После встречи с Андалом на этой суровой чистой поверхности проступило почти человеческое лицо. Как он мог до сих пор быть одним из них? Он чего-то хотел. Пытался заинтересовать меня, скармливая мне одни кусочки информации, придерживая про запас другие. Готовил почву для дальнейших контактов.
Он сказал мне, что те слова на камне написал кто-то из отколовшихся. Отступник открывает себе лазейку для побега, выдавая тайну организации, разрывая наложенные ею путы. Он сам и написал эти слова, которые, возможно, были больше, нежели просто намеком на их деятельность, — были, возможно, именем культа. Кто-то другой замазал надпись. Может быть, они искали его.
От нас он хотел только одного — чтобы мы его выслушали. Наши встречи позволяли ему обратиться к нормальному миру, к общепринятому здравому смыслу и его логике. Он взывал к нашей жалости и надеялся на прощение.
— Я изучал эти горы, — сказал Фрэнк. — Как-то на днях шел вверх по узкой тропе над одним из поселков. Там стоял дом, нежилой с виду. Я совался во все строения, которые выглядели нежилыми. У меня был идиотский расчет, что рано или поздно я на них наткнусь. Это было до того, как Андал пообещал нас свести. Я прочесывал холмы, прочесывал долины. Ну вот, иду я по тропе и вдруг слышу позади звон колокольчиков. Действительно, вслед за мной прут козы, штук восемьдесят пять, без преувеличения, и довольно быстро для коз. По обе стороны тропы мы имеем сплошные заросли опунции. Целые поля этой колючей дряни. Я ускоряю шаг. Пока еще не бегу. Не хочу терять лицо. Надеюсь перевалить хребет и попасть на открытое пространство, где козы смогут спокойно пастись и я окажусь в безопасности. Но что происходит? До конца тропы еще ярдов пятьдесят, и вдруг раздается жуткий топот. Гляжу: мне навстречу мчится целое стадо ослов и мулов. Впереди скачет какой-то парень. Это погонщик — отчаянного вида, типичный абориген, сидит на своем муле боком и хлещет его по заду длинным прутом. И он издает клич, который я принимаю за традиционный возглас погонщика мулов, что-то вроде крика венецианского гондольера перед крутым поворотом. Совершенно варварский вопль, дошедший до нашего времени из глубины веков. Я был абсолютно уверен, что таким образом он подгоняет своих мулов. А козы уже буквально наступают мне на пятки. Лезут друг на друга, целая куча мала из копыт и кривых рогов. Совсем обезумели, как будто у них течка в самом разгаре. А ослы и мулы несутся вниз. Это их единственная пробежка за неделю. Всю неделю они потели, таская тяжести. И вот наконец им позволили проветриться, они вырвались на волю, на свободу и скачут с развевающимися гривами, если у них есть гривы, а я у них на дороге с кучей коз за спиной. — Он задумчиво помолчал. — Я не знал, что мне выбрать: наложить в штаны или ослепнуть.
Он так и не закончил свой рассказ. Дел зашлась в смехе и никак не могла остановиться. Я и не думал, что она умеет смеяться, но при его последнем замечании ее лицо просветлело и словно растрескалось под напором неудержимого веселья. Скоро Фрэнк присоединился к ней. Их хорошее настроение словно перелилось за рамки истории, которую он рассказывал. Дел сидела лицом к ветровому стеклу, беспомощно всхлипывая. Их смех имел точки соприкосновения, как партии разных инструментов в духовом квинтете, обменивающихся чем-то глубоким и трогательным. Фрэнк подался вперед и положил руки ей на грудь, сжав ее неуклюже и крепко. Для полноты восторга он нуждался в прямом контакте с Дел, должен был ухватиться за какую-нибудь часть ее тела. Его глаза сузились, обнажились стиснутые зубы. В этой привычной гримасе читалась его вечная жажда, тоска по предельному в мире. Наконец он откинулся назад на сиденье, заложив руки за голову. Без Кэфин я не мог увидеть его завершенным, почувствовать то, что мы чувствовали вфоем в те давние годы.
Ветер пенил воду у пристани. Они вышли из машины, Дел — с фотоаппаратом, висящим на плече. Фрэнк кивнул мне. Они попрощались со мной, стоя на фотуаре, и я тронулся на север, прочь из городка, мельком увидев по пути вершину Тайгета. Она была далеко впереди, такая же, какой мы с Тэпом увидели ее с другой стороны, впервые направляясь на Мани, — широкий кряж над холмами и садами, снежно-золотой в лучах восходящего солнца.
Дик и Дот Бордены встретили меня на пороге. В гостиной, с бокалами в руках, стояли несколько человек. Пока не собрались остальные, шепнул Дик, он хочет мне кое-что показать. Мы с ним прошли по длинному коридору в кабинет. Весь пол здесь был застелен коврами. Они висели на стенах, лежали на диване и стульях. Дик показал мне ковры, засунутые под стол и в стенные шкафы. Потом он обошел со мной комнату, объясняя, где сделано то или иное приобретение. На складах в Лахоре, у перекупщиков в Дубае, на турецком базаре. Этот молитвенный коврик имеет такой цвет благодаря красителям из корней особых трав. А над этим, из Бухары, явно трудились дети, потому что узелки затянуты неплотно. Заглянула Дот спросить, чего бы я выпил, и задержалась ненадолго, с удовольствием вспоминая наперебой с мужем, как они торговались с продавцами ковров за чашкой жасминного чая, провозили ковры через таможню, фотографировали их для заключения страховых контрактов. Вложения, сказала она. Поставки сокращаются, цены растут, вот они и скупают все что могут. Войны, революции, этнические конфликты. Сейчас выгодно вкладывать деньги в товары. И вдобавок, посмотри, как красиво. Когда она ушла, Дик опустился на колени и начал перебирать стопки ковров на полу. Шестиугольные. Стилизованные под летящую птицу. В виде пальметты. Он откидывал углы, обнажая очередные пласты: старый килим сочной расцветки, вытканный мастерами-кочевниками, ковер из двойной молитвенной ниши для старых и молодых. Он откидывал ковры целиком, чтобы открыть те, что прятались ниже, со все новыми и новыми узорами. Он уже позабыл о вложениях. Передо мной мелькали строгие и причудливые орнаменты, целые сады из шелка и шерсти. Он показывал мне ряды задних планов, симметричные окаймления из куфических букв, многопредметные композиции, втиснутые в узкие рамки, — сдержанный и замысловатый экстаз, целые пустынные миры в изящной и законченной форме. Он кивал своей маленькой, круглой и почти безволосой головой и бубнил монотонно и усыпляюще. Геометрия, природа и Бог.
