— Тепло, хорошо. Хм… Так как идут дела?
У меня все шло как надо. Я был доволен учениками, экспериментами, которые проводил, к примеру сочинениями, сеньор ректор, внеклассным чтением, и городом, и погодой, и воспоминаниями, и тишиной, но, конечно, моя цель — Лиссабон (туда я надеялся через год перебраться), и, наконец, климатом (мне говорили, что он хороший, — я же из горной части Португалии, привык к холоду) и двором лицея (этим вечерним часом, монастырским уединением, годным для чего бы то ни было, даже для смерти), — это было именно так, я был доволен. Ректор прогуливался со мной взад и вперед по той части сада, где солнце расстелило свою светлую дорожку. Иногда поворачиваясь, мы сбивались с шага. Тогда он, стараясь, как солдат в строю, идти в ногу, смешно подпрыгивал. Наконец он сказал:
— Этот город… Здесь нужна осторожность, очень нужна осторожность. Ваши сочинения, конечно, очень любопытны. Но лучше давайте другие, лучше другие. Официант, портниха и прочие. Конечно, любопытные сочинения. Но лучше не надо, не надо. Ведь есть же другие темы. Я, конечно, никогда не преподавал португальский язык. Но есть же другие — «Весна», ну, и что-нибудь в этом роде… «Буря». Истории о детях, подающих милостыню бедным, и тому подобные. И тут все будут довольны, и богатые и бедные…
И он смеялся своим хрипловатым и добродушным смехом над несуразностями мира. Но тогда я его даже и не понял, потому что моя безмятежность разве что позволяла его слушать, не вникая в смысл произносимого… И тот солнечный зимний час, и тишина были чрезмерны для бесхитростной гармонии. Звонок возвестил о последних минутах урока, и очень скоро двор наполнился резкими ребячьими голосами.
Но если, добрый ректор, я не должен был привлекать внимание своих учеников к социальным проблемам мира, то поговорить с ними о непонятном чуде, именуемом жизнью, я запретным не считал. Да и, кроме того, то, что ты, как я теперь понимаю, запрещал мне, совсем не было стремлением дать ученикам себя почувствовать в шкуре носильщика или рабочего, а было желанием, чтобы каждый из них создал в своем воображении существо, стоящее вне законов людей и богов. То, что ты мне запрещал, было желанием создать детскими руками, руками смертных, новую личность — нового Адама, но не библейского! И тут было о чем побеседовать! Однажды мы прочли «Вавилон и Сион» Камоэнса
[13]. В этих стихах говорилось о Вавилоне и небесном Иерусалиме. И Камоэнс, мой постоянный наставник с незапамятных времен, хотел сказать, что небесная родина — это идеал его грез, грез человека нищего, осужденного на муки. Но я знал, я, у которого нет всеоправдывающего и всеискупающего бога, я, который так давно сражаюсь за возвращение человеку всего, что еще сохранило на себе печать божественного, я, который хочу уместить все это в себе — недолговечном и хрупком сосуде из глины и воды, я, которого все волнует и тревожит, я, который материалист, но не тот, что все взвешивает гирями и отмеряет сантиметрами, я, который мечтает о полновластии человека на той земле, где он проклят и возвеличен, я, поборник всего таинственного и возвышенного, я знал, что память Камоэнса за пределами зримого и осязаемого была и моей врожденной, абсолютной памятью об истоках сущего. Но, стремясь преодолеть свое жизненное пространство, разорвать тучи, я ничего не находил, кроме пустого неба. Однако память оставалась моей, я это знал, знал и понимал, потому что все мое существо откликалось на какие-то неясные сигналы и смутную тревогу, которая охватывает меня, когда твоя музыка, Кристина, будит во мне эту память. Шопен. Ноктюрн № 20, Кристина… Я рассказал ученикам о Прусте, о времени, вновь обретенном в воспоминаниях, об ореоле, окружающем впечатления детства, о голубых барвинках Руссо
[14], воскрешенных памятью о былом. Но моя память этим не ограничивалась. Она хранила не только конкретные факты, но и еще кое-что более значительное. Мелодия, которую слышишь впервые, луч солнца, который проникает сквозь оконное стекло, поток лунного света — все это может вызвать где-то там, в абсолютном измерении, эхо моей памяти, которая уходила за пределы жизни, резонировала в пустынных пространствах еще задолго до моего рождения и будет резонировать после того, как меня не станет. Видение чистой радости, спокойной полноты жизни, как и смутные ночные голоса и предчувствия, говорят о незапамятных временах. Непосредственная реальность исчезает, и в воздухе дрожит лишь паутина, сотканная из тумана и пустоты, песня без начала и конца, безымянная мелодия, прилетевшая неведомо откуда. Я убежден, знаю, что в свое время бог и явился результатом подобного устремления неизвестно куда, результатом поиска за пределами жизни. Но вот резонанс пустынных небес стал мощнее. С небесного свода, населенного ангелами, святыми, самим божеством, эхо неслось особенно зычное и раскатистое. Память вибрировала, как натянутая через всю вселенную струна, и человек стал воспринимать ее, как свою, рожденную его собственными вековыми мечтами, дремавшими до тех пор, пока саморазоблачение, самоуничижение или интерес к себе самому не заставили звучать эти мечты, тем самым подтвердив их бессмертие. Вот почему Камоэнс принадлежит нам, хотя Иерусалим — город мертвый. Голос поэта и голоса, вещавщие ему, мы теперь можем слышать в особые, исключительные часы откровения. Возможно, вечно живая мечта, которая всегда тревожила человека, была открытием, так им до сих пор и не осознанным. Открытием того, что услышанный человеком голос был его собственным и что вопрос, брошенный бесконечности, не несет иного ответа, кроме того, что в нем заложен, и что химеры и нимбы, ужас и сказочное могущество этого голоса — чудо, живущее в самом человеке, с ним рождающееся и с ним умирающее. Иерусалима нет на земле, он существует в беспокойном сознании людей, которые ищут ответа на свои вопросы, стремятся к полноте жизни, мечтая о ней среди голых камней и чертополоха. Иерусалим наш, мы возвели его в таких далях и таких глубинах нашего неуемного беспокойства, что только изредка, в час восхода и заката жизни, нас посещает его мираж.
Естественно, что меня поняли лишь немногие мои ученики, но их широко раскрытые от изумления глаза, их зачарованность сделанным мною сообщением были сигналом того, что что-то все-таки коснулось их сознания.
Как, например, Каролино, который сразу же после урока подошел ко мне. Когда он заговорил, я на него не смотрел. Но, подняв глаза, увидел, что лицо его, усыпанное красноватыми угрями, было белым как полотно.
— Сеньор доктор…
— Я слушаю тебя.
— Я не знаю, верно ли я понял…
— Ну, ну, я слушаю.
— Но, как я понял, я хочу сказать…
— Говори.
— Вот… но… это все так… Не знаю, как сказать: все это так сильно, так… Но я, я уже знаю, кто я есть, я уже себя знаю, я хочу сказать, я уже себя видел. И я хотел обо всем этом поговорить с сеньором доктором.
Когда вот так какой-нибудь ученик искал моего внимания, я, естественно, не пытался прийти с ним к взаимопониманию в плане очевидности, совпадения точек зрения, мыслей, дружбы двух мужчин, которые узнают друг друга и ищут себя в общении: я заботился лишь о том, как разъяснить, научить, информировать, не навязывая своей точки зрения, потому что такими понятиями, как очевидность и общность, я оперировал только тогда, когда говорил для всех, как будто только между преподавателем и каждым учеником, взятым отдельно и вместе с тем объединенным в коллектив, мог происходить обмен проверенными, четкими, ясными мыслями. Но у Рябенького не было мыслей, разве что была безумная тревога.
— У тебя еще есть уроки?
— Нет, сеньор доктор.
— Тогда, если хочешь, можешь пойти со мной. Я хочу подышать свежим воздухом.
И он пошел за мной следом, чуть отставая, возможно для того, чтобы товарищи не заметили его отношений с преподавателем и не назвали подхалимом. Однако, ступив за порог лицея, он тут же поравнялся со мной. Мы спустились по откосу и двинулись в сторону Редондо, но у первого же переезда свернули налево и пошли вдоль железнодорожного полотна. Теперь, когда кругом не было ни души, Каролино заговорил. Между тем я не знал, хорошо ли я понимал его, потому что очень даже возможно, что понимал я только то, что сам же ему как-то объяснял. Разговаривать нам было не легко: мы шли по очень узкой тропинке вдоль полотна и почти все время друг за другом. Рябенький поверял мне то и дело срывающимся голосом свои жизненные опыты. Он еще раз рассказал мне, как интересно разрушается слово.
— Люди, когда разговаривают, — говорил он, — не думают о словах, но если мы станем повторять одно и то же слово много раз, оно уже ничто, это уже речь сумасшедшего.
