическая редкость, весьма ценимая букинистами. Элена сейчас там, в кафе «Атена».

И я — мысленно — стою у входа в кафе, наблюдаю. Да нет, вовсе, не тебя я высматриваю, чего ты хочешь, вовсе не тебя. Сидишь с Непомусено, Озорио и Сабино. Я вижу тебя со спины, белокурые волосы уложены в высокую прическу, вовсе не тебя я высматриваю. Озорио увидел меня, торопливый взгляд искоса, смешок — то ли от неловкости положения, то ли в ответ на какую-то шпильку Сабино; Озорио, видимо, сказал тебе:

— Здесь Жулио.

Он-то в курсе. Но я делаю вид, что не замечаю. Делаю вид — и провожу прямую линию, соединяющую тебя с Валенте, этим чирикающим стихоплетом с его стишками — пилюльками. Он липнет к тебе до неприличия, вижу очень хорошо, ухаживает напропалую, а ты поглядываешь в сторону и поощряешь. Нет, только не ревность, смешно. После той вечеринки у нас в доме мне сразу это бросилось в глаза. Мой рост — метр шестьдесят пять, я изрядно облысел, и очки к тому же. Дай-ка погляжу для начала, кто здесь собрался — в честь кого из поэтов пиршество?

Сидят кружками — точно блоки сложного механизма, и каждый вращается там, где ему положено: празднество, видимо, еще не началось, но Элии нет — может, еще придешь? Кружки свершают обороты, точно водяные колеса; еще они напоминают мне подсолнухи. Время от времени какой-то элемент выскакивает из своего блока, блуждает неприкаянно, точно осенний листок, затем выходит на орбиту другого кружка, и все пьют. Пьют, не выпуская рюмки из рук, ибо культура вызывает жажду. Я тоже пью — здесь, среди книг. Глухой гул автомашин шестью этажами ниже, я один. Пью, алкоголь горчит, горечь разливается по телу — может, и мне уйти? Вернуться в деревню, к своим истокам — я так устал. Яркий луч солнца, прорезавший скорбную музыку, подобрался исподтишка к стене из книг, вспыхнул живым светом — кто же этот поэт? Это Максимо Валенте, он живет над портретом Элены и в данный момент беседует с какой-то особой из своей солнечной системы. Большое длинноспинное тело и шевелюра а-ля Иисус, вся в завитках. Как будто я не видел улыбки, сверкнувшей по прямой от него к тебе. Я так устал от всего. Позвонить кому-нибудь, снимаю трубку; но кому звонить, не знаю. Вернуться к истокам, к безмолвию царства мертвых, ты — мертвец. Над гнилью, в которую ты превратился, над этой зловонной гнилью — земля пластами, и на твоем могильном холме цветы красноречия — два десятка книг, но эти книги уже живут сами по себе. Они не ты сам.

— Нет, сеньора, нет здесь никакого Адама. Позвоните в аварийную службу.

Ибо книги твои прекрасны (люди так говорят) оттого, что они твоя выдумка, ты наделил их жизненной силой и гармонией, которые извлек из собственной жизни, не удавшейся, лишенной гармонии; они твои детища, внезапно замершие во всей полноте своего совершенства и ожившие в безлюдье над твоим несовершенством, а ты так некрасив. Так жалок. Почти облысел. И уже сутулость. Небольшая. Новенькие челюсти, словно у тебя в третий раз прорезались зубы. И очки. Очки. Когда мне в первый раз удалили зуб — словно нанесли увечье. Отмершая частица меня самого. Дантист был болтлив, вооружен щипцами, кровожаден, хотел вырвать все зубы сразу, может, из-за своих комплексов, у Фрейда есть про это, наверное, или у его учеников. Вернуться к истокам. И в это мгновение снова звучит пластинка, я слышу ее. Есть одно место в третьей части, совсем короткое — как мне больно от этой музыки. Голос одинокой флейты сквозь лес струн. Звучит одиноко — где? За горами, за долами, отвечает горечью на слышащуюся радость. Нежная меланхолия, открывающая дали. Голос ночи в ясном рассвете. Мгновение я слышу, как звучит она у меня в перехваченном горле, в усталых глазах. Длится. Парит над горами, в самой сокровенности скорби. Вернись к истокам — голос флейты вернет тебя к твоим истокам. Туда, где нет людей, где безмолвие мертвых, где смутно зарождаются новые жизни в недрах земли, где перемешались гниль праха и животворные соки. Флейта звучит почти за пределами жизни. Звук сильный, глубокий. Невыносимый.