Когда мы вернулись, гостиная была полна. Без всякой уважительной причины я выбрал ракию. Дэвид познакомил меня с человеком по имени Рой Хардеман. Я смотрел на развешанные по стенам шелковые гобелены с каллиграфическими надписями. У них манера сбиваться в кучи перед дверьми, например на выходе из кино. Женский голос. Мы, англичане, не создаем пробок, хоть в этом нас не упрекнешь. В другом конце комнаты смеялась Линдзи. Отчего это в последний год любого члена нашей компании было так легко рассмешить? Мы то и дело смеялись, будто нас подталкивало к этому что-то в чистом ночном небе, горы вокруг, море у подножия улицы Сингру. Хардеман произнес какую-то реплику. Маленький аккуратный американец, он стоял в позе ноги вместе, носки чуть врозь. Живет в Тунисе, сказал Дэвид. Много путешествует по Северной Африке, Западной Европе. Острые черты безжалостного фирмача. Дот направилась ко мне с бутылкой, полной на три четверти. Я вспомнил, почему его имя показалось мне знакомым. Холодильные установки. Он был человеком, который так и не появился в ночь памятного заплыва Дэвида и Линдзи. Песчаная буря в Каире, сказал кто-то. Но кто? Дик исчез в коридоре с тремя американцами из Тегерана, приехавшими сюда за канадскими визами. Я спросил Дэвида, летал ли он во Франкфурт. Он удивился. Вошел Чарлз Мейтленд, полный шутливой воинственности. Энн позади него выглядела встревоженной, излишне напряженной. Мы стояли кружком, как воплощение усталости, добровольные жертвы деградации, которой согласились подвергнуться вместе.
Выпивка и треп разбудили в нас чувство голода, и мы решили пойти поужинать. От компании в семь-восемь человек со временем осталось четверо. Мы сидели в ночном клубе на Плаке и смотрели танец живота, который исполняла Дженет Раффинг, жена начальника операционного отдела банка «Мейнланд». Дэвид был обеспокоен. Он наклонился к уху Линдзи. Рой Хардеман прошел через зал к телефонам, вздрагивая от шума оркестра из электрогитары, бузуки
[26], флейты и барабанов. Опять эта странная птичья стойка.
— Я слышала, что некоторые из них берут уроки, — сказала Линдзи, — но я не думала, что это зайдет так далеко. Смотри-ка, до чего дошло.
— Джек Раффинг знает об этом?
— Конечно, знает.
— А по-моему, нет, — сказал Дэвид.
Хардеман вернулся за стол, и Дэвид объяснил ему, кто танцует на сцене. Джека Раффинга, похоже, все знали.
— Джек в курсе? — спросил Хардеман.
— По-моему, нет.
— Может, стоит ему сказать? Слушайте, я пригласил сюда одного партнера, хоть пяток минут с ним поболтаем. Я улетаю надень раньше, чем рассчитывал.
— Интересно, платят ей или нет, — сказала Линдзи.
Разноцветный сатин. Кастаньеты и алые губы. Мы глядели на ее вращающийся таз, на то, как она раскачивается, дергается и вибрирует. Все у нее выходило не так — длинная и тонкая, она напоминала белотелую, колеблемую ветром тростинку, но ее чистосердечные старания, робкое удовольствие, которое она получала, сразу вызвали у нас, вернее у меня, желание не замечать плоского живота и стройных бедер, честной прямолинейности ее движений. Какая невинность и отвага — банкирская жена танцует на публике, ее пупок подрагивает над бирюзовым кушаком! Я заказал еще выпить и попытался вспомнить слово, обозначающее ягодицы пропорциональной формы.
Когда танец кончился, Линдзи отправилась искать ее наверх по лестнице. Музыканты взяли перерыв — уселись втроем за столик и слушали, как шумит улица, тарахтят мотоциклы, играет музыка на дискотеках и в соседних ночных клубах.
— Смахивает на попурри в честь низложения иранского шаха, — сказал Дэвид, глядя в свой стакан. — Я каждое утро бегаю по лесу.
— Крепкая деревенская косточка, — сказал Хардеман.
— Как твоя Карен?
— Ей там нравится. По-настоящему.
— Линдзи тоже здесь нравится.
— Она ездит верхом, — сказал Хардеман.
— Только держи ее подальше от пустыни.
— А меня пустыня берет за душу. Как, впрочем, и любого. У ветров, которые там дуют, удивительные названия.
— Линдзи часто вспоминает Карен.
— Я ей скажу. Это очень приятно. Она порадуется.
— Возможно, мы окажемся там в марте.
— В марте все наше отделение переводят в Лондон.
— Что это вдруг?
— Враждебная нефть с обеих сторон.
— Как будто есть выбор.
— Приходится сокращать, — сказал Хардеман.
Дженет надела юбку, блузку и свитер, но ее косметика осталась нетронутой — тени, подводка карандашом, цветные дуги и полосы, жутковатые в неярко освещенном зале, на лице, которое выглядело откровенным продуктом домашней прозы. Она была счастлива, как бывает счастлив человек, обнаруживший, что его мотивы в конечном счете довольно просты.
— Ты меня потрясла, — сказала Линдзи. — Я не думала, что это так далеко зайдет.
— Знаю, я сумасшедшая. Просто увидела шанс и ухватилась.
— У тебя хорошо получается.
— Я еще не умею как следует работать животом. Мне надо научиться, как у нас говорят, отпускать бедра. Мои движения слишком сознательны.
— Какой сюрприз, — сказала Линдзи. — Вот так войти и увидеть, кто там танцует.
— Хозяева очень добры, — сказала Дженет. — Назначили мне что-то вроде продленного испытательного срока.
— Давненько не видел Джека, — сказал Дэвид, глядя на нее с тщательно отмеренной долей участия.
— Джек в Эмиратах.
— Проблемы с бюджетом. Да, правильно.
— Я все должна вызубрить, — пояснила она Линдзи. — Иначе я не могу. Люди, кажется, понимают.
— У тебя хорошо получается. Мне понравилось.
