Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Потому что он правда разговаривает односложными.

— Ну хорошо. И что он говорит?

Ответа не последовало. Она попыталась догадаться, о чем сын сейчас думает. Теперь его отец снова дома, живет здесь, ночует здесь, все в принципе по-прежнему, а он думает: разве можно доверять этому человеку? Для него этот мужчина — зловещая фигура, тот, кто уже один раз ушел, а потом вернулся и рассказал женщине, которая спит с ним в одной постели, все подробности о Билле Адене, и как после этого ему доверять — разве можно надеяться, что завтра он снова не пропадет?

Если твой ребенок считает тебя в чем-то виновным, то ты виновен, даже если ребенок ошибается. А в данном случае ребенок прав.

— Он говорит вещи, которых никто не знает, кроме Брата-с-Сестрой и меня.

— Скажи нам что-нибудь для примера. Короткими словами, — раздраженно потребовал Кейт.

— Лучше не надо.

— Это кто так говорит — он или ты?

— Главное, — мальчик произносил слова отчетливо, с вызовом, — что он говорит всякое о самолетах. Мы знаем, они прилетят, потому что он так говорит, прилетят. Но остальное мне рассказывать нельзя. Он говорит: на этот раз башни рухнут.

— Башни рухнули. Ты знаешь сам, — произнесла она тихо.

— На этот раз, он говорит, они рухнут вправду.

Они поговорили с мальчиком. Попытались объяснить в деликатной форме. Лианна гадала, отчего при беседе с мальчиком ее преследует чувство опасности. То, как он перетолковал события, вселяло в нее необъяснимый ужас. В его версии кое-что обстояло лучше, чем в реальности: башни еще стоят. Но воскрешение прошлого, неотвратимость последнего удара, проблеск надежды, который оборачивается еще худшим финалом, чем ожидалось, — все это словно из плохой сказки, нелепой, но страшной. Такие сказки дети рассказывают сами, а слушают совсем другие, старательно сочиненные взрослыми, — и Лианна сменила тему, заговорила о Юте. Лыжные трассы и небо, похожее на небо.

Он смотрел в тарелку. Велика ли разница между рыбой и птицей? Одна плавает, другая летает. Может, он об этом размышляет? Птиц он есть не согласится, — это уж точно, — ни чижа, ни голубую сойку. А рыбу — разве он станет есть рыбу, которая плавала в океане на воле и, как показывают по двадцать седьмому каналу, попалась вместе с десятью тысячами других рыб в гигантскую сеть?

Одни плавают, другие летают.

Лианна чувствовала: вот о чем он упрямо думает, зажав в кулаке печенье.



Кейт пересек парк, вышел на Западную Девяностую и — странно! — увидел, что мимо сквера, навстречу ему, движется по самой середине мостовой женщина — едет верхом, в желтой жокейке, с хлыстом, покачиваясь над волнами автомобилей, Кейт замер в задумчивости, пока не уразумел: лошадь и всадница вышли из конюшни где-нибудь неподалеку и направляются в парк, на дорожку, куда воспрещен въезд автомобилям.

Всаднице было не место в этом пейзаже: казалось, ее выдернули из параллельного мира, наколдовали; на секунду она напомнила ему что-то, замеченное лишь краем глаза, отторгнутое сознанием. Вспомнилось недоумение оттого, что все вокруг утратило привычный смысл: и деревья, и мостовая, и камни, и ветер — не потому ли, что даже слова запорошило пеплом?



Бывало, он возвращался домой поздно, весь какой-то сияющий и слегка не в себе. Так случалось в последние месяцы их совместной жизни, когда в самом невинном вопросе ему мерещился допрос. Казалось, переступая порог, он уже ждет, что она сейчас начнет допытываться, готов, не опуская глаз, стерпеть любые расспросы, но спрашивать ей было неохота. Она считала, что теперь знает все сама. К тому времени она поняла, что он не пьянствует — а если и пьянствует, дело к этому не сводится, — и вряд ли крутит шашни. Иначе он бы лучше шифровался, говорила она себе. Просто он таким уродился и сейчас открыл свое истинное лицо, без камуфлирующего глянца, взбунтовался против общепринятых условностей.

В те ночи иногда казалось, что он вот-вот что-то ей скажет, даже не договорит фразу до конца, но после этого между ними все будет кончено, все контакты, все заключенные договоренности, развеются последние клочки любви, если оставались. Его остекленевший взгляд, влажная, прилипшая к губам улыбка, — он сам себя подзуживает, как мальчишка, гадко: слабо? Но он не облекал в слова то, что носил в себе, нечто неведомое для нее, безрассудно жестокое: даже от невысказанного Лианну пробирал страх. Ее пугал его взгляд, крен его тела. Он расхаживал по квартире, слегка клонясь набок, улыбаясь с какой-то нехорошей виноватостью, — вот-вот разнесет в щепки стол и подожжет его, чтобы, вытащив член, помочиться на пламя.