III

Да, сидеть вот так, слушать музыку — не всегда это возможно. «Перебои в сердце», — сказал кто-то. И верно, если не вижу тебя, если в потоке дней — все те же бесчисленные события повседневности, самодовлеющая сила вещей. И все же хоть бы увидеться с тобой, хоть бы случайная встреча — они так редки. И тотчас снова все сначала, но еще сильнее, воображение поработало в промежутке. Хотел бы я понять, в чем тут дело. Кстати, кто-то еще говорил о «кристаллизации». Кристаллизация — нечто вроде «похлебки из камня». Один монах попросил похлебки, похлебки не было, он сказал: «Я сварю похлебку из камня», а как варить похлебку из камня? Он сказал: «Кастрюля воды, и положить в воду камушек». А потом: «Сюда бы картофелинку». А потом: «Кочешок бы капусты». А потом: «Кружок колбасы». А потом… Кристаллизация. Созидание из Ничего. Но это Ничто — все для моего воображения. Какая нелепость — но нелепость, присущая самой жизни. В жизни все — созидание, основой которому все то же изначальное Ничто, из которого все мы вышли. Голубизна твоих глаз, лед которых не тает при самых высоких температурах. Твое стройное тело, ничуть не своеобразное, своеобразно лишь то, что я о нем скажу. И все-таки… Думаю об этом, и внутри у меня что-то мучительно сжимается. Как трудно. Mon amour. Твои груди, маленькие, неприкосновенные, хрупкая линия бедра. Рисунок походки, запечатлевшийся у меня в нервах. И некрасивый рот, он у тебя некрасивый, но я украсил его пленительной улыбкой. И я сразу словно придавлен тяжестью, мучительное желание увидеть тебя — где ты? Не слышу музыки, слышу всего лишь материальность звуков, поставлю еще раз. И снова он приоткрывается, невесомый мир, прозрачный экстаз умиротворения. О, господи. Как хорошо там внутри. Волнение доводит меня до слез — или до чувства радости, которое сродни слезам. Это волнение особенное, живущее не там, где живут обычные волнения, вызванные обычными причинами. Волнение, как бы состоящее из воздушных пузырьков, вроде пузырьков от газа в газированной воде. Вернуться к истокам. Всепобеждающее желание закрыть прения — когда же вернуться? Может быть, в мае? Или в безмятежную пору осени, когда после сумерек сразу наступает ночь?