Мы с Линдзи слушали, как она анализирует свои физические данные с объективной точки зрения. Я попытался придать разговору оттенок сексуальности, я даже рассчитывал на это, но Дженет была так безыскусна, кротка и открыта, так далека от подспудных течений, системы внутренних образов, что мне пришлось отказаться от своего замысла. В конце концов, именно эта вяловатая бесхитростность могла стать ее главной привлекательной чертой, ее возбуждающей силой.
Официант принес напитки, музыканты вернулись на эстраду. Мне нравился шум, нравилось, что надо говорить громко, наклоняться и кричать собеседнику в лицо. Это была настоящая вечеринка, самое ее начало — диалог, состоящий из выкриков, бессмысленный и бесцельный. Я придвинулся к Дженет, стал задавать ей вопросы о жизни, ища лазейку в ее душу. Постепенно благодаря взаимным стараниям возникла некая аура интимности: сочувственные ответы на неправильно понятые реплики, наши головы, кивающие в цветном дыму.
Я замечал неодобрение Линдзи. Оно подстегивало меня, в этом была своя эротика: банкирские жены предохраняют друг друга от публичного позора. Двое наших мужчин затеяли игру с тунисскими монетами.
— Я хочу узнать тебя поближе, Дженет.
— Я даже не помню толком, кто вы. Не думаю, что правильно поняла, кто чей приятель за этим столом.
— Мне нравится, когда женщины называют меня Джеймс.
— Я не такая, — сказала она.
— Какая — не такая? Я в восторге оттого, как ты двигалась.
— Вы знаете, о чем я.
— Мы просто беседуем. — Беззвучно шевелю губами.
— Просто беседуем?
— Когда ты танцуешь, у тебя по животу бегут маленькие волны, вроде ряби. Скажи: живот. Мне нравится смотреть на твои губы.
— Нет, честно, я не такая.
— Знаю, знаю, что не такая.
— Правда? Потому что для меня это важно, я не хочу, чтобы в этой компании обо мне плохо подумали.
— Линдзи — особый случай. Она молодец.
— Мне нравится Линдзи, честно.
— Они скоро уйдут. Тогда мы с тобой поговорим по-настоящему.
— Я не хочу говорить по-настоящему. Вот уж чего мне хочется меньше всего.
На маленькой сцене исполняли народный танец: несколько человек, взявшихся за руки в перекрест, двигались боком.
— Твоя помада местами потрескалась, но это только усиливает эффект. Когда ты была на эстраде, я глаз не мог оторвать. Ты не так уж хорошо танцевала, в этом смысле у тебя полно недостатков, зато какое душераздирающе американское тело, да еще твои угловатые движения. Скажи: бедра. Хочу видеть, как шевелится язык в твоем накрашенном рту.
— Я не такая, Джеймс.
— Когда женщины называют меня Джеймс, я будто вижу себя со стороны. Могу увидеть. Взрослым. Наконец-то, думаю я, теперь я взрослый. Она зовет меня Джеймс. У тебя великолепные стройные ноги, Дженет. Сейчас это редкость. Как они выныривали из-под твоего шелкового платья, то одна, то другая, согнутые совсем чуть-чуть. Такое легкое платье, почти прозрачное.
— Мне правда надо идти.
— Потому что там, в глубине души, я все еще двадцатидвухлетний.
— Честно, я не могу остаться.
— А тебе сколько — там, в глубине души?
— Линдзи Бог знает что подумает.
— Выпьем еще по одной. И поговорим о твоем теле. Для начала — оно гибкое. В нем есть та особая пикантность, на которую у незамужних, у одиночек нет и намека. За эту гибкость заплачено дорогой ценой. Мне нравится твой зад.
— Я вас не слушаю.
— Слушаешь.
— Если бы я думала, что вы это всерьез, я, наверно, рассмеялась бы вам в лицо.
— Ты боишься посмотреть правде в глаза. Потому что знаешь, что я говорю серьезно. И я знаю, что ты это знаешь. Я должен взять тебя, Дженет. Разве ты не видишь, как ты на меня действуешь?
— Нет. Абсолютно ничего не вижу.
— Скажи: грудь. Скажи: язык.
— Мы прожили два года в Брюсселе, три с половиной в Риме, на год вернулись в Нью-Йорк и теперь уже полтора года в Греции, и никто никогда не говорил со мной так.
— Я хочу тебя. Это больше не вопрос выбора, не вопрос обычного хотения. Все предварительные этапы позади. Ты знаешь это, и я знаю. Мне нужно то, что скрывается под твоим свитером, под твоей юбкой. Какие на тебе трусики? Если не скажешь, я суну руку прямо туда и стащу их с твоих ног. А потом я положу их в карман. Они будут моими. Эта выразительная и интимная вещь, эта деталь.
Линдзи, отвернувшаяся лицом к сцене, по-прежнему оставалась нашим слушателем, нашей аудиторией, и молчаливое осознание этого присутствовало во всем, что мы говорили, хотя, конечно, флейты и бузуки не позволяли ей разобрать ни слова. Танцовщик подпрыгнул и хлопнул ладонью по своему черному сапогу — хлопнул сильно, в прыжке.
— А теперь я скажу кое-что о твоем макияже.
— Не надо, пожалуйста.
— Он неотразим, хотя в нем нет вызывающей сексуальности. Странная вещь. Это своего рода декларация, правда? Тело гибкое, открытое, воздушное и свободное. Лицо спрятано под маской, почти нарочито банальной. Я не имею привычки объяснять женщинам, кто они и какой у них был расчет, так что оставим это, исключим из обсуждения твое лицо, маску, потрескавшуюся помаду.
— Я не такая. Почему я должна все это слушать? Не говоря уж о том, что мне надо в дамскую комнату.
— Можно мне пойти с тобой? Пожалуйста.
— Не думайте, что у меня не хватает решимости встать и пойти домой. Просто спать хочется, вот я и сижу.
— Я знаю. Конечно.
— Вам тоже хочется спать?
— Спать. Вот именно.
Она легонько дотронулась до моего лица и поглядела на меня со странным сочувствием, точно нас с ней что-то объединяло и она понимала это. Потом направилась вниз, где был туалет.