Они сидели в такси — ехали в Нижний Манхэттен — и вдруг прильнули друг к другу: начали целоваться, обниматься. Она произнесла, шепотом, скороговоркой: «Это же как в кино, в кино». Когда такси останавливалось на «красный», внутрь заглядывали пешеходы — не все, двое или трое, как бы подплывая к стеклам на секунду-другую. Иногда заглядывал только один. Другие переходили себе улицу — им неинтересно.

В индийском ресторане человек у входа сказал:

— Неполные столики не усаживаем.

Как-то вечером она спросила его о друзьях, которых он потерял. Он рассказал о них, о Ромси и Хованисе, и о том, который сильно обгорел — его фамилию она позабыла. Одного из них — кажется, Ромси — она где-то видела мельком. Кейт говорил только о каких-то характерных черточках, о семейном положении: был ли друг женат или холост, были ли дети.

Только об этом, и ей было достаточно. Не хотелось выспрашивать детали.

В подъезде — все то же самое: музыка звучит почти каждый день.

Ему предложили работу, и он, наверно, согласится: составлять договоры купли-продажи для бразильских инвесторов, работающих с нью-йоркской недвижимостью. Его послушать, не работа, а полет на дельтаплане: ветер тебя держит и несет в нужном направлении.

Поначалу она стирала его одежду отдельно, не клала вместе со своей в машину. Сама не понимала почему. Точно он мертвец.

Когда он заговаривал с ней, она слушала, вся обращалась в слух, и душой, и телом: на сей раз это их спасет, оградит от непонимания и озлобленности.

Простые имена у нее в памяти не задерживались. Но это — не из простых, вроде лихого прозвания какого-нибудь футболиста из Алабамы. По этой ассоциации она и вспомнила. Деметриус, сильно обгоревший в другой башне, в южной.

Когда она спросила о портфеле во встроенном шкафу — стоял-стоял, а потом вдруг исчез, — он сказал, что вообще-то вернул портфель владельцу, ведь это была чужая вещь, он сам не знает, зачем вынес портфель из здания.

Казалось бы, все обычно. Банально.

Слово «вообще-то» заставило ее призадуматься над тем, что он сказал о портфеле, хотя задумываться, по большому счету, глупо; в первые годы брака он частенько начинал фразу с «вообще-то», не опасаясь себя выдать, когда лгал ей, или насмехался, или даже ловчил по мелочам.

Прежде этот человек сопротивлялся ее настойчивой потребности допытываться, анализировать, докапываться, вызывать на откровенность, обмениваться секретами, рассказывать все начистоту. Она верила, будто из разговоров или сонного шепота может сложиться живое тело: с руками, ступнями и гениталиями, со всеми неприятными запахами и присохшей грязью. Ей хотелось все в себя вобрать, как водится у детей: вдохнуть из пор чужой кожи все, что удастся, пылинки чувств, выскользнувших наружу. Когда-то она наблюдала за другими людьми, воображала себя ими. Другие живут подлинной жизнью, которая ей недоступна.

«Это как в кино», — твердила она (его рука в ее трусах), твердила, срываясь на стон, и пешеходы глядели на них — не все, некоторые, — и таксист глядел, когда останавливался и на ходу, косясь в зеркало заднего вида.

Или она не права насчет банальности? Может быть, нет на свете ничего банального. Все связано одной нитью, все вещи преломляются сознанием, и маятник времени качается в сознании, потому что вне сознания понятие «время» бессмысленно.

Он слушал диски, на которых значилось «Португальский язык, южноамериканский вариант», потом практиковался, болтая с мальчиком. Говорил: «Я слегка знать португальски» — говорил по-английски, но с латиноамериканским акцентом, и Джастин пытался сдержать улыбку.

Она читала в газетах очерки о погибших, все, что публиковалось. Не прочесть их, все до одного, было бы непростительно: ей это поручено, доверено. Но она читала еще и потому, что это было нужно ей лично, а отчего нужно — не вдумывалась.

Наутро после ночи, когда они впервые занялись любовью, он отправился в ванную, а она встала, чтобы одеться и выйти на утреннюю пробежку, но вместо этого прижалась нагишом к зеркалу, повернув голову в профиль, подняв руки выше плеч. Прижалась всем телом, зажмурившись, и долго стояла, едва ли не сползая по холодной поверхности, отдаваясь ощущению. Потом надела шорты и майку, начала зашнуровывать кроссовки — тут он, свежевыбритый, вышел из ванной и увидел размытый оттиск ее лица, ладоней, грудей и бедер, отпечатавшийся на зеркале.



Он сидел боком к столу, предплечье левой руки на столе, кисть свешивается с края. Отрабатывал движения: руку в запястье согнуть, опуская, руку в запястье согнуть, поднимая. Свободной рукой прижимал рабочую. С запястьем все отлично, все нормально. Лангетку он выбросил на помойку, прикладывать лед перестал. Но садился боком к столу, теперь два-три раза на дню, сжимал левую руку в мягкий кулак, прижимал предплечье к столешнице, оттопыривал большой палец — все точно по инструкции. В листок больше не заглядывал. На автомате: сгибание запястья, ульнарное отведение кисти, кисть приподнять, предплечье не отрывать от стола. Считал секунды, считал, сколько раз повторил упражнение.