Вернись к себе домой, к себе в деревню, пора. Телефон — кому бы позвонить, кто-то здесь прикинулся мертвым передо мною. Но все живы, все еще полны жизненных сил — и мысли их, и принципы, и бедра. В квартире, словно в теплице, я снова весь в поту, может, от виски со льдом? Но когда я снимаю трубку и собираюсь позвонить Милинье, я слышу перебранку, неправильно соединили, разговор зашел довольно далеко, человек — животное общественное. Разговор был такой: шлюха, от гомика слышу, и мать твоя была шлюха, повесьте трубку, а твоя бабушка была дешевка панельная, рогоносец паршивый. Я немного послушал. Ни тот, ни другая не вешают трубку, человек — животное общественное. Смотрю, как луч солнца озаряет поэта, все та же телефонная перебранка. Иногда замолкают на миг, видимо, кончились боеприпасы. Затем начинают с начала. Тогда вешаю трубку я; подождем. Снова снимаю трубку, разговор продолжается. Продолжается следующим образом: а ты оттуда не вылезаешь — снова вешаю. Смешно — меня не смешит — а что тебя смешит? Ищу тебя изо всех сил, как трудно в одиночестве. Одиночество начинается тогда, когда с нами никого нет. Ни женщины, ни мысли, ни плана, сверлящего изнутри. Когда одно только желание — сказать смерти «да». И жизнь — словно рука умирающего, вцепившаяся в простыню. Словно вопль, и пена у рта, и слизь — а дальше безмолвие. А ты сам — словно в пароксизме отчаяния, когда веришь в бессмыслицу, которая за пределами разума. Ищу тебя в бреду, глаза шныряют в лихорадочной суете кафе «Атена» среди мириадов слов, они отскакивают бликами от говорящих — головы их лоснятся культурой и брильянтином; белые руки, жесты, ритм которых задан стаканчиком виски, зажатым в пальцах, — тебя там нет. Но, может быть, я найду тебя среди книг: науки, искусство, литература — книги, рассчитанные на массовую публику и доступные по цене — словно обеды для бедняков, стоимость вина и фруктов входит в общую сумму, — и другие книги, потруднее, исключительно для специалистов высокого класса — словно изысканные обеды, когда не едят, а только смакуют, — тебя там нет. Но, может быть, ты со мной — в усталости и скуке, оставшихся от моих восторгов, от моих завоеваний вместе с сопутствующими им лаврами, и от проблем, которые вызывают усталость и скуку не тогда, когда их разрешаешь, а в момент возникновения; они отбрасывали свой блеск на жизнь, и она блестела этим заемным блеском, ибо в существовании, как таковом, нет ничего интересного: по одну сторону — пустота, к которой сводится все, по другую — ты, Элия, красивая, стройная, твои короткие, как у мальчика, волосы, твой живой будоражащий взгляд, от которого все приходит в движение, в неистовство — тебя там нет. Я вижу лишь дону Аугусту, владелицу книжного магазина, и ее сестрицу. Дону Флавию. Силы небесные. Они моего возраста, но только на них давит сверху куда более тяжкое бремя трудов. Хотя нет, не сверху. Со всех сторон, полчищем типографских литер. Что я здесь делаю? Какой-то тип неподалеку, сидит, как на пьедестале, откуда я его знаю? Он сидит спиной ко мне. Белоснежная голова, плечи квадратные, мощные, плечи человека, привычного к тяжкому бремени, бычья шея. Руки лежат на коленях, мое виски выпито, видимо, он непричастен к культуре. В какой-то момент мне показалось, что голова его свесилась на грудь, но он сразу же спохватился и вздернул подбородок как подобает, блеснули очки в золотой оправе, — что я здесь делаю? Поеду-ка в деревню. Вернись к своим истокам, все ты исчерпал. Тем временем солнечная стрелка жестко поблескивает на полке поэтов, солнечный свет ореолом окутывает холмы, зазвучала вторая часть. Что мне здесь делать?



И я уже там: хорошо выспался в доме на вершине холма. Теперь спускаюсь вниз, в деревню — отправить письмо Милинье. Уже темно, окна распахнуты, ночь — как летняя. Мне нужно было рассказать ей все, подробно изложить все причины, не для того, чтобы объяснить следствия, но для того, чтобы у меня были причины для этих самых следствий — на тот случай, если ей захочется их узнать. Я существо мыслящее, люблю помыслить на разные темы. Любопытно, что когда у причин еще не было следствий, я не знал, что они — причины; иду пешком. Иду пешком до самой деревни, что внизу; полезно для кровообращения, у меня уже бывают застои. Дорога, впрочем, короткая, если идти пешком. На машине пришлось бы сделать большой объезд. Но пешком близко: километр по шоссе, и вниз по откосу — в деревню. Деревня внизу, а я живу наверху, на холме. Построил там дом, еще при жизни моих родителей. У меня были брат и сестра; случались семейные скандалы. Я купил участок на холме, мы построили там наше жилье. Мне это по вкусу, я всегда был бесповоротно здешний, а теперь мне больше и неоткуда быть. Так что на время отпуска… Но Элена меня не одобрила. Ее родина — юг, радость моря, блеск солнца. Солнце живет в ее молочно-белом теле, в волосах — теперь ты носишь короткие волосы, — в живых глазах, даже имя твое солнечно. Солнце — Гелиос, тебя зовут Элия. Правильнее было бы Гелия. О господи, почему ты не сотворил меня совершенным в том смысле, в каком женщины понимают мужское совершенство? Или не подзадержался немного с моим рождением? Как бы то ни было, мои брат и сестра уехали, нашли другие радости существования, а я вот — еще нет. Знаю об этом по сдержанной мелодии, которая снова звучит…

— Как? Да. Но ее нет дома. Нет, ничего не просила, передать.