Я посмотрел через стол по диагонали и увидел крупную балканскую голову Андреаса Элиадеса. Он говорил с Хардеманом. Помнишь. Мы сидели с четырьмя рюмками бренди в таверне на морском берегу и ждали, когда с пляжа вернутся Дэвид и Линдзи. Фамилия Хардеман, самолет Хардемана, песчаная буря в Каире. С течением времени фактура той ночи как будто проступала из мглы. Мои воспоминания о ней словно объединяли собой избранные картины, отпечатавшиеся в памяти моих тогдашних спутников. Постоянно всплывало что-то новое, какая-нибудь мелкая отчетливая деталь: марки сигарет, глаза старого гитариста, его смуглая морщинистая рука, и что сказали Бордены, и кто оторвал веточку от мокрой виноградной грозди, и как мы сидели, как пересаживались с места на место, покуда вечер упорно двигался по своей собственной колее, понемногу превращаясь в то, чем он стал теперь. Элиадес все больше и больше казался неким связующим звеном.
Мы кивнули друг другу, и я слегка развел руками, как бы давая ему понять, что сам не знаю, как меня сюда занесло. Потом заметил, что на меня смотрит Линдзи. Она сидела прямо напротив, между двумя пустыми стульями. Андреас был в дальнем конце, лицом к лицу с Хардеманом, который пересел раньше.
— Часто мы с вами встречаемся, — сказал я Андреасу.
Он пожал плечами, я тоже.
Дэвид был между Хардеманом и мной. Стул Дженет находился от меня слева. То, как люди сидят, казалось мне важным, хоть я и не знал почему.
— Не гипнотизируйте меня, — сказал я Линдзи. — У вас такой вид, будто вы что-то замышляете.
— Замышляю поехать домой, — сказала она. — Кто вообще нас сюда приволок?
— Кому-то захотелось посмотреть греческие танцы.
Андреас спросил ее, учит ли она глаголы. Еще одно воспоминание, фрагмент той летней ночи. Перекрикивая музыку, они попытались завязать вежливую беседу. Дэвид наклонился в мою сторону и посмотрел на меня грустными глазами.
— Так и не поговорили, — сказал он.
— Да.
— А я хотел поговорить. Никак нам не удается.
— Скоро поговорим. Завтра. Давай пообедаем.
Когда они с Линдзи ушли, я не стал перебираться поближе к мужчинам, и Дженет Раффинг, вернувшись, заняла место Линдзи. Это было похоже на расстановку фишек: две группы людей и два набора пустых стульев друг против друга. Хардеман заказал очередную порцию выпивки.
— Они обсуждают дела, — сказал я ей. — Грузы, тоннаж.
— Кто это с бородой?
— Его партнер. Бизнесмен.
— Похож на священника.
— Возможно, у него роман с Энн Мейтленд. Ты ее знаешь?
— Зачем вы говорите мне такие вещи?
— Сегодня я готов сказать тебе все. Никаких хитростей. Честно. Я расскажу тебе все что угодно, сделаю для тебя все что угодно.
— Но за что?
— За то, что ты так танцевала.
— Но у меня ведь не слишком хорошо получалось.
— Зато ты удивительно двигалась — твои ноги, грудь, ты вся. Плевать на технику. Ты была очень довольна собой.
— По-моему, вы ошибаетесь.
— Была. Я настаиваю.
— Можно подумать, что таким окольным путем вы хотите польстить моему тщеславию.
— Ты не тщеславна, ты полна надежды. Тщеславие — род самозащиты. За ним кроется страх. Это взгляд в будущее, где ждет деградация и смерть. — Еще один танцовщик подпрыгнул. — Когда сидишь вот так ночью, пьешь и разговариваешь, рано или поздно наступает что-то вроде просветления: начинаешь все видеть ясно сквозь маленькое окно, брешь в пространстве. И я все вижу. Я заранее знаю, что мы скажем через минуту.
— Что сказала Линдзи?
— Она просто посмотрела на меня.
— Эти двое — банкиры?
— Торговцы холодильниками.
— Они будут гадать, о чем это мы говорим.
— Я хочу выйти отсюда с твоими трусиками в заднем кармане. Тебе ведь придется пойти за мной, верно? Я хочу сунуть руку под твою блузку и расстегнуть лифчик. Хочу сидеть здесь и говорить с тобой, зная, что твой лифчик и трусики лежат у меня в кармане. Вот все, чего я прошу. Знать, что под одеждой ты голая. Знать это, сидеть здесь и говорить с тобой, зная, что под одеждой ты голая, — одно только это знание позволит мне прожить еще десять лет без всякой еды и питья. А есть у тебя вообще лифчик? Я не из тех, кто сразу определяет на глаз. Мне никогда не хватало наблюдательности и самонадеянности, чтобы заявлять: эта женщина в лифчике, а та нет. Мальчишкой я никогда не стоял на улице, прикидывая размер. Этак самоуверенно: вот идет номер третий.
— Пожалуйста. Мне правда надо идти.
— Только дотронуться до твоего тела. Не больше. Как мы вели себя в детстве, подростковый секс, какое это было бы для меня счастье. Задняя комната в летнем домике твоей семьи. Пахнет плесенью, внезапно темнеет, начался дождь. Прижимаешься ко мне, отталкиваешь меня и снова притягиваешь к себе. Волнуешься, как бы кто не пришел, не вернулся бы с озера или с распродажи у соседей. Боишься всего, что мы делаем. Дождь высвобождает все свежие сельские запахи. Они проникают к нам снаружи — чистые, отмытые дождем сладковатые ароматы, бодрящая летняя прохлада. Это природа, это секс. И ты притягиваешь меня к себе и волнуешься и говоришь, не надо, не надо. Видишь, как я сентиментален, как низок и непристоен? Они возвращаются из бара на берегу озера, того, что на сваях, «Нормандии», где ты иногда подрабатываешь официанткой от скуки.
— Но для меня в танцах нет никакой эротики. Дело совсем в другом.
— Я знаю, знаю, и это часть общей картины, это одна из причин, благодаря которым я так сильно хочу тебя, хочу твое длинное белое тело, движущееся исключительно из лучших побуждений.
— Ну спасибо.
— Твое тело восторжествовало над замужеством. Оно стало только лучше. Оно отчаянно прекрасно. Сколько тебе лет, тридцать пять?
— Тридцать четыре.
— И в свитере. Женщины надевают свитер, когда не хотят говорить о себе?
— Как я могу говорить? Для меня это нереально.
— Ты танцевала. Это было реально.
— Я не такая.