В их словах и взглядах было что-то необъяснимо-загадочное, и каждый раз при встрече они поначалу ощущали легкую неловкость, неуловимую робость.

— Я их иногда вижу на улице.

— Я прямо остолбенел. Лошадь, — сказал он.

— Мужчина на лошади. Женщина на лошади. Мне бы такое и в голову не пришло, — сказала Флоренс. — Хоть все свои деньги мне отдайте — ни за что. Я на лошадь не полезу.

Робость сохранялась еще некоторое время, а потом что-то растопляло лед: шутка, взгляд или ее манера мурлыкать под нос какой-нибудь мотив, отводя взгляд, пародируя неизлечимую застенчивость. Но легкая неловкость первых минут, ощущение, что они друг другу не пара, развеивались не до конца.

— Иногда шесть-семь лошадей вереницей, скачут по улице. Всадники смотрят прямо перед собой, — говорила она, — словно боятся обидеть туземцев.

— Я тебе скажу, чему удивляюсь.

— Моим глазам? Рту?

— Твоей кошке, — сказал он.

— У меня нет кошки.

— Это меня и удивляет.

— Ты думаешь, я кошатница.

— Я так и вижу тебя с кошкой, явственно. Тут должна быть кошка — пусть крадется вдоль стен.

На сей раз он уселся в кресло, а она поставила рядом кухонный табурет и, устроившись прямо перед Кейтом, положила руку ему на предплечье.

— Скажи мне, что не выйдешь на работу.

— Не работать нельзя.

— А как же мы будем встречаться?

— Что-нибудь придумаем.

— Мне хотелось, чтобы ты один был во всем виноват. Но теперь и мне придется признаться. Похоже, вся наша фирма переезжает за реку. Насовсем. У нас будет прекрасный вид на Нижний Манхэттен. На то, что от него осталось.

— И ты найдешь себе жилье где-то неподалеку.

Она уставилась на него.

— Ты что, серьезно? Как у тебя язык повернулся? Думаешь, я от тебя в такую даль уеду?

— Ездить туда на работу — просто кошмар. Все равно как ездить — по мосту или по тоннелю.

— Мне все равно. По-твоему, для меня это важно? Поезда снова пустят. А нет — стану ездить на машине.

— Хорошо.

— Подумаешь, Нью-Джерси.

— Хорошо.

Казалось, она сейчас зарыдает. Он подумал: такие разговоры — для других, но только не для них с Флоренс. Другие люди постоянно ведут такие разговоры, подумал он, сидят в комнатах наподобие этой и смотрят друг на друга.

Потом она сказала:

— Ты спас мне жизнь. Разве не понимаешь?

Он откинулся в кресле, не отводя от нее глаз:

— Я спас твой портфель.

И стал ждать, пока она рассмеется.

— Я не могу выразить это словами, но нет — ты жизнь мне спас. После всего, что случилось, — стольких людей не стало, друзей, сослуживцев, еще немного, и меня бы тоже… — я в каком-то смысле умерла. Не могла никого видеть, не могла ни с кем разговаривать, куда-то ходить — просто приросла к этому вот креслу, не могла себя заставить… И тут появляешься ты. Я все время звонила подруге, она пропала без вести, это она везде на фотографиях, на стенах и в витринах, Дейвия, в официальном списке пропавших без вести. Мне трудно выговорить ее имя. Посреди ночи набирала номер, слушала длинные гудки. Днем звонить боялась — там будут другие, поднимут трубку, им известно то, чего я не хочу услышать. И тут пришел ты. Ты гадаешь, зачем вынес портфель из здания. А вот зачем. Чтобы ты мог его сюда принести. Чтобы мы смогли узнать друг друга. Вот зачем ты его взял, вот зачем сюда принес — чтобы я осталась жива.

В это объяснение ему не верилось — но ей он верил. Она говорила то, что чувствовала, без лукавства.

— Ты все гадаешь, зачем схватил портфель. Ради меня — вот зачем, — сказала она.



7

Два неопознанных темных предмета, белая бутылка, шеренга коробок. Лианна отвернулась от картины, и вся комната на миг показалась ей натюрмортом. Но вот проступают силуэты людей: Мать и Любовник, Нина по-прежнему в кресле, отрешенно размышляет, а Мартин теперь на диване, ссутулившись, сидит лицом к Лианне.

Наконец ее мать произнесла:

— Архитектура — да, возможно, но совершенно другой эпохи, не нашего столетия. Офисные небоскребы? Нет. Эти формы не конвертируются в современные небоскребы, в башни-близнецы. Картина отторгает все попытки такой экстраполяции, все подобные толкования. Она втягивает тебя в свое пространство, увлекает вниз и вовнутрь. Это я и вижу: нечто почти сокрытое, то, что глубже вещей, их внешних форм.

Лианну вдруг осенило — точно тонкий, как булавка, луч света упал: она поняла, что сейчас скажет мать.