Музыка снова звучит, она как твоя земля, когда возвращаешься к истокам. Родители мои умерли, оно и понятно, мне за пятьдесят, а ведь я «младшенький». Смешно сказать — «младшенький». Разве можно быть «младшеньким» в пятьдесят? Когда я спускаюсь в деревню, беру с собой ключ, чтобы проветрить дом родителей. Особенно в хорошую погоду — мне представляется, что я возвращаюсь туда в мае. Надо напрячь воображение. Память. В этом все дело. Мне приходится зажмуриться, но и с закрытыми глазами я не вижу толком. Глубоко втягиваю в себя все запахи, которыми пропитались книги. Но обоняние притуплено, должно быть, от табака. А жара снова распирает меня; чистого виски и побольше льда. Обоняние и вкус; кажется, они равнозначны, всякий вкус есть в то же время запах; но это не относится к сладкому и горькому. Или к соленому? А в остальном запах и вкус — одно и то же; делаю глубокий вдох. Светит солнце. Пространство ширится от света, вздымается до уровня голубизны, доходит до линии горизонта. И в этом развороте вширь и ввысь все сущее на земле возносится и ширится. Цвет. Запах. Приостанавливаюсь, стараюсь припомнить все деревенские впечатления во всей целостности и чистоте их абсолютного бытия. Невольно я и сам вижу себя в дали прошлого — и словно распрямляюсь внутренне, обретая совершенство, которого лишен, — волосы густы, зубы целы. И очки не нужны. По обеим сторонам шоссе зацвел дрок. Смотрю на цветы, вдыхаю их запах. Изо всех сил пытаюсь найти в них, в их реальности, самого себя, ирреального. И тут появляются лошади, откуда взялись лошади? Спускаются сверху, навьюченные дроком и сосновыми ветками.

— День добрый!

— День добрый.

Здесь дроком и хворостом топят печи. День добрый. В залитом светом пространстве справа вдали вздымается, багровея, гора. Слева и впереди — бесконечность. Отсюда хорошо видно, что это — бесконечность. Такая же бесконечность, как та, что внутри нас. А я совсем пустой, словно вытек, вылился, словно вся кровь выхлестнулась наружу, полнейшее отсутствие — как будто тебя нет. Быть может, и смерть — в том, что все наше существо переходит в микрочастицы. У поворота шоссе — мельница. У окна сидит мельник, на голове — шляпа.

— Ну как, вам лучше?

Он закрыл глаза, пожал плечами, вздернул брови. Нет, ему не стало получше. Исхудалый, бледный, кости черепа четко обозначились. Кашляет. Зеленоватая кожа. Глаза впалые, с лихорадочным блеском. Кашляет. Смотрит в бесконечность. И я говорю:

— Сегодня вам вроде бы лучше.

Он закрыл глаза, пожал плечами, вздернул брови. Внизу под мельничным колесом бурлит вода, текущая из каких-то своих тайных глубин. Слышно бульканье и кашель мельника. У него чахотка медлительная, ей потребуется время, чтобы доконать его. Я еще слышу плеск воды, вижу, как она блестит на перекате. Щебечут птицы. Воздух искрится.