— Да.
— Вот, например, люди говорят: «Этот город красив». А потом повторяют: «Этот, этот, этот, этот…» — и так много раз. В конце концов это уже не слово, а только какой-то звук. И то же получается, если повторять какую-нибудь фразу целиком. Вначале еще понятно что-то. Но потом — ничего.
Я смотрю на него: да. Слова — это камни, Каролино, в них живет лишь вкладываемый смысл.
— А вот еще, сеньор доктор.
Да, было и еще, мой милый. Было, но я не хотел «отравлять тебя», хотя потом утверждали обратное. Я кричу об этом всем, кто меня обвиняет, кричу изо всех сил.
Вернуть, вновь обрести, впитать в себя все, что предназначено человеку, принадлежит ему, принадлежит земле, на которой он родился, поглотить все, что должно быть в нем. И в этом я не ошибался, нет, я утверждаю это наперекор долгой ночи и ветру, который воет в дымоходе, наперекор вещим голосам, обступающим меня со всех сторон. Я не проповедовал смерть, Рябенький. Я проповедовал жизнь, но жизнь осознанную. Видеть — не значит ошибаться. Только вот не всякие глаза выдерживают, и тут сами глаза виноваты, а не истина.
Было и еще кое-что — тут как раз Каролино и сказал то самое:
— Я много думал, сеньор доктор, о том человеке, что повесился. Ну, о том, у которого уже рука была не та. И решил, теперь уже нет богов, которые бы создавали, стало быть, человек и есть бог, потому что может убить.
Объятый ужасом, я посмотрел на него.
— Я не говорю, что надо убивать, сеньор доктор, я этого не говорю. Я говорю, что убить — это все равно что создать. Нет, не все равно, я хотел сказать… это совсем другое, ну, ну…
И он, побледнев, отчего его красноватые угри стали еще выпуклее, по-детски захихикал.
— Сеньор доктор скажет, что это глупая мысль, но я не знаю, мне кажется… И потом, это очень сильно, когда я подумал, очень, очень грандиозно.
— Жизнь — это удивительное чудо, — сказал я. — Жизнь не имеет цены.
— Ну вот поэтому-то самому, сеньор доктор, поэтому самому. Иногда я думаю: может, убийца именно поэтому и убивает?
— Убийца — это недочеловек, а не сверхчеловек.
— Вот именно, сеньор доктор, но если бы убийца знал как следует, что он уничтожает…
Вдруг что-то темное, глухо храпящее обогнало нас и понеслось вперед. От неожиданности я вздрогнул. Это была свинья, как видно, откуда-то сбежавшая — за ней гнался человек. Только тут я заметил нечто похожее на трущобы, лепившиеся вдоль железной дороги, но Каролино объяснил мне, что это свинарники. Забыв о нашем разговоре, мы принялись смотреть на стоящие в ряд деревянные бараки, откуда теперь уже совершенно явственно доносился визг и пахло навозом. Задыхаясь, человек бежал за тучным животным, потому что очень скоро должна была пройти дрезина. И действительно, когда свинью водворили на место, по рельсам, подобно урагану, с нарастающим шумом и грохотом пронеслась дрезина. Пройдя чуть вперед, мы свернули с железнодорожного полотна и пошли по грунтовой дороге. Рядом за высокой зубчатой изгородью паслись косули, олени, кролики. Тут Рябенький, как всегда глупо посмеиваясь, что говорило и о застенчивости и о порочности, объяснил мне:
— Они для того, чтобы их убивать, сеньор доктор. Для охоты. Это олени одного здешнего богача. Когда богатые хотят поохотиться, то выпускают одного-двух. Потом убивают.
Я поглядел на него серьезно.
— Но почему ты смеешься?
— Я не смеюсь, сеньор доктор.
Только тут я заметил, что у него голубые глаза. Светло-голубые, безмятежно ясные. Они ничего не утаивали. Я закурил и молча двинулся дальше. Каролино тут же за мной последовал. Теперь мы шли по узкому мосту, идущему параллельно другому, высокому, железному, по которому ходили поезда. Внизу, образовывая заводь, разливалась река, на берегу которой были пристроены мостки для стирки белья. В недвижную зеркальную поверхность заводи в полном согласии со всем окружающим смотрелся камыш. Я остановился, зачарованный этим вечерним покоем, этой маленькой искрящейся радостью, свежей и недолговечной, а может, вспомнив flashes
[15] воды на прибрежных заливных лугах моей родной деревни в ясные зимние дни.
Пройдя чуть дальше, мы увидели пасущееся на зеленом раздолье стадо и услышали слова пастуха, обращенные к собаке. Собака тут же — ей, видно, был дан приказ — сорвалась с места и, яростно лая на разбредшихся по полю коров, принялась их сгонять. На тех же, что, приняв независимый вид, останавливались и раздумывали, она бросалась и вынуждала идти к стаду. Пастух молча, не двигаясь с места, наблюдал за ней. Наконец порядок был восстановлен и все вокруг вернулось к покою, разливавшемуся по равнине под торжественный благовест колокольчиков. Недалеко от нас куры расклевывали траву и кучки навоза. И вот в какой-то момент стадо подошло к дороге. Пес, заметив нас, бросил стадо и двинулся нам навстречу. Шел он медленно, не спуская глаз с меня и Каролино, потом, явно желая попугать, пошел быстрее, а метрах в шести встал как вкопанный и залился лаем. Он вытягивал передние лапы, грудью касался земли, приподнимал зад и, вскидывая голову вверх, лаял. Инстинктивно я и Каролино нагнулись, ища камень. Пес понял и, поджав хвост, отступил, но тут же снова занял боевую позицию. В этот момент Каролино поднял камень и швырнул. Пес, судорожно дернувшись, отскочил в сторону. Камень миновал его, но, пролетев над ним, угодил — невероятно! — в голову курицы. Вокруг не было ни души, пастух, совершенно безразличный к собачьему лаю, зашел, видимо, в видневшуюся неподалеку усадьбу. Оглушенная неожиданным ударом, курица, беспорядочно хлопая крыльями, пролетела какое-то расстояние и наконец упала кверху лапками, раскрыв веером крыло. Очень может быть, что Каролино не видел случившегося, так как его внимание целиком было занято теперь уже улепетывавшим псом, потому что, когда я ему сказал: «Ты убил курицу», он глупо посмотрел на меня, потом перевел взгляд на кур. Бросился к ним, нагнулся, поднял курицу за крыло. Вокруг молчаливо простиралась безлюдная равнина. Я подошел к стоящему столбом Каролино, все еще сжимавшему крыло безжизненно висящей птицы. Он смотрел на нее пораженный, смотрел на клюв, уже окрасившийся сочившейся из него кровью, смотрел на веер раскрытого крыла, которое сжимал, и на другое, безжизненно поникшее, на черные, покрытые кольцами морщин лапы и скрюченные когти. И повторял:
— Убил.
— Нужно бы узнать, чьи куры, — сказал я, — и заплатить.
— Убил.
Но вокруг никого не было. Белевшая вдали усадьба казалась вымершей. Отнести туда? Подумав, я наконец решил:
— Оставь ее здесь, какой-нибудь бедняк подберет.
Каролино тупо смотрел на меня, все еще сжимая в руке крыло. И, так же тупо глядя, выпустил его из рук. Курица глухо стукнулась о землю и, прикрытая веером крыла, осталась лежать с вытянутыми застывшими лапами.
XI
После смерти отца я возвращаюсь на каникулы в родной дом впервые. Рождество. Но рождественского ужина может и не быть: в огромном старом доме мать живет одна, Эваристо скорее всего проведет праздник в доме тестя, в Ковильяне. Но если не приедет Эваристо, то не приедет и Томас со своим выводком. В общем-то мне все равно: я не один, со мной целый мир. Очевидность жизни — не в непосредственной действительности, а в том, что пронизывает ее и вибрирует в памяти. А моя память хранит многое. Из окна вагона я вижу уже показавшуюся, но еще плохо различимую гору, вижу зелень сосен и каменистую землю. И стараюсь, стараюсь понять: что же здесь живет само по себе, что воскрешает память, а что возникает и существует только в минуты тревоги? Я закрываю глаза и ищу, ищу изначальную истину, что лежит в основе моего присутствия в мире, моего «я», что является мне иногда неповторимой мелодией. Рождества не существует, потому что оно никогда не было для меня чем-то сегодняшним. Радость, которую я ищу, — из былых, безвозвратно ушедших времен. Из времен до моего появления на свет, из эха, которое несется из прошлого в будущее и волнует меня звуками неведомой мне музыки.