— Ты танцевала. Разговор, который мы ведем, ничего не значит для тебя и очень много — для меня. Ты танцевала, я нет. Я пытаюсь дать тебе понять, как ты меня потрясла своим танцем, босая, в перчатках по локоть, в чем-то полупрозрачном, и как действуешь на меня теперь, когда сидишь рядом, спрятавшись за тенями для век, тушью для ресниц, губной помадой. Твоя невозмутимость возбуждает меня до безумия.
— Я не невозмутима.
— Я хочу расшевелить тебя самым прямым способом. Хочу, чтобы ты сказала себе: «Он собирается кое-что сделать, и я не знаю, что это, но хочу, чтобы он это сделал». Дженет.
Мы все пили скотч, Андреас — по-прежнему в плаще.
— Твой голос, когда ты рассказывала нам о своем теле, об уроках и упражнениях, бедра работают так, живот так, твой голос был отделен от тела расстоянием дюйма в четыре, он начинался в точке, на четыре дюйма отстоящей от твоих губ.
— Я не понимаю, о чем вы говорите.
— Твои слова лишены связи с действиями, которые они описывают, с частями тела, которые они называют. Вот что так сильно привлекает меня в тебе. Я хочу вернуть твой голос обратно в тело, на свое место.
— Каким же образом? — Легкая улыбка, скептическая и утомленная.
— Я постараюсь, чтобы ты увидела себя по-другому. Чтобы увидела меня, почувствовала жар моего желания. Ты его чувствуешь? Скажи, если да. Я хочу, чтобы ты это сказала. Скажи: желание. Скажи: я таю между ног. Скажи: ноги. Серьезно, прошу тебя. Чулки. Прошепчи это слово. Оно создано для шепота.
— Я сижу и слушаю тебя и могу сказать себе: я не сплю и он говорит всерьез, но это так непривычно для меня. Я не знаю, что полагается отвечать.
— Джеймс. Зови меня Джеймс.
— О Господи, не надо.
— У нас есть имена, — сказал я.
— Хватит пить. Я не такая.
— Никто из нас не хочет идти домой. Мы хотим оттянуть возвращение. Хотим еще посидеть здесь. Я уже забыл, на что это похоже, не хотеть домой. Конечно, мне и не нужно домой. Мою душу, в отличие от твоей, не гложет этот мелкий надоедливый червячок. Что же там ждет тебя, такое неприятное? — Мы помолчали немного, размышляя об этом. — Я пытаюсь выразить то, что ты чувствуешь, что чувствуем мы оба. Если получится, ты сможешь довериться мне в самом глубоком смысле. В том, что все усложняет, все объемлет. И тогда, даже если ты захочешь остановить нас, свернуть в сторону, изменить течение этой ночи, ты ничего не сможешь поделать.
— Я не уверена, что ты узнал бы меня завтра на улице без этой косметики. И еще чуднее: я не уверена, что сама узнала бы тебя.
— Солнечный свет показался бы нам слишком безжалостным. Нам захотелось бы убежать друг от друга.
Греки из числа посетителей танцевали на сцене, и вскоре к ней потянулись туристы: с бумажниками, наплечными сумками, в капитанских фуражках, они оглядывались на своих друзей, собираясь с духом перед тем, как сморозить глупость, хотя сами еще не знали, какую именно.
— Скоро закроют, — сказала она. — По-моему, уже пора.
Она поднялась наверх за пальто. Я стоял, слушая Хардемана, говорящего об эксплуатационных расходах. Андреас, не отводя от него взгляда, вынул из внутреннего кармана карточку и протянул ее мне. Простая визитная карточка. Я предложил Хардеману денег, он отмахнулся, и мы с Дженет вышли на улицу.
Звуку было тесно даже под открытым небом. Усиленный электричеством, он заполнял ночь плотными волнами. Он исходил от мостовой, стен и деревянных дверей, точно пульс какого-то неопределенного события, и мы двинулись вверх по ступенчатой улице рука об руку.
В окне маленькой таверны стоял человек, играющий на волынке. Музыка была природным явлением, климатической особенностью этих старых улиц в половине первого ночи. Я притиснул Дженет к стене и поцеловал. Ее помада смазалась, она отвела взгляд, повторяя, что надо идти в другую сторону, вниз по ступеням, где можно поймать такси. Я потащил ее выше мимо кабаре, последних критских танцовщиков, последних певцов в открытых рубашках и снова прижал к стене одного из старых нежилых зданий. На ее лице появилось что-то похожее на удивление, недоумение внезапно проснувшегося человека, который старается вспомнить тяжелый сон. Кто он, что мы здесь делаем? Я придавил ее к стене, пытаясь расстегнуть на ней пальто. Она сказала, что надо поймать такси, что ей надо домой. Я сунул руку между ее ног, поверх юбки, и она словно осела чуть-чуть, отвернув голову в сторону. Я хотел заставить ее взяться за полы моего плаща, чтобы прикрыть нас, защитить от холода, пока я вожусь с брюками. Она вырвалась и пробежала несколько ступеней, мимо строительных лесов у соседнего дома. Она бежала, держа сумочку за ремешок и на отлете, как будто боялась пролить на себя что-то. Она повернула за угол и вверх, на пустую улицу. Когда я догнал ее и обнял сзади, она застыла на месте. Я провел руками вниз по ее животу поверх юбки и пристроил свои колени под ее коленями, так что ей пришлось немного откинуться назад, опереться на меня. Она что-то сказала, потом вывернулась и пошла в темноту к дому. Я прижал ее к стене. Музыка была далеко и постепенно стихала по мере того, как закрывались кафе. Я поцеловал ее, задрал юбку. Голоса внизу, мужской смех.
Она сказала мне, прошептала с жутковатой отчетливостью:
— Людям хочется, чтобы их держали. Только это и нужно, правда?
Я выждал несколько секунд, потом раздвинул коленями ее ноги. Я действовал поэтапно, следя за рациональностью своих движений, стараясь соблюсти правильный порядок. Мы делали короткие вдохи, почти соприкасаясь губами, понемногу вовлекая друг друга в неизбежность и ритм. Я возился с ее одеждой, обрывки мыслей путались в голове. Я почувствовал тепло ее ягодиц и бедер и привлек ее к себе. Казалось, для нее все это уже в прошлом, она уже покончила с этим и видит себя в такси, везущем ее домой.
— Дженет Раффинг.
— Я не такая. Нет.
Мы стояли под железным балконом в верхнем районе старого города, недалеко от каменной громады Акрополя, от его северного склона.
10
Немцы сидят на солнце. Шведы бредут мимо, запрокинув головы к свету, жадное выражение на их лицах напоминает гримасу боли. Две голландки прислонились к ограде церкви на набережной и отдыхают с закрытыми глазами, фея лицо и шею. Человек в белой полотняной кепочке, которого мы видели уже несколько раз, стоит на освещенном солнцем пятачке турецкого кладбища, среди сосен и эвкалиптов, и чистит апельсин. Шведы исчезают в направлении аквариума. Появляются англичане, вносят свои пальто на пустую площадь, куда начинают выползать тени от венецианской аркады, в странной тишине на свету позднего утра.
Три дня на Родосе. Дэвид решает, что уже достаточно тепло, можно и искупаться. Мы смотрим, как он заходит в море — медленно, поеживаясь, подняв руки на уровень фуди, когда вода добирается до середины его белокожего тела, — как ныряет и снова возникает на поверхности, будто бы устремляясь к турецким холмам впереди, за семь миль отсюда. Мы сидим на низком парапете над пляжем. Пляж пуст, если не считать мальчишек с пятнистым футбольным мячом. Ветер перелистывает страницы книги в бумажной обложке. Подходит человек в полотняной кепочке, спрашивает, как ему найти музей рыб.
Купание Дэвида создало лакуну, которую нам полагалось бы занять серьезным разговором. Но Линдзи просто глядит на море и, по-моему, вполне этим довольна. Есть и такой вариант отдыха. Любование видами, простор, порывистый ветер.
После второго долгого, мучительного заплыва он выходит на берег, глубоко увязая в песке, отчего кажется короче дюйма на четыре. Когда он поднимает голову, мы видим, как он счастлив оттого, что так тяжело дышит, устал и промерз, и оттого, что жена и друг ждут его с большим гостиничным полотенцем.
На следующий день заряжает дождь. Он не кончается и через сутки, отчего настроение становится грустнее и чище. Я начинаю ощущать, что эти дни таинственным образом связаны с Кэтрин. Это дни Кэтрин.
На третий день после обеда приближается шторм. Он идет с востока, и мы стоим на волноломе у старой башни и смотрим, как разбиваются о камни хмурые волны. Вокруг сгущается необычайная мрачность. Благодаря облакам, ползущим в сторону моря, и прозрачным сумеркам возникает странная люминесценция, штормовой свет, который не падает на предметы, а скорее порождается ими. Дома начинают испускать слабое сияние — губернаторский дворец, колокольня, новый рынок. Небо чернеет, и загораются белые лодки, бронзовый олень; авантюрин зданий суда и банка мерцает разными цветами. Вода перехлестывает через высокий парапет. Все кругом освещается только предметами.
Летя домой над близкими островами, прячущимися в тумане, мы вдруг разговорились.
— Почему я скучаю по своим странам? — сказал Дэвид. — Мои страны — это или тренировочные полигоны для террористов, или места, где ненавидят американцев, или огромные площади, пораженные экономической, социальной и политической разрухой.
— Иногда все это вместе, — сказала Линдзи.
— Почему мне так не терпится туда вернуться? Что меня гложет? Инфляция — сто процентов, безработица — двадцать. Я люблю неблагополучные страны. Люблю приезжать в них, чувствовать свою интимную связь с ними.
— Слишком интимную, сказали бы многие.
— Ты не можешь быть слишком интимно связан с сирийцами или ливанцами, — ответил мне он.
— Когда они позволяют тебе отслеживать их экономический курс в обмен на заем. Когда ты продлеваешь кредиты, и это считается программой помощи.
— Такие вещи помогают, они действительно помогают добиться стабилизации. Мы кое-что делаем для наших стран. И наши страны вызывают к себе интерес. Испания, например, меня не интересует.
— Меня и Италия не интересует.
— А Испания должна интересовать. Там нет такого зверства, как в Индии. И вот поди ж ты — не интересует.
— В Индии насилие немотивированное. Ты это имел в виду?
— Я не знаю, что я имел в виду.
— Еще меня не интересует Африканский Рог, — сказал я.
— Африканский Рог — это хэппенинг. Родезия — хэппенинг. Но они нас не интересуют.
— Как насчет Афганистана? Он тоже из ваших стран?
— Там нет нашего присутствия. Нет филиалов, но кое-какую работу ведем, чуть-чуть. Иран — другое дело. Присутствие сокращается, бизнес сокращается. Иными словами, черная дыра. Но я хочу, чтобы все знали: я его еще не окончательно разлюбил.
Это было после того, как президент велел заморозить иранские капиталы в американских банках. «Пустыня-один», десантный рейд, закончившийся в двухстах пятидесяти милях от Тегерана, был еще впереди. Этой зимой Раусер выяснил, что шиитское подпольное движение «Дава» складирует оружие в районе Залива. Это было до того, как в Наблусе и Рамаллахе начали взрывать машины, а в Турции пришли к власти военные: на улицах появились танки, солдаты закрашивали лозунги на стенах. Это было до того, как иракские наземные войска пересекли границу с Ираном в четырех точках, до того, как запылали нефтяные скважины, а в Багдаде, на базарах и Рашид-стрит, завыли сирены, до затемнений и маскировки фар, до воздушных тревог, когда люди выбегали из кафе и двухэтажных автобусов.
Шум человеческих голосов вокруг нас, лихорадка бегущей толпы.
Осью почти всех моих встреч в Греции и соседних странах были еда и питье. Мы ели и говорили за шаткими деревянными столиками, за мраморными столиками, за столиками, покрытыми бумажной скатертью, за железными столиками, за столиками, вынесенными на галечный пляж. Одна из загадок Восточного Средиземноморья состоит в том, что все вещи здесь кажутся значительнее, чем где бы то ни было, глубже, завершеннее в самих себе. И мы, сидящие за сдвинутыми вместе столиками, пожалуй, вырастали в глазах друг у друга до некоего более высокого уровня, наши личности обретали, возможно, и не свойственный им размах. Сама еда требовала серьезного отношения: часто простая, употребляемая из общих тарелок с помощью карликовых ножей и вилок, она обозначала усилие нашей воли, приведшее сюда нас — чудаков, убежденных в ценности и незаурядности любого члена нашей компании. Нам никогда не приходилось искусственно пробуждать в себе ощущение праздника. Оно всегда было с нами и вокруг нас.
Андреас привел меня в таверну на полузастроенной улице далекого района. Фирменными блюдами тут были сердце, мозги, кишки и почки. Я решил, что выбор заведения не случаен. Вечер должен был стать уроком серьезности, умения различать подлинные вещи, то, что скрывается за поверхностным пониманием, то, что способно заставить самодовольных открыть глаза. Наверное, Андреас хотел использовать эти блюда для иллюстрации своих слов. Вот настоящая снедь — кокореци, изжаренные на вертеле внутренности животного. А вот греки — те, кто их ест.
С другой стороны, возможно, это был всего лишь очередной ужин с домашним вином из жестяных кружек, отличающийся от сотни предыдущих не столько едой, сколько накалом разговора. Почти монолога. Его напористого, беззлобного, непрерывного говорения, от которого голова шла кругом.
Усевшись, он первым делом выложил на стол перед собой сигареты и зажигалку. Этот жест слегка испугал меня. Серьезный настрой. Серьезный вечер.
— Зачем мы с вами ужинаем, Андреас?
— Я хочу оценить ваши успехи в греческом. Вы говорили, что учите греческий. Хочу понять, насколько вам здесь нравится.
— Впрочем, для того, чтобы поесть, не надо специального повода.
— Мне всегда интересно поговорить с американцем.
— Например, с Роем Хардеманом.
— Это партнер. С ним не так интересно. Он хороший менеджер, очень ловкий, но мы говорим только о работе. Будь он французом или немцем, ничего бы не изменилось. Не думаю, что в компаниях вроде нашей национальность играет какую-то роль. Она отодвинута на задний план.
— Мне трудно представить, чтобы вы отодвинули на задний план свою.
— Что ж, возможно, поэтому мы сегодня пришли сюда. Чтобы еще раз прояснить ситуацию. Определить наш статус.
— Вам надо кого-то ругать. Почему не француза или немца?
— Не так приятно.
— Как-то на днях один официант на Родосе сказал нам примерно так: «Дураки вы, американцы. Вы победили немцев и дали им подняться. Они были бессильны, и вы их не раздавили. А теперь посмотрите. Куда ни плюнь».
— Но деньги он у них берет. Мы все берем друг у друга деньги. Чем занимается нынешнее правительство? Мы берем американские деньги и делаем то, что велят американцы. С ума сойти, как охотно они пасуют, как позволяют американским стратегическим интересам доминировать над жизнью греков.
— Это ваше правительство, а не наше.
— Не уверен. Конечно, у нас в таких делах опыт богатый. Вся внешняя политика греков стоит на унижении. Иностранное влияние считается неизбежностью. Без него-де не проживешь. Оккупация, блокада, высадка войск в Пирее, унизительные договоры, раздел влияния сильными державами. О чем нам еще говорить, как не об этом? Где еще мы найдем драму, без которой не можем жить?
— Вы понимаете, что ваша ирония основана на серьезной правде? Конечно, понимаете. Извините.
— Долгое время наша политика определялась интересами разных могучих держав. Теперь ее определяют только американцы.
— Что это я ем?
— Сейчас скажу. Мозги.
— Неплохо.
— Вам нравится? Хорошо. Я прихожу сюда, чтобы расслабиться. Когда работа начинает меня угнетать. Ну, знаете: апатия, подавленность. Я прихожу сюда и ем мозги и почки.
— Вы понимаете, в чем беда Греции. У нее выгодное стратегическое положение.
— Мы заметили, — сказал он.
— Поэтому вполне естественно, что сильные страны так в ней заинтересованы. Чего же вы хотели? Мой начальник однажды сказал мне своей отрывистой скороговоркой: «Сила действует продуктивнее всего, когда не отличает друзей от врагов». Этот человек — живой Будда.
— Наверное, он проводит американскую политику. Наше будущее нам не принадлежит. Оно — собственность американцев. Шестой флот, командующие военными базами на нашей земле, армейские чины, которых полно в американском посольстве, политические чиновники, которые угрожают прекратить экономическую помощь, банкиры, дающие взаймы Турции. Туркам идут миллионы, и все решается в Афинах.
— Не мной, Андреас.
— Не вами. Нас постоянно продают, слушают вполуха, обманывают, а то и вообще игнорируют. И всегда в пользу турок. Известный крен. Так было на Кипре, так каждый день происходит в НАТО.
— Турки — ваша навязчивая идея. Прямо покоя вам не дают. Думаете, они хоть чуть-чуть интересуются вами?
— Они явно чуть-чуть интересуются нашими островами, нашим воздушным пространством.
— Стратегия.
— Американская стратегия. Любопытно, как американцы каждый раз жертвуют принципами ради стратегии и при этом умудряются сохранять веру в собственную невинность. Стратегия на Кипре, стратегия в вопросе о диктатуре. Американцы замечательно научились уживаться с полковниками. Иностранные вклады при диктатуре процветали. Базы никто не закрывал. Поставки стрелкового оружия продолжались. Народ надо держать в узде, слыхали?
— Это были ваши полковники, Андреас.
— Вы уверены? Мне очень любопытна эта загадочная связь между греческой и американской разведками.
— Почему загадочная?
— Греческое правительство не знает, что между ними происходит.
— С чего вы взяли, что американское знает? Так уж устроена разведка, правда? Главный враг — правительство. Только правительство угрожает их существованию.
— Так устроена власть. Так устроена разведка. Вы изучали это. Где, в вашем доме на Колонаки?
— Откуда вы знаете, что я там живу?
— А где вам еще жить?
— Оттуда красивый вид.
— Американское биде, вот как мы называем это место. Хотите послушать историю иностранного вмешательства в одном только этом веке?
— Нет.
— Хорошо. Мне не хватит времени ее рассказать.
В конце концов он все-таки ее рассказал. Он рассказал все, несколько раз отрываясь от еды, чтобы закурить сигарету, заказать еще вина. Меня забавлял уже сам размах его суждений, чудовищность обвинений. Это было его хобби, он вкладывал в него много труда и, по-моему, был рад случаю продемонстрировать свои познания. Усердие, всеохватность. Он был знаток всего греческого. Мне пришло на ум, что таковы, наверное, все греки — даже те, кто не занимается политикой или войной. Маленькая беззащитная страна, стратегически выгодная. Они ощущали хрупкость своих трудов, шаткость своего положения и учили друг друга ради обретения взаимной уверенности.
— Ваш начальник говорил вам, что сила может быть слепа на оба глаза? Вы нас не видите. Вот последнее унижение. Оккупанты не видят людей, которыми они повелевают.
— Бросьте, Андреас.
— Черт меня побери, здесь ничего не делается без одобрения американцев. И они даже не замечают, что это кого-то раздражает. Не видят, как нам надоела эта ситуация, эта зависимость.
— У вас было пять-шесть спокойных лет. Для греков это уже чересчур много?
— Смотрите, в какую комедию нас втянули. Делать уступки туркам ради сохранения гармонии в НАТО! И все это устраивают американцы. Американцы очень неуклюже действуют в Греции.
— А ваши ошибки? Обо всех ваших ошибках говорится как о стихийных бедствиях. Катастрофа в Малой Азии. Трагические происшествия на Кипре. Так сообщают о землетрясениях или наводнениях. Но все это случилось из-за греков.
— С Кипром — темная история. Я говорю это только потому, что нет документальных свидетельств. Но когда-нибудь об участии Соединенных Штатов станет известно. Не сомневаюсь.
— Что я ем?
— Желудок, его внутреннюю оболочку.
— Интересно.
— Не знаю, что тут такого интересного. Обычный бараний желудок. Как правило, я прихожу сюда один. Для меня в этом есть определенный смысл. Мозги, кишки. Не знаю, понимаете ли вы меня. Вы когда-нибудь видели грека, танцующего в одиночестве? Это личное, сокровенное. Наверное, я немножко сумасшедший. Время от времени мне надо бывает поесть бараньих мозгов.
Хозяин ресторана стоял над нами и тараторил по-гречески, подводя итог. Мы зашли в другое место съесть десерт, потом еще куда-то выпить. В два часа ночи мы бродили по улицам в поисках такси. Андреас перечислял события, приведшие греков к тому или иному несчастью. Когда ему хотелось что-нибудь подчеркнуть, он останавливался и хватал меня за запястье. На одной насквозь продуваемой ветром улице это случилось четыре или пять раз. Слова сыпались из него как продукт необратимого технологического процесса. Мы стояли минуту-другую в темноте, потом снова шли куда-то к бульвару. Его переполняла ночная энергия, от избытка которой страдают все афиняне. Десять шагов — остановка. Ядерные склады, секретные протоколы. Его интерес к политике был формой бодрствования, постоянно действующим стимулом, без которого жизнь утратила бы свою насыщенность.
— Чего вы от меня хотите, Андреас?
— Я хочу, чтобы вы спорили, — ответил он. — Здесь можно ловить такси часами.
С маленького балкончика своей спальни я глядел в комнату на противоположной стороне двора, чуть ниже меня. Солнечный день, ставни открыты: проветривают. Лаконичная обстановка, женская комната, женские туфли на полу. Я был в тени, а та комната — на ярком свету, в абсолютной неподвижности, застывший комплекс предметов и полутонов. Каким загадочным казалось отсутствие хозяйки, полным невыявленных вопросов. Во всей картине было нечто окончательное — глубокий покой, точно вещи специально расположили так ради внешнего наблюдателя. Разве не говорило все это о некоем ожидании? Может быть, скоро войдет женщина? Она войдет, вытирая волосы полотенцем, и сразу внесете собой так много нового, столько эмоционального движения, что мигом и навсегда разобьется невозмутимость этого уголка и можно будет поддаться впечатлению, что знаешь о ней все благодаря одной только этой сцене: поднятые к голове руки, беззаботная поступь, свободный халат. Соблазнительно. Вот чего мне не хватало. Позже, когда освещение изменится, я посмотрю опять.
В вестибюле стоял мой домовладелец Хаджидакис, упитанный человечек, любящий поговорить по-английски. Почти все, что он говорил на этом языке, казалось ему забавным, почти каждая фраза заканчивалась смехом, точно эти чудные звуки, которые он издавал, всякий раз приводили его в веселое замешательство. Мы поздоровались, и он сообщил мне, что по дороге сюда видел поблизости от центра города скопление полицейских, особый отряд для подавления беспорядков. Но ничего экстраординарного не происходило. Они просто стояли там — человек сорок в белых шлемах с забралами, в черной форме, со специальными щитами, пистолетами и дубинками. Рассказывая, Хаджидакис не переставал смеяться. Все отдельные фразы перемежались похохатыванием. Конечно, это было довольно странное сочетание — смех и полиция. Озвученная на английском, эта история приобрела новое, неожиданное измерение, которого она не имела бы в греческом варианте. К тому же его взволновал вид щитов и дубинок.
— Они разбудили во мне чувство, — сказал он, и мы оба рассмеялись.
На другой день я спустился вниз с саквояжем, и стоящий в полумраке консьерж покрутил в воздухе рукой, осведомляясь о моем пункте назначения.
Китай, сказал ему я, Кина, поскольку не знал, как по-гречески будет Кувейт.
В аэропорт я поехал с Чарлзом Мейтлендом: он летел в Бейрут, где появилась вакансия в службе безопасности Британского посольства.
— Я говорил Энн. Они все время меняют названия.
— Какие названия?
— Те, с которыми мы выросли. У каждой страны был свой образ. Взять хотя бы Персию. Мы выросли с этим словом. Какая богатая картина стояла за ним! Безбрежный песчаный ковер, тысяча бирюзовых мечетей. Необъятность, жестокая слава, простирающаяся в прошлое на тысячелетия. Вот что такое имя. Сколько их поменяли — с десяток, если не больше, а теперь и до Родезии добрались. Родезия — это что-то значило. Как там ни судите, хорошо оно или плохо, а название было говорящее. И что нам предлагают вместо него? Я называю это лингвистическим высокомерием, так я ей и сказал. А она обозвала меня шутом. Она-то не помнит тех времен, когда Персия была Персией. Впрочем, она моложе, верно?
Мы миновали Олимпийский стадион.
— Тут что-то есть. ей-Богу. Этакая всеподавляющая надменность. Все переиначить, переименовать. Что нам оставляют? Этнические определения. Комплекты начальных букв. Это работа узколобых бюрократов. Я воспринимаю такие нововведения как личную обиду. Нам отменяют прошлое. Всякий раз, когда из праха возникает очередная народная республика, мне кажется, будто кто-то бесцеремонно влез в мое детство.