IV

Море искрилось по всей поверхности, был прекрасный летний день. Начало у меня получилось, как в детской книжке — для малых и больших: «Был прекрасный летний день». Я отправился на юг, на побережье, взял с собой рукописи, «чтобы поработать». Так поступали все великие мастера слова, я уже был писателем. Писатели всегда выезжали в разные места отдыха; места, куда они едут, становятся знаменитыми, их названия мелькают в газетах. Такой-то уехал в Канны доканчивать новый роман, или на Коста-Брава, или еще куда-то, так сообщается в хронике, повествующей о великих. Даже если великие никуда не едут. Я поехал на юг, на побережье. На самом деле я мог «работать» только в привычном своем углу, где окружающие предметы уже знают меня. И настолько, что ни они не обращают на меня внимания, ни я на них, нас роднит та дружба, при которой говорить не о чем. Это книги: научные, по искусству, художественная литература, а еще у меня здесь есть порции алкоголя через определенные промежутки времени и фотография Элены, выходящей из воды. Я смотрю на нее, она шагнула вперед — и смех лучится в брызгах света. Вокруг столько народу, но на фотографии никого больше. И я один перед твоей фотографией, одетый — но моя нагота была бы неоправданной. Ты идешь мне навстречу. Взлет пены — она точно мантия, волочащаяся за тобой, а ты сама — воплощение животворной силы моря. И тут на ум мне приходят слова — они летят от меня к тебе, как луч яркого солнца, что играет сейчас над твоей фотографией; настал час поэзии:

— Вы явились из глуби морской?

Она только смеется в ответ, ибо огонь радости сжигает все, даже глупость. Но в этот момент три сестры Элены становятся рядом со мною, словно вводя меня законным образом в круг семьи, и мы, все четверо, ждем тебя. Там была Линда, собиравшаяся выкупать куклу, Кармо в черных очках, дочитывавшая детектив, и Инасия, вязавшая что-то крючком. Такая милая эта Инасия. Одна рука у нее была короче другой, ладонь вывернута, как плавник. И улыбка. Такая щедрая. Лошадиные коричневые зубы. Отец изготовил дочек в два приема. В три. Сперва произвел на свет Инасию и сделал перерыв. Инасия на десять лет старше Элены. Но поскольку Инасия растила сестер после смерти матери, умершей при рождении Линды, и поскольку она страдала описанным выше врожденным увечьем, казалось, что она старше Элены на все двадцать. Кармо родилась через четыре года после Элены, в ту пору ей было шестнадцать. И самая младшая — Линда, полное имя — Эрмелинда, родившаяся, когда, казалось, шествие уже закончено; ей в ту пору было десять. Теперь возрасты сестер рассчитать нетрудно. Элена стоит неподвижно у самого берега, волны за спиною, в воздухе клочья пены, они тоже неподвижны. Она стоит, я стою, сестры укрылись под навесом. Нам нужно сказать друг другу одно только слово, головокружительное и абсолютное, переполненное вечностью, выхлестнувшейся из нашей встречи. Я боюсь произнести это слово, она ждет. Взлет белой пены. И солнце. И я говорю… Нет, не то совершенное слово:

— Вы явились из глуби морской?

Она смеется, я не то говорю, а то слово я не скажу, не так уж я глуп. Истинное слово, выражающее силу, и красоту, и таинственность недосягаемого, и гармонию бытия. Слово, исполненное величия, возвышающее человека над ним самим, слово, которое земля, и море, и свет всех светил, и голубизна пометили знаком бессмертия, в нем предельность, познаваемая воображением в запредельности, прозрачность, присущая бесконечности, живущей во всем, что конечно. Mon amour, сколько раз я видел тебя? И такой накал чувства! Ощущал ли я когда-нибудь его весомость? Твое тело. Хрупкость и скрытность твоего плотского вызова. Но не стоять же нам здесь всю жизнь. Есть слова попроще, но подводящие к тому, самому главному, становящемуся возможным после долгой подготовки. Можно поговорить о воде, теплая или нет, можно подойти поближе, чтобы волна забрызгала меня, это будет забавно, и ты рассмеешься. Можно сказать просто:

— Добрый день…

Но с решительностью, которая всегда производит хорошее впечатление. А затем продвинуться дальше — и я продвинулся. Элена сказала, что учится на медицинском, живет в Лиссабоне. Какой подарок судьбы, я тоже. То есть тоже живу — в Лиссабоне. Но я писатель, вот так. Силы небесные. Как мог я сказать тебе это, тебе — красивой, блистательной — но какие прилагательные заслуживают чести стоять рядом с твоим именем? Ты вся — в темных глубинах моего «я» и выше, в глазах моих, вбирающих твой образ. Разве можно перевести тебя на язык человеческой банальности?