На станции меня встречает Антонио с телегой. У нас еще цел «оберланд» — старый автомобиль на высоких колесах, но его умеет водить только Томас. Путешествие на телеге меня не смущает. Я усаживаюсь, прикрываю ноги попоной. У Антонио новостей полон рот, и, тронув лошадь, он тут же начинает их выкладывать. Но я занят своими собственными мыслями… Я трогаю его плечо и прошу:
— Помолчи, Антонио…
Бегущая среди заснеженных полей дорога оглашается звоном бубенчиков. С недвижного, обещающего обильный снегопад неба исчезают последние отблески света. Из оливковой рощи, что виднеется вдали, доносится песня крестьян. Я закрываю глаза и слушаю. Это — старая песня, сверстница земли, сверстница человеческой доли. В ней — обычной вестнице вечной ночи, изливающейся в зимнее безмолвие, — мне слышится вековая скорбь и погребенные в столетиях мечты. Теперь мы едем по уходящей вдаль прямой. Навстречу нам идут хмурые крестьяне и собирающие по дорогам милостыню нищие с библейскими лицами. Вдали, закрывая горизонт, высится гора, которая, завидя нас, медленно, будто стараясь привлечь наше внимание к себе, к истине своего происхождения, отступает. А над ней, сливаясь с песнью крестьян, которую я уже не слышу, звучит далекий хор. Эхо торжества мира и тишины в праздничное утро, эхо бесконечной надежды, вечной надежды? «Мессия» Генделя
[16].
Behold the Lamb of God that taketh away the sin of the world.[17]
И словно из бездны веков услышал я поступь идущих вместе со мной народов, идущих и поющих о своей тысячелетней горести. Измученные люди, унижения и голод, угрызения совести и усталость, и возникающее, как пожар в ночи, безумие, и проказа, и не находящая ответа тоска, и старики, возраст которых определяет страдание, люди, которые надеются, которые мечтают… Из какого ада идет эта жалоба? Гора всей своей белой массой откликается на этот зов тоски. Далекие голоса поют, поют. Шествию нет конца, это — хор вечного несчастья! Какая абсурдная сила движет вашей надеждой, неисполнимой на этой земле?
Surely Не hath borne our griefs, and carried our sorrows![18]
Откуда вам это известно? Откуда вам это известно? А-а, ваша боль измеряется вечностью. Именно надежда возрождает вас из пепла и руин… Вот вы и поете, как безумные, свою песнь затянутому тучами небу. И верите, что в тучах родится звезда…
Среди безмолвных скал голоса смолкают. Теперь только я, я один продолжаю свой путь к горе. И о пустой надежде напоминает лишь туман нереальной музыки. А где моя надежда? В какой невозможной встрече с миром и его гармонией?
Наконец мы приезжаем. Во дворе стынет звон бубенчиков. Ни души. Звенящая тишина обступает меня со всех сторон, будто я на ночном полустанке, где только что замер пришедший поезд. Вхожу в дом. В пустынных комнатах та же тишина. Но вот появляется служанка. Я спрашиваю о матери и иду в ее комнату следом за служанкой. Мать сидит на постели в накинутой на плечи шали. Она как-то безразлично обнимает меня. Но что с тобой? Почему же ты не написала мне? Всегда говоришь, что все хорошо!
— Все хорошо, — говорит она. — Я просто устала сегодня и прилегла.
— Нужно вызвать Томаса!
— Да все хорошо. Я встану сейчас. И потом, завтра же он приедет на рождественский ужин. Обещал, во всяком случае. Вот Эваристо не приедет.
Она теребила бахрому шали, то и дело поднимала на меня свои мутные, смотревшие откуда-то издалека глаза, в которых читались усталость, разочарование, доброта.
— Но врач-то был?
— Да я же не больна.
И действительно, к вечеру она встала. Правда, тут же устроилась у жаровни (которую предпочитала камину), сев на стул, и с отсутствующим видом принялась шевелить золу. Она ни о чем не спрашивала меня, что было особенно невероятным, потому что я, приехавший так издалека, был теперь ей самым близким сыном и таким же одиноким, как она. А может, именно из-за своего одиночества она освоила этот язык молчания, слова которого — туман глубоких раздумий, а слова, сказанные вслух, — слова чужого человека, вторгшегося извне в ее мир? За ужином она все же пошла на уступку: поинтересовалась, как я живу. И я рассказал ей о своей жизни, рассказал об Алентежо, о равнине, о докторе Моуре, которого она знала, о занятиях и преподавателях лицея. Мать слушала и улыбалась, будто оставляла свои тревоги за мою судьбу, предчувствуя, что уже на пороге смерти.
— Худой ты, — заметила она.
— Я всегда был худым.
— Да. Но худой ты.
Милая старушка, что с тобой? Твои слова звучат, как прощание. Опустелый дом, разъехавшиеся в разные стороны дети, ушедший из жизни муж. И тетя Дулсе. И все, кто жил и работал в доме. Я уже понял, понял, что ты не больна, да тебе болезнь ни к чему. Болезнь ведь предлог. А ты не нуждаешься в предлогах. И неожиданно взволнованно спросил:
— А что, если тебе поехать со мной?
Она горько улыбнулась. Протянула руку, молча сжала мою, лежащую на столе. И очень скоро ушла к себе, оставив меня одного. Я тоже ушел в свою комнату и распахнул окно в ночь. Небо расчистилось, теперь это было огромное темное озеро, в котором плавала белая луна. Занесенная снегом гора сверкает всеми своими вершинами, тихо плывет в синеватом ореоле. С реки доносится неясный шепот воды, неосязаемого воздуха, просторных свободных полей. Тень от сосен, падая на землю, кроит, расчерчивает ночь стальными линиями… Я закрываю окно и продолжаю смотреть сквозь стекло. И вдруг мне начинает казаться, что следующий день не родится, не родится никогда, что истина жизни так и останется в неразгаданной неподвижности вещей, в лунной чистоте ночного снега. Наконец я ложусь. Ложусь, но ставен не закрываю. Луна спускается по хребту горы, заглядывает в окно и разливается на деревянном полу сгустками желатина.
Как-то такой же ночью лет двадцать назад… Иногда я пытаюсь отвоевать себя у далекого прошлого. И хотя понимаю, что ничто ничего и не объясняет, для меня существуют все же некие вехи, которые, подобно геодезическим знакам, размечают карту моей жизни, напоминающую мне о прошлом. И жизнь моя расширяет свои пределы, выходит за свои реальные границы. Я как будто не живу сам, а обнаруживаю себя погруженным в жизнь, смотрю на нее со стороны, как свидетель происходящего. Я ведь еще не рассказал о своем псе Мондего. Был июньский вечер, мы, трое братьев, возвращались из школы. Пройдя какую-то часть пути по шоссе, мы обычно сворачивали на идущую через возделанное поле дорогу. Как сейчас, помню этот вечер. По дороге едут телеги, горячая пыль золотит придорожные деревья, косые лучи солнца скользят по их листве. Откуда-то издалека доносится чей-то голос. Безымянный. Дух самой земли. И вот именно в этот момент я замечаю, что следом за нами идет шелудивый пес. Эваристо тут же запустил в него камнем. Пес взвыл и остановился. Но какое-то время спустя Томас заметил, что пес опять идет за нами. Как видно, бездомный искал себе хозяина. Чертыхаясь, Эваристо снова нагнулся, но пес, искоса взглянув на него, почуял опасность и бросился прочь. Такое смирение пса вызвало во мне жалость и чувство превосходства, свойственное всякому жалеющему.
— Мондего!
Я дал ему имя, пес, не двигаясь, посмотрел на меня своим печальным, обиженно-старческим взглядом.
— Мондего! Ко мне!
Он не двигался. Но, как только мы пошли вперед, последовал за нами. У ворот он заколебался: как все псы, он хорошо знал, что существует частная собственность… Тогда я его подбодрил. Подбодрил его и Томас. Мондего, пытаясь понять наши мысли, долго смотрел на нас. Потом вошел. Я пошел за едой, — мне так хотелось, чтобы у меня была собака. Тетя Дулсе не одобрила мой поступок: согласно ее понятиям, собак имели простые люди — пастухи, арендаторы или всякие бродяги: гончары, лудильщики, цыгане, которые их привязывали к своим телегам. Мать приняла его, но разрешила держать только на улице — во дворе. И пес остался. Антонио вместе со мной смастерил ему конуру, положил внутрь солому, поставил плошку и, чтобы у пса была какая-то свобода, натянул от конуры до самого курятника проволоку, на которой закрепил его цепь. Но пес свободой не пользовался. Он лежал, словно поджидая смерть, у входа в конуру и оживал только в моем присутствии. Приходил я к нему часто. Приходил, разговаривал, а он смотрел на меня своими сочувствующими, все понимающими глазами. Так между нами установилось общение, как между личностями. Ведь раньше все живое, что я наблюдал, например, сверчки, медведки, богомолы, были движущимися объектами, или движущейся материей, как черви, лягушки, жабы, или уже жизнью, как птицы и быки, но общения с ними как с индивидуальностями, если среди них таковые вообще были, не получалось. Правда, жизнь во всех проявлениях всегда приводила меня в восторг. Но в прытких ящерицах, чьи оторванные хвосты неистово дергались, в подвижных ласках, в суетливых мышах, в птицах я разве что смутно чувствовал всеобщую форму жизни, всеобщую, поделенную между животными силу, обычный способ бытия, в котором начало и конец не предел, а звенья непрерывной цепи. А вот в Мондего я смог увидеть «личность», пусть не вполне определенную, но личность. Слыша мои шаги, пес шумно радовался, хрипло лаял. А когда я приближался, вставал на задние лапы, вилял хвостом, потом успокаивался, ложился, клал морду на вытянутые лапы, прикрывал глаза, явно чувствуя себя спокойно в моем молчаливом обществе. Я заставлял его вставать, выполнять приказы, он повиновался, правда без восторга. Но если он не мог проявить восторг, выполняя мои приказы, то беседовать, понимать меня мог прекрасно. Когда я с ним говорил, он широко раскрывал свои вдумчивые глаза. Это была личность с симпатиями и антипатиями, понимающая все, что происходит вокруг, и все, что окружающие намереваются предпринять в отношении него.