Мать сказала:

— Жизнь конечна — вот в чем ее идея, верно?

— Человек есть человек, — сказала Лианна.

— Человек есть человек, человек смертен. Наверно, на эти картины я буду смотреть, когда перестану смотреть на все остальное. Буду смотреть на бутылки и коробки. Сидеть тут и смотреть.

— Придется пододвинуть кресло поближе.

— Я его подтащу к самой стене. Нет, позову консьержа и заставлю двигать кресло. Я-то сама не смогу — слишком одряхлею. Буду смотреть и размышлять. Или просто смотреть. А потом мне расхочется смотреть на картины. Они мне будут без надобности. Стану смотреть на стену.

Лианна подошла к дивану и слегка шлепнула Мартина по руке:

— Ну, а твои стены? Что на стенах у тебя?

— У меня стены голые. И дома, и в офисе. Держу их в наготе, — сказал он.

— Но не в полной наготе, — заметила Нина.

— Ну хорошо, не в полной.

Она смотрела на него:

— Ты говоришь нам: забудьте о Боге.

Спор вовсе не завершился — так и витал среди них, в воздухе, прилипал к коже, но интонации резко изменились.

Ты говоришь, ими движет история, — Нина смотрела на Мартина, испепеляюще. Ее голос обвинял: — Но о Боге забывать нельзя. Они взывают к Богу постоянно. Это их древнейший источник силы, их древнейшее слово. Да, кроме Бога, есть еще кое-что, но не история, не экономика. Мужские эмоции — вот что. С мужчинами такое бывает: подхватят какую- то идею, и кровь уже в жилах взыграла, и им неважно, чем идея порождена — любой слепой силой, тупой, алчной. Ловко устроились — нашли себе систему верований, которая обеляет эти эмоции и эту бойню.

— Но система не обеляет. Ислам отвергает идею этих людей, — сказал он.

— Что ты назовешь Богом, то и есть Бог. Бог — все, что угодно, если оно дозволено Богом.

— Разве ты не понимаешь, что говоришь вздор? Разве не сознаешь, что именно отрицаешь? Ты отрицаешь факт взаимных обид, отрицаешь все исторические факторы, которые провоцируют конфликты между людьми.

Мы о конкретных людях говорим — о тех, кто здесь и сейчас. Да, обида налицо — но высосанная из пальца. Вирусная инфекция. Вирусы плодятся вне исторического процесса.

— Сначала они тебя убьют, а потом ты попытаешься их понять. Может быть, в конце концов ты даже узнаешь их имена. Но сначала они тебя убьют.

Так продолжалось довольно долго, а Лианна слушала, встревоженная накалом беседы. Мартин сидел, подпирая голову рукой, и спорил пламенно: говорил об утраченных территориях, государствах на грани распада, иностранной интервенции, деньгах, империях, нефти, самодовольном духе Запада; Лианна изумилась: как же он может заниматься своим бизнесом, зарабатывать тем, чем зарабатывает, — импортировать антиквариат, наживаться. И еще — голые стены. Тоже озадачивает.

Нина сказала:

— Выкурю-ка я сейчас сигаретку.

Это разрядило обстановку — сказано было серьезно, даже торжественно, словно сигарета не менее важна, чем предмет спора. Мартин захохотал, расправил плечи и отправился на кухню — налить себе еще пива.

— Где мой внук? Он пишет мой портрет фломастерами.

— Ты уже одну выкурила, двадцать минут назад.

— Я позирую художнику. Мне нужно расслабиться.

— У него уроки кончатся только через два часа. Кейт его приведет.

— Нам с Джастином надо поговорить о цвете кожи, о телесных оттенках.

— Он любит белое.

— У него на уме только сверхбелое. Сверхбелая бумага.

— Глаза, волосы и, наверно, рот он рисует яркими цветами. А там, где мы видим плоть, он видит белое.

— Таков его замысел: бумага вместо плоти. Произведение — не отражение реальности, оно само — реальность. Он нарисовал портрет бумаги.

Вошел Мартин, слизывая пену с края кружки.

— А белый фломастер у него есть?

— Не нужен ему белый фломастер, когда есть белая бумага, — сказала Лианна.

Мартин остановился у южной стены перед старыми фотографиями на паспорт, неравномерно выцветшими. Нина взглянула в его сторону.

— Какая красота, сколько достоинства, — сказала она, — в этих людях и их фотографиях. Я только что поменяла паспорт. Десять лет прошли и исчезли — легко, словно глоток чаю. Меня никогда особо не заботило, как я получаюсь на фотографиях. Не заботило — не то, что некоторых. Но фото в паспорте меня пугает.

— Куда ты едешь? — спросила Лианна.

— Я не обязана куда-то ехать только потому, что получила паспорт.

Мартин подошел к ее креслу и встал позади, наклонившись к ее уху, чтобы говорить вполголоса:

— Надо бы тебе куда-нибудь съездить. Вот вернемся из Коннектикута — и в долгое путешествие. Сейчас ведь никто не путешествует. Подумай об этом.

— Плохая идея.

— В дальние края, — сказал он.

— В дальние края.

— В Камбоджу. Пока джунгли не поглотили последние руины. Если хочешь, я поеду с тобой.

Мать курила на манер женщин сороковых годов, героинь гангстерских боевиков, — нервно и жадно, в монохромном изображении.

— Смотрю на лицо в паспорте. Это еще что за женщина?

— А я как приподниму голову от умывальника… — вставил Мартин.

— Это еще что за мужик? Думаешь, что в зеркале видишь себя. Ничего подобного. Ни малейшего сходства. Это не твое лицо в буквальном смысле — если так можно сказать. Отражение — коллаж. Коллаж в незавершенном состоянии.

— Не пугай меня.

— Ты видишь одно, мы — другое. То, что ты видишь в зеркале, преломляется через призму памяти, твоего житья-бытья все эти годы.

— Не хочу слушать, — сказал он.

— Мы видим всю правду о тебе. А ты, в зеркале, — смягченный вариант. Зеркало погружает реальное лицо в свои глубины. Твое лицо — это твоя жизнь. Но пока ты живешь, оно тоже погружено в глубину — глубину жизни. Значит, ты его не видишь. Видят только другие. И фотоаппарат, конечно.

Он улыбнулся в кружку. Нина потушила едва раскуренную сигарету, взмахнула рукой, отстраняя столб мутного тумана.

— А еще есть борода, — сказала Лианна.

— Борода помогает скрыть лицо.

— Борода неважнецкая.

— Но в том-то и искусство, — подхватила Нина.

— Искусство выглядеть неряхой.

— Неряхой с чувствительной душой.

— Надо мной подтрунивают в американском стиле. Я правильно понимаю? — спросил он.

— Борода — прекрасный аксессуар.

— Он с ней разговаривает, — сказала Нина. — Каждое утро, в зеркале.

— И что он говорит?

— Он говорит по-немецки. Его борода — немка.

— Я весьма польщен, — сказал он. — Не над всяким так будут подтрунивать.

— А нос — австро-венгр.

Стоя за спиной у Нины, он наклонился к ней, приложил ладонь тыльной стороной к ее щеке. Потом понес пустую кружку на кухню; женщины некоторое время сидели молча. Лианне хотелось пойти домой и лечь спать. Ее мать клонит в сон, и ее саму — тоже. Пойти домой и немного поболтать с Кейтом, а потом рухнуть на кровать и заснуть. Поболтать с Кейтом или обойтись без разговоров. И все же ей хотелось, чтобы Кейт был дома, когда она придет.

Мартин, неожиданно для них, подал голос из дальнего угла комнаты:

— Они хотят занять в мире свое место, создать свой собственный — не наш — глобальный альянс. Ты говоришь: это старая отжившая война. Но она повсюду, и у нее есть свои резоны.

— Ты меня обманул.

— А ты не обманывайся. Думаешь, люди жертвуют собой только во имя Бога? — сказал он.

Зазвонил его мобильник, и Мартин отвернулся к стене, заговорил словно бы с собственной грудной клеткой. Он много раз вел разговоры по телефону при Лианне; отходил в сторону, издали доносились английские, немецкие или французские фразы — смотря кто звонил, — а иногда вкраплялся чарующий слог: «Брак» или «Джонс».

Мартин быстро закончил разговор и убрал телефон.

— Путешествие… да, тебе об этом стоит подумать, — сказал он. — Приведи колено в норму, и поедем — я совершенно серьезно.

— В дальние края.

— В дальние края.

— К руинам, — сказала она.

— К руинам.

У нас свои руины есть. Но на них мне как-то смотреть не хочется.

Он пошел вдоль стены к двери:

— Но вы для того и построили свои башни, разве не так? Разве башни не возводились как символ богатства и власти, который так и подмывает уничтожить? Махину сооружаешь, чтобы посмотреть, как она рушится. Очевидная провокация. Зачем еще забираться в такую высь, а потом дублировать свой рекорд? Если символ, почему бы не в двух экземплярах? Вы говорите: «Вот они, придите и разрушьте их».

С этими словами он потянул на себя дверь. И ушел.



Он смотрел покер по телевизору: страдальческие гримасы, казино посреди пустыни. Смотрел без интереса. Разве в телевизоре покер? Зашел Джастин, стал смотреть вместе с ним, и он в общих чертах растолковал мальчику правила — урывками, когда игроки делали перерывы и поднимали ставки, когда становилась ясна стратегия каждого. Потом пришла Лианна, устроилась на полу и стала наблюдать за сыном. Он сидел на краешке стула, тянулся всем телом к телевизору, растерянно уставившись в сияющий прямоугольник: ни дать ни взять загипнотизирован пришельцами.

Она смотрела на экран, на игроков, когда их показывали крупным планом. Ход партии не вызывал у нее никаких чувств, она воспринимала все происходящее смутно, как под легкой анестезией: скучно, когда одна карта решает, проиграешь сто тысяч долларов или выиграешь. Покер ничего ей не говорил — он ей неинтересен, ни уму ни сердцу. Но игроки были занятные. На игроков она смотрела, их лица — невозмутимые, сонные или хмурые — завораживали. «Бедняги», подумала она, почему-то вспомнив Кьеркегора и долгие ночи с книгой в руках. Она смотрела на экран и воображала безотрадный север: вот где место этим лицам, а они — в пустыне, в Лас-Вегасе. Разве окончится внутренняя борьба, разве исчезнут противоречия, когда победитель с облегчением переведет дух?

С Кейтом она своими мыслями не делилась — он полуобернулся бы к ней, с притворной задумчивостью уставившись в пространство, отвесил бы челюсть, медленно опуская веки, пока не уронил бы, наконец, голову на грудь.

Он думал о том, что его окружало, — или скорее не думал, просто вбирал в себя окружающий мир. Видел в углу экрана отраженное лицо Лианны. Наблюдал за игроками, подмечал детали ходов и контрходов, но не переставал наблюдать за ней и остро ощущал: он здесь, рядом с ней и Джастином. В руке сжимал стакан: односолодовый виски со льдом. Услышал, как на улице сработала автомобильная сигнализация. Перегнулся и постучал по макушке Джастина — «тук-тук», — привлекая его внимание к грядущему откровению: камера поймала в объектив карты игрока, не ведающего, что ему конец.

— Ему конец, — сказал сыну, а мальчик, не говоря ни слова, сидел, неестественно вытянувшись, чуть ли не оседая со стула на пол, чуть ли не в трансе.

Кьеркегора она любила за принадлежность к былым временам, за яркую драматичность, за старинный том из ее домашней библиотеки (ломкие страницы, некоторые фразы подчеркнуты по линейке красными чернилами; книга досталась по наследству от кого-то по материнской линии). Кьеркегора она читала и перечитывала ночами в комнате общежития, среди растущего нагромождения бумаг, одежды, книг и теннисной экипировки, которое, как ей нравилось думать, было объективным коррелятом активного разума. Что, собственно, такое — объективный коррелят? А когнитивный диссонанс? Тогда она знала ответы на все вопросы, казалось ей теперь, и любила Кьеркегора уже за то, как пишется его имя. Кьеркегор — твердые скандинавские «к» и головокружительное «гор». Мать все время присылала ей книги: гениальные, трудные, немилосердные к читателю романы — герметичные, непостижимые миры, — но в художественной литературе она безуспешно искала что-то свое, близкое ее уму и сердцу. Она читала своего любимого Кьеркегора с лихорадочной надеждой, безоглядно углубляясь в протестантские топи его «Болезни к смерти». А вот ее соседка по комнате сочиняла тексты для воображаемой панк-группы «Насри мне в рот», и Лианна ей завидовала: надо же, как оригинально проявляется ее мировая скорбь. Кьеркегор дарил ей чувство опасности, ощущение, что ее духовные поиски подошли к опасной грани. «Все сущее вселяет в меня страх», — писал он. В этой фразе она узнавала себя. Кьеркегор заставлял поверить, что ее земное существование — вовсе не одномерная мелодрама, какой иногда кажется.

Она смотрела на лица игроков, а потом заглянула в глаз своего мужа на экране — отраженный, наблюдающий за ней — и улыбнулась. Вот стакан с янтарной жидкостью в его руке. Вот автомобильная сигнализация верещит где-то за окном, успокаивающая примета привычной жизни, мирная вечерняя колыбельная. Она перегнулась и сдернула мальчика с насеста. Когда Джастин уже отправлялся спать, Кейт спросил, не подарить ли ему набор фишек для покера и колоду карт.

В ответ прозвучало: «Может быть», что означало «да».



В конце концов стало невмоготу, и она это сделала — постучала в дверь, громко, и стала ждать, пока Елена откроет, терпеливо ждала, хотя в ушах вибрировали голоса: нежные, женские, распевали хором на арабском.

У Елены есть собака по имени Грегор. О собаке Лианна вспомнила, как только постучалась. Грегор, подумала она, Грегор, а не «Грегори», и это почему-то важно.

Лианна снова стукнула по двери, на сей раз ладонью, и тут соседка возникла на пороге: подогнанные по фигуре джинсы, футболка с блестками.

— Музыка. Постоянно, и днем и ночью. И очень громко.

Елена смотрела ей в глаза, и становилось ясно: у этой женщины врожденное чутье на скрытые оскорбления.

— Как вы не понимаете? Мы ее слышим на лестнице, слышим у себя в квартирах. Постоянно, что днем, что ночью, черт подери.

— Ну и что? Это просто музыка. Мне нравится. Красивая музыка. Она меня успокаивает. Мне нравится, вот я ее и ставлю.

— Даже теперь? В такие времена?

— Теперь, раньше — какая разница? Это же музыка.

— Но почему вы ее теперь стали ставить и почему так громко?

— Никто никогда не жаловался. Что громко, я в первый раз слышу. Не так уж и громко.

Громко.

— Это просто музыка. Что я могу поделать, если вам в ней мерещится личное оскорбление?

В прихожую вышел Грегор: сто тридцать фунтов, черный, шерсть густая, на лапах между когтей перепонки.

— Естественно, она меня оскорбляет. Кого угодно оскорбит. В нынешних обстоятельствах. Есть ведь определенные обстоятельства. Хоть это вы признаете?

— Нет никаких обстоятельств. Это просто музыка, — сказала она. — Меня она успокаивает.

— Но зачем ее теперь ставить?

— Теперь, прежде — какая разница? Музыка ни при чем. И никто никогда не говорил, что громко.

— Охренеть можно, как громко.

— Наверно, вы слишком обостренно все чувствуете, хотя послушать, как вы выражаетесь, — нипочем не догадаешься.

— Сейчас весь город все обостренно чувствует. Вы что, с луны свалились?

Всякий раз, когда Лианна видела пса на улице в полуквартале от себя и Елену, несущую целлофановый пакет для сбора какашек, она думала: «Грегор, кончается на \'гор\'».

— Это музыка. Мне она нравится, и я ее ставлю. Вам кажется, что громко, — так побыстрее ходите по лестнице.

Лианна схватила Елену за подбородок:

— Вас она, значит, успокаивает.

Передвинула пальцы, метя под левый глаз, втолкнула Елену обратно в прихожую:

— Вас успокаивает.

Грегор с лаем отступил в квартиру. Лианна надавила на глаз, а Елена попыталась ее ударить — замахнулась, не глядя, правой рукой, задела притолоку. Лианна поняла, что обезумела, как только отошла от двери, как только прихлопнула дверь Елениной квартиры и начала спускаться вниз под собачий лай, сопровождаемый соло на лютне из Турции, Египта или Курдистана.



Фирма, где работал Ромси, занимала офис в зоне северного фасада. В углу выгородки, которая служила Ромси кабинетом, стояла хоккейная клюшка. В обеденный перерыв они с Кейтом играли в хоккей с кем придется в Челси-пирсе [9]. А когда было тепло, шатались по торговым комплексам и улицам в трепещущей, как рябь на воде, тени башен: глазели на женщин, разговаривали о женщинах, рассказывали истории, отводили душу.

Кейт ушел от жены, поселился под боком у башен — где удобнее, питался, где удобнее, а когда брал фильм в видеопрокате, примечал, сколько минут он длится. Ромси был холост, состоял в связи с замужней женщиной, недавней иммигранткой из Малайзии, — она торговала на Кэнэл-стрит футболками и открытками.

Ромси был склонен к навязчивым действиям. Сам признался. Он обо всем рассказывал другу, ничего не скрывал. Ромси вел счет машинам, припаркованным на улице, окнам здания в соседнем квартале. Считал шаги — сколько сделал от начальной до конечной точки. Запоминал все, что попадалось на глаза, накапливал информацию, почти непроизвольно.

Мог отбарабанить на память личные данные двух дюжин друзей и знакомых: адрес, телефон, день рождения. Мог сообщить девичью фамилию матери любого клиента, в чье личное дело несколько месяцев назад заглядывал.

Такая вот странность, малоприятная. В ней был какой-то неприкрытый надрыв. За игрой в покер или в хоккей Ромси и Кейт чувствовали друг друга, каждый интуитивно предугадывал стратегию другого, играли ли они за одну команду или были противниками. В Ромси было много заурядного: ширококостный, приземистый, нрав ровный. При его странностях эта заурядность обескураживала. Мужчина сорока одного года в костюме и галстуке — идет по набережным сквозь волны неистового зноя, высматривая женщин в босоножках с открытыми мысами.

Говоря без обиняков, его неодолимо тянуло пересчитывать все и вся, даже пальцы на нижних конечностях женщин. Ромси признался в этом сам. Кейт не стал подсмеиваться. Попытался внушить себе, что в привычке Ромси нет ничего особенного: чего только люди не выделывают, с ума сойти, что мы все выделываем в передышках, случающихся в нашей нормальной жизни — той жизни, которую окружающие считают для нас нормальной. Кейт все-таки засмеялся, но не сразу. Он понял: у навязчивой потребности Ромси нет сексуального подтекста. Важна именно процедура подсчета, даже если результат известен заранее. Пальцы на одной ноге, пальцы на другой. В сумме всегда десять.

Кейт был высокий, на пять или шесть дюймов выше друга. Он наблюдал, как у Ромси развивается облысение: с макушки, — казалось, оно прогрессировало от недели к неделе; наблюдал во время дневных прогулок, или когда Ромси, сгорбившись, сидел в своем кабинете, или держал сэндвич обеими руками и жевал, горбясь. Он всегда имел при себе бутылку воды. Запоминал цифры на номерных знаках, даже когда сам вел машину.

Встречается с женщиной с двумя детьми — вот ведь незадача. Живет она в долбаном Фар-Рокуэе.

Женщины на скамейках, на ступеньках, читающие или разгадывающие кроссворды, загорающие, запрокинув головы, или поедающие йогурт, орудуя голубыми ложечками, женщины в босоножках — не все, некоторые, — с выставленными на всеобщее обозрение пальцами.

Ромси, глядя себе под ноги, скользит по льду вслед за шайбой, налетает с размаху на дощатый борт: на пару часов, пока длится эта радостная схватка, его тело свободно от извращенных потребностей.

Кейт бежит на месте, на беговой дорожке в спортзале, в голове у него звучат голоса — в основном его собственный, даже когда он в наушниках слушает аудиокниги: научно-популярные или исторические.

В сумме всегда получалось десять. Сумма не обескураживала, не сбивала с толку. Десять — вот и прекрасно. Наверно, потому я этим и занимаюсь — чтобы вновь и вновь получать одинаковый результат, говорил Ромси. Должно же быть хоть что-то непреходящее, вечное.

Подруга Ромси добивалась, чтобы он вложил деньги в ее магазин, совладельцами которого были ее муж и еще два родича. Они задумали расширить ассортимент — торговать электроникой и кроссовками.

Пальцы ничего не значили, если не были обрамлены босоножками. Босоногие женщины на пляже были прекрасны не своими ступнями.

Он накапливал бонусные мили на кредитных картах и летал в города, которые выбирал по таблице расстояний, по их отдаленности от Нью-Йорка, — просто чтобы использовать мили. Это отвечало какому-то его внутреннему принципу — идее кредитного лимита на чувства.

Иногда попадались мужчины в сандалиях с открытыми мысами — на улицах, в парках, — но их пальцы Ромси не пересчитывал. Пожалуй, была важна не только процедура подсчета — женщины тоже кое-что значили. В этом Ромси признавался. Вообще признавался во всем.

В постоянстве его потребностей был какой-то мерзкий шарм. Кейту открывались темные стороны, странные ракурсы, неискоренимые изъяны, но одновременно пробуждалась симпатия, редкостный трепет встречи с родной душой.

Прогрессирующее облысение придавало Ромси кроткий и меланхоличный вид: этакий печальный мальчишка, который нехотя повзрослел.

Однажды они подрались — на льду, игроки одной команды, обознались в массовой схватке, — и Кейта это позабавило, но Ромси негодовал, обвинял Кейта, срываясь на визг, уверял: «Ты меня еще пару раз двинул, когда уже сообразил, кого колотишь». — «Ничего подобного», — сказал Кейт, но сам подумал, что все возможно: раз уж драка завязалась, что с собой поделаешь?

Они возвращались к башням, а вокруг роились люди, толпы двигались волнами, пересекались под прямым углом.

— Ну хорошо. А если пальцы в сумме не всегда дают десять? Представь: едешь в метро, сидишь, глядя в пол, сказал Кейт, и рассеянно скользишь взглядом по вагону, и замечаешь босоножки, и считаешь, и пересчитываешь еще раз, а пальцев девять, или одиннадцать.

Ромси унес этот вопрос с собой в свой кабинет в поднебесье и переключился на менее увлекательные темы — деньги и недвижимость, контракты и свидетельства о праве собственности.

На следующий день он сказал:

— Я предложу ей выйти за меня замуж.

А погодя добавил:

Потому что пойму, что исцелился, словно в Лурде, и могу больше не считать.



Кейт уставился на нее, сидя за столом напротив.

— Когда это случилось?

— С час назад.

— Эта ее собака… — сказал он.

— Знаю. Я точно ума лишилась.

— А что теперь? Увидишь ее в подъезде, и что?

— Извиняться не стану. И всё тут.

Он сидел и, глядя на нее, качал головой:

— Ты не расстраивайся, но, когда я только что поднимался по лестнице…

— Можешь не говорить.

— Музыка играла, — сказал он.

— Наверно, это значит, что победа за ней.

— Не громче и не тише.

— Победа за ней.

Он сказал:

— А может, она умерла. Валяется там у себя мертвая.

— Жива она или мертва, победа за ней.

— Эта ее собака…

— Знаю. Я совсем спятила. Слышала свой голос со стороны. Как чужой.

— Я эту зверюгу видел. Наш мальчик ее боится. Ни за что не признается, но боится.

— Что за порода?

— Ньюфаундленд.

— Не собака, а целый остров, — сказала она.

— Ты везучая.

— Везучая и чокнутая. Грегор.

Он сказал:

— Выкинь эту музыку из головы.

— Грегор, имя кончается на «гор».

— А моя фамилия — на «кер». Выкинь музыку из головы, — сказал он. — Она ни к чему не подстрекает, ничего не проповедует.

— Но звучит в подъезде, как звучала.

— Звучит, потому что эта баба мертва. Лежит мертвая. И огромный пес ее обнюхивает.

— Мне надо больше спать. Вот что мне надо, — сказала она.

— Огромный пес нюхает промежность покойницы.

— По ночам я обязательно просыпаюсь, когда раньше, когда позже. Голова работает бесперебойно. Не могу выключить.

— Выкинь из головы музыку.