Но не потому вернулся я из глубин прошлой жизни и приношу оттуда что-то нетронутое, не потому искал я тебя во всем том, из-за чего жизнь можно считать прожитой, ибо все это осталось нетронутым, и все это — при мне.

Позже мы сказали друг другу все. Только об этом «всем» говорилось без слов. И потому не было сказано. Или было все-таки? Помню катанье на лодке, и прогулку к маяку, и полночное купанье в лагуне, и ночные эспланады, и нелепые ночи в казино, и недлинные и частые прогулки к заброшенному дому на берегу моря. И вот твоя фотография, там, на стеллаже. Вглядываюсь в нее так пристально, что слезы выступают на глазах. Звуки флейты над холмами. Луч солнца. Ярко сверкает на корешке обложки Максимо Валенте. Этого дерьмового стихоплета. Может, пригласить его — в субботу: не хотите ли заглянуть к нам в субботу? Вечерком.

— Будут Сабино, Озорио, прочие. Не хотите заглянуть?

Он хочет.

V

А я вот не хочу. В эту субботу — нет. Я так устал. На пороге старости — значит, мне только одно и осталось — воображение? Да и того не осталось, наверное; все надоедает, даже оно. Чтобы быть, нужно верить — тогда обретем бытие мы сами — и обретет бытие то, во что мы верим. В свои обязанности, в какое-то общественное дело, в книгу, которую пишешь. Или которую читаешь. И в своих друзей, ребята что надо, готовы за тебя в огонь и воду. И в кинофильм, отличный кинофильм, но мне нужно одеваться, а на улице дождь. И в последнюю почту, которую надо просмотреть. И в семью, вплоть до моего внука Педриньо, он просто прелесть и очень утомляет меня, но этого нельзя показывать. И в грохот, который сейчас доносится с улицы; наверное, какое-то несчастье, но смотреть не буду, для этого нужно встать. Или пойти в уборную, расстегнуться, сделать, что надо, застегнуться, вымыть руки и прочее; может, еще потерпеть? На пороге старости как делать вид, что ты полон жизни? Ибо это необходимо, чтобы существовать. Двадцать томов, вот они здесь, в шикарных переплетах, слава семьи, я говорил в своих книгах о жизни, и о смерти, и о любви — возвышенной и нет, — и о богах, и о политике, но это когда я был моложе, распалял себя — что же осталось у меня от всего этого? Что же остается у нас, когда мы остаемся наедине с собой? Разве что смерть, — она сейчас ближе всего. Стою в очереди, чтобы купить в кассе билет, и время от времени очередь делает шаг вперед. В молодости мне приходилось маневрировать, если я слишком уж забегал вперед. Теперь маневрировать непросто, но меня это мало трогает, — что значит это слово — смерть? Потому что значит оно что-то лишь тогда, когда, в сущности, значит очень мало. А теперь, когда оно значит все, оно не значит ничего. Я думаю, что умирает в нас не прошлое, а будущее, но у меня уже нет будущего. Нечему умирать.