Однажды я застал отца и слугу, беседующими около пса и явно о нем. Мондего был болен: шерсть вылезала, он весь покрылся лишаями, глаза гноились, его то и дело рвало. Бедняге дали лекарство, но лучше ему не стало. Это было вечером, под рождество. Гора покрывалась снегом — была такой же, какой сейчас я вижу ее в окно. Когда я подошел к ним, отец и слуга замолчали. Но пес, хрипло лая в их сторону и горько, покорно глядя на меня, дал мне понять, о чем они говорили.
— Я вот говорю Антонио, что пес зимы не переживет, — сказал мне отец. — И чем скорее придет к нему смерть, тем лучше для него.
— Нет, он не умрет, — сказал я взволнованно.
Тут подошел Томас.
— На что ты, собственно, надеешься? Пес стар, он отжил свое и должен умереть.
Нет, тогда это не было приговором. Это было простой очевидностью. Но не для меня. Для меня очевидностью была только жизнь. Как мог пес умереть? Как могла умереть его «личность»?
Когда выпал обильный снег, Мондего мерз и не вылезал из конуры. Он только выглядывал оттуда, но еды больше не брал, и я тоже стал понимать, что пес умирает. Каждое утро я бежал во двор к конуре, как будто от этих моих обязательных визитов зависела его собачья жизнь.
— Умирает, но медленно, — как-то сказал Антонио.
В ночь перед рождеством мы всей семьей — дома остался только отец — отправились к праздничной мессе. Ночь была дивная, подобная сегодняшней, с чистой луной на чистом небе и живыми мигающими звездами. На горе искрился снег. Колокольный звон плыл над деревней. Чтобы мы не оступились в заполненные грязью ямы, которые при лунном свете не всегда видны, жена Антонио освещала нам дорогу фонарем. Такие же фонари мелькали и на горных дорогах в надежде сойтись всем вместе в церкви.
Вдруг, когда мы выходили из ворот, я почувствовал тревогу. Конура Мондего стояла в стороне, около навеса, где обычно привязывали быков. Я решил, что пес умер, и, бросив всех, пошел один в глубь двора. При лунном свете я осмотрел конуру со всех сторон, позвал Мондего. Пес не ответил. Я сунул руку внутрь — пусто. По глупости я решил, что он сорвался с цепи и лежит где-нибудь под навесом. Пошел туда, посмотрел там, сям… потом позвал: «Мондего!» Ни звука. И вот, возвращаясь к своим, я наконец его увидел, увидел на фоне лунного, звездного неба: он болтался на балке. Я сдержался, не закричал. Мать и братья уже было решили из-за меня вернуться. Пробормотав какие-то извинения, я пошел с ними. И вот, когда при свечах под гимны рождался Христос, Мондего покачивался на балке, и его многострадальное тело купалось в лунном свете.
На следующий день меня надумали обмануть — сказали, что нашли Мондего мертвым у конуры. Я никак не реагировал. Встал и пошел хоронить животное. Мне хотелось предать его земле с нежностью, чтобы последний голос был для него голосом друга.
Я уже не вижу луны, она очень высоко поднялась. Но белая, торжественная, обращенная ко мне часть горы теперь освещена целиком. И в недвижном безмолвии, в беспредельности застывшего времени смерть Мондего соединяется со смертью отца, исчезает, растворяется в безграничной умиротворенности. А налитый усталостью лунный взгляд стережет безмолвные кости, многозначительную тишину, которая меня затопляет.
XII
Ставни так и остались открытыми, и очень рано солнце будит меня. Оно проникает сквозь стекла, растапливает нарисованные на них морозом узоры. Какое-то время я рассматриваю эти узоры. Они аккуратно нанесены, симметрично выгравированы. Бегущая по стеклу капля, как сломанная гравировальная доска, режет то один, то другой узор. Разбуженные солнцем вещи просыпаются, оживают, подобно живым существам. Стеклянный кувшин, стоящий в тазу посередине стола, поблескивает, радостно искрится. Полотенце, режущее своей белизной глаза, прикрывает его горло и свисает по обе стороны тугими от крахмала складками. На стуле висит моя одежда. В квадрате зеркала — холодный мир отражений. Я один и прекрасно себя чувствую. Снова закрываю глаза, весь во власти дремы, и вслушиваюсь в утренние шумы. Потом встаю. Тепло, совсем тепло. Я распахиваю окно, и солнце вторгается в мои владения. Снег стерилизовал жизнь: создал какой-то неестественный, не подверженный времени мир, мир пластмассы, эрзаца. А может, это сделало солнце? Потому что снег не мертв, он существует во времени: зарождается в затянутом тучами небе, падает на землю, исчезает с лица земли. В снежном воздухе дрожит брошенное кем-то слово, в прозрачное небо несется стук топора, а может, хлопающих дверей или едущих по мостовой телег? Деревня лежит в овраге, здесь гулок утренний воздух.
Вдруг двор наполняют резкие автомобильные гудки. Ухо мое ждет крика Жулии, несчастной толстухи Жулии, треска мотора маленькой машины Эваристо и, наконец, вопроса: «Монах? Где же монах?»
Но ничего этого не слышно. Мотор глохнет, и слуха моего достигает уже из коридора густой голос Томаса. Я не разбираю слов, но вскоре слышу, что он останавливается у моей двери:
— Можно?
Я открываю дверь, и мы заключаем друг друга в объятья. Я восторгаюсь его крестьянской силой, он журит мою тщедушность.
— Тебе не холодно? — спрашиваю я.
Он без пальто. На нем грубая рабочая одежда и подбитые гвоздями сапоги. Кожа рук заскорузла, обветрена холодами зимы. Синеватые глаза смеются.
— А Изаура, малыши? Сколько их теперь у тебя?
— Да как сказать, но тебе я скажу… почти семеро. И все в полном здравии. Все как надо.
— Почти семеро… Послушай, Томас, что с матерью?
Этого Томас не знал. Знал только, что бывали дни, когда она не вставала с кровати, но врача не хотела. Ей просто было приятно лежать, и все. Он не знал, что делать. Иногда посылал к ней внуков, чтобы было веселее. Но всегда только двоих, чтобы не утомлять. Мать любила детей, но, видно, они ее утомляли, и она просила Томаса: «Приезжай за ними, не могу больше». А вот святоша Игнасия теперь была здесь частой гостьей. Она просто порабощала мать религиозностью: чтением девятин, молитв Иисусу Христу, сердцу Христову и святому Венсану де Полю. Старый приор умер от кровоизлияния. Это был здоровяк с мощной мускулатурой, всегда рыгавший после принятия пищи и любивший рассказывать о подвигах молодости. Новый же приор был истинной мельницей молитв. Он молился дни и ночи напролет. Мать ходила в церковь слушать его проповеди, кроме тех дней, которые проводила в постели.
— Я приехал, чтобы договориться о сегодняшнем ужине, — сказал Томас. — Ко мне приезжают тесть и теща… ну и поэтому сам понимаешь…
Тесть и теща Томаса — это сеньор Паулино и дона Эрмелинда. Сеньор Паулино разбогател на торговле в имениях, где он появлялся во время ярмарок со своей маленькой повозкой и зазывным голоском флейты. Дона Эрмелинда была женщина с характером, сама «важность». Изаура их единственная дочь. Так что Томас удачно женился.
Неожиданно мать заупрямилась, — она не оставит дом в рождественскую ночь! Я тоже был вынужден остаться.
— А ты поезжай, — говорила она мне. — Поезжай, пожалуйста.
Конечно же, я не поехал. Но согласился быть завтра у них к обеду. Мать тоже обещала приехать. Томас еще какое-то время побыл в доме, потом вышел вместе со мной во двор на солнышко. Он никак не хотел оставить в покое мою худобу.
— Ты должен питаться как следует. Должен дать отдых мозгам. Потом, может, женитьба пойдет на пользу… И еще вот что: мать тебе ничего не говорила о разделе? Тут как-то она сказала, что приняла решение. Ну, а поскольку я знал, что ты приедешь, то не стал писать тебе. А Эваристо я написал.
Что касается раздела, то тут все было просто: имущество делилось поровну между нами троими. И каждый из нас должен был ежемесячно платить матери. Я был согласен, естественно рассчитывая, что за тем, что будет принадлежать мне, присмотрит Томас. Томас был в принципе не против, но все же хотел подумать, посоветоваться с Изаурой. Что же касается Эваристо, то оставалось надеяться, что он все-таки появится, чтобы повидаться с нами и разом все решить.
Несмотря на то что мать к вечеру принарядилась и на столе искрился хрусталь, ужин был грустным. Мы сидим друг подле друга, на своих обычных местах: она в конце стола, я сбоку, почти на углу. Раздвинутый до предела и накрытый скатертью стол смотрится странно: на нем лежит только ветка искусственного остролиста с зажатыми в желтых подсвечниках свечами. Вокруг стола, подавляя собой, стоит старая, грузная, темная мебель времен голландского Возрождения. Мать почти не раскрывает рта. А если и раскрывает, то по привычке смотрит на пустующие стулья, и это меня приводит в трепет. Ты разговариваешь с отсутствующими, моя дорогая мама. Я слежу за твоим взглядом и ловлю себя на том же. Вот мы свидетели нашей собственной судьбы: белая скатерть во всю длину стола — саван отсутствия, и полдюжины дрожащих в темноте свечей, стерегущих память. Снаружи трепещет ночь. Я слышу этот трепет, слышу в нашем душащем молчании, в замерзших тенях двора, в отдаленном смутном шуме — эхе былого мира. Свечи догорают. Колокола звонят к заутрене.
XIII
К одиннадцати приехал Томас, и мы повезли мать в церковь (на праздничной мессе она не была) и подождали, пока она выйдет.
— Так ты в церковь не ходишь? — спросил меня Томас.
— Давно не хожу… Но песнопения еще слушаю.
— Почему — еще?
Я и в тот момент слушал их. Звуки неслись из церкви, разливались по занесенному снегом церковному двору и сливались с торжественной симфонией горы. На церковном дворе стоят один к другому черные дома. У одного из них навес. Он держится на высохшей, покосившейся подпорке. Мы стоим под навесом, лицом к солнцу. На склоне горы между заснеженными деревьями еще держится утренний туман, словно первозданная материя хаоса до сотворения мира. И в сиянии явившегося утра рождественские хоры представляются мне светлыми, омытыми чистотой абсолютного начала, кажутся порождением извечной наивности и веры. Я забываю о Томасе и погружаюсь в раздумья. Я не тоскую ни о себе, ни о ком другом: завтра — уже сегодняшний день. И прошлое меня волнует не как ушедшее настоящее, а как настоящее без будущего. И под песнопения мне грезится не голос прошлого, а сама греза.
— Почему ты удивляешься, что я их слушаю? — спросил я. — Знаешь… Знаешь ли ты, что такое жизнь?
— Жизнь… Так. Да ведь ты у нас много читаешь, кому же и знать, как не тебе. Конечно, я тоже читаю и тоже думаю. Читаю зимой по ночам, а Изаура беспокоится. Но я возделываю землю. Как это тебе объяснить? Мы сотрудничаем с землей. Мы поедаем плоды, убиваем скот, но мы ничего не уничтожаем. Между людьми и землей существует соглашение. Солнце греет не нас, а землю. Мне это трудно объяснить. Еще вчера я был в давильне оливкового масла. У давильщиков вся одежда в черных масляных пятнах. И руки. И лица. И сами они цвета старого прогорклого масла. Они — это самое масло. Но их я считаю необыкновенными людьми. Говорю тебе это по разным причинам. Хотя бы потому, что ты так худ.
После долгой тишины на церковный двор опять хлынули звуки гимнов, расцветающих здесь, во дворе, большим снежным цветком.
— А ты, ты не слушаешь эту музыку? — спросил я его.
— Слушаю. Только не как ты — не пока еще, а всегда. Я считаю, что всегда должен ее слушать.
— Но ты же неверующий.
— Если бы я был верующим, я бы не слушал. Те, кто там, в церкви, не слушают, они поют. Земля не знает себя самое.
— Так ты… выходит, ты нашел то, что я ищу?.. Преодоление печалей, сомнений… Ты видел абсурд и чудо и остался спокоен?
— Не понимаю, что ты хочешь сказать. Но уверен, что то, что ищешь ты, я не нашел. Потому что находит только тот, кто ищет.
Месса шла к концу. Из церкви стали выходить. Выходить, надевать на пороге шапки, собираться группками у старых домов, греться на солнышке. Наконец, накинув на голову шаль, вышла и наша мать. Она садится в машину рядом с братом, я — сзади, подавшись всем телом к ним вперед. Мать молчит, но глаза ее обвиняют нас за наше неверие. «Даже на рождество…» Да, милое существо. Но знала бы ты, как хорошо знаком мне твой мир теперь, когда я живу отдельно! Знала бы ты, что всю эту заснеженную дорогу меня преследует эхо твоих хоров! Они звучат неведомо откуда, из головокружительных далей, яркие, восторженные. И, как свечи в божественных яслях, озаряют пустынную, идущую меж безмолвно стоящих деревьев дорогу. Солнце вторит им, мир поет их с безумной мощью, в них — неодолимая наивность, которая доводит до слез. Знаешь ли ты, какое суровое мужество необходимо, чтобы слушать эти хоры и оставаться во власти своей бесплодной судьбы? Мы идем издалека, и идем по дороге жизни до встречи с откровением. Я слышу твои хоры в своем страшном совершеннолетии. Они прекрасны и печальны, как крик ребенка, оставшегося на вокзале…
На скользкой дороге автомобиль буксует. По обочине молча идут умиротворенные, погруженные в свои мысли люди. На убеленной снегом земле играет солнце, играет, искрится на заостренных иголках льда…
— Зайдешь домой, мама, или прямо поедем?
— Зайду на секунду. И вы зайдите.
Но мы ждем ее в машине. Я опускаю стекло, закуриваю. Залетевший ветер холодит мое лицо. Я смотрю на почерневший от многовековых бед, одиноко стоящий в необъятном белом безмолвии дом. Чуть поодаль, в стороне — гора, она возносит к суровому стальному небу свои занесенные снегом вершины. Неожиданно для себя я спрашиваю Томаса:
— Ты счастлив?
Он изумленно, силясь понять, смотрит на меня.
— Никогда не думал об этом. Или нет, раньше думал. Да, конечно, думал. Но сам себя не спрашивал. Трудно ответить. Признаю и принимаю, — может, так. Жизнь — это вообще счастье, а я ее частица.
— А о смерти ты когда-нибудь думал?
— Да я ее каждый день вижу.
— Я спрашиваю, о своей смерти ты думал?
— О своей… Конечно, думал. У меня шестеро детей, почти семеро. Как же не думать?
Но я говорил не о том и потому тут же пространно пояснил свой неясный вопрос. Свести никчемность жизни к ее грубой необходимости, решить ее в практической сфере, попросту говоря, прожить — это несложно. Но я не о том, я считал должным открыть свою собственную личность, увидеть ее блистательное сверкание и не ослепнуть и не оглохнуть. Томас против моего ожидания нисколько не смутился.
— Зимой иногда я читаю далеко за полночь. До чего же прекрасна зимняя ночь! Ясная, чистая. Бывает, я подхожу к окну, чтобы посмотреть на звезды, на застывшие в безмолвии темные поля. И вот тут я вдруг понимаю, что в том, что я живу, есть нечто необычное. Я очень ясно ощущаю себя. И не только себя, но и то, что является частью меня, — моих детей, которые спят крепким сном, работников, с которыми я разговаривал, и землю, которой я помогаю трудиться. И все это так, будто я — часть чего-то, чего-то очень большого, что идет от меня к знакомым мне людям, от них к знакомым их знакомых, и в прошлое, и в будущее.
— Но это не то! Это другое, совсем другое!
Наконец из дома выходит мать, и мы трогаемся в путь. Тут я вдруг вспомнил о подарках, привезенных малышам. Вернулся в дом, раскрыл чемодан, нашел кулечки с алентежскими сладостями, с разными местными лакомствами. Все завернул и вернулся в машину. Теперь до шоссе мы ехали по узкой дороге. А там, километров десять — и мы в деревне брата. Его дом был домом тестя. Тесть же жил на другой своей ферме с виноградниками, оливковыми рощами и пахотными землями. Это же было небольшое местечко с небольшой речушкой и широко раскинувшимися бесплодными землями. Дом двухэтажный, просторный, за домом виноградник и тут же рядом старый сосновый лес. Когда Томас почти у дома, после подъема по тополевой аллее, затормозил, машину атаковала орава горланящих ребятишек. Те, что постарше, легко сбежав с гранитной лестницы, неслись впереди, следом за ними, неутешно плача, что не может угнаться за братьями, поспешал самый маленький. Тут появилась Изаура. Спокойно спустившись с лестницы, она подошла к нам. Мелкота прыгала вокруг, не давая мне распределить подарки. Наконец я достиг своего, и каждый получил именно ему предназначавшийся сверток, который тут же был вскрыт и сопоставлен с теми, что получили другие.
— Вы не очень с ними церемоньтесь, они ведь на шею сядут, — сказала Изаура.
Я взял на руки самого маленького, который никак не мог развернуть полученный подарок. Прислонившись к лестнице, я посадил его себе на колено и приступил вместе с ним к сложному делу. Но как только сверток был развернут, малыш попросился на пол и тут же стал хвастаться полученным. Мать с Изаурой поднялись в дом, ребята разбежались, я остался один на один с Томасом. Мягко светило солнце, мы шли между слегка припорошенных снегом виноградных лоз, снег быстро таял. Так мы дошли до сосняка, где на солнышке грелись несколько голых скал. Я посмотрел окрест себя, глубоко вздохнул, весь во власти мягкого, снежного, солнечного дня.
— Вот ты, Томас, в своих владениях. С кучей детей. Патриарх, да и только!
Он тоже смотрел окрест. Потом, чуть прищурившись, пристально, словно изучая, взглянул на меня.
— Ты сказал, что увидеть себя самого — это совсем не то, что увидеть себя в других. Когда человек что-нибудь чувствует очень глубоко, он, как правило, считает, что никто другой этого не чувствует. Я думаю, это происходит потому, что свои чувства очень трудно передать. Ты считаешь, что старый бог, бессмысленность смерти и чудо жизни никогда не были предметом моего внимания. Так вот — были. Но теперь они как домашние животные. Я сплю спокойно в их компании.
— Это невозможно. Ты ничего не увидел. Ты не увидел личности нашего отца, единственной реальности его самого, которая в нем жила. Ты еще не пережил явления тебя самого тебе самому. Ты никогда наедине с самим собой в полной тишине не думал: «Я живу, я существую, я и есть та наделенная разумом сущность, которую можно почувствовать, потрогать, но не всегда можно осмыслить, она до ужаса непонятна, осмысливая ее, холодеешь». Ты же живешь среди сельского покоя в полудреме и, по сути дела, не осознаешь, что смертен.
Томас покачал головой.
— Бедный Алберто. И почему ты не ходишь в церковь? Тебе туда прямая дорога.
— Жизнь не разрешается, как разрешается болезнь. Правота жизни в созидании, в творчестве, а этому научить не может никто. А если учит и мы воспринимаем, то не отдаем себе в том отчета, это еще одно созидание.
— Похоже, что так. Я только что тебе это же самое сказал. Апостолы есть в каждом деле.
— Как поводки для собак. Или как луч света в темной комнате: свет уйдет, и в ней все как было, без изменений.
— Может, и так, может, — снизошел Томас. — Я всего лишь жалкий землепашец. У меня нет stock
[19] идей на все случаи жизни. Но что касается моего личного опыта — думаю, ты заблуждаешься. Ведь ты еще ничего не сказал такого, что бы мне не было известно. Я вот, например, раздумываю о своих детях. Они независимые существа, во всяком случае, так они себя ощущают и не связывают себя ни с чем, как и мы в детстве. Мы же не чувствовали связи с родителями. И хотя дети похожи на нас, на меня в частности, чертами лица, манерой держаться, привычками, но они этого не знают и не понимают. Но я-то это хорошо вижу и чувствую, чувствую в них то, что принадлежит мне, то, что мое. У меня одна жизнь, она, как ты говоришь, чудо. И абсолютное ничто смерти оглушает. Однако я знаю, что жизнь существует независимо от меня лично и с моей смертью она не кончается. Да, иногда это я вижу особенно ясно. Но и тогда я не закрываю глаза на смерть. Конечно же, она меня тревожит, но… я успокаиваюсь и смиряюсь: ведь смерть принимает образ сна — сна, к которому клонит после тяжелого трудового дня.
— Томас! Алберто!
— Сейчас, сейчас, идем.
Обед был для меня таким необычным спектаклем, что я, видно, его никогда не забуду. И теперь вот, сидя за своим письменным столом и вспоминая его, я думаю, что он был лучшим ответом на все мной сказанное Томасу. У Томаса я обедал и ужинал не раз. Но вспоминается мне именно этот рождественский обед. В большой дальней зале поблескивает приборами на двадцать персон длинный стол (возможно, даже два или три, составленных вместе), приготовленный для нас с матерью, всего племени Томаса, его тестя, тещи, с которыми я разве что двумя-тремя словами и перекинулся. Наполняя дом адским криком, стуча по тарелкам ножами и вилками, ссорясь друг с другом, рассаживается за столом выводок Томаса. Невозмутимая Изаура, заканчивая приготовления, просит их вести себя тише. Но мальчишки возбуждены, у них взаимные претензии друг к другу. И вдруг садимся мы. Изумленная, растерявшаяся ребятня утихает, но не надолго. Как только новизна им становится привычной, они опять начинают шуметь и ссориться. Они кричали, поднимались с мест, высказывали протесты, и все громко, с криком, всеми силами стараясь обратить на себя внимание Изауры, ее родителей и моей матери. А Томас, несмотря на весь этот гвалт, разговаривал со мной, понизив голос, как будто стояла полная тишина. Он сидел во главе стола, я — рядом с ним. Все громче и громче ссорились друг с другом мальчишки, злились, что-то требовали, отставляя тарелку в сторону, вылезали из-за стола, громко плача, и тут же принимались бегать и даже драться. А Томас все так же спокойно продолжал есть. Он поворачивался ко мне с каждой пришедшей к нему мыслью.
— Так в чем же твоя проблема, — мне так и не ясно. Не ясно и то, как ты собираешься ее решать. Мне так кажется, что на сегодняшний день у всех нас только одна проблема, и мы, ну посмотри сам, только ею и заняты, так что нет нужды изобретать другие. Ну вот…
Тарелка упала со стола и со звоном разлетелась на мелкие кусочки.
— Ну вот, — продолжал Томас так же спокойно. — Если проблема в гармонии, то в таком случае для меня это не проблема. И, кроме того, все проблемы в какой-то мере не плохое времяпрепровождение? Ты говоришь, да и я, кстати, тоже, что главное в жизни — созидание. Так твоя проблема — творишь ли ты? Так?
В таком гвалте мне было трудно разговаривать: я почти не слышал Томаса. К тому же безмятежность Томаса, это его невероятное утверждение в жизни среди безмолвия полей и ребячьего гомона вызывали улыбку и обезоруживали меня. Томас был из другого мира. И его вера в гармонию возбуждала мое любопытство. Может, он уже достиг той невероятной вершины, о которой я мечтаю как о неясной цели моего изнурительного поиска? Может, именно он — конкретное доказательство того, что эта цель существует? И может, ему уже явилась подлинная гармония пустынного мира с глухими отзвуками умерших голосов?
— Моя проблема, — сказал я наконец, — возникла у меня потому, что я ее почувствовал своей. Что думают о ней другие, меня не волнует.
Неожиданно к вечеру приехал Эваристо с Жулией и малышом. Они приехали к матери, но узнали, что мы у Томаса, и заехали сюда. Смех, шутки, заполнявшие дом, выплеснулись во двор. Эваристо похлопывал меня по плечу, кичился своей веселостью, выставлял ее напоказ, как пример для подражания мне, с моим угрюмым характером. Толстая, лопающаяся от оптимизма Жулия тоже меня похлопывала. Наконец Томас, взяв под руку меня и Эваристо, увлек нас в сосняк на те самые, все еще залитые солнцем скалы. По верхушкам сосен гулял, заполняя пространство и тишину, легкий ветерок. Но в невозмутимой бесплодности зимнего дня не шелохнулась ни ветка, ни травинка. Лежащие прямо перед нами прямоугольники сухой виноградной лозы напоминали строгую упорядоченность кладбища, а за ними стоял приземистый, насупившийся от зимней стужи и пережитого дом, напоминавший мрачные века на нашей земле. Но похоже, все это видел только я, потому что, когда пришел в себя, понял, что Эваристо и Томас спорят. Насмешливый Эваристо держался, как всегда, развязно. Томас — собранно, серьезно, глядя в лицо собеседнику. Предметом спора был раздел имущества. В уже составленной и все четко расписывающей бумаге Эваристо определял стоимость земель, досконально оценивая каждое оливковое или фруктовое дерево, режим ирригации, разрушенные строения. Я не имел детей, был холост и, возможно, потому мало что понимал во всех этих притязаниях на точность, предоставив братьям решить этот вопрос без моего участия. А чтобы мое присутствие их не смущало, отошел в сторонку и закурил. Потом обследовал сосняк и горизонт с противоположной дому стороны, взял в руку комок снега и с изумлением долго рассматривал это чудо природы. Когда же я вернулся, братья, явно раздраженные друг другом, молчали. Я спросил:
— Договорились?
Они заговорили в один голос. Потом умолкли, выжидая, кто же начнет. Не выдержал Эваристо: он предлагал, чтобы «Тапада» — огороженный участок леса — составила одну часть, а усадьба «Ургейра» и дом шли вместе. Но Томас считал, что «Ургейра» может интересовать только того, кто хочет получить дом. Тут Эваристо поставил условие: только не он. Потому что он сюда жить не переедет. Однако и Томас не собирался менять свое местожительство.
— Оставьте за мной, — сказал я.
Они разом замолчали. Но тут Эваристо снова начал хитрую вязь разговора, что дом-де и «Ургейра» стоят больше, чем «Тапада». Для него, конечно, они не стоят ничего, потому что он жить в деревне не собирается. Но истинная цена дому — половина «Тапады», хотя бы потому, что вокруг него земля. И он согласится, чтобы я стал владельцем дома, если выплачу им обоим компенсацию. Ну, скажем, двадцать конто.
— Тогда нет, я дома не хочу, — сказал я.
Тут Эваристо сморозил глупость. Он сказал, что если я доктор, то это еще не значит, что мне позволено крутить-вертеть, как захочется. Раз уж сказал, что берешь «Ургейру» и дом, нечего идти на попятный. Я объяснил, что согласился, но без компенсации. К тому же мать еще жива, и дом перейдет в мои руки только после ее смерти.
— А! Пусть бог тебя накажет за то, что ты хочешь нас обобрать.
— Да не хочу я дом! Все, кончено, не хочу, — заявил я. — Поделите, как считаете нужным, а потом давайте тянуть жребий.
Я снова отошел, оставив их вдвоем. Но они очень скоро меня позвали. Я вернулся. Томас предложил обсудить все это в его так называемом кабинете. Кабинет находился в одном из крыльев дома. Здесь были собраны самые разные книги, они лежали на этажерке и просто на полу, как и материалы по пчеловодству, прибор для окуривания виноградников, надо сказать — заржавевший, и несколько связок лука. Эваристо снова стал накликать на наши головы божью кару. Потом вдруг кто-то визгливым голосом прокричал в замочную скважину:
— Вот увидите, «Тапада» будет моя. Слышишь, Эваристо? «Тапада» должна быть наша.
— Нет, так невозможно, — сказал я, по горло сытый торговлей.
Да, сложным оказалось это дело. Оставалось только прибегнуть к помощи адвоката. Но, испугавшись издержек, Эваристо согласился на жеребьевку. Доли были составлены по его желанию. Но без адвоката обойтись не удалось: жребий мы тянули в его присутствии. Я вытянул «Ургейру» и дом. Кроме одного леска, «Тапада» досталась Томасу. Эваристо порвал с нами всякие отношения.
XIV
И вот я снова в Эворе, как когда-то, таким же солнечным утром. Впереди — неприятная развязка моей истории. Вздрагивая на рельсах, поезд замедляет ход. Я подхожу к окну и всматриваюсь в медленно движущийся мне навстречу город. Его озаряет солнце, он сверкает, как бриллиантовая брошь. Я уже с чемоданом в руке продолжаю стоять у окна и смотреть на темную громаду собора святого Франсиско, на его черные колокольни, на белые блоки жмущихся друг к другу домов и на обступающую город со всех сторон необъятную, уже зеленеющую равнину. Поезд внезапно останавливается, замирает в безмолвии пустынного вокзала. С чемоданом в руке я спускаюсь на твердый цемент платформы.
— Помочь, сеньор инженер?
С этими словами приближается ко мне шажками канатоходца Мануэл Патета. Он приподнимает фуражку, из его глаз льются пьяные слезы. Я отдаю ему чемодан, и он идет впереди меня в коротких, кончающихся где-то на уровне голени нанковых брюках и белых шлепанцах на босу ногу, идет согнувшись, будто у него болит живот. Я закуриваю и, хотя у вокзала стоят такси, следую за своим проводником. Вдруг он оборачивается, потом останавливается, намереваясь решить какую-то проблему:
— К Машадо, сеньор инженер?
Язык у него заплетается, слюна брызжет во все стороны.
— Да, да, к Машадо.
— Но знаете, сеньор инженер, может, сеньор инженер и не знает, что не может идти к Машадо. Пансион Машадо закрыт.
— Закрыт?
— Закрыт, да, сеньор инженер. И сеньор инженер не может идти к Машадо. Пансион Машадо закрыт. Сеньор инженер может идти к Эборенсе, или в «Диану», или к Жералдо.
И, больше не объясняя, пошел опять вперед. Я нагнал его, пошел с ним рядом, желая узнать, что же стряслось здесь без меня. Тут он объяснил:
— Сеньор Машадо был замешан в одном… Ну, до полиции дошло, что они коммунисты, но они вовсе не коммунисты. Они в одних рубашках, ну… танцевали…
Я внимательно посмотрел на него. Он оттопырил растрескавшуюся нижнюю губу и гадко хихикнул. Потом всю дорогу останавливался и хихикал, глядя на меня.
Действительно, пансион был пуст. Дверь мне открыла толстая женщина со сложенными на животе руками: сеньор Машадо уехал и закрыл пансион. Я устроился у Эборенсе, куда и перенес свои вещи. Но в этот же день навел справки о хозяине того дома, что на Сан-Бенто. А чтобы привести в исполнение созревший план, решил поступить в школу автолюбителей, окончание которой дало бы мне возможность, купив автомобиль, сесть за руль. Идея эта пришла мне в голову во время каникул, сразу после раздела имущества. Вершина Сан-Бенто, ветер с равнины и мои глаза, устремленные в далекую даль… Теперь, когда я устроился в новом пансионе, мне захотелось увидеть Софию. И вот к вечеру, посидев немного в кафе, я к ней и отправился. София! По мере того как я приближался к ее дому, образ Софии завладевал всем моим существом. Как я нуждался в тебе, София, как дрожал от сознания, что ты рядом, всего в двух шагах, по ту сторону двери, ты, твоя свежая улыбка, твои живые, невинные и в то же время порочные глаза, твое хрупкое и литое тело. У меня влажнеют руки, во рту пересыхает. Вспоминал ли я тебя во время каникул? Не знаю. Писал тебе много раз. Но у меня было столько всего — и воспоминания прошлого, и просторы земли, и безмолвие, и снег. Сейчас я один на один с моей страстью. Я трогаю колокольчик и, не слыша его звонка, теряюсь в догадках, звенит ли он. Но какое-то время спустя дверь открывает Лукресия, маленькая Лукресия с веселым, готовым лопнуть от здоровья лицом.
— Добрый день, Лукресия («Как поживаете, сеньор доктор?..») А София… дома?
— Нет, Софии дома нет!
Нет. Я даже не спросил о ее родителях, вот глупость. Ведь именно о них я должен был спросить в первую очередь. Но София, вытеснив их из моей памяти, заполнила меня всего. И вдруг почему-то, не отдавая себе отчета, я подумал, что это хорошо, что ее нет дома. Я испытывал такое сумасшедшее волнение, такое мучительное бешенство, что засевшая в голове мысль требовала немедленного исполнения и не допускала, что Софии может не оказаться дома. Почти довольный, что случилось именно так, а не иначе, я пошел вверх по улице, чтобы хоть как-то успокоиться и ощутить окружающую реальность. И тут же, очутившись на площади, столкнулся с Аной и Алфредо. Ана, как всегда, была великолепна: ее белокурые волосы были зачесаны наверх, юбка и жакет плотно облегали фигуру, в вырезе на груди белела, как цветок, блузка. Она была в высоких сапогах и в чем-то еще широком поверх жакета, что развевалось от ветра. Рядом с ней стоял Алфредо, он кичился своей грубой крестьянской одеждой: тиковыми брюками, сапогами и мохнатой коричневого цвета блузой без пуговиц. Он-то меня и заметил.
— Посмотрите-ка, кто идет! Уже вернулись, доктор?
Я поздоровался с обоими. Ана заговорила со мной так же спокойно, как будто я и не уезжал вовсе. Потом вдруг бросила:
— София должна подойти к нам в кафе. Не хотите ли и вы присоединиться?
Да, хочу, но почему ты меня спрашиваешь? Почему ненавидишь меня? Может, потому, что любишь? Это было бы комично, но как раз именно это Алфредо и подозревает. И тебе это известно. Подозревает и ревнует не только ко мне, но и к другим. Вот он тут, рядом, одетый с таким тщанием. Словно весь город его оскорбляет, и только затем, чтобы это оскорбление обернулось против тебя, против твоего великолепия роскошной самки. Мы идем в «Лузитанию», устраиваемся чуть в глубине направо.
— Ну, чего моя Аника желает?
— Чай и пирожки.
— А вы, дорогой доктор?
— Можно чашечку кофе и тосты.
— Ну, а я возьму бифштекс с жареной картошкой и бутылку пива.
— Алфредо…
— Что ты хочешь, моя желанненькая? Я голоден, хочу есть…
Я его не слышу. Я думаю о Софии. Фасад кафе стеклянный, и улица передо мной как на ладони. Ясный зимний день: на домах играет солнце.
— Моя желанненькая уже не любит своего маленького? Я ведь (это он говорит мне) ее маленький. Она заботится обо мне, дает мне советы. Но маленький ведет себя плохо, так ведь, желанненькая?
— Не паясничай.
— Видите? Уже бранится.
— Скажите мне, Ана, София была больна?
Она посмотрела на меня долгим взглядом, стараясь понять мой вопрос. Потом с состраданием ответила:
— Нет.
Официант принес мой ленч и то, что заказала Ана. Алфредо выказывал беспокойство.
— А бифштекс, Жозе, мой бифштекс?!
Он распахнул куртку и засунул большие пальцы в карманы жилета, что был под курткой. Ана, сидя прямо, торжественно откусывала пирожок и манерно пила чай. Я испытывал неловкость. Тут она спросила:
— Как прошли ваши каникулы?
— Хорошо. Очень холодно и много снега.
— Да. А как ваши тезисы? Вы над ними думали?
— Тезисы? Но над ними не раздумывают, о них говорят, спорят. Потом жизнь серьезнее всего этого.
— Ну, — сказал Алфредо, когда ему наконец принесли бифштекс. — Аника, не хочешь ли кусочек?
Она закрыла глаза и сжала, точно от внезапной боли, зубы, потом разомкнула их и глухо ответила:
— Нет.
— А вы, доктор?
— Благодарю.
Вдруг Алфредо спросил:
— А знаете, что породистые лошади вырождаются?
— Я не знал, — сказал я вполне любезно, несколько сбитый с толку.
— Да, вырождаются. А объяснение тому — отсутствие наставника для дальнейшего воспроизводства. Здесь, в Алентежо, его называют «наставник». Но думаю, что на севере его называют иначе.
Это заявление было наиглупейшим. Ана, побледнев, быстро опустила голову, но трепет ноздрей выдал ее. Я закурил, посмотрел в окно: когда же придет София? В кафе почти пусто: два-три человека сидели по углам перед пустыми чашками, у стойки с салфеткой на руке отдыхали официанты. Удивительная тишина подчеркивала мое ожидание, агрессивную дерзость Алфредо, ниспадающее напряжение натянутой, как струна, Аны. От стены противоположного дома, освещенного бьющим в него солнцем, падали на залитую светом улицу блики. Зала кафе, эта бесплодная очевидность, множилась в блестящих поверхностях металла, в гладких плоскостях мрамора, в чистых оконных и дверных стеклах. Хоть бы ты пришла, София…
И она наконец пришла. Появилась в дверях в своем широком пальто, тоненькая, изящная, излучающая душевную теплоту. Ее распущенные волосы были схвачены обручем, как у средневековых рыцарей, челка прикрывала лоб и всегда живые глаза. Но когда она подошла, ничего, кроме: «Ола!» — я так и не услышал. Нет, еще она сообщила, что Шико скоро будет.
— Только Шико? — спросил Алфредо.
— Нет, и Каролино тоже.
И, делая вид, что поправляет прическу, она посмотрела в сторону. Какое мне до этого дело? Я спрашиваю тебя сейчас из долго длящейся ночи: может, я любил тебя? Нет, я никого не люблю, никого; я люблю мою страсть. Садись, София. Ешь свой полдник. Какая невидимая ниточка связывает тебя с Аной? Обе прекрасны, и обе бросают вызов моей несчастной ярости…
— Ну и когда же вы, доктор, прибыли?
Ешь свой полдник. Да, здесь жарко. Снимай пальто, я еще и сейчас тебя вижу, как вздымается и опускается твоя грудь от полнокровной волны жизни… Сегодня. Да, да, я приехал сегодня.
— А разве я вам не писал, когда приеду?
Алфредо, уткнувшись в тарелку, вызывающе глупо улыбался.
— Верно! Какая же у меня память! — сказала София. — Ана, а ты, у тебя все в порядке? День сегодня прекрасный.
Я, конечно, сказал лишнее. Но тут уж виновато мое любопытство. Не думай об этом. Что, собственно, для тебя другие, для тебя, для твоей жизни, той, что тебя мучает, грозит тебе и которую ты не в силах объяснить? Предосудительное и даже вредное развлечение, не больше? Темнеет, белые дома приобретают мертвенный, фиолетовый оттенок… Завтра у тебя уроки и дела, тебя ждет дом, там, наверху, в Сан-Бенто, где ты сможешь приблизиться, и без помех, к истине своего бытия.
Шико появляется вместе с Каролино. Я вижу, как они идут между столиками. Впереди Каролино, он глядит беспокойно, но не трусливо. Шико сзади, маленький, крепко сбитый, с чванливым видом боксера.
— Ну, дети мои, только освободились? Садись, Шикиньо. Садись, Каролино. Что есть будете? Бифштексик пойдет?
Рябенький взволнован: он опасливо приветствует меня, неуверенно глядит, неуверенно улыбается, ищет, на что бы сесть. Шико с явным презрением жмет мою руку своей квадратной рукой. К нашему столу придвигают еще один стул, и Каролино усаживается подле Софии. Какой-то момент все испытывают замешательство. Я курю. Алфредо подзывает официанта.
— Так в будущем году вы едете в Лиссабон? — спрашивает меня Ана.
— Не знаю. Я жду вакансии.
— А как вам эта история с пансионом? — перебивает Алфредо. — Ничего себе скандальчик! Очень я смеялся, когда мне рассказали, очень. Я это узнал вчера, нет, вру, позавчера. Доктор-то знает, а?
— Мне рассказал носильщик.
— Там были Машадо, Дагоберто и… кто еще? Все плясали в кругу. Черт бы их взял, знали ведь, что за это может быть…
Я почти не слышу его. Смотрю на Софию. Между нею и Каролино идет немой разговор. Каролино опускает голову, подает знаки глазами, морщит лоб, улыбается, жестикулирует. София вопросительно смотрит, обдумывает, наконец, все поняв, улыбается.
— Где же вы теперь решили остановиться? — спрашивает меня Ана.
— На вершине Сан-Бенто. Я сниму там дом. Если бы я там остался навсегда, я бы купил мельницу.
Всех заинтересовал мой проект. София, прервав свой разговор с Рябеньким, спросила меня:
— И когда же вы переезжаете?
— Как только получу шоферские права. Мне ведь там нужна машина.
— Дом на вершине Сан-Бенто? — изумляется Ана. — Что за идея?
Почему же, Ана? Я буду далеко, один. Я оставлю тебя твоей свободе, я, «дьявол», который тебя бесит, оставлю и Софию! Ведь моя жизнь преступна — вы заставили меня поверить в это. Но между тем вне моей жизни для меня нет истины. Шико, оказалось, меня слушал.
— Но для него это идеальное место, — сказал он Ане. — Там он изолирован и может в полном спокойствии размышлять над «ужасающим чудом быть живым и невероятным абсурдом смерти».
Но ты, Ана, не засмеялась. Ты спросила его самого, а что он-то хочет дать людям. Ответ Шико был ясен и прост:
— Хлеб и гордость.
— Гордость? Чем гордиться?
— Самим собой. Не разрешать себя топтать.
София, подперев подбородок большими пальцами, и Каролино следят из своего далека за нашим разговором. Итак, вы объединились. Выходит, я смешон. Впрочем, союз заключен между вами всеми. Я на своей скамье подсудимого это чувствую. Так кто же ты, Ана, на этом судилище, — похоже, мой защитник?
— А что вы будете делать, — спрашиваю я Шико, — когда все наедятся и будут переваривать?
— Смотря по обстоятельствам: если переваривание будет трудным — бикарбонат. Если легким — прогулка на воздухе или сон.
Расплывшийся в улыбке Алфредо курил и слушал. Вдруг и он заговорил:
— А знаете, сколько кроликов принесла в этот месяц моя белая крольчиха?
Тут Шико оборвал его: к чертям твою крольчиху с тобой вместе!