Так думает Тулио, мой зять и неизменно толкущаяся при мне сволочь; сейчас он вспоминается мне очень отчетливо. Однажды я получил письмо, письмо начиналось так: «Мой дорогой Мэтр». С большой буквы. Я был взволнован — такое обращение, в первый раз. Но взволнован не так, как сейчас, когда слушаю неторопливую мелодию, говорящую о том, что солнце встает над землей и весть о нем доходит до пределов горизонта. И не так, как в тот миг, когда я смотрю снова на записку жены и читаю ее — снова в первый раз. Не так, как тогда, когда вижу какое-то несчастье — например, несчастье чахоточного мельника, — и тотчас избавляюсь от волнения, сбрасывая вину на жизнь вообще или на общие причины, обычно экономические. И не так, как тогда, когда вижу то же самое несчастье в кино, и тут уж у меня нет причин отмахиваться от него, и волнение, которое я испытываю, вызвано скорее истинностью происходящего, чем его причинами. Существуют различные виды волнения; а покуда мне жарко до одури, и я пью. И мысли мои растекаются в мозгу, словно пот, нечего и думать о том, чтобы привести их в систему. Тулио назвал меня Мэтром, с большой буквы, и от этого у меня сладко заныло в животе. Затем и другие стали меня так называть, по мере того как я находил себе место на книжных полках и покрывался пылью. Но Тулио первый. И всякий раз, когда он величает меня Мэтром, как бы становится на четвереньки. Странная тварь. Совершенно безволосая; мысленно начинаю его разглядывать. Белесая дряблая кожа одевает скользкими складками обручи его ребер, суставы четырех коротеньких лапок, свисает мешками на брюхе. Спинной хребет переходит в длинный бугорчатый хвост, бугорки чем ближе к кончику хвоста, тем мельче. У него в венах пульсирует не кровь — думаю, по причине вялости, — там пульсирует болотная жижа. Я говорю ему:

— Тулио!

Он медленно поворачивает скошенную морду с крохотными рудиментарными глазками. Это существо — из первичной стадии жизни, из водного ее периода. Все его движения исполнен зародышевой медлительности. Касаюсь пальцем его черепа, палец вязнет в рыхлой плоти. А глаза, глаза. Студенистые, апатичные, истекающие преданностью. Теперь у меня есть ученик, где я откопал такого ученика? Он отмечен печатью того различия, которое отделяет существо разумное и прямостоячее — коим являюсь я, даже когда сижу, — от амебообразного пресмыкающегося, коим является он. Я говорю ему разные умные вещи, дабы возникло общение, он понимает. Говорю ему, например:

— Сегодня жара.

Он сразу пускает слюни от восторга. Или говорю ему, например:

— Жара сегодня.

И он закрывает глаза, он млеет. Меня волнует его волнение; может, сказать ему что-нибудь еще:

— Вот распроклятая сучья жара сегодня.

Боюсь, ему не выдержать. Я счастливый человек, у меня есть ученик, я претворился в духовном своем отпрыске. А это так удивительно и так возвышенно. Иные вещают в пустыне, иные предполагают, что вещают для будущего, коему не сбыться, таким умирать спокойнее, все-таки у них есть иллюзия. Я вещаю для настоящего, мое слово уходит в дряблую плоть моего ученика. Но мне больно видеть, что он далек от моего уровня, то есть от уровня человека; может, подтянуть его поближе к себе? О, иметь ученика, он ведь — не предтеча, он — продолжатель. Ибо, когда у нас появляется ученик, то, как правило, за счет деградации всего того, что нам стоило такого труда, а ему не стоит ни малейшего свести к карикатуре. Говоришь, например, что человек — царь творения, а он говорит, что человек не создан для республики. И цитирует тебя же. Говоришь:

— Мечта человека — быть богом.

А он говорит — что открыть счет в банке. Или говоришь, что жизнь есть сон, и он не встает с постели — который час? Луч солнца такой жизнерадостный. Наискосок спускается к полке, где политические книги, — может, там тебя поискать? Любимая. Иметь ученика, но не для того, чтобы он довольствовался фекалиями моего неумелого слова, а для того, чтобы он это слово отфильтровал до высшей чистоты. Не для того, чтобы он приобщился к тому, что мы считаем своим озарением, но для того, чтобы он приобщился к источнику озарения. Не для того, чтобы… Который сейчас час? Час сумерек. Как трудно одиночество. И тогда я смотрю на него изо всех сил, чтобы заставить его существовать. Он при мне, смирный, взгляд у него тусклый от покорности. О, господи, у меня есть ученик, я не умру в безвестности. Вырезают же люди имя свое на коре дерева, пишут его тайком от хранителя на памятнике старины, на школьном ранце, в кабине телефона-автомата, в общественной уборной — вот и у меня есть ученик. Я многим вещам его научу, но прежде придам ему человеческий облик, дабы с ним можно было общаться. И тогда я говорю